— Если бы господин хозяин был бы умнее и за рояль потребовал в два раза больше, я б охотно заплатил, не рядясь… Но, коли запросил только сумму стоимости, я, Илларий Таганцев, именуемый «патриарх тобольский», говорю вам: господин хозяин французского ресторана — дурачище.
Хозяин низко поклонился, в знак согласия.
Мнение о владельце ресторана громко обсуждала вся компания, сопровождающая Таганцева. — Дурачище! Дурачище! — повторяли все, сплёвывая на пол прямо под ноги несчастного хозяина французского ресторана. Он осоловел от сожаления, что по своей же вине упустил пару тысяч рублей.
Компания Таганцева вывалилась за ним в сени, а оттуда на улицу, где перед домом их уже ожидало несколько тарантасов, запряжённых огнистыми рысаками.
Наконец появился Светилкин.
К моему большому удовольствию, мой патрон был навеселе, но не пьян. Засмеялся и сказал:
— Я слышал, что этот наш «патриарх тобольский» по сей день фабрикует фальшивые деньги.
Хозяин молитвенно сложил руки.
— Помоги ему бог! Он настоящий вельможа…
— Silence, monsieur!
[40] — громко прервала своего патрона осторожная мадемуазель. Наконец, мы со Светилкиным вышли.
Нет слов сказать, как я был измучен этим вынужденным участием в гулянке всю ночь во французском ресторане.
Светало.
Работящие китайцы встают одновременно с солнцем.
Сейчас, выйдя, мы повстречали арбы, которые уже возвращались из Минусинска. Остановились.
Джонерикша, что-то жевавший, остановился, обрадованный возможностью заработать.
Мы спросили его, хочет ли отвезти нас в город.
Сговорились мы без труда, хотя русский язык он не знал вовсе.
— Хао! Хао! Но ходиа хао
[41], — согласился он с великой охотой и любезной улыбкой. Светилкин взгромоздился на арбу, я вскочил за ним.
Джонерикша понёсся такой рысью, словно добрый конь.
Никогда жилище Томаша Корсака не казалось мне таким живописным, как в тот день, когда я шёл к нему последний раз, когда накануне выезда из Минусинска шёл к брату по изгнанию попрощаться.
Крыша и стены домика, полностью обвитого хмелем и другими растениями, казались будто из малахита.
Отражение оранжевых настурций, пунцовых маков, пурпурных и белых пионов превратили стёкла окон в прекрасные разноцветные витражи.
Большой белый сибирский пёс с шелковистой шерстью, с хвостом, похожим на великолепный султан, встретил меня радостным визгом, — и быстрыми скачками понёсся к избе, словно лакей с докладом к хозяину о прибытии уважаемого гостя.
Томаш Корсак отвернулся от стола, на котором оставалась собственноручно приготовленная им еда, услышав визг своего любимца, и, быстро оглянув меня, воскликнул:
— Уезжаешь! Пришёл проститься со мной!
— Да, — ответил я тихо, потому что горе сжало мне горло, — Светилкин закончил все свои торговые дела, ему тоже уже надоели местные развлечения, и он сказал мне сейчас, что завтра ранним утром мы отбываем обратно на Большой Участок. Я упросил его освободить меня на сегодняшний день, чтобы познакомить его с вами, дорогой брат. Вы уже побывали в городе? Или от кого-то уже слышали о нашем отъезде, так что сразу угадали, с чем я к вам пришёл?
— Если бы я и был в городе, мне всё равно никто бы не мог сказать о предстоящем выезде Светилкина и о твоём. Но, видишь ли, дорогой, я в своей жизни пережил уже столько прощаний, столько расставаний, не надеясь на встречу в этом мире, что, только взглянув на твоё лицо, понял: твоё присутствие под этой крышей — последний раз.
— О! Ну почему же в последний? Может, я ещё сюда приеду через год.
— Дай-то бог, чтобы через год ты сюда не приезжал… Дай-то бог! Чтобы через год ты вернулся в свою Отчизну.
— А для вас, дорогой брат, — вскрикнул я, — для вас разве нет уже никакой надежды вернуться на Родину?
Он задумчиво покачал головой.
— Уже нет!.. Я стар, измождён, берегу последние силы, последний дух… Напрасно тешиться надеждами, которым сбыться не суждено.
Снял с полки старинную, потрёпанную от частого пользования книжку, одетую в чёрный кожаный переплёт.
Перелистал в ней сколько-то страниц.
На каждой, наверное, было немало следов от его слёз.
Найдя место, которое искал, прочитал: «Останетесь не только без Господина своей крови, но и без Отчизны, и станете изгнанниками, повсюду будете нищие, презренные, убогие бродяги, ногами коих движет беда». Закрыл книгу, поцеловал её и сказал:
— Ведь и над нами исполнилось Сетование преподобного Златоуста. То, что Муж, преисполненный Божьим духом, предсказал, уже наступило, и встречается нам повсюду… Знаешь, я и ты, брат мой, и все, кто пошёл по нашим стопам, должны считать себя смертниками… Таким, как ты, как я, всем таким, как мы оба, не полагается изведать личного счастья и искать личной удачи. Наше терпение, наши беды, наши страдания, мы обязаны смиренно возложить на жертвенный алтарь, с той верой и надеждой, что из них расцветёт возрождение и благополучие будущих поколений.
