Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Она вызывала на допрос деда Середу — столяра центрального музея. Старик оказался широк в кости, высок и крепок. На нем был брезентовый дождевик — такие несгибаемые и несгораемые носят возчики — и крепкие кирзовые сапоги в цементных брызгах. Снять дождевик он отказался, сказал, что только из столярки, а там краски, клей, опилки, стружка, как бы не запачкать дорогую мебель. Она не настаивала. Так он и сидел перед ней — большой, серо-желтый, каменный, расставив круглые колени, и вертел в руках огромный бурый платок.

Лицом он был хотя и темен, но чист, брил щеки и носил усы. А нос был как у всех пьющих стариков — сизый и с прожилками.

Она поначалу пыталась его разговорить, но отвечал он односложно, натужно, иногда угодливо смеялся, и она, поняв, что толку не будет, перешла на анкету. Тут уж пошло как по маслу. Старик на все вопросы отвечал точно и подробно.

Кончив писать, она отложила немецкую самописку с золотым пером и спросила Середу, как к нему обращался Зыбин. Старик не понял. Она объяснила: ну по имени, по имени-отчеству, по фамилии — как?

— Дед! — твердо отрезал старик. — Он меня дедом звал.

Она покачала головой.

— Что же это он вас в старики-то сразу записал? Ведь вы же еще совсем не старый.

Он слегка развел большими пальцами рук.

— Звал.

— А вы его как?

Старик опять не понял. Она объяснила: ну как он к нему обращался — по имени, отчеству, фамилии, — как?

— А я его, конечно, больше по имени, ну иногда по отчеству, а если при чужих людях, то, конечно, только товарищ, товарищ Зыбин.

— Значит, вы были в довольно-таки близких отношениях, так? Ну и какое он производил на вас впечатление? — Старик поднес платок к лицу и стал тереть подбородок. — Ну, резкий он, грубый или, наоборот, вежливый, обходительный, как говорится, народный?

Старик отнял платок от лица.

— Я ничего от него плохого не видел.

— А другие?

— Про других не знаю.

— Ну как же так? Ведь вот он вас «дед», вы его по отчеству, значит, были в приятельских отношениях. Так как же не знали-то?

— Хм! — усмехнулся старик. — Какое же у нас может быть приятельство? Он сотрудник, ученый человек, а я столяр, мужик, вот фамилию еле могу накорябать — так какое же такое приятельство? Он мне во внуки годится.

— Ну и что из этого?

— Как что из этого? Очень даже многое из этого. У него и мысли-то, когда он отдыхает, все не такие, как у меня.

— А какие же?

— Да такие! Пустячные! Познакомиться, встретиться там с какой-нибудь, конпанией куда-нибудь смотаться, патефон еще забрать, пластинки добыть — вот что у него на уме… Какое же тут приятельство? Удивляюсь!

— А вы, значит, во всем этом не участвовали?

— Да в чем я мог участвовать? В чем? В каких его конпаниях? Вон где вся моя конпания — на кладбище!

— Ну какие же страсти вы говорите! — рассмеялась она. — Вы совсем еще молодец! Мой дед в восемьдесят на двадцатилетней женился. — Старик молчал и рассматривал бурый ноготь на большом пальце. — Ну а выпить-то вы с ним выпивали?

— Было, — ответил дед.

— Было! И часто?

— Счета я, конечно, не вел, но если подносил, как я мог отказаться?

— Ну да, да, конечно, не могли. Так вот, пили и говорили? Так?

Дед подумал и ответил:

— Ну не молчали.

— О чем же говорили-то?

— О разном.

— Ну а например?

— Ну вот, например: в этом году яблок будет много — они через год хорошо родятся. Надо посылку собрать. Ты мне, дед, ящики с дырками сбей, чтоб яблоки дышали. Или: что это у нас перед музеем роют — неужели опять хотят фонтан строить? Или: я кумыс никак не уважаю, у меня от него живот крутит. Ну вот! — Дед улыбнулся.

— Ну а о себе он вам что-нибудь рассказывал? Как он раньше жил, почему сюда приехал? Долго ли тут еще будет?

— Нет, этого он не любил. Он все больше шутейно говорил! Смеялся.

— Над чем же, дедушка?

Дед посидел, подумал, а потом мрачно отрезал:

— Над властью не надсмеивался.

— А над чем же?

— Над разным. Вот массовичку нашу не любил, над ней надсмеивался.

— А еще над кем?

— Ну над кем? Мне тогда это было без внимания. Ну вот секретарша главная в научной библиотеке была. Что-то они там не поладили. На нее он здорово серчал.

— За то, что не поладили?

— Нет, за падчерицу.

Она подвинула к себе протокол.

— А что с ней? Он что-нибудь там…

— Нет, — дед резко крутанул головой. — Отца ее, врача, забрали, а секретарша все вещи его попрятала, а дочку перестала кормить: «Ты мне не дочь и иди куда хочешь». Так она по людям ходила ночевать. Вот ее он очень жалковал. Меня спрашивал, может, ее к нам в сменные билетерши взять? Я говорю: «Поговори с директором». — «Поговорю». Вот не успел.

Старик замолк и стал снова рассматривать большой палец.

— Что, болит? — спросила она участливо.

— Да вот молотком по нему траханул. Сойдет теперь ноготь.

Помолчали.

— Жалко вам его?

Он поднял голову и посмотрел на нее.

— Ничего мне не жалко! Что мне, сват он, брат, что ли? Всех не пережалеешь, — сказал он досадливо.

— Ну хорошо, — сказала она, — а вот золото у вас пропало. — Старик молчал. — Да ведь как пропало-то? Прямо из музея утекло. Что ж он так недоглядел? Это как, по-вашему? Его вина?

— Не было его вины. Он тогда в горах сидел. Мы его туда извещать ездили. А был бы он — он бы этих артистов с первого взгляда понял.

— А что же ему понимать? Он же их хорошо знал, — она как будто удивленно посмотрела на старика. — Ну что ж вы, дедушка, говорите? Он же отлично их знал! Отлично! Нет уж, тут не надо вам…

Старик молчал.

