Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– А моя работа была и нету, – вмешивается Джуд. – Мой труд в руках Руперта Жако, сир я теперь и неприкаян. Сижу в Британском музее и читаю о совершенствовании рода человеческого. Отрезвляет, ох как отрезвляет!



Паб закрывается, все выходят на улицу. Фредерике надо добираться домой по Северной линии метро. Ее сопровождает Джон Оттокар, приглушивший сияние красок незатейливым черным дождевиком. Джуд с ними.

– Проводить вас до дому? – предлагает Джон Оттокар.

Он стоит на улице рядом с Фредерикой, и она чувствует, как по спине бегут мурашки.

– Я тоже вас немного провожу, – говорит Джуд. – Нам по пути. Я живу в Стокуэлле. Вы домой, и я домой.

– Я и не знала, где вы живете, – говорит Фредерика Джуду, глядя на Джона Оттокара.

– Никто не знает, – отвечает Джуд. И добавляет: – Правда, для дам в метро я защита неважная. Вечно ко мне шпана под хмельком вяжется, не одобряет она мою особу. Вот вы оба и побудете мне защитой.

– Вы для того так и одеваетесь, чтобы к вам вязались? – спрашивает Джон Оттокар.

– Я так одеваюсь, потому что должен так одеваться. Это подлинный я, мое лицо, мое естество, мой костюм для перехода по Радужному Мосту между прозой и страстью, я в нем как Биркин в Мексике, и, если от меня с презрением отвернутся, мне дóлжно это снести. Скрываться под маской не умею. – Джуд косится на блестящий плащ Джона и его разноцветный джемпер.

– И вы хотите, чтобы я был вам защитой до самого дома?

– Нет-нет, защищайте Фредерику. Доедем до «Овала»[181], а там оставьте меня на произвол судьбы. Дальше мне по черной линии до конца. Но хоть какая-то надежда, что меня не разденут, не побьют, не изувечат.

* * *

Едут в молчании. На «Овале» Джон Оттокар с Фредерикой выходят, оставив Джуда на произвол судьбы. В окне уплывает его серое бесстрастное лицо, освещенные вагоны уносятся во мрак.

Запах Джуда в переполненном вагоне одурманил их, как любовное зелье; они идут темными улицами поодаль друг от друга, доходят до Хэмлин-сквер, на ступеньках поворачиваются, стоят лицом друг к другу, но так же поодаль. Войти Фредерика не приглашает. От уличного фонаря по дождевику Оттокара, по его складкам бегут золотистые и серебристые струйки света.

– Я позвоню? – бросает Джон Оттокар. – Ничего?

Так, между прочим.

– Ничего, – отвечает Фредерика и уходит из темноты в свет. Шаг сделан.



Но он не звонит, а неделю спустя на занятиях не появляется.



Арнольд Бегби получает ответ адвоката Найджела Ривера. Тот извещает, что его клиент намерен возражать на заявление о расторжении брака, отвергает выдвинутые против него обвинения в нарушении норм семейной жизни и требует незамедлительно обсудить вопрос о предоставлении ему возможности общения с сыном, Лео Александром. Фредерика объявляет, что не хочет встречаться с Найджелом: она его боится, да и Лео огорчать ни к чему. Бегби отвечает, что, если она проявит благоразумие, это значительно укрепит ее позиции, разве что она опасается, что Найджел применит по отношению к ней или к ребенку насилие. За Лео она спокойна, говорит Фредерика, Лео он любит. Образы Лео и Найджела встают в воображении. Найджел демонически громадный, сине-черный, рычит, глаза горят, сыпятся искры. Лео бледный, испуганный, растерянный, волосы – ее, глаза – Найджела, рот – ее, крепкие плечи – Найджела. Смутное, назойливое чувство справедливости напоминает, что у ребенка только один отец, и лучше встретиться с ним лицом к лицу, чем воображать. Она соглашается поговорить с Найджелом в кабинете у Бегби.



Она ждала, что он разбушуется, рассвирепеет, – а он вот сидит в кресле Бегби, и на смуглое лицо его падает решетчатая тень. Тело упрятано в темный костюм, вид деловитый, серьезный. Не демон, человек как человек, цельный, разносторонний, живой. Таким она его не знает. Вспоминаются неистовые, сладостные движения его нагого тела.

– Я, конечно, не теряю надежды, что ты вернешься, – говорит он.

– Зачем? Мы не были счастливы. Я тебя раздражала. Ты хотел переделать меня на свой лад.

– У нас Лео, – прибегает Найджел к запрещенному приему. – Давай попробуем еще раз.

– Не могу, – отвечает Фредерика.

Смотрят друг на друга в упор.

– С Лео ты мне позволь повидаться хотя бы. Отпусти его на время домой.

– Домой…

– Хочешь цепляться к словам – туда, где он родился и рос. Побегает на свежем воздухе. Дай мне его увидеть. Он мой сын. Я его люблю – с этим же ты спорить не будешь, не станешь кривить душой.

– Любишь, я знаю. И он тебя.

– Вот и незачем его прятать. Ей-богу, я его ничем не огорчу.

– Миссис Ривер опасается, – поясняет Бегби, – что в назначенный срок вы мальчика не вернете.

– Вот еще, не верну! Я не такой дурак: я понимаю, что если стану удерживать, мне же хуже. И не такой изверг – что бы Фредерика ни думала: если ему хочется жить где-то еще, тоже удерживать не стану.

Насчет последнего Фредерика сомневается, но рассуждает он логично.

– Отпусти Лео на месяц, летом.

– Слишком долго. Он будет беспокоиться.

– Ну, на три недели. Даю слово, что не буду с ним говорить о… о том, что в конце концов получится, и уговаривать его остаться насовсем не буду. Побегает по полям, покатается на Угольке. Встряхнется. Он, наверно, по Брэн-Хаусу немного соскучился. Когда-нибудь станет в нем хозяином.

– Хорошо, – сдается Фредерика. – На три недели.