Я опустился на землю.
Обнял колени старца, пребывавшего как бы в пророческом состоянии.
Он возложил на мою голову благословляющую ладонь.
В этот последний день моего пребывания в Минусинске мы не хотели расставаться и решили провести его вместе — Томаш Корсак проводил меня в город.
Мы шли по дороге, что проходила через тот временный китайский городок, где на каждом шагу моему взору открывалось нечто, из-за чего стоило остановиться, что-то, к чему стоило подойти поближе.
Прежде всего поражали яркость и гармония красок в вышивках на шёлковых тканях; чудный колорит бабочек, птиц, цветов, растений и деревьев с фантастическим, не существующим в природе обликом драконов, чешуйчатыми хребтами и переливчатыми крылами.
Можно было только подивиться шедеврам терпения и искусства человеческих рук: то истинно кружевная, тончайшая резьба по слоновой кости, то длинные цепочки из колечек без единого соединения, сделанных из единого куска кости, то ажурные шары, также нигде не спаянные, нигде не склеенные, в одном большом шаре, вмещающем пять или шесть всё уменьшающихся шаров — вплоть до маленького шарика, и все они украшены единым вырезанным рисунком.
В одной лавке среди фестонов из голубого шёлка на золочёных досках размещены были картины на прозрачных тонюсеньких пластинах из рисового теста.
Эти картинки подробно представляли сцены из жизни обитателей Небесной Империи, фигурки красивых китаянок, важных мандаринов, учёных мудрецов, задумчивых бонз, грозных воинов, богатырей из древних легенд.
На личиках этих фигурок у каждой было своё выражение, каждая стать выражала свой особый характер. Каждую мельчайшую деталь одежды или оружия, все аксессуары китайские художники передавали с неимоверной достоверностью, притом колорит этих искусных картинок был изумительно живописный и правдивый, без всякой лишней пестроты.
Чтобы это оценить, надо, конечно, всё это видеть.
Шаг за шагом мы медленно шли вдоль улиц, где на одной стороне стояли жилые дома, а на другой лавки, которые для европейцев оказывались полны чудес и чарующих особенностей.
Вместе с нами по улице двигалась разномастная толпа. Окрики: тхи-гха-хо! врывались в разноязыкий говор, всё время встречались китайские пареньки, которые развозили на тачках сладкие печенья: тхи, гха, хо, что сразу же привлекали приятным ароматом.
— Дорогой мой, ты совершенно погрузился в восхищение всякими изделиями, картинками, резьбой по слоновой кости. Несомненно, всё это прекрасно и говорит о необыкновенном искусстве китайских мастеров, а также о высокой древней культуре Китая. А теперь позволь, я покажу тебе нечто, что, без сомнения, заинтересует тебя не меньше, чем все эти безделки, что ты разглядываешь, — сказал Томаш Корсак и повёл меня в самый конец улицы.
Перед домиком с изогнутой крышей двое маленьких китайчат сидели на траве, задорно выбивая дробь двумя палочками на круглых плоских барабанчиках, кивая головками, так что их косички, тонкие и короткие, как мышиные хвостики, взлетали в такт ударов.
Стены этого домика полностью заслонял настоящий лес огромных, махровых, пунцовых, лиловых, розовых и белых маков.
При сильном ветре маки колыхались и похожи были на разноцветные волны.
В этом доме жил Кванг-си-тун, преславный лекарь. Здесь же помещалась его подручная аптека.
Единственные в этом доме двери, вернее, ворота были открыты настежь. Через них виднелось довольно узкое, но очень длинное помещение, тем более что в конце его висело зеркало, что усиливало впечатление длины.
В этом помещении находился целый зверинец чучел птиц и рептилий. Огромные крокодилы с разверзнутой пастью, ядовитые ящерицы с высунутыми жалами, пауки, летучие мыши и многие другие. Все эти твари были развешены высоко, так что для стоящих внизу оставались недосягаемы. И все эти мёртвые создания двигались, словно живые, вертелись, переворачивались, крокодиловая чешуя и шкурки ящериц блестели металлическим блеском, наверное, искусственным, как и глаза этих созданий, глаза сапфирового, изумрудного, рубинового, топазового цвета, видимо, стеклянные, но блестевшие, как живые. Чучела гадов и птиц были сильно освещены сверху.
Около ворот, на жёлтой рисовой циновке, в кругу верхнего света сидел старый человек, худой, как скелет, с коричневой увядшей кожей, с выступающими скулами, глазами, глубоко сидевшими в орбитах, с длинной седой косой. Лоб его бороздили глубокие морщины, а на бескровных губах блуждала насмешливая улыбка. С плеч свисала тёмная шёлковая накидка, вышитая иероглифами. Это был китаец Кванг-си-тун, лекарь, пользующийся в Минусинске огромной известностью.
Перед воротами, ведущими в длинное помещение, стоял молодой, очень высокий мужчина, который высоким голосом очень громко рассказывал несусветные истории о дивных излечениях Кванг-си-туна, а также о чудесах, что творили изготовленные им лекарства и эликсиры.