— И он же вам сам говорил, что их знает? — Старик молчал. — Ну, говорил же?

— Никак нет, — отвечал старик твердо. — Этого не говорил.

— Ну как же так? — она даже слегка всплеснула руками. — Как же не говорил, когда говорил. Он и сейчас этого не скрывает. — Старик молчал. — И они вам тоже говорили, ну, когда вы сидели с ними в этой самой… Ну как ее зовут, стекляшка, что ли?

— Так точно, стекляшка-с! — старик ответил строго, по-солдатски и даже «ерс» прибавил для официальности.

Она поглядела на него, поняла, что больше ничего уж не добьешься, и сказала:

— Ну хорошо, оставим пока это. А как вообще он жил? Ведь вы же у него бывали.

— Ну как жил, как вобче все люди живут. Бедно. Только в комнате ничего, кроме кровати да стульев. Ну книги еще. Посуда там какая-то. Ну вот и все.

— А как к нему люди относились?

— А какие как. Плохого от него никто не видел. Если какой рабочий попросит на кружку — никогда не отказывал. Ребят леденцами оделял. Они увидят его — бегут.

— А еще кто с ним жил?

— Кто? Кошка жила. Дикая. Кася! Он ее где-то в горах еще котенком в камышах нашел. С пальца выкармливал. Зайдешь к нему рано — они постоянно вместе спят. Он клубком, она вытянувшись. Касей ее звал. Высунется из окна: «Кася, Кася, где ты?» Она к нему! Через весь двор! Стрелой! Знаменитая кошка!

— А сейчас она где?

— Забрал кто-то. А все равно каждое утро она в окно к нему лезет. Дверь-то запечатана, так она в окно. Мявчит, мявчит, тычется мордой, стучит в стекло лапами. Ну потом кто-то выйдет, скажет ей: «Ну чего ты, Кася? Нет его тут». Она сразу же как сквозь землю.

— А наутро опять?

— Обязательно. Опять! Я вот вчера шел по парку. Слышу: сзади ровно она мявкает. Остановился. А она стоит и смотрит на меня во все глаза. Забрали его, говорю, Кася, больше его уж тут не будет, и не жди. А она смотрит на меня, как человек, и в глазах слезы. Мне даже страшно стало. А хотел ее погладить — метнулась, и нет!

— Так что же? Она теперь бродячая? (Ей почему-то стало очень жалко дикую кошку Касю, в их доме кошек любили.)

— Да нет, не похоже, гладкая! Нет! Забрал ее кто-то к себе.

— Что ж, он так кошек любит?

— Так он всякую живность любил. Соколенка ему раз ребята принесли, из гнезда выпал. Так тоже выкормил. Все руки тот ему обклевал, а такой большой, красивый вырос. Яшей он его звал. «Яша, Яша», — Яша прямо с комеля ему на плечо. Сядет, голову наклонит и засматривает ему прямо в глаза. Так было хорошо на них смотреть.

— И уживался с кошкой?

— А что им не уживаться? Он вверху, на болдюре, она на кровати или на усадьбе мышкует. А вечером он придет с работы, принесет нарезанного мяса и кормит их вместе. Очень утешно было на них смотреть. Ребята со всех дворов сбегались.

— Да вот, кстати, — напомнила она и открыла дело, — вы рассказывали следователю 11 сентября, читаю показания. Слушайте внимательно.

«Вопрос: Как вы знали научного сотрудника центрального музея Казахстана Георгия Николаевича Зыбина? — Она взглянула на деда. — Ответ: Георгия Николаевича Зыбина я знаю как разложившегося человека. Он постоянно устраивал у себя ночные пьянки со случайными женщинами и подозрительными женщинами. Даже дети были возмущены его оргиями», — вот даже как, — усмехнулась она, — «оргиями»… Дедушка, а что такое «оргии»?

Дед усмехнулся:

— Ну, когда пьют, орут…

— Понятно! Раз орут — значит, оргии. Но откуда же ночью дети? Или он и днем? И как же тогда директор?… «Когда однажды сын нашей сотрудницы попросил его прекратить эти безобразия, он обругал его нецензурно, задев его мать. Она с возмущением рассказала мне про это». А почему фамилии нет? Кто это такая?

— Да Смирнова же! Зоя Николаевна же она! — болезненно сморщился дед.

— А-а. (Ей сразу стало все ясно: в протоколе о Смирновой было записано: «отношения неприязненные».) Так почему они все ссорились? Из-за этих вот пьянок?

— Да нет. Она и в этом доме не живет. Из-за портретов. Ну висели у нас портреты тружеников полей. Зоя Николаевна и говорит: «Снять! Они год назад были труженики, а сейчас они, очень легко может быть, вредители. Берите лестницу и снимайте!» А он нет. «Вы что же, — говорит, — целому народу не доверяете? Нельзя так». Вот и поругались. Я тогда же все это рассказывал, только следователь записывать не стал.

— Ну а что же с мальчишкой было?

— А с мальчишкой этим при моих глазах было. Подбегает ее мальчишка к Зыбину, скосил глаза и спрашивает, свиненок: «Дядя Жо-ора, а что это к ва-ам всякие жен-щины хо-одят, а?» — Дед очень натурально и голосом, и глазами изобразил этого свиненка. — А Георгий-то Николаевич усмехнулся и говорит: «Скажи своей маме — женщины тоже люди, потому и ходят. Понял? Так точно и скажи».

— Понятно. «…Допускал в разговорах резкие выпады против Советской власти, рассказывал антисоветские анекдоты, клеветал на мероприятия партии и правительства». Было это?

Дед хмыкнул.

— Так было это, дедушка, или нет?

— Раз тут записано — значит, было.

Она строго поглядела на него.

— То есть как это «раз здесь написано»? Вы это бросьте. Здесь записано только то, что вы говорили. Так что давайте уж не будем.

Дед молчал. Она поднесла ему протокол.