Детей она понимает плохо. Даже Лео. Это лишь ее догадка, сколько Лео будет рад возвращению в знакомые места и как скоро спохватится, что может или потерять ее, или снова расстаться с прежней жизнью. Или – или. Что будет для Лео лучше?

– Если он откажется, не настаивай. Обещаю постараться, чтобы он согласился без колебаний.

– Верю, – говорит Найджел. И вдруг взрыв: – Почему я должен тебе верить, убей не пойму! Тебе теперь ни в чем веры нет!

Но он берет себя в руки, и снова перед ней мужчина в строгом костюме, с чуть заметной улыбкой.



Фредерика заводит разговор с Лео. Спрашивает, не хочет ли он пожить недельки три в Брэн-Хаусе. Как она и ожидала, он мигом выпаливает: с тобой. Нет, отвечает она, с папой. Он хочет с тобой повидаться. Разговор дается с трудом, но она упрямо продолжает. Скольким людям по всей Англии приходится выдавливать из себя эти мучительные фразы! Мы с папой больше оставаться вместе не можем, но мы с ним тебя любим, мы с ним хотим тебя видеть. Лео поджимает губы и задумывается. Лицо непроницаемое, размышляет наедине с собой. Она вспоминает племянника, Уилла: тот отца не простит. И чтобы Лео простил ее? Лео спрашивает: долго это, три недели? Поди ответь, если не помнишь, сколько в детстве продолжалось «долго» и «недолго». Через три недели я стану по тебе скучать, отвечает она, сухо, небрежно – с отчаяния. Услышав этот ответ, Лео, так же сухо и небрежно, соглашается: наверно, неплохо бы.



Уезжает он в июле. День его рождения, пять лет, будут справлять в Брэн-Хаусе. У вечерников летние каникулы, художники сдают выпускные экзамены. Книг на рецензию почти нет, заработок сократился до ничтожной суммы: Жако платит за чтение рукописей, пришедших самотеком. Агата занята: набрасывает отчет о работе комиссии Стирфорта. На другой день после отъезда Лео Фредерика идет наверх напоить Саскию чаем: сегодня ее очередь. Вернувшаяся с работы Агата видит, как ее подруга-квартирантка сидит с Саскией на диване и читает ей Толкина: диван для таких чтений обычное место. Саския скатывается с дивана, бежит к матери, та подхватывает ее на руки. Фредерика заливается слезами. Все лицо в соленой влаге. Агата присаживается рядом, гладит по голове, обвивает рукой ее хрупкие плечи. Саския касается ее мокрой щеки. Я испортила Лео всю жизнь, хочет сказать Фредерика. Но не при Саскии же… Агата приносит кофе, печенье в шоколаде, советует поехать куда-нибудь развеяться.

– Вот и мы с Саскией уезжаем, – говорит она, не указывая куда. – Так что тебя здесь ничего не держит. Съешь еще печенья. Сахар, глюкоза – тебе сейчас полезно. Кто из нас не без греха? Но жить-то надо. Лео тебя любит, ты любишь Лео.

– Этого мало.

– Этого достаточно.

Позже Фредерика снова задумается, кто же все-таки отец Саскии. Не на свидание ли с этим таинственным незнакомцем они отправляются? Агата решила вопрос, как быть со вторым родителем: она его упразднила.

XII

Агата и Саския ушли, Фредерика дома одна. И пространство внутри будто бы расширяется и парит, полнясь ярким рассеянным светом. Лето в Лондоне – сухое, пыльное, но в своем цокольном жилище с выбеленными стенами Фредерика чувствует головокружение – ее будто бы что-то сдувает как неприкаянный воздушный шар. Сон не приходит совсем. Она мучима желанием: быть рядом с Лео (о котором она плачет), работать (что сталось с ее дерзновенными устремлениями?), любить (всегда был некто – Александр, Рафаэль Фабер – подходящий для того, чтобы прицепить нить любви и крепко натянуть). Она напряженно думает о работе: чем ей хотелось бы заниматься, чтó делать? Возможно, думает, надо ехать в Кембридж, поговорить с Рафаэлем о диссертации, в конце концов. Или вернуться в Британский музей? Читать о Мильтоне и метафоре. Едва эта мысль приходит, как ее сознание захватывают насыщенные образы из «Потерянного рая»: вот Адам и Ева принимают у себя в тенистых и исполненных плодов кущах лучезарного гостя – ангела, вот Сатана и Вельзевул угрюмо и озлобленно сидят посреди темного адского озера, а вот глянцевито лоснящийся змий, лукаво выплетающий свой путь меж муравленых райских лугов. Быть человеком, думает Фредерика исступленно, – это принимать в качестве гостей сказочных существ из света и слов.

Впрочем, мысль вернуться в Кембридж и к Рафаэлю не так уж заманчива. Ощущается что-то «давно минувшее» в образах кембриджских лужаек и кембриджских обителей, чайных чашек и пепельниц.

Чего я действительно хочу? Фредерика допрашивает себя, а кровь бьет в висках – в пустой голове в пустой комнате. Но ответа нет. Предоставленная сама себе Фредерика – существо нереальное, ведь есть Лео.

* * *

Она решает позвонить Лео. Его нет второй день. Она боится услышать Брэн-Хаус на том конце провода, боится тамошних обитателей (кроме Лео), боится того, чем он может стать, как будет думать о ней.



– Брэн-Хаус, – слышится в трубке голос, женский, спокойный, который она сначала не узнает. Это Пиппи Маммотт.

– Могу я поговорить с Лео?

Молчание. Фредерике кажется, что она слышит эхо сияющего чистотой зала и беззвучье тяжелых дверей.

– Мне бы хотелось поговорить с Лео, – повторяет Фредерика, чувствуя облегчение оттого, что ее не попросили представиться.

– Не думаю, что это возможно. – Это ответ на первый вопрос.

– Я хотела просто поздороваться. Хочу поддерживать связь.

– Другие тоже хотели.