Этот зазывала, восхваляющий лекаря, все дифирамбы в честь Эскулапа и его лекарств возглашал по-русски, но и на языках разных кочевников, которыми, надо признать, владел свободно и бегло.
Бессильные старцы, удручённые женщины с детьми, разные калеки толпились перед этим чудодейственным прибежищем, где, судя по громким обещаниям, можно было получить излечение от разных болезней, недугов и людских огорчений, притом за малую плату, и не только выздороветь, но даже добиться омоложения и счастья.
Кванг-си-тун, как заверял зазывала, с одного взгляда определял болезнь и сразу же подбирал лекарство, которое могло эту болезнь одолеть. Неудивительно, что при такой рекламе большие и малые суммы легковерные больные и калеки массами опускали в большой кожаный кошель, что висел у пояса зазывалы и как о милости просили у него совета.
Как только пациент входил в помещение и вставал пред очи Кванг-си-туна, тот вперялся в него внимательным взглядом и долго всматривался. Потом брал со столика с перламутровой инкрустацией фарфоровые флакончики с жидкостью или коробочки из цветной бумаги, исписанные иероглифами, и вручал пациентам.
Это были лекарства для внутреннего употребления. Другим пациентам лекарь на больные части тела собственноручно накладывал пластыри, сперва окурив их ароматами и шепча заклинания. Все эти манипуляции, должно быть, очень хорошо действовали на пациентов, потому что все, без исключения, выходили от Кванг-си-туна явно полные бодрости, веры и надежды в улучшение здоровья и облегчение болезни.
— Я тоже попрошу Кванг-си-туна о помощи, — сказал я своему товарищу.
— Разве ты болен, — удивился Томаш Корсак, — и разве доверяешь советам этого косоглазого шарлатана?
— Я не болен, но хочу развлечься, а главное, вблизи присмотреться к этой личности, потому что уж, наверное, другой раз в жизни мне не представится возможности увидеть подобное в таком окружении и на таком фоне.
Когда подошла моя очередь, я приблизился к толмачу и спросил его по-российски:
— Обладает ли великий учёный и мудрый Кванг-си-тун в своей чудодейственной аптеке таким напитком, или порошком, который может излечить душевную болезнь?
Зазывала, который явно не понимал выражение «душевная болезнь», уставился на меня удивлёнными глазами.
— Расскажите учёному Кванг-си-туну, что изгнанник из очень далёкой и красивой страны, тоскующий днём и ночью, просит у него лекарства от своей тоски.
— Повторите то, что сказали, дословно повторите Кванг-си-туну, — сказал зазывала, и когда я так сделал, китаец-лекарь пару раз воскликнул:
— Funda! Funda!
Быстро, пронзительно и со всем вниманием поглядел на меня. покачал головой и тихо произнёс пару слов, которые, как объяснил толмач, значат, что от подобной болезни нет и не может быть ни порошков, и никакого зелья, и никаких микстур, и вообще никаких лекарств.
— Смотри-ка, этот косоокий Эскулап очень толково рассуждает, он, видно, гораздо разумнее и порядочней, чем можно представить, — засмеялся Томаш Корсак, а я снова повернулся к толмачу.
— А мог бы великий мудрец и учёный Кванг-си-тун сделать так, чтобы я, хотя бы во сне, хотя бы на минуту, увидел те любимые края, по каким я тоскую?
На этот раз, выслушав толмача, китайский лекарь улыбнулся мне и склонил голову, подтверждая, что якобы может исполнить то, о чём его просят.
Тогда я вложил уплату в кожаный кошель толмача, который пригласил нас вглубь дома, явно торопясь, потому что китайцы свой рабочий день ориентируют по солнцу. Сразу же после закатной зари все дела заканчиваются.
Только в курильнях опиума в это время наступает оживление.
Через помещение, где Кванг-си-тун весь день пользовал пациентов и наделял их лекарствами, толмач провёл нас в комнату, значительно меньшую и совершенно иной обстановки.
Стены здесь были покрыты тёмными лаковыми таблицами цвета палисандра с позолоченными выпуклыми иероглифами.
На низеньких столиках стояли великолепные фарфоровые вазы, в которых красовались пучки зелёных растений, а также букеты цветов необычного вида, так что возникала мысль, будто к свежим цветам добавлены искусственные из тончайшей прозрачной ткани.
Свисающие с потолка бумажные китайские фонари легко колыхались, так что по комнате мелькали разноцветные блики света, перемежаясь с глубокой тенью.
Сразу же, когда мы сюда вошли, нас охватило необычное, особое ощущение.
Оба мы молчали.
Вдруг откуда-то из-за какой-то ширмочки появилась некая фигура. Это был Кванг-си-тун, одетый в сапфировый халат, вышитый выпуклыми грифами и драконами. На голове — золотистая тюбетейка.
Теперь он казался ещё выше, ещё худее, ещё внушительнее, чем днём.
А в этих золотистых отблесках выглядел как маг или властелин какой-нибудь сказочной Колхиды…
Он встал напротив меня и заговорил голосом, вибрирующим низкими тонами, медленно и настойчиво.