— Ваша это подпись? Экспертизы не надо? Не отрекаетесь?

— Так точно, не надо, — вытянулся дед.

— А от того, что записано, тоже нет? Так вот, мы вам дадим очную ставку с Зыбиным, и вы это все ему повторите. — Старик пожал плечами и отвернулся. — Ну что вы опять? Не желаете очной ставки?

Старик усмехнулся.

— Ну ровно в гостях разговариваете. Ей-богу! «Желаете — не желаете». Да что я тут могу желать или не желать? Тут ничего моего нет, тут все ваше. Надо — давайте!

— А вы сами не хотите его увидеть?

— А что мне хотеть? Какая мне радость видеть арестанта? Зачем я ему нужен? Чтоб потопить его вернее? Так он и без меня не выплывет. Вон какие стены! Капитальное строительство! Мы такие только в монастырях клали! Тут она вдруг поняла, что, идя сюда, дед, наверно, пропустил малость и сейчас ему ударяет в голову. Она быстро подписала пропуск и сказала ласково: «Идемте, я вас провожу».

Дед неуклюже поднялся было с места, но что-то замешкался, что-то завозился, и тут она увидела, что на стуле стоит туго стянутый узел — красный платок в горошек.

— Что это? — спросила она.

Дед засопел и развел бурыми руками.

— Да вот, — сказал он неловко, — яблочки. Может, разрешается. Шел сюда — ребята сунули. Это, мол, с тех мест, где он копал. Может, передадите, а?

Но как же он, старый черт, умудрился протащить этакий узлище? Хотя в этом дождевике… Так вот почему он не хотел его снимать! Вот Дед!

— Эх, дедушка Середа! — сказала она. — Ну к чему это?

Голос у нее звучал неуверенно. В ней что-то ровно повернулось не в ту сторону. Она могла взять и передать этот узелок Зыбину. Вполне могла! Подобную ситуацию даже, пожалуй, следовало разработать в диссертации о следственной практике: резкий эмоциональный поворот, положительная эмоция, исходящая от следователя и своей неожиданностью разбивающая привычный стереотип поведенья преступника. Это все так. И все-таки… все-таки… Она словно чувствовала, что с этой передачей далеко не все ладно. Есть в ней особый смысл, привкус каких-то особых отношений, и он-то — этот смысл — собьет с толку не только арестанта, но и следователя. Она еще не понимала, как и чем опасен это узелок. — Старик торопливо отдернул край платка, и тогда сверкнули крутобокие огненные яблоки, расписанные багровыми вихрями и зеленью, но она совершенно ясно чувствовала, что эти яблоки и следствие — вещи несовместные. И тут она, кажется, впервые подумала о том, что же такое вот это следствие. В духе следствия — вот этого следствия, по таким делам, в таком кабинете, с такими следователями — была развеселая хамская беспардонность и непорядочность. Но непорядочность узаконенная, установленная практикой и теорией. Здесь можно было творить что угодно, прикарманивать при обысках деньги, материться, драться, шантажировать, морить бессонницей, карцерами, голодом, вымогать, клясться честью или партбилетом, подделывать подписи, документы, протоколы, ржать, когда упоминали о Конституции («И ты еще, болван, веришь в нее!» Это действовало как удар в подбородок), — это все было вполне в правилах этого дома; строжайше запрещалось только одно — хоть на йоту поддаться правде; старика заставили лгать (впрочем, зачем лгать? Просто ему дали подписать раз навсегда выработанные формулы. Так милиция всегда в протоколах пишет — «нецензурно выражался») — и это было правильно; то, что она, приняв по эстафете эту ложь, или, вернее, условную правду эту, собиралась укрепить и узаконить ее очной ставкой — это тоже было правильно (это же операция, а на операции дозволено все); то, что за эту узаконенную ложь или условную правду Зыбин получил бы срок и, конечно, оставил бы там кости — это была сама социалистическая законность, — все так. Но во всей этой стройной, строго выверенной системе не находилось места для узелка с яблоками. Она это чувствовала, хотя и не понимала ясно, в чем тут дело.

И поэтому сказала первое, что ей пришло в голову:

— Эх, дедушка! — сказала она. — Ну к чему это? Ведь вы не знаете, может, он на вас такое наговорил…

— Да знаю, знаю, — поморщился старик. — Все знаю! Зачитывали мне. Лодырь, пьяница, раскулаченный! Никакой я не раскулаченный, я век в городе жил («Вот это здорово! Ай да Хрипушин! Ай да свинья! Нашел что придумать!» — подумала она с омерзением и уважением). Я вот что вам скажу. Я, когда отсюда домой шел, все думал. Вот вы видели, как гицеля ловят собак по городу. Они их сачками по всем улицам захватывают. Набьют ими клетку доверху и везут. Как, значит, телега где зацепится, качнется — так они все друг на друга полетят, и все в клубок! Только клочья летят! Даже про клетку забыли. Гицеля: «Кыш вы, окаянные!» — да по клетке веревкой, а им хоть бы что! Грызутся! А телега-то все едет и едет, все везет и везет их на живодерню! А там с них и шкуру долой железными щипцами. Вот так и мы. Так что ж нам гневлиться друг на друга? Он на меня, я на него, а телега все идет своей путей. А там всем будет одна честь. Так что пустое все это.

— Но вы ведь правду показали? — спросила она. Спорить с пьяным дедом было ни к чему.

— Что-с? Правду-с? — Дед вздохнул и усмехнулся. — Ему сейчас что правда, что кривда — все едино! Раз взяли, значит — все! Покойников с кладбища назад не таскают. Ни к чему! Они уже завонялись. А яблочки вы возьмите, передайте. В этом ничего такого нет. У нас их на пречистый спас на могилку кладут. Около крестов. Чтоб покойнички тоже разговелись. Возьмите, это его любимые! Он им радый будет. Пусть поест, пусть!

И она взяла.