– Знаю. – Разглагольствовать ей не хочется, как и упрашивать Пиппи. Которая Лео тоже любит. – Он рядом?

– Кажется, нет.

– Посмотрите, будьте так любезны.

Вновь молчание.

– Нет, рядом его нет. Он вышел.

– Передайте, что я звонила. Он может потом перезвонить?

– Не думаю.

– Может быть, он захочет. – Сказать «пожалуйста» Пиппи Маммотт она не способна.

– Может, и нет, – отвечает Пиппи. – Мне кажется, лучше его не трогать, но вам мое мнение вряд ли интересно.

Окончательно распознав в голосе враждебность, Фредерика кладет трубку. Тело начинает трястись за мгновение до того, как прорываются слезы.

Она обзванивает друзей. Говорит с Хью, Аланом, Тони, Александром, Дэниелом, Эдмундом Уилки. Она решает устроить вечеринку. Зовет еще Десмонда Булла и Руперта Жако. У Руперта есть жена Мелисса, с которой Фредерика незнакома. Он спрашивает, может ли она тоже прийти. У Тони теперь тоже есть девушка, Пенни Комувес. Он возьмет ее с собой. Уилки сошелся со своей давней (еще времен «Астреи») пассией Каролиной; и он, и она с тех пор познали другие влюбленности и страсти, но решили друг к другу вернуться. Все принесут с собой выпить: у Фредерики с деньгами туговато. Тони Уотсон рассказал, что вновь общается с Оуэном Гриффитсом – тем, что был влюблен во Фредерику в Кембридже; сейчас он работает в исследовательском отделе Лейбористской партии. Томаса Пула Фредерика решает не звать, опасаясь, вероятно, «публичности», или просто не хочет ничего усложнять. Джуда Мейсона она даже и не думала приглашать, но не удивляется, когда он приходит вместе с Дэниелом, к которому привязался.

Вечеринка удается. Голоса смешиваются, сливаются, перекликаются.

– Ты в итоге добрался до поэтического фестиваля в Альберт-Холле?[182]

– Нет, но друзья там были. Говорят, полный отпад.

– Народ выл и гудел. И толкотня страшная. В общем, настоящая свистопляска.

– Порой это был Нюрнберг. Я там был.

– Джефф Наттолл и Джон Лэтем были выкрашены в синий. Они надели костюмы книг, которые уничтожали. Все танцевали.

– И все были под кайфом, все летали. Эдриен Митчелл читал стих о Вьетнаме.

– Царило сильное воодушевление, но было как-то все затянуто и утомительно.



– Американцы во Вьетнаме задействовали десантников. Наступают. Это теперь их война.

– Вильсону следует выразить осуждение.

– Да что ты. Наше государство всеобщего благосостояния содержится за счет американских пособий и подачек.

– Они хотят, чтобы и он войска отправил. Прямо давят на него.

– Ну, он не так прост. Войска не пошлет. Чего-то, кроме слов, они от него не дождутся.

– В палате у него нет большинства по налогу на прибыль предприятий. Долго ему не продержаться. Грядут выборы.

– А премьером станет Реджи Модлинг. Будет продолжателем дела Алека Дугласа-Хьюма.

– Нет, нам ближайших выборов не выиграть. Тори вернутся.

– Я бы Вильсона так быстро не списывал. Он хитер.

– А это правда, что за ним стоит некая Марсия Уильямс?[183]

– Ну, она среди его доверенных лиц.

– Кухонные министры…



– Ох, Дэниел. Ты мне и нужен. Моя писательница-теологиня снова пытается забрать свою книгу. Сначала она хотела забрать ее, потому что, видите ли, она может не понравиться ее мужу. Теперь она хочет ее забрать, потому что она ему нравится. Он считает, что это прекрасная иллюстрация «смерти Бога» в нашем обществе. Он видит в зарезанном муже-эгоисте жертвенного агнца, я думаю. Этот тип написал мне письмо, в котором говорит, что, теряя веру, священнослужитель становится «смертью Бога», а когда жена его закалывает, его смерть открывает путь к восстановлению Божьего присутствия, ибо Его смерть воплощена в его сомнении.

– Звучит современно.

– Филлис Прэтт говорит, что смерть Бога наступит вернее, если она заберет книгу. Но она уже пишет другую. И название есть. «Перемели ему кости». Еще один богословский триллер – о дьячке, который превращает в удобрение приходского священника и его помощника. Всегда трудно понять, шутит она или нет. Я – за эту книгу. На обложке – листок в стиле Магритта, с которого стекают капли крови.

– Жуть.

– В наши времена – продаваемо. Не будешь говорить с миссис Прэтт о ее богословских сомнениях?

– Я бы не хотел.

– Я с ней побеседую.

– Вы слышали, что говорил Патрик Херон[184] в Институте современного искусства? Он нападал на американцев, винил в культурном империализме. Тех, кто говорит, дескать, все самое лучшее приходит к нам из Америки, он назвал щеголяющими шовинистами.

– То, что делает он сам, – замечает Хью Роуз, – прекрасно. Все эти парящие в воздухе окружности и сверкающие поля насыщенного света. Будто видишь состав сотворения вселенной, видишь ангелов – с той лишь разницей, что никакие аналогии не нужны. Все просто есть. Мне даже становится дурно.

– Дурно, Хью? Почему?

– Потому что сразу хочется писать, как будто это единственное, что вообще имеет смысл делать. Но стихов о картинах я не терплю, не люблю перепевов. Я хочу сделать то же самое при помощи слов, но… ничего нет, а если и есть – мне оно недоступно.



– Джуд, как вы?

– Плохо. Я раздражен и потерян.

– Издатели хотят выхолостить вашу книгу. Много чего исчеркано красными чернилами.

– Не хочу, чтобы мои слова правили.

– Задействуем юриста.

– Не дам себя цензурировать.

– Не волнуйтесь. Книгу вашу следует или допускать, или нет. А вырезать какие-то кусочки бессмысленно.

– Спасибо за утешение.