Толмач тоже убедительно, и свободно владея российским, повторял за ним, обращаясь ко мне: — Думайте о той далёкой и красивой стране, о стране, по которой тоскуете… Думайте о ней… Желайте её увидеть… И вскоре увидите её… И вскоре окажетесь там.
Во время этого разговора Кванг-си-тун пристально устремил свой взор в мои глаза.
Что-то необычайное, неподдающееся описанию, происходило, какая-то неестественная сила струилась из глаз и от всего тела этого Азиата, непреодолимо приковывала к нему.
Я хотел отвернуться — не мог… Пытался опустить веки — не мог. Я чувствовал, что какой-то горячий поток струится из его глаз и проникает в меня.
Я чувствовал, что его воля подавляет мою… Что вся моя духовная сущность покорена, попала в полное, абсолютное подчинение, так же, как обессилела моя физическая оболочка.
Коридор, таблицы с иероглифами, вазы, букеты.
Томаш Корсак… Толмач… Сам Кванг-си-тун — отступали от меня всё дальше и дальше… Пока совсем не исчезли из глаз.
А вместо — я увидел: Цветущие, душистые луга… Вспаханные нивы.
На ветках грушевого дерева — белое весеннее цветение.
Вишнёвые сады, полные деревьев, покрытых пурпурными ягодами.
Сады, полные золотистых, красных яблок и тёмно-фиолетовых слив.
Узрел мою родную сторонку.
Увидел знакомые мне околицы, по которым бродил, как посланник Пробста из Ходла.
Узнавал знакомые дворы.
Соломой покрытые хаты, где меня всегда так радостно и гостеприимно встречали.
Я слышал, как шелестят тёмные, древние леса, я слышал весёлый шум лиственных рощ.
Я слышал, как поёт жаворонок и клекочет бочек на душистой цветущей липе.
Я слышал, как в костёле из груди верующего люда рвался протяжный хорал:
Боже Святый!
Святый Всесильный,
Святый и Бессмертный,
Смилуйся над нами!..
Как картинки в волшебном фонаре, передо мной, выросшим и любимым в этом краю, мелькали все облики его красы, в разные времена года, в разное время дня.
И всё так правдиво, так точно в главных контурах и в наимельчайших подробностях предметов, освещения, колорита.
Потом эти живописные пейзажи покрыли тени… Тени сгущались… Всё более чернели, будто над этой моей землёй исчез ясный свет.
И наконец, всё и меня со всем, что я только что видел, объяла тёмная, непреодолимая ночь.
Вдруг я почувствовал, будто кто-то сильно встряхнул меня… будто какая-то тяжесть свалилась с моей головы и груди… как будто сняты с меня оковы, мешавшие свободно двигаться. Я глубоко вздохнул.
Окружающая меня темнота поредела… расплылась, как рассеиваются перед солнцем тучи.
Обретаю полное сознание… полное ощущение действительности.
Я уже знаю, что нахожусь в комнате китайского лекаря.
Вижу, что в стороне, недалеко от меня стоит Томаш Корсак.
Кванг-си-тун тоже стоит напротив меня.
Он опирается рукой о какую-то бамбуковую перегородку с высоким гребнем… Из его приоткрытого халата видна сухая, смуглая грудь, которая будто колышется волнами, так быстро он дышит.
Он выглядит ещё более усталым, изнурённым, сгорбленным, физически обессиленным. Лицо его как бы присыпано пеплом, глаза глубоко запали в орбиты и глядят матово, без блеска, будто утратили свою силу.
— Ну что? Ну что? — спрашивает Томаш Корсак. — Ты стоял, как каменный столб, совершенно недвижимый.
— Как долго? — спросил я.
— Четыре минуты.
— Ты шутишь, наверное, дорогой брат.
— Вовсе не шучу. Я посмотрел на часы. Твоя неподвижность во время этого эксперимента уже начала меня волновать.
— Что? Четыре минуты? Всего четыре минуты длилось это моё необыкновенное видение?
— А что это было за видение?
— Я думаю, что душа моя пребывала там, где хотел бы находиться я сам. Я видел то, что хотел видеть. Всё получилось, как я надеялся, и как обещал Кванг-си-тун.
— То есть.
— То есть мой дух в течение четырёх минут очутился в другой части света и гостил в моей Отчизне.
Я очень низко склонился перед Кванг-си-туном. Его ладонь я пожал так сильно, что даже почувствовал сердцебиение, и с глубокой, горячей благодарностью сказал:
— Taosje!
[42]
Добродушная усмешка озарила мрачный облик китайского лекаря, то ли лекаря, то ли чародея — я не знаю, каким титулом величать Кванг-си-туна.
Его рука ответила мне долгим, долгим рукопожатием.
Неужели волею какой-то ещё неизученной силы, которой Кванг-си-тун обладал и вдохнул в меня, мой дух взвился ad astra
[43] и в непостижимых для людского ока видениях — в обычном состоянии — в течение этих четырёх минут я побывал на любимой Земле? Или только необычная обстановка, при моём столь жгучем желании, вызвала такую галлюцинацию? Сам не знаю.
И, конечно, никто мне этого ни объяснить, ни растолковать не смог.
Одно — непреложно: это моё четырёхминутное ощущение, будто я побывал в королевстве Спящей Красавицы, я причислил к самым дорогим мгновениям моего первого изгнания в Сибирь.