И вторая встреча, отнюдь не менее примечательная в ее жизни, случилась в тот же день. Она уже собиралась уходить и, стоя в плаще, запирала столы, как вдруг постучали. Пожаловал Штерн. Он весь лучился.

— Знаю, — сказал он еще в дверях. — Имею полнейшую развернутую информацию. Сегодня один старый алкоголик принес одному гражданину следователю под полой полный мешок яблок для заключенных, и гражданин следователь, ничтоже сумняшеся, мешок этот принял. Было так или не было?

— Было, — ответила она, — но меня поражает ваше…

— Все-то ее поражает! Да я уж выговор за вас получил. Что же, как же вы воспитываете вашу дорогую родственницу… А что я? Я говорю, она не со мной, она все с дядей Яшей, с дядей Яшей… С него и спрашивайте! Нет, шучу, шучу, конечно. Только посмеялись. Они к вам все там прекрасно относятся. Но на будущее помните: начальство должно знать все. Особенно то, что вы от него скрываете. Вот телефон — звоните. А ну-ка покажите мне этот сидор! Как? Не знаете, что такое сидор? Вот так следователь. Мешок! Сумка! Ой, какая красота! Да такими яблочками, пожалуй, любой змей любую Еву купит. Специально подбирали, сволочи! Передайте! Обязательно передайте! Потом рапорт подадите! Вот прямо в этом кабинете, как будто в нарушение всех правил, и передайте. А когда он будет развязывать сидор, вы будто омрачитесь немного, затуманьтесь, вздохните: «Эх, Георгий Николаевич, как же так, а?» Ну, вас этому не учить, конечно, ГИТИС!

— Конечно не учить, — подняла она перчатку и подумала: «Ведь вот как все просто, а я, дуреха…» — При хорошо продуманных следователем неожиданных эмоциональных поворотах, — строго сказала она, — ломается стереотип поведения преступника, и он не сразу в состоянии обрести прежнюю линию. Это из моей будущей диссертации, годится?

— Умница! — засмеялся Штерн. — «Стереотип поведения»! Умница! Прекрасно сформулировано.

— И поэтому, — продолжала она, — беря этот узел, я решила: так, сначала я ему яблоки, а потом очную ставку с их автором.

— Еще раз умница. Правильно решила. Только вот еще что: когда вы начнете его спрашивать о золоте, он может, особенно после этой очной ставки, просто замолчать. Вот не давайте ему этого. Всячески вовлекайте в разговор. В любой. Пусть в самый к делу не относящийся — только бы не молчал. Кто говорит, тот обязательно проговорится. Вот, скажем, эти яблочки. Ах, какие прекрасные яблочки! Откуда они в Алма-Ате? Ведь таких нигде нет. А достать их легко? А где? В горах? Ах, это там, где вы копали? Ну и так далее. А что он еще любит?

Ей вдруг почему-то все это стало очень неприятно, и она отрезала:

— Кошек любит, зверье любит, чужих детей любит.

— Вот, вот, вот! Обязательно заинтересуйтесь зверями. Кстати, вспомните ему рассказ О’Генри. «Вы, любящий зверей и истязующий женщин, я арестовываю вас за убийство жены». У Якова есть О’Генри, прочтите. И это будет переход к разговору о жалобах на него со стороны женщин. Кстати, там вместе с украшениями они нашли женский череп. Вот второй переход к золоту. Продумайте и выработайте его. Ну? Рабочий день у вас кончился. Насчет яблочек уж завтра позвоните. Значит, пошли со мной. Покажу я вам одного замечательного старикана. Настоящего экселенца — аристократа духа. Друга молодости товарища Сталина.

— А как он здесь очутился?

— А так же, как все! По тяжким грехам своим, конечно. Десять лет пробыл за колючей проволокой и вот освобожден по личному приказу Вождя. А на меня лично возложен приятный долг принять, освободить и доставить в Москву, а там уж его сын встретит. Вот ведь жизнь, час назад он сидел и думал, зачем выдернули: убьют или помилуют. Здорово?

— Здорово, — вырвалось у нее. Несмотря на то, что она почти четыре года приучала себя к мысли о работе в этом месте и о всем с ним связанном, что она отбывала практику, присутствовала на допросах и сама вела их, даже сумасшедшую бабку сумела расколоть прямо с ходу, несмотря на это, то, что она увидела за эти два дня, поразило ее своей фантастичностью, неправдоподобностью, привкусом какого-то кошмара.

— Очень даже здорово! — подтвердил Штерн. — И знаете еще почему? Ведь старик, по всему видать, далеко не мед. Я смотрел его дело. Так вот, следователь, бедняга, не выдержал и влепил ему за гнусный нрав и коварство, кроме «П.Ш. — подозрение в шпионаже — литеры, так сказать, обыденной, еще и «Т.Д.» — троцкистская деятельность. Чувствуете? С такой литерой, чтоб уцелеть, надо под особой звездой родиться. Но вот видите, родился, освобождают.

— Ну а я вам зачем нужна?

— А вот зачем, моя хорошая. Сейчас его нам приведут побритого, помытого, постриженного, в новом костюме с галстуком, и повезем мы его в крейковский ресторан. — Он засмеялся. — Действительно, черт знает где это еще может быть? Только у нас! Недаром говорят «страна чудес». Да, а сидел-то он с вашим возлюбленным Зыбиным. И, судя по рапортам дежурных, говорили они там не переставая день и ночь, целые сутки. Затронули, конечно, и золото.

— Ну и что? — спросила она.

Он пожал плечами.

— Да вот, к сожалению, ничего. Оперативная-то часть не сработала. Говорит, не имела инструкций. Я ведь тоже ничего не знал. А тюрьма и понятия не имела, зачем его привезли. Вот и произошла, как вы говорите, накладочка. Так вот теперь вам предоставляется полная возможность, на неофициальной почве, в личной беседе о том о сем, после бокала хорошего вина, в креслах… Мы не будем скрывать, что вы следователь, но вы такой… Вы — хороший следователь. У них у всех есть легенда о хорошем следователе, волшебная сказка, что сидит где-то один честный, порядочный, человечный следователь. А старик, видать, все эти годы не видал женского лица, и ему будет приятно… Так вы не возражаете?