– Да вас и утешать не надо. Что-то еще пишете?

– Я слишком раздражен. А не писать – скверно. Никакой жизни. Я – никто. Вот и хожу на сборища без приглашения.

– Знала бы ваш адрес – пригласила бы.

– Ну, как видите, мне ведомы и другие способы. Мне нравится ваше подполье. Вам же мой дом вряд ли пришелся бы по вкусу.



– Фредерика, чем занимаешься?

– Да особенно ничем. Сын сейчас не со мной. Преподаю, но я не в штате. Пытаюсь выступить из брака.

– До сих пор ума не приложу, как ты в него вступила. Я могу поискать для тебя исследовательскую работу на телевидении. Тебе было бы интересно? Есть долгосрочные планы?

– Не знаю. Утром я подумала, что, может быть, вернуться к диссертации? Я обнаружила, что вполне могу преподавать.

– Не представляю.

– А я представляю.

– Ну хорошо. Говорят: не умеешь сам, иди учить. Что ты в таком случае не умеешь?

– Писать романы? Уилки, не язви. Преподавать мне правда нравится. Мне это важно. Вот спроси Александра.

– А ему откуда знать?

– Он в специальной королевской комиссии. Ходит по школам.

– Хм. Может получиться хорошая программа. Как они учатся? Чему они учатся? В Северном Йоркшире ребята изучают, как работает мозг, когда мы учимся. Человек – это компьютер, или медуза, или вычислительная медуза? Я сам мягкотелый, как медуза, и думаю, что мы сделаны из плоти, крови, нейронов, и все это находится в желеобразном состоянии. Но это, простите, не модно. Ведь все суть алгоритмы. Алгоритмы. Все рассматривается в бинарных дихотомиях. Или то, или это. А мы с вами знаем, что и то, и это, и еще кое-что. В конце концов, есть более серьезные задачи – изучать память, скажем.

– Этим занимается Маркус.

– Вот как. Надо же! Ну, молодец.



Новая подружка Тони Уотсона Пенни Комувес – преподаватель Лондонской школы экономики, дочь венгеро-еврейского экономиста, идеи которого используются в казначейских разработках Гарольда Вильсона. Она и весельчак Оуэн Гриффитс болтают о кухонных министерствах Вильсона, к которым оба имеют косвенный доступ; судачат о том, как неуютно миссис Вильсон на Даунинг-стрит, 10, и о влиянии Марсии Уильямс. Пенни Комувес – невысокая, смуглая, крепкая, с модной короткой стрижкой, которая ей очень идет. Оуэн рассказывает истории о пьянках Джорджа Брауна. Десмонд Булл и Хью Роуз обсуждают антиамериканский эстетический манифест Патрика Херона с таким видом, будто он не менее важен, чем грозное провозглашение Яном Смитом независимости Родезии от Великобритании. Руперт Жако в присутствии жены ведет себя не как обычно. Она – аристократичная особа с точеным лицом, скрытым завесой серебристо-русых волос, и очертаниями – довольно красивыми очертаниями – там, где у менее благовоспитанных девушек изгибы. За весь вечер она почти ничего не говорит, лишь с вежливым интересом поворачивая голову от одного оратора к другому. Молчит и еще один из присутствующих – Дэниел, который надеялся увидеть Агату, ведь она ему нравится; он упоминает ее имя в разговоре с Александром, который говорит, что тоже надеялся, что она придет.

– Я думаю, она уехала в Йоркшир, – замечает Дэниел. – Она сказала, что, возможно, мы там увидимся, если я поеду к Уиллу и Мэри.

– Она не говорила мне, что уезжает, – с легкой грустью признается Александр. – Прислала черновик двух глав нашего доклада. Пишет она очень внятно.

Фредерика нарезает черный хлеб, багет, сельдерей и сыр. За ее спиной вырисовывается Джуд Мейсон:

– Кажется, вы не в настроении. Доверите мне отнести закуски?

– Да, радоваться мне особенно нечему. По-моему, вы впервые что-то сказали лично мне.

– Я в вашем доме.

– И считаете, что обязаны показывать участие?

– Нет. Я чувствую, что могу поставить диагноз. У вас слишком много привязок. Вы могли бы жить, как я, без желания, и тогда вы могли бы стать…

– Кем, Джуд?

Фредерика слегка пьяна. Суровое лицо Джуда то в фокусе, то нет.

– Однодумом. Вы распыляете себя. На увлечения и заботы. Дэниел – однодум. Tollit peccata mundi[185], если уж кощунствовать. Предрекаю. Вы не станете тем, кем можете стать.

– Вы безжалостны.

– Не жалеть я пришел тебя. Отзови свои щупальца, дева, все это банальности, суетное бормотание. Наше божество – я зову его Время, ибо Время правит подлунными тварями, – не прощает пристрастия к банальному.

– Зачем такая высокопарность? Я ко всему этому не пристрастилась, я в нем увязла. И не все там банальности. Клетки множатся; оно такое, какое есть.

Теперь лица и голоса в комнате кажутся ей питательным бульоном – средой для зарождения жизни, бесконечно интересной в своем многообразии. Вот бы только ей найти подходящую, подлинную связь со всем этим. Что вообще подлинно?

– Размножение клеток – это отвратительно.

– Увы вам.

Джуд покачивается.

– Я видел такое, что вам не вообразить. Ужас пустоты.

Он опадает на стул за письменным столом Фредерики. Роняет на стол бокал вина, опрокидывает поднос с хлебом. Вино льется на пол. Дэниел приносит тряпку. Джуд закрывает глаза. «Готов», – выносит вердикт Десмонд Булл. Джуд тяжело кладет голову на стол, раскинув серые волосы.

– Я не могу оставить его у себя.

– Я заберу его, – отзывается Дэниел. – Положу его в храме.

– А я помогу, – предлагает Руперт Жако. – Чувствую за него ответственность.

Мелисса Жако встает:

– Давайте тогда быстрее. Я пойду вызову такси. Раз мы за это ответственны, давайте скорее.