«Скажите ему, что…»
— …есть такие… Я вам говорю, господа, их много, целая толпа!..
Так закончил свой рассказ Максименко. После отбытия из Тобольска партия, в которую нас включили, пройдя месячный поход, задержалась для длительного отдыха в уездном городе Тобольской губернии под названием Тара.
Братья поляки, поселенцы Тары: Кароль Богдашевский, Адам Клосовский, Констанций Дороткевич, Скивский, Хомницкий проведывали нас ежедневно, а то и по два раза в день, тем самым облегчая пребывание в арестантском дворе.
Лишь после того как закрывались ворота тюрьмы, вечерами мы очень скучали, поскольку в карты не играли и не напивались, как обычно коротают время наши сотоварищи, «бандиты».
Обычно вечерами в избе, куда нас, поляков, помещали, появлялся некий Максименко.
Кем был на самом деле этот дедок?..
Мы не спрашивали и, конечно, правды не узнали бы, да и никто не мог бы нам рассказать о нём, потому что даже старожилы Тары помнили Максименко как поселенца. Он нигде не работал, не имел никаких средств, но держался весьма достойно, всякий раз рассказывая, что принадлежит к партии, которая задерживается в Таре на некоторое время с этапом.
Смутные слухи доносили, что услуги, которые Максименко иногда оказывал, не всегда соответствовали законам, например, он пускал в оборот фальшивые мелкие деньги, которые во множестве фабриковали рецидивисты в сибирских тюрьмах.
Однако Максименко всегда удавалось «отлизаться»
[44] из всяких ситуаций и заковырок, притом даже фискальные фигуры не раз пользовались посредничеством этого деда в разных делах «деликатного свойства».
Максименко шатался по всему зданию тюрьмы, имел доступ повсюду, часто в тюрьме и ночевал, а в нашу избу назойливо пытался втереться, уже зная, что у политиков можно легче всего заработать, притом ничем не рискуя, и не попадая в неприятности с властями. Мы же сразу приняли его неохотно и резко.
Не обидевшись, он постоянно приставал к нам столько раз, что напролом всё же добился доступа в нашу избу и закрепился на занятой позиции.
Западную Сибирь и большую часть Забайкальского края он знал наизусть и об уже известных нам местах, а также о якутах, тунгусах и других кочевниках, об их обычаях и верованиях рассказывал очень интересные подробности, очень красочным и своеобразным языком описывал таинственную тайгу и необозримые степи.
И образы эти оживлял, вплетая в них свои личные, часто архизабавные и необычные похождения.
Заметив, что ему удалось нас заинтересовать своими рассказами, смеялся, обнажая пеньки испорченных зубов, и, протягивая нам свою меховую сибирскую ушанку, хохотал:
— Ну-с, господа, киньте сюда горсть николашек
[45]и скажите: «вот тебе на горилку и хлеб-соль и на постолы, старый гриб».
Разумеется, такое обращение к нашему великодушию никогда не оставалось безответным.
Максименко с хитроватой, слегка ироничной усмешкой прятал в заначку копейки и, если пора была ещё не поздняя, а нам хотелось ещё слушать, опять принимался рассказывать.
— «Есть такие», говоришь, дед, тогда я спрашиваю: какие они «такие»? — спросил Александр Гжегожевский, который вернулся из тюремной канцелярии, куда ходил за какой-то нужной нам информацией.
Максименко рад вопросу и не медлит с ответом.
— Я слышал, что есть такие «бродячие» люди, которые в мешках прячут всякие ветры. Такие ветры, которые землю осушают и вызывают солнечные пожары, а в жару вдруг приносят холод…
И ещё — такие бури, что строения сдувают с земли, как пёрышки, а народ и всяких зверей убивают, на озёрах и реках лодки и даже корабли на морях топят. Слышал я, что есть такие люди, что разносят по свету мор и разные болезни в своих больших кожаных мешках… Где захотят, развяжут и выпустят заразы и болезни… И тогда люди целыми табунами падают замертво.
— А ты сам веришь в это, дед? — прервал Александр Гжегожевский.
— Откуда мне знать?. Верю или не верю. Мои старые выцветшие зенки много чего в этом мире повидали… Много чего… Наверное, верю! — воскликнул он после долгого раздумья.
Когда мы прибыли в Тобольск, в городе как раз вспыхнула холера, городские жители обвиняли нас, поляков, что это мы из ненависти к россиянам умышленно привезли холеру в своём багаже.
Если бы нас не заперли в тюрьме, куда имели доступ урядник и стража и никто с нами больше не общался, мы вполне могли заплатить жизнью за невежество тёмного люда.
Рассказ Максименко напомнил Гжегожевскому эти недавние наши невзгоды и беды, и он не на шутку рассердился.
— И как вы, дорогие мои, можете слушать байки, которые нам плетёт этот пьяница и попрошайка! Это просто стыд для интеллигентных людей! — кричал он, бегая по избе.
— Поскольку ты сам его спросил, Олесь, стыдись ты, знаешь ли, мы тут не при чём. Мы только слушаем байки деда, а ты сам натолкнул его на такие разговоры, — смеялись мы, что приводило Гжегожевского в ещё больший гнев.