Она пожала плечами.

— Делайте, конечно, как считаете необходимым. Я такая же гостья, как и он. Если это нужно…

— Это нужно, дорогая! Нужно! Так вставайте, пойдем, это этажом выше. В кабинете замнаркома. Кстати, он только что вернулся и вас не видел. Пошли.



Вот что произошло за неделю до этого. В столице нашей Родины — Москве, верстах где-то в 25 от нее, в тот вечер было еще светло, тепло и даже, пожалуй, солнечно, хотя небо с утра усеивали легкие белые тучки.

Товарищ Сталин работал в саду. Перед ним на столике лежали бумаги, и сколотые, и просто так — он уже успел пробежать их все и сейчас просто сидел, откинувшись на спинку ивового кресла, смотрел на тучки, на верхи деревьев и отдыхал. «Вот солнышко выглянуло, — думал он, — хорошо! Вот ветерок прошумел в березнячке, тоже очень хорошо! А ночью, может, еще и дождик пойдет, это хорошо для грибов, их в этом году что-то совсем нет, а какое же лето без грибов?»

Он уже разговаривал с садовником — нельзя ли что-нибудь такое придумать, чтобы тут росли белые и подберезовики? «Нет, — твердо ответил садовник, — ничего уж тут не придумаешь, вот шампиньоны, те пожалуйста, те вырастим, где прикажете, а боровики, подберезовики, подосиновики и даже маслята — это грибы вольные, чистые, лесные, они где вздумается, там и растут».

— Да что ж они себе такие вольные? — спросил он, развеселившись, уж больно уважительно говорил садовник о маслятах. — Где вздумают, так там, значит, и растут? Это же ведь непорядок, а? — И засмеялся. И садовник тоже слегка посмеялся, но так — очень-очень в меру: смеялся, а в глаза не смотрел, смотрел не выше подбородка. Хозяин терпеть не мог, когда ему глядели прямо в глаза. Но и взгляд мимо тоже подмечал и делал вывод: «Нехороший человек, неискренний, говорит, а в глаза не смотрит. Значит, совесть нечиста». А сейчас он снова вспомнил этот разговор и опять засмеялся. «Вольный гриб боровик! — сказал он с удовольствием. — Где ему вздумается, там он и вырастет! Ах ты…»

И в это время солнышко — рассеянный и жаркий луч его — упало прямо на белое ивовое кресло, залило, ослепило, затормошило, и товарищ Сталин минуты три посидел так, закрыв глаза и ласково щурясь. Но потом на солнце набежала тучка, все погасло, и он разом резко выпрямился и взял со стола тонкую книгу большого формата и открыл ее на закладке. Это был типографски отпечатанный и сброшюрованный в большой лист «Циркуляр Министерства внутренних дел департамента полиции по особому отделу от 1 мая 1904 года за номером 5500».

Он усмехнулся. 1 мая 1904 года — этот день ему запомнился особо. Провел он его в Тифлисе, за городом, на маевке, среди деревьев и камней. Было тогда солнечно, весело, вольно. Много произносилось речей, поднимались тосты, пили сперва за революцию, за рабочий класс, за партию, за гибель врагов, потом за всех присутствующих, потом за всех отсутствующих, затем за всех, кто томится в ссылках и тюрьмах (в каторге из членов РСДРП, партии большинства, не было никого — департамент полиции в то время большого значенья ей не придавал). За тех, кто из них вырвался и находится среди нас, за то, что если погибнуть придется…

В общем, было очень хорошо, тепло и спокойно, и уж совсем не вспоминались ни Сибирь, ни та темная и холодная половина сырой избы, которую он снимал у одинокой старообрядки, чернолицей старухи, строгой и молчаливой, ни побег, ни все с ним связанное. И хотя обо всем этом на маевке и говорилось — но так, очень, очень общо, без всяких подробностей. Просто: и среди нас есть такие мужественные и несгибаемые борцы за свободу рабочего класса, которые… и т. д. до конца.

И далеко не все из присутствующих, а может, только два или три человека знали, что это говорится о нем, и тосты поднимаются тоже за него. Это были, пожалуй, первые тосты за него и первые речи о нем. Поэтому он и запомнил их.

Да, да, — думал он тогда, — если придется погибнуть в ссылках и тюрьмах сырых, то дешево он свою жизнь не отдаст. Он был весь переполнен этим высоким чувством паренья и освобожденья от всего личного и мелкого.

Так рождаются герои, так совершаются подвиги. Так бросают бомбы в скачущие кареты и идут на смерть.

Но погибнуть ему не пришлось. Руки у департамента полиции тогда оказались коротковатыми. А циркуляр этот расползался по стране, переходил из рук в руки, от него отпочковывались новые циркулярные и розыскные листы, и может быть, что-то подобное находилось даже в кармане у кого-то из присутствующих. Но он не боялся. Он не мог, конечно, знать об этом циркуляре, но что его разыскивают и, может, даже нащупали место, где он сейчас находится, это он знал твердо. И был поэтому как взведенный курок — пил, но не пьянел, шутил, но не расслаблялся, был беззаботен, но зорок и каждую секунду был готов ко всему — таким он остался и сейчас, через тридцать лет.

Это чувство постоянной настороженности дает ему полную свободу выбора, право молниеносно и единолично принимать любые решенья и видеть врагов всюду, где бы они ни притаились и какие бы личины ни надевали. И это уже даже не чувство, а что-то более глубокое и подсознательное и перешедшее в кровь и кожу.

«Господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам жандармских, губернских и железнодорожных полицейских управлений, начальникам охранных отделений и во все пограничные пункты…»

Да, солидно было поставлено дело. Это обложили так обложили, нечего сказать, работали люди. Сколько же они разослали таких тетрадок? Штук тысячу, не меньше. Во все пограничные пункты! Во все железнодорожные управления! Во все охранки! Нет, конечно, много больше тысячи!