– Я сам справлюсь, – отзывается Дэниел.

– Руперт сказал, что ответственны мы. Так что давайте.

– Мазохизм, – произносит Джуд, шевеля аморфными, влажными губами. Змеиный глаз приоткрывается и вновь затухает.



Друзья расходятся. Фредерика стоит на пороге и смотрит им вслед. По ступенькам разлито теплое свечение. Все направляются в сторону метро, кроме Руперта, Мелиссы, Дэниела и бесповоротно отяжелевшего Джуда, которые уезжают на черном такси. Фредерика поворачивается закрыть дверь, и тут из тени соседнего подъезда возникает фигура, издающая негромкий хруст. Фредерика с трудом вдыхает и переступает порог. Лица она не видит: на мужчине мягкая широкополая шляпа, надвинутая на глаза. Эту фигуру в шляпе и блестящем, похрустывающем дождевике она уже видела несколько дней назад на площади и еще раз, когда неподвижно стояла на углу, быть может, неделю назад.

– Не бойтесь. Я хотел вас увидеть.

Светлое лицо озаряется теплым светом.

– У меня была вечеринка. Вам тоже надо было прийти.

– Я не хотел. Без приглашения. И… Я хотел увидеть только вас.

– Пожалуйста, заходите.

Она боится, даже теперь, зная, что это Джон Оттокар. Он поднимается по ступенькам следом за ней. На улице, оживая, ворчит двигатель автомобиля и снова глохнет. Фредерика закрывает двери.

– Спуститесь? Выпьете кофе?

– Не знаю.

– Зачем вы пришли?

– Вы знаете зачем.

Он снимает шляпу; движения рук рождают все тот же треск. Густые белокурые волосы лоснятся и блестят.

Фредерика не может ответить: она и знает, и не знает, и если знает, то не скажет.

– Я следил за вашим домом, – произносит он.

Голос звучит и по-заговорщицки тихо, хотя дома никого. Он любовник, не вор, но Фредерике не хочется говорить, что дома никого. Вновь его голос:

– Если я не смогу получить то, чего хочу, я потеряю то, что имею.

Фредерика могла бы ответить: «Нет, не потеряете». Или она может спросить: «Чего вы хотите?» Она знает, чего он хочет. Она спрашивает:

– Чего вы хотите?

– Вас, – отвечает он напряженно. – Я хочу вас. Это ужасно – так сильно чего-то хотеть.

– Входите. Не стоять же вам здесь, не стоять же нам здесь, у входа.

Они спускаются в цокольный этаж. Он ступает тяжело. Будто потяжелело и его лицо. В классе или в пабе оно всегда было собранное, слега любопытное и довольное, отзывчивое. Теперь же оно настроено на усилие, голую волю. Фредерика готова рассмеяться, но не может. Пространство между ними наполняется напряжением его тела. Они садятся на краешки кресел, глядя друг на друга с разных концов комнаты.

– Вас не было несколько недель. Я подумала, вы наши занятия забросили.

– Брат болел. Были дела. Надо было ими заняться. Трудностей много. Мне помогли только мысли о вас. – Запинается. – Когда все начало ухудшаться, я вдруг понял, что мне надо… приехать к вам… Звучит глупо. – Снова запинка. – Я уже говорил, я не на «ты» с языком. Я… я вообразил, что вы все это понимаете.

– Все?

Он кивает:

– Моя история. Двое в комнате. Тела и истории.

Да, Фредерика думала о его теле, но не о его истории, которая пока для нее непроницаема. Она представила себе все тела, которые шатались сегодня по этой комнате, а потом спешили из нее наружу: Хью Роуз – белый, пряно-рыжеватый; Александр – высокий и немного изогнутый; Оуэн Гриффитс – суетливый; Тони – проворный, а Алан – изящный; Дэниел – крепкий как камень, а энергия так и прет; Руперт Жако – румяно-мерцающий; Эдмунд Уилки – по-декадентски бледный, с темными дужками очков; Десмонд Булл – мощный, подцвеченный химикатами; гадкий Джуд – серо-чешуйчатый. У Джона Оттокара ей нравятся плечи. Нравится его широкий рот. Он весь такой, как ей нравится. И его кожа, и волосы создают всполошенность интереса, электрический блеск – почти силовое поле, почти зримую ауру колеблющегося эфира.

Она произносит:

– Вашей истории я не знаю.

– Не знаете.

Он смотрит в пол. Историей не делится. Поднимает голову и молча смотрит на нее. Фредерика заглядывает ему в глаза. Они будто касаются другу друга, и это невероятно.

– Надо бы прибраться, – говорит она. Но продолжает стоять на месте.

– Потом, – отзывается он, – не сейчас.

Он встает. Идет через комнату по ковру, который вдруг кажется бескрайним. Он кладет руку ей на шею сзади. Она думает: «Хочу ли я этого?» – поднимает на него глаза. Он смотрит на нее сверху вниз и обрушивает на нее губы, как наносящая удар золотистая птица. Но нежно. В момент прикосновения – нежно.