Хотя мы говорили по-польски, шустрый Максименко догадался, что речь идёт о нём. Потому, опасаясь потерять источник николашек, повёл разговор о другом.
— Забыл вам сказать, господа, что сегодня я был в петербургской гостинице… Приехала и остановилась там.
Медленно цедил он слово за словом. И замолк. Смотрел на нас исподлобья, пытаясь определить, достаточно ли разжёг наше любопытство. И ждал.
А не дождавшись от нас вопроса, кто приехал в петербургскую гостиницу и кто там пребывает, выпалил одним духом:
— Приехала какая-то барышня, по-российски плохо понимает, видно, из ваших, потому что очень на вас похожа.
Поистине дед Максименко был мудрым и бывалым человеком, к тому же хорошим психологом.
И ему удалось-таки нас заинтересовать и разжечь наше любопытство. Все впились в него глазами, и кто-то из нас спросил:
— А Максименко не знает, как зовут эту приезжую госпожу?
Дед покачал головой.
— Не знаю. Но могу узнать, если угодно господам «шляхте».
— Так пусть же Максименко узнает, просим, и соответственно вознаградим.
— Бегите, дед, в эту петербургскую гостиницу, и узнайте об этой госпоже точные и вразумительные сведения.
Дед хитро усмехнулся.
— Сейчас я в петербургскую гостиницу идти не могу, я же не летяга
[46], чтобы мне по ночам летать. Если я отсюда сейчас выйду, так они, мать их, сука шелудивая, не впустят меня обратно в тюрьму. Но утром, как только отопрут ворота, выскочу в город, всё узнаю, вернусь в вашу спальню и подробно вам отрапортую, что и как было и есть, — и, отсалютовав по-военному, вышел, не скрывая радости, что весть, которую нам сообщил, так быстро нас заинтриговала.
Максименко слово сдержал. Утром, чуть не на рассвете, появился в нашей избе.
Сперва набожно перекрестился и пожелал нам счастливого доброго дня. Потом встал посреди избы, держа шапку под мышкой, одной рукой опираясь о косяк, другой расчёсывал свою длинную, спутанную белую бороду, закрывающую почти всё его лицо.
То моргал, то обтирал красные, набрякшие веки… Харкал… Громко кашлял и наконец крикнул:
— Всё в полном порядке!
Олесь Гжегожевский нетерпеливо его прервал:
— Максименко был в этом петербургском отеле? Максименко видал эту госпожу?
Дед обхватил большущей лапой свою бороду, стиснул в горсти, потом самый кончик всунул в беззубый рот, покивал головой и ответил:
— Видел — почему нет? — видел эту барышню… Бледная, как мамонтова кость, щёчки гладенькие, как зеркальца, а на личике румянец просто как красное винцо. А бродни
[47] такие малюсенькие, как мои два пальца… не, вру! Такие малюсенькие, как мой один палец.
— Хватит об этом, — раздражённо прервал кто-то из нас этот бесполезный разговор, — ты узнал, дед, как зовут эту госпожу?
— Этого не узнал, — ответил Максименко и после долгих колебаний и увёрток должен был всё-таки сознаться, что не смог добыть других сведений о приезжей, которую только мимолётно увидел, когда она остановилась около «петербургского отеля».
Хозяин отеля, татарин Ахметка, который, по заверениям деда, очень с ним дружен и ничего от него не скрывает, тем не менее отказался от всяких объяснений и ответов касательно незнакомой приезжей.
Слуги в гостинице тоже ничего не хотели о ней говорить.
— Я предлагал этим лизолапам полсеребренника, так не хотели даже морды повернуть, — сердился Максименко, очень сконфуженный и униженный неполнотой добытых сведений.
— Это, наверное, какая-нибудь княжна или купчиха с тысячным состоянием из дому от родителей сбежала искать свою судьбу в широком и большом мире, или своего милого любовничка догоняет. И прячется от людей, чтобы родители не напали на её след.
Так считал Максименко.
У нас же были другие предположения.
В ту пору уже не одна полька и не одна Россиянка последовали тернистым путём за каторжником-мужем в Сибирь.
Мы предполагали, что таинственная приезжая — именно такая восторженная женщина, такая благородная добровольная изгнанница, которая ожидает в Таре прибытия своего мужа, чтобы дальше проделать поход до места казни вместе с партией, в которую попал арестованный. — Наверное, — думали мы, — это дама из высшего общества и потому избегает любопытствующих, их разговоров и скрывается от слуг.
Это очень разумно и правильно.
Как бы там ни было, а мы решили с этой дамой обязательно познакомиться.
И тогда вчетвером, взяв с собой Кароля Богдашевского в качестве переговорщика, отправились в «петербургский отель». Это был большой грязный дом с обязательным кабаком, с лавкой разных разностей и несколькими хозяйственными постройками, стоящими в каре, около главного здания, где размещались комнаты для гостей — приезжих или местных — что приходили сюда искать утех или сгубить кусочек повседневной жизни в кабаке.
Таковых, очевидно, собралась немалая компания, причём в отменном настроении, поскольку издалека слышны была балалайка, песни, танцы и громкий говор.