«Департамент полиции имеет честь препроводить при сем для зависящих распоряжений…»

Он всегда любил этот язык — точный, безличный, литургический, застегнутый на все пуговицы. Он отлично чувствовал его торжественную плавкую медь, державно плывущую над градами и весями, его жесткий абрис, сходный с выкройкой военного мундира. Одним словом, он любил его высокую государственность… На таком языке не разговаривали, а вступали в отношения. И не люди, а мундиры и посты их. На таком языке невозможно было мельтешить, крутить, отвечать неясно и двусмысленно. Как жаль, что сейчас в делопроизводство не введено ничего подобного. А надо бы, надо бы! Подчиненный должен просто глохнуть, получив от начальства что-то подобное.

Нет, стиль — это великое дело. Раньше люди это отлично понимали. Вот он тоже старый человек и поэтому понимает.

Итак: «Список лиц, подлежащих к розыску по делам политическим, список лиц, розыск которых надлежит прекратить, и список лиц, разыскиваемых предыдущими циркулярами, в отношении коих по обнаружению оных представляется нужным принять меры, указанные ниже».

Хорошо. Но вот под этой тетрадкой лежит другой список: «Посылаю на утверждение четыре списка подлежащих суду военного трибунала. Список номер один. Общий. Список номер два. (Бывшие военные работники.) Список номер три. (Бывшие работники НКВД.) Список номер четыре. (Жены врагов народа.) Прошу санкции осудить всех по первой категории. Ежов».

Таких списков он получил уже несколько сотен. В каждом тысячи человек. Первая категория — пуля в затылок. Мужчинам и женщинам, старым и молодым, ужасное дело! А вот берешь в руки — и не страшно, и ни капельки не страшно. И не потому, что привык, а потому, что «посылаю на утверждение», «прошу санкции», и не смерть, а «первая категория». Слова, слова, канцелярщина!

Ну тут, положим, чем меньше слов, тем лучше. Это прочтут два-три человека, остальные — машинистка, начальник тюрьмы, исполнители — не в счет. На них тоже, когда придет их время, будет особый список.

Но вот ведь и приговоры пишутся так же, а ведь это документы, которые прочитают сотни миллионов, агитаторы, их заучат наизусть и будут на собраниях читать как молитву. «Являясь непримиримыми врагами Советской власти, такие-то имярека по заданию разведок враждебных государств…» Ведь вот как сейчас пишется. «Являясь»! Передовица, фельетон Заславского! Кольцов уже так не напишет! Нет, не просто «непримиримыми врагами Советской власти», а «ныне разоблаченными врагами народа» их надо называть. Злодеями-убийцами! Предателями Родины! Иудами! Чтобы эти слова вбивались в голову гвоздями, чтобы невольно вылетало из глотки не просто, скажем, Троцкий, а непременно — «враг народа, иудушка Троцкий»! Не оппозиция, а «банда политических убийц»! Эти слова понятны всем.

Итак:

«Список № 1 лиц, подлежащих розыску по делам политическим. Страница 20, № 52. Джугашвили Иосиф Виссарионов. (Вот он, казенный язык, — не Виссарионович, а именно Виссарионов, значит, по-старому, согласно крепостному праву), крестьянин села Диди-Лило, родился в 1881 году». Неточно, неточно, на два года раньше, милейшие, а может, и больше. А записывали так, чтобы позже забрали в солдаты. Впрочем, это было вам хорошо известно. Но форма есть форма.

«Обучался в Горийском духовном училище и в Тифлисской духовной семинарии». Точно. Забыли прибавить, что исключен в мае 1899 года за революционную деятельность. «Холост». Точно. Не то время было, чтобы женихаться! «Отец Виссарион Иванович, по профессии сапожник, местонахождение неизвестно». Точно. Неизвестно вам его местонахождение! И мне до сих пор неизвестно тоже. Знает только мать, но попробуй-ка дознайся у нее! Вот и она: «Мать Екатерина, проживает в городе Гори Тифлисской губернии». Точно. Все точно.

Он встал и пошел по саду. Сильно пахло осенними увядающими травами и палой листвой. Запах был терпкий и какой-то постоянный. Он во все входил и был частью всего — и этим садом, и вечерним небом, и травой, и даже им самим — Иосифом Виссарионовым Джугашвили, как было записано в этой розыскной карте. Потому что на короткое время он действительно как бы стал тем Джугашвили, которого разыскивали по этому циркуляру еще 1 мая 1904 года…