Фредерика думает: хочу ли я этого, хочу ли я этого? Джон Оттокар прикасается к ее лицу, к волосам, к широким бедрам, к маленькой груди. Он прикасается мягко, легко, так что ее кожа начинает желать – полураздраженно-полупринужденно, – чтобы ее касались с большей силой. Она кладет руки ему на плечи. Он целует ее лицо, снова, и его пальцы исследуют ее одежду – пуговицу, молнию, ремешок – так, что внутри них оживает и обретает контуры обнаженная женщина. А мысли не утихают: хочу ли я этого, хочу ли я этого? Она смотрит из подвального окна на конусообразный луч света, падающий от уличного фонаря, слегка хмурится, хотя губы ее раздвинуты от бездумного удовольствия: хочу ли я этого? Она вспоминает свою девичью жадность, свою потребность знать – о своем теле, о сексе, о мужских телах, – свои неразборчивые цепляния и искания, и смех, и отвращение. А теперь она боится, как не боялась тогда. Ее тело не чувствует неистовой готовности, но его начинают использовать. Она вспоминает свои ребяческие попытки привлечь внимание Александра, добиться того, чтобы он захотел ее. Теперь они кажутся ей ребяческими, а она сама кажется себе старой, на грани нежеланности. Ей кажется, что она добивалась Александра, потому что он был таким далеким, учителем, другом ее отца, запретным. И сейчас, думает она, тот же трепет: я – учитель, меня хотят, потому что я далеко и я в центре внимания, и есть граница запретного, которую надо переступить. Она думает обо всем этом, стоя на ковре при свете лампы: ее одежда медленно отпадает, пока пальцы Джона Оттокара отыскивают застежку за застежкой и превращают ее в женщину, в женщину, которую он хочет, которую представлял себе, которую не видел, а теперь видит. Я худая, думает Фредерика. У меня нет груди, несмотря на Лео. Джон Оттокар добирается до теплого треугольника ее трусов, просовывает в них большую руку и осторожно спускает до колен, а затем, сам стоя на коленях, ниже. Фредерика прикрывает рукой золотисто-рыжий треугольник волос, Джон Оттокар целует руку и – нежно – волосы.

Он по-прежнему одет, не снял даже пластиковый дождевик. Когда он движется, целуя ее, стоя перед ней на коленях, его панцирь потрескивает, шепчет, а его волосы, прижатые ее рукой, – гладкие, густые, мягкие, светлые. Фредерика все еще размышляет: она старается не думать о Лео и Найджеле, образы которых тотчас возникают в комнате. Ее ноздри вспоминают запах волос Лео: самый родной, самый крепкий, самый любимый из всех запахов. Она опускается на колени рядом с Джоном Оттокаром и прячет лицо в золоте его волос; запах приятный, чужой, вкусный, как хлеб. Она начинает дрожать. Джон Оттокар стягивает свою поливинилхлоридную кожу: внутри – цветастая рубашка, похожая на сад зеленых хризантем и голубых роз, оживленный рай, но хорошо скроенный, рубашка, которая подойдет к костюму, рубашка солидного фасона, но распускающаяся блеском. Фредерика робко прикасается пальцами к перламутровым пуговицам. Хочу ли я это? Хочу ли я это? Оба молчат. Они разделены, но стремятся к единению. Он неловко пытается справиться с обувью: Фредерика целомудренно отводит взгляд. Брюки соскальзывают быстро, как змеиная кожа. Член – большой, светлый, уверенный в себе. Когда он обнажается, Фредерика смеется. Они падают вместе – теплая плоть на теплую плоть. Хочу ли я этого? Я хочу. Кажется, хочу. Я.

Они со смехом катаются по ковру рядом с оставленной Джудом Мейсоном винной кляксой: сжимают, касаются друг друга. Все идет своим чередом: все хорошо. Никто не произносит ни слова, но Фредерика в полусне слышит его голос, ряд мягких бессмысленных слогов, полных звуков «з» и «с», торопливые запинающиеся «ц», мечтательное гудение, а затем последний странный свист, будто пронзительный птичий крик. Она глотает свой крик; она не отпускает себя так далеко; она хранит удовольствие – неимоверно сильное – в тайне.

* * *

Наутро оба просыпаются обнаженными в узкой Фредерикиной кровати. Наконец встают, все еще не произнося ни слова, и Джон начинает убираться после вечеринки, все еще голый, снует на кухню и обратно с грязными стаканами и пустыми бутылками. Фредерика видит бутылки и пепельницы и игрушки Лео: танк, заводного динозавра, шарнирную деревянную змею.

– Я не могу здесь находиться, – произносит она. – Одна. Не могу здесь оставаться.

– Отправимся куда-нибудь еще.

– Я думала поехать в Йоркшир. Повидать семью.

– Давай. В Йоркшире я не бывал. И у меня отпуск.

– К моим вдвоем нельзя.

– Можешь повидаться с ними после, когда мне надо будет возвращаться. Проведем несколько дней вдвоем. Что тут такого?

– Можно просто одеться, запереть дом и уехать на север.

– Я с машиной. Отвезу.

– Что ж, почему бы и нет?..

– Все ведь в порядке?

– Все хорошо.

Ее тело гудит от счастья. Мысленно она оглядывает свое жилище: книги, игрушки, пишущая машинка, рукописи Руперта Жако.

– Пойдем скорее, – произносит она.

XIII

По дороге на север в определенный момент домики из красного кирпича сменяются серым камнем – всюду начинают мелькать стены из серого камня. И сообразно этому меняются цвет неба, цвет травы: небо кажется голубее, трава – зеленее, и весь мир в глазах возвращающегося домой северянина становится более прочным и одновременно более пластичным, основательным, не таким дружелюбным, но таким настоящим. Джон Оттокар – за рулем, слева – Фредерика. Синяя машина проглатывает милю за милей, а она удивляется тому, как неумолимо задевает за сердце дорога домой. Большинство домиков за окном не назвать изящными: строгие, хотя порой вьюнки и плетистые розы смягчают их суровый вид. Те, что из XIX века, кажется, светятся фрондерско-гражданской уверенностью. Фредерика делится впечатлением с Оттокаром, а он в ответ рассказывает, что вырос в Милтон-Элфрайверсе, «городе-саде», построенном в ХХ веке в Эссексе меценатами из квакеров.

– Игрушечные домики на игрушечных участках – так мы звали их в пятидесятые. Но – прочные, основательные и с аккуратными садиками. Нам всем хотелось побыстрее уехать.