В конюшне было полно тарантасов, коней, возов, кибиток, а перед настежь распахнутыми воротами дома мы увидели особых посетителей: медведя и волка.
То ли двое четвероногих сторожей каждого впускали в отель, но никого не выпускали, кроме тех, кого провожал кто-нибудь из слуг либо сам хозяин.
С теми, кого они знали, с постоянными посетителями кабака и постоянными гостями отеля, Миша-медведь и Саша-волк «здоровались», приветствовали, ощерив клыки, что должно было служить знаком большого расположения.
Миша быстро карабкался на высокий столб, с которого сползал с ловкостью истового гимнаста, а Саша в это время грыз кости, целая груда которых лежала под стенами и воротами отеля.
Кароль Богдашевский велел позвать хозяина.
На вопросы о той даме, что пару дней приехала издалека и здесь остановилась, татарин Ахметка отвечал путано, двусмысленно и увиливая.
Причём на его плоском тёмном лице читалось беспокойство, а в маленьких скошенных глазах загорались настороженные огоньки, как в зрачках дикого зверя.
Всё это было очень подозрительно.
Кароль Богдашевский сказал, что эта постоялица — его кровная родня, приезд которой он давно ожидает, что он хочет и должен увидеться с ней, что если Ахметка тут же не проводит нас к этой госпоже, мы пойдём в полицию.
Загнанный в угол, Ахметка наконец решился проводить нас вглубь дома, причём рассказывал, что дама приехала уже нездоровой, что её состояние всё ухудшалось и сейчас она очень больна.
— Почему не вызвали врача? — спросил Кароль.
— Сама барышня не хотела, не приказывала, а почему? Не могу знать, — ответил Ахметка.
Всё ещё медля, жалуясь и сетуя на хлопоты и неприятности, с которыми ему, как хозяину отеля, приходится слишком часто сталкиваться, татарин проводил нас через целый лабиринт коридорчиков, каморок, потайных лестниц, высоких порогов до боковой пристройки.
Тут, опередивши нас перед дверьми в деревянной стене и указав на дверь, сказал:
— Здесь!
Богдашевский легонько постучал. Постучал чуть громче второй раз. И, наконец, в третий.
Но из-за закрытых дверей не слышно было ни голоса, ни движения, ни наилегчайшего шелеста.
— Может, она вышла? — спросил он у Ахмета. Тот отрицательно покачал головой.
— Нет! Я вам точно говорю, что она больна, что вообще не выходит и даже не поднимается с постели.
— Тем более нам нужно её повидать. Нечего раздумывать, нечего колебаться.
— Конечно! Иди ты, Кароль, на первый залп, — сказали мы, — ты одет как цивилизованный европеец, мы же в наших каторжных одёжках выглядим как бандиты, мы только испугаем больную.
— Правда! — поддакнули друзья. Богдашевский осторожно приоткрыл дверь. Вошёл. Осторожно закрыл дверь за собой.
Нас удивило, что за этими дверьми мы не услышали никакого голоса.
Вдруг Кароль быстро вышел в коридорчик.
— Входите! Входите! Бога ради, — звал он нас шёпотом, голос его сильно изменился.
В комнатке, вернее, в низкой мансарде, слабо освещённой круглым окном под самой крышей, на кровати, накрытой несвежей постелью, лежала женщина. Она была молода.
Её длинные светлые косы свисали, расплетёнными и растрёпанными концами касаясь пола. Под шёлковым лёгким одеялом угадывались контуры высокой, худощавой фигуры.
Молодая женщина явно была очень тяжело больна.
О сильной горячке свидетельствовала её пылающая голова, неподвижно лежащая на подушках; её воспалённые глаза, горевшее от жара, нежное, прекрасное лицо, её горячие руки, которые на пурпуровом атласе одеяла казались выточенными из алебастра.
Она была совершенно без сознания.
Мы обратились к ней по-польски, по-французски, наконец, по-российски.
Она не ответила нам, очевидно, не понимая ничего и не отдавая себя отчёт, что около неё происходит.
— Но тут нужна немедленная медицинская помощь, — вскричал Богдашевский.
— Адам, — обратился он к Клосовскому, — беги к доктору Муразову. Если дома не застанешь, то в офицерском клубе точно его найдёшь. Хватай деда, сажай в тарантас и доставь возможно скорее.
Клосовский выбежал, а мы тем временем осмотрели мансарду, пытаясь отгадать, кто это чудесное создание, молоденькая девушка, которую трагическая судьба пригнала сюда северной зимой, — а случай отдал больную, безродную неприкаянную, под опеку изгнанников, под нашу опеку. Что она принадлежала к высшему обществу, свидетельствовало всё её обличье, благородство её поистине изумительной красоты.
Женщина бедная не могла быть одета в такое изящное бельё, лежать на дорогой постели, как эта больная.
Пока мы бились над этой живой загадкой, Олесь Гжегожевский, который в это время шнырял по мансарде, изучая все её углы, вдруг поднял с пола какой-то маленький предмет.
Это была суконная ладанка.
На одной стороне ладанки голубым шёлком вышиты слова:
«Наисвятейшая Богоматерь Ченстоховская, проводи мою Маришеньку по тернистому пути, который она для себя избрала».