Иосиф Джугашвили поднял с земли желтый лист и растер его между пальцами. Вот когда это случилось с отцом, тоже была осень. Он уже засыпал и очнулся от негромкого тревожного возгласа матери, и сразу же там, за закрытой дверью, зашумели, зашептало много людей, сначала громко, возбужденно, но все-таки приглушенно, а потом все тише и тише. Он поднялся и хотел выйти, но тут быстро вошла мать с керосиновой лампой в руках. Глаза у нее были красные и сухие. Она слегка уперлась ладонью в его лоб и приказала: «Спи». Люди же за дверью говорили все тише и тише, и вдруг что-то там случилось еще, кто-то вошел или вышел, и за ним вышли все, и мать вышла тоже. А утром, когда он проснулся, отца не оказалось. Все его нехитрое сапожническое хозяйство осталось на месте; табуретка, ящик вместо стола, колодки, иглы, кусок вара, клубок дратвы — а его не было. И осеннее его пальто осталось, и хороший костюм, и почти ненадеванные сапоги, все осталось, а его не было. Наутро мать сказала: «Нас теперь двое. Отец уехал». «Куда?» — спросил он. «В Баку, — ответила она, — а потом, может, и дальше». «А когда он вернется?» — спросил он. «Когда можно будет, тогда и вернется, — отрезала мать. — А пока мы с тобой вдвоем… Только ты об этом никому не говори». «Почему?» — спросил он. Она хотела что-то ответить, но вдруг слегка ударила его по затылку. Даже не ударила, а быстро провела рукой сверху вниз по волосам. «Я же сказала, что не надо об этом». Он молчал» и смотрел на нее. «Ну, вчера была большая драка, — объяснила она неохотно, — кто-то пырнул одного человека ножом. Кто — неизвестно. А отец с убитым был в ссоре и грозился его зарезать. Ну вот, того и зарезали, а отцу приходится бежать. А то его тоже зарежут. А наш дом опечатает полиция, и нас выбросят на улицу… Понял, да?» Он понял. Когда с ним так говорили дома, он понимал. Понимал он последнее время и другое: с отцом непременно должно что-то случиться. Последнее время в их доме нависло и все сгущалось что-то черное, тяжелое, недоговоренное, а при нем даже непроизносимое. До этого они жили как все люди, а сейчас в их доме то кричали, то говорили шепотом, то молчали. До этого отец часто приходил навеселе, и мать тыкала ему в лицо бутылкой: «На, съешь ее! Она тебе дороже всего!» А тут он однажды пришел совершенно трезвый, и как только мать отворила ему дверь, он ударил ее по лицу. Потом выхватил кривой сапожный нож и, замахнувшись, пошел на нее. «Вот, — сказал он, — помни, у нас в роду еще никогда…» Но мать закричала, бросилась в дверь, и он ушел. Пришел только под утро, пьяный, и мать его уже не ругала. За этим наступила пора молчания. Никто ни с кем не говорил. Мать утром кормила отца, отвечала на кое-какие вопросы, смотрела на него спокойно и страшновато. А затем все пошло как обычно. Но он уже знал: с отцом обязательно скоро что-то должно случиться. С этих пор на их дом опустилась тайна, то есть тишина. Он чувствовал эту тайну почти физически. Она мешала ему вольно дышать, болтать, интересоваться посторонним, сидеть на одной парте с товарищами, бегать на переменах. Сначала все это страшно тяготило его: ничего о себе, ничего о родителях, никого к себе и никуда из дома. Да и товарищи поглядывали на него странновато, и ему казалось, что перешептывались. Был один верзила, который усмехался, когда он проходил, и однажды они с ним даже подрались, но тут зашел законоучитель, молодой высокий преподаватель гомилетики Давид Эгнатошвили и, хотя ударил первым он, ничего не спрашивая, подошел прямо к верзиле, взял его за плечо, сильно тряхнул туда и сюда и увел за собой. А потом возвратился и тихо сказал: «Джугашвили». В комнате, куда он его привел, сидели двое учителей, и один из них, старший, ласково сказал ему: «Ну разве можно верить каждому дураку? Мало ли что он тебе ляпнет! Ты хороший ученик, иди учись, если снова к тебе полезут, только скажи мне. Понял?» «Не полезут», — ответил за него Давид и как-то очень значительно улыбнулся. И действительно, с тех пор к нему не лезли. А время шло, и тайна стала легкой и почти невесомой. В семинарии он так сжился с ней, так сумел ее приручить, что вскоре создал свой особый, принадлежащий только ему мир. Он был почти такой же, как у всех, но только там, в его мире, все подчинялось только ему одному, и он был в нем самым главным, самым удачливым, красивым, ловким и умным. Русское слово «мудрый» он уже знал, но оттенков его не чувствовал, и мудрец для него всегда был стариком. А красивым он не был никогда. И когда из этого мира переходил в тот — к матери, к училищу, к товарищам, — то и понимал это очень здраво и спокойно: нет, никак не красавчик, не джигит, но и незачем быть ему джигитом. Так тайна не только стала ограждать его от мира и неприятностей, но и поднимать над ними. Он был единственным и понимал это. «Мать Екатерина проживает в городе Гори». Да, она и после ни за что не хотела переезжать. А тогда, 33 года назад, она была еще молодой и красивой. В последний раз они виделись за месяц до его ареста. Потом, после ограбления банка, к ней приезжали, допрашивали, думали, что он, может быть, прячется у родственников, у соседей, спрашивали ее об этом, и она отвечала как надо, то есть ничего. Так от нее и отстали ни с чем. Это он узнал от людей. Молодец мать! Кремень! Сталь! И как хорошо, что он выдался весь в нее, а не в отца. Погиб бы тогда, как отец, вот и все.

«На основании высочайшего повеления, последовавшего 9 мая 1903 года, за государственное преступление выслан в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции и водворен в Балаганском уезде Иркутской области, откуда скрылся 5 января 1904 года». Все верно, все точнее точного. Только бежал он в самый день Нового года, когда все начальство лежало в лежку: собрал в сумку краюху хлеба, соль, нож, шматок сала в чистой тряпке, дошел до последнего погоста, а там его уже ждали сани. Вот и все.

«Приметы: роста два аршина четыре с половиной вершка, производит впечатление обыкновенного человека. (Здорово! Вот уже когда в полиции поняли, что он особый человек и только «производит впечатление обыкновенного».) Волоса на голове темно-каштановые, на усах и бороде каштановые». Да, темнеет он с годами. Темнеет. Мать-то была совсем рыжая. «Вид волос прямой (грамотеи — сразу видно, что тут уже работал канцелярист), без пробора, глаза темно-карие, склад головы обыкновенный, лоб прямой, невысокий, нос прямой, длинный, лицо длинное, смуглое, покрытое рябинками от оспы» (тут он улыбнулся, вспомнил — на квартире Горького, когда была знаменитая встреча Вождя с литераторами, один старый дурак расчувствовался и начал ему жаловаться: «Уж больно прижимают нас Главлит и редактора, товарищ Сталин. Вот у вас, Иосиф Виссарионович, на лице рябинки, а не напишешь ведь об этом», — проблеял этот старый идиот).

«На правой стороне нижней челюсти отсутствует коренной зуб. Рот умеренный, подбородок острый, голос тихий, уши средней величины, на левой ноге второй и третий пальцы сросшиеся».