Фредерика же в свое время сбежала с севера в Лондон, и она любит Лондон – все свои беспокойные лондонские жизни, и теперь ей трудно описать чувство сопричастности этой серо-зелено-голубой мозаике, и она замолкает. Они направляются в Дейлз. Серо-зеленые склоны подпрыгивают куда-то в направлении от дороги, будто бы в небо, причудливо поделенные на несоразмерные лоскуты прилежными и бодрыми стенами сухой кладки, змеями из на совесть выложенных темных и плоских камней, тут и там перемежаемых деревянными столбами. Мои земляки строили, думает Фредерика, тут же упрекнув себя в неуместной сентиментальности. Но ведь стены правда красивы.

– Вот это точность, вот это искусство, – замечает Оттокар, любуясь методичностью, с которой может выкладывать камни только человек.

– Так всегда говорил отец, – откликается Фредерика. – Каждый раз я ждала, когда он это скажет. А теперь смотрю на стены, и мысли те же самые. Какое искусство.

Во Фрейгарт они не едут. У них забронирована комната в гостинице в Готленде, куда они приезжают беспримесно-голубым вечером, когда свет над болотами висит как влажная взвесь. Регистрируются как мистер и миссис Джон Оттокар. И это – вымысел, фантазия: и Фредерика так свободна. Она – не миссис Оттокар. Кто она, ни одной душе здесь не известно. По темной скрипучей деревянной лестнице они поднимаются в комнату с низким потолком. Обои и постельное белье разрисованы похожим, незатейливым узором. Объятия: его крупное тело – удивительно! – до сих пор кажется ей незнакомым, но оно теплое и уже связано с ее телом. Они выходят наружу и наблюдают, как последние лучи света, подрагивая, блекнут и сходят с чаши холмов: уже висят заплаты первых звезд, а между звездными гроздьями снуют клочья облаков. Они держатся за руки. У него теплые пальцы, и, когда подушечки их пальцев соприкасаются, он бьется током – так ей сейчас кажется.

Внутри – переплетения темных стропил, густой запах пива, запах вина, керосина. Ужинают они в зале с грубо отштукатуренными стенами персикового цвета. На столе между ними – свеча в темно-синем горшочке. Они едят ростбиф и йоркширский пудинг и неожиданно официальны друг с другом. Каждый делится своей историей – по крайней мере, ее частью. Фредерика описывает Билла и Уинифред (нонконформизм, преподавание, здравый смысл), Стефани (доброта, смекалка, смерть), Маркуса (математический, исключительный, трудный), Блесфорд-Райд и тамошнюю женскую гимназию (1. либеральная; 2. удушающе-скучная). Джон Оттокар рассказывает о детстве среди квакеров-пацифистов. Его отец, теперь вышедший на пенсию, заведовал производством на шоколадной фабрике. Во время войны отсидел в тюрьме как узник совести. Оттокар описывает и мать, но Фредерике не удается ее представить, хотя понятно, что она тоже квакер и пацифист.

– В Милтон-Элфрайверсе мы ходили в местную школу. Все было нормально. Затем поехали в Бристоль изучать математику. Нас посчитали нужным разделить, поэтому один начал учиться в Бристоле, а второй – в Ливерпуле. Но ничего не вышло, и мы снова оказались в Бристоле вдвоем.

– А ты – который из них?

– Тот, что остался в Бристоле.

– А думаешь ли ты, что вас нужно было разделить? – Фредерика поддерживает разговор.

– И да, и нет. – Джон Оттокар спокоен. – Я их понимаю, но ничего не вышло.

Фредерика думает спросить, почему не вышло, но по какой-то причине не может. Будто кто-то это запретил. Молчание. Он ищет, что сказать.

– Сначала мы в Бристоле учились на разных курсах, но к концу года оба оказались на математике. – Он вновь замолкает, а потом вновь говорит: – Жили вместе. Вместе решали задачи – одними и теми же способами.

– И как вам было? Хорошо?

Уже спросив, Фредерика понимает, что ступает на зыбкую почву. Долгая тишина. Джон Оттокар ест, хмурится. Она вспоминает, как он рассказывал ей, что пошел на заочку изучать язык.

– В каком-то смысле – да, хорошо, – наконец отвечает он. – Понимаешь? Мы друг друга знали. Знали друг друга, и больше ничего. Мы были всегда вместе и… и не знали ни о чем ином. У нас – у каждого по отдельности – не было друзей, то есть друзья были, но общие. И знались мы с ними потому, что нравились нам одни и те же вещи. Но нам нужна была… мне нужна была – так мне казалось – моя жизнь.

Горький смешок.

– Например, моя девушка. Или – мое мнение, хотя мнение оно и есть мнение: если у двоих людей действительно одно мнение, то это вроде не значит, что оно не твое. В общем, глупости. Мы участвовали в маршах за разоружение – Олдермастон[186] и все такое прочее. Ходили на демонстрации с родителями и всеми квакерами из Милтон-Элфрайверса. Мы играли там в группе. В общем, были частью чего-то большого. И это было здóрово. – Он вновь задумался. – Если может быть здóрово, когда тебе страшно.

– Страшно?

– Ходишь на демонстрации, ходишь, поешь песни, держишься за руки – общечеловеческая солидарность… но все это из страха. От мыслей о том, чтó один глупец может натворить. Страшно даже фантазировать, но ведь надо. То и дело ты себе это представляешь. А можешь только ходить на демонстрации и при этом думаешь о том, что демонстрациями ничего не решить.

Разумеется, Фредерика думала о Бомбе. Но то ли из-за притупляющего чувства самосохранения, то ли из-за веры (малообоснованной) в разумность человека перед лицом последней катастрофы, то ли из-за какой-то несуразной отваги она никогда не позволяла этой теме себя захватить. Она не любит стадных эмоций и в себе их не терпит, пусть и признает. Тратить время, ходя на демонстрации, она бы не стала, и ценность демонстраций для нее крайне сомнительна. Да, во «все это» влезать самой ей не хочется, хотя ничего против она не имеет. Она немного отступает от переживаемого ею внутреннего образа Джона Оттокара и всматривается в его внешнее «я» – то, что сидит за столом напротив нее. Он склонился над десертом – печеными яблоками и продолжает хмуриться. Ощутив ее взгляд, он поднимает глаза и улыбается. Его улыбка светится приятной теплотой. Фредерика ослеплена и тронута. Она отвечает широкой улыбкой.