Таинственность, окружавшая больную женщину, понемногу начала разъясняться в самой для нас интересной ипостаси: эта прекрасная особа была Полька и эта ладанка, несомненно, принадлежала ей.
Никто из местных не чтил и не носил таких святынь. Ни один наш земляк в эту пору через Тару не проезжал, в этом отеле не останавливался, жившие здесь поляки об этом бы узнали.
Наше сочувствие к больной ещё усилилось от того, что эта несчастная оказалась нашей землячкой.
Богдашевский решил, что сразу же после посещения врача он перевезёт её в другое жилище, более достойное, чем эта мансарда в грязном сибирском заезжем дворе, где днём и ночью раздавались крики и пьяная брань и царило беспредельное хамство, где из каждой комнаты и каждого уголка исходило несносное зловоние, просто убийственное для изнурённой женщины, притом непривычной к подобной обстановке.
Вскоре Адам Клосовский привёл доктора Муразова. Эскулап явился хмурый, в кислом, как уксус, настроении, сердитый, оттого, что его оторвали от забав офицерского клуба. Именно в этот день ему везло в игре, и тут чёрт принёс этого поляка с вызовом к больной родственнице. Наверняка это жена какого-нибудь «мятежника», а может, она сама — «мятежница», которая могла бы себе спокойно помереть в любое время, никого не утруждая: смерть каждого «мятежника» или «мятежницы» — очевидная польза для «матушки России».
Примерно так должен был рассуждать доктор Муразов, что мы поняли из его поведения и чёрного юмора. Тем не менее он стал вежливым, любезным и приятным в обращении, как только после взаимных приветствий Кароль Богдашевский прямо у входа вручил ему свиток банкнот.
Он принял деньги без церемоний и, удостоверившись, что предложенная сумма намного превышает обычный докторский гонорар в Таре, сразу же из грубияна превратился в человека обходительного и внимательного, как и положено врачу, лечащему охотно, и принялся выслушивать больную. Осмотр получился печальный. Муразов признал состояние пациентки как весьма опасное.
Поставил диагноз: воспаление лёгких, осложнённое воспаление мозга. А эти две болезни при слабом организме не сулят быстрого выздоровления, более того: следовало готовиться к катастрофе.
Партия, в которую мы входили, выбывала из Тары быстрее, чем было намечено. Разные прогнозы, а главное, ранние холода предвещали быструю и тяжкую зиму. Потому партия должна была поспешить, чтобы возможно скорее добраться до Томска.
Покидая Тару, мы оставили «нашу Маришеньку» (теперь мы так называли больную девушку) в том же состоянии, в каком увидели её впервые.
Её польское происхождение не вызывало никаких сомнений.
Ни на минуту не приходила она в сознание, лишь при каких-то горячечных видениях с её прекрасных уст срывались имена, или выражения, бессвязные слова — имена, обычные в Польше, и выражения были часто чисто польские.
Что последовала она в Сибирь за мужем или возлюбленным, тоже можно было сказать наверняка, ибо какой другой повод кроме жертвенной любви мог бы погнать красавицу, молоденькую полячку, по этому тернистому пути, вытоптанному стопами политических преступников?..
Тем не менее фамилия нашей Маришеньки так и оставалась для нас тайной.
В течение многих лет нас переводили из тюрьмы в тюрьму, перемещали из крепости в крепость, мы знали целую армию осуждённых, если не лично, то понаслышке из рассказов сотоварищей.
Не чужды были мне имена разных заговорщиков, известен их удел в разных обстоятельствах и в разных происшествиях. Всё это засело у меня в памяти, так же, как Катехизис и Отче Наш.
Не раз я пытался звать: «Сестрица» — и называл то или иное имя, возможно, счастливчика, которого удостоила любви «наша Маришенька».
В конце концов, при различных раскладах и комбинациях, сопоставлениях времени, мест, личностей, вырастало целое сооружение правдоподобности и домыслов, и всё это привычно рушилось, как здание на хрупком фундаменте.
Но, конечно, у «нашей Маришеньки» должен был быть паспорт и прочие подорожные документы, подтверждающие её личность, место рождения, место, куда она отправлялась в свою вынужденную дорогу.
А эти документы исчезли, пропали без следа.
Некоторые из посетителей «кабака» и «петербургского» заезжего двора вспоминали, что эта красивая больная девица, которую взяли под опеку поляки, прибыла несколько дней назад в Тару на тарантасе, гружённом чемоданами и множеством тюков.
Они помнили, что эти чемоданы и тюки отнесены были в переднюю комнату отеля.
По наблюдениям таких свидетелей, эта барышня была очень богата, ямщик, который её привёз, долго и подробно рассказывал о её доброте и щедрости, о том, что она ни с кем не торговалась, платила за всё, сколько просили, хотя ей называли цены, намного выше, чем обычные.
Отсюда следовал вывод, что «наша Маришенька» заболела сразу по приезде в Тару, что Ахметка перевёл неприкаянную несчастную из её парадной комнаты в мансарду, чтоб её там спрятать и скрыть от любопытных глаз, что он присвоил весь её багаж, а паспорт и подорожные документы уничтожил, сразу же уложив больную девушку в постель, в доказательство её болезни.
Всё это было ясно.