Ей хочется спросить, нашел ли он свою девушку, кáк и когда это случилось, но она не решается.

В постели они изобретательнее, слаженнее, раскованнее, чем прошлой ночью. Он быстро усваивает, что Фредерике нравится, а что нет. В его руках ее тело трепещет и поет; он доволен собой, а она гудит от удовольствия, и хочется наслаждаться, наслаждаться, наслаждаться. Они погружаются в сон, потом просыпаются, смотрят друг на друга, касаясь рук и лица. Фредерика еще в полусне, но воспринимает все ясно и живо: она вдыхает воздух, который выдыхает он, и близость угодна и приятна. Он произносит у ее уха незнакомые слоги: «теш», «теран», «азма». И вот она снова слышит этот странный, низкий, протяжный звук торжества и завершения. Он засыпает быстро и крепко, а она просыпается посмотреть на него спящего – на его лицо, освещенное луной. Оно кажется и близким, и чужим, недвижным, лепным, полым – и безмятежно-прекрасным. Так это наконец оно? – спрашивает настырный змеиный шепот. Фредерика вытягивает свое худое тело вдоль его тела, кожа к коже, ощущая, как остывает тепло пережитого наслаждения.



Утром они завтракают в розовом ресторанчике – теперь с видом на болота. Есть и другие люди: семейство, супружеская пара, мужчина в очках, одиноко читающий «Любовник леди Чаттерли». В гостинице они заказывают сэндвичей и отправляются на прогулку по болотам. Шагают быстро и в ногу. Ритм ходьбы, исходящее изнутри тепло – и Фредерика вспоминает стихи, выученные в ту пору, когда ее тело жаждало прикосновений, но еще их не знало.

Любовь? Люблю я? Иль бреду, окутанСознанием другого существа,Как облаком лучистым? Храм ВенерыБыл тьмой моею темен, но, пробрезживИ нежно отделясь от остального,Явилось мне священное, как будтоСвет лунный, что порою и слепцуУтешен. И любовь пришла как отблескЗвезды, познавшей благостную поступь[187].

Она хочет поделиться с Джоном Оттокаром, но не решается. Девушкой она повторяла эти слова, стоя перед зеркалом, вызывая к жизни лицо несуществующего суженого, а теперь в этой раме просвечивалось его лицо. Но стихи – это слишком личное, это ее тайна. Я искала тебя, хочется ей сказать, но она произносит: «Ты нашел ее? Твою девушку?»

– Девушку?

– Не важно.

– А, мою девушку. Да. Нашел. Она была француженкой. И было… непросто. – Пауза. – Чудовищно.

Долгое молчание. Фредерика просит прощения. Они продолжают идти. Джон Оттокар прерывает молчание:

– Я не хочу все портить… этими рассказами. Что было, то прошло. Очень неприятная история. Забавная и неприятная. Увидев ее – Мари-Мадлен, – я подумал, что она красивая. Она остановилась в доме, где мы тогда жили. Работала учительницей в школе. Ощущала себя не в своей тарелке. Я никому – никому – не говорил, что чувствую. Я думал о ней. Думал, как мне с ней заговорить. Наконец я подошел к ней, когда она возвращалась с работы, – подошел у школы, а не у нашего дома. И сказал, что хотел бы поговорить, познакомиться поближе. Она ответила: «А ты который из двух?» Ее первые слова мне. Тогда она нас не отличала. И я ответил, что я – Джон, и позвал ее в кино. Там темно, казалось мне, и есть место тайне. Мы пошли, если не путаю, на «Красавицу и чудовище» Кокто. И вот мы в темноте. Через некоторое время у меня появилось странное чувство – я знал, еще не видя, – что в зал вошел мой брат и сел по другую сторону от нее. Когда включили свет, она увидела нас обоих. Воспитана она была хорошо и обсудила фильм и с тем, и с другим. Мы пошли пить кофе, продолжая беседу. О ядерном разоружении, о джазе, о кино. Она улыбалась нам обоим.

И мы потом несколько раз так ходили куда-то – втроем. Я знал без слов все, о чем он думал. А он знал, что я чувствую: я хотел Мари-Мадлен. Я хотел ее.

Он же ее не хотел. Он хотел того, чего хочу я.

Я попросил его не мешать мне встречаться с ней. Сказал, что нам с ним надо немного отделиться друг от друга. У каждого должна быть своя жизнь. Ведь есть он и есть я.

Ей я признался, что хочу ее. И она разрешила поцелуй, а потом все остальное. Я мог с ней об этом говорить, и она понимала, что я чувствую. Но он этого не допустил.

– Что он сделал?

– Сначала он преследовал нас. Всегда знал, где мы, куда пойдем, и как бы нечаянно там оказывался. Однажды Мари-Мадлен напрямую попросила его оставить нас вдвоем. Она с искренней любезностью заметила, что ему тоже надо найти себе девушку. Он отплатил ей за это.

– Как?

– Притворился мной. Она не сумела отличить. Он взял мою одежду, позвал ее погулять, переспал с ней, а затем, признавшись во всем, посмеялся над тем, что она не смогла отличить его от меня. Придя домой, она сказала мне, что это для нее слишком. Она чувствовала себя униженной. И испуганной. Зачем я тебе все это рассказываю?

– Говори, пожалуйста.

Фредерике и правда очень хочется услышать продолжение. История заинтриговала ее, захватила. Они по-приятельски идут по овечьим тропам.

– Ты сказал, что поделишься своей историей.

– Во многом эта история – наша с ним.

– Что случилось, когда она ушла? Когда Мари-Мадлен ушла?

Она очень живо представляет себе Мари-Мадлен: худой, смуглой, юной француженкой с небрежными кудрями, потупленными глазами и сдержанными губами бантиком. В общем, вероятно, совсем не такой, какой была настоящая Мари-Мадлен.