Так, все верно. Действительно сросшиеся. «Примета антихриста», как сказал ему кто-то еще в семинарии. И тогда это ему понравилось. Но сейчас об этом нельзя говорить, сейчас это клевета, ложь, он во всем совершенен — и никаких там рябинок, выбитых зубов, сросшихся пальцев.

А вообще-то, конечно, приятный документ. Он сегодня принесет его дочери. Пусть знает, что было время, когда отец ее был самым обыкновенным грузином. С рябинками и без коренного зуба, и что он был каштановый, почти светлый.

Тут он увидел, что к нему подходит референт по делам государственной безопасности вместе с провожатым, поднялся, собрал бумаги и пошел им навстречу. И референт тоже увидел хозяина. Веселого, добродушного, улыбающегося. Он посмотрел на провожатого, и тот сразу растаял в воздухе.

Они прошли в дом, и тут хозяин быстро прошел вперед и сел за стол в маленькой комнате, примыкающей к террасе.

В такие комнаты, уютные, небольшие, с выходом на улицу, с большим мягким диваном и нешироким столом (широкий стол стоял только в его настоящем, законном кабинете), Вождь любил переселяться время от времени.

— Ну, что же он там натворил? — спросил он, усаживаясь. — Кстати, о том ли самом мы говорим? Ведь это целая семья.

— Я захватил фото тех лет, — ответил референт и раскрыл папку.

— Сын дал? — спросил хозяин, беря и рассматривая снимок.

— Сын!

Фотографию, конечно, не сын дал, ее забрали вместе с другими материалами и должны были сжечь за ненадобностью, но каким-то чудом она сохранилась. Хозяин смотрел и улыбался. Он любил держать в руках такие осколки мира, разбитого им вдребезги. А фото, конечно, было именно таким осколком. На широком паспарту цвета голубоватого пепла с серебряным обрезом стояли и смотрели в упор на Вождя народа двое — красивый молодой грузин с острыми усами и белая ажурная сказочная красавица. А сзади них громоздилась несложная вселенная поставщика его императорского величества, его фамилия и звание золотой загогулиной вились внизу паспарту, все эти зеркала, пальмы в кадочках, пни из папье-маше и, наконец, нарисованный на холсте дремучий лес и луна среди косматых вершин. Молодые стояли совершенно прямо. Рука невесты с букетом ландышей была опущена долу. Юноша смотрел на Вождя с выражением, в котором перемешались дикость и беспомощность. Жесткие полы его фрака резали глаза. Все это производило неясное, тревожащее и, во всяком случае, совсем не свадебное впечатление.

— Поставщик двора, а дурак, — сказал крепко хозяин, — ну зачем эти зеркала и пальмы? Это что тебе, ресторан? Караван-сарай? Бардак? Народный дом графини Паниной? — Он положил фотографию. — Русская?

— Княжна Голицына, — ответил референт.

— Ну вот и все! — качнул он головой. — Вот и вся наша кавказская демократия! Недаром он вскоре и вышел из партии. Сын этот от нее? Да, — повторил он, обдумывая, — да, да! Красивый был человек, красивый.

Он знал, что кроме этого полукабинетного портрета в папке у референта обязательно должен лежать и другой снимок, наклеенный на тюремную учетную карточку, и на нем снят тот же самый человек, постаревший на тридцать лет, но эту фотографию лучше не смотреть.

Он отложил портрет в сторону.

— Докладывайте, — сказал он референту.

— Лагерных нарушений не числится, — сказал референт, — в бараках усиленного режима не содержался, три года назад был сактирован по поводу сердца. Последний раз лежал в больнице три месяца назад, работает в инвалидном бараке старшим дневальным.

— А выдержит? — осведомился хозяин.

— Да он не так чтобы уж очень стар, — ответил референт.

Хозяин посидел, выстукал трубку и сказал:

— Вот недавно мы тут обсуждали лесную и угольную промышленность. А затем я вызвал обоих наркомов и спросил: «Почему вы так плохо работаете, товарищи?» А они мне отвечают: «Потому что нет рабочих. Навязали нам договор с ГУЛАГом, прислали заключенных, и пошел у нас полный развал; приписки, подтасовки, прямое вредительство — и виновных не найдешь». Вот отчего это так, почему ГУЛАГ поставляет такой негодный материал? Как думаешь?

К этому разговору референт тоже уже был подготовлен.

— Ну, причин тут несколько, — ответил он солидно. — Во-первых…

— А-а, во-первых! — обрадовался хозяин. — Значит, сначала у тебя будет во-первых, потом у тебя будет во-вторых, потом пойдет в-третьих, а напоследок еще, может быть, и в-четвертых. А я скажу просто — заключенные и работают как заключенные, так?

— Так, — ответил порученец (все шло пока как надо).

— Значит, это надо учитывать, — негромко прикрикнул Сталин и взмахнул трубкой. — Кормить! Кормить, одевать, обувать, лечить, поощрять. В особых случаях даже освобождать, и так, чтобы все знали об этом. Объявления вешать по лагерям, с фамилиями. Вот хорошо работал и освободился до срока.

— Он подумал и посмотрел в упор на референта. — В царское время казенная норма хлеба была три фунта — сейчас сколько даете?

— Сейчас больше даем, — сказал референт, — на подземных работах выписываем мясо, молоко и даже рис.

— Рис? — удивился хозяин. — Ну, ну! Нет, — сказал он печально, — нам рис не давали, тогда это был заграничный продукт, колониальный, как тогда говорили, но сыты мы были. Говорите, стар, болен? Значит, не доживет.

Референту объяснили, что хозяин, очевидно, пожелает освободить старика — своего близкого знакомого, живого свидетеля его боевой славы, но при всем том нужно быть очень осторожным: нельзя проникать в мысли Вождя. Нельзя подсказывать, забегать вперед, великодушничать, надо, чтобы все получалось само собой.

— Ну а что у него за дело? — спросил хозяин.

Референт достал из папки бумагу и протянул хозяину, но тот только взглянул и отдал обратно.

— Агитация! Так как же все-таки будем решать? — спросил он.

Теперь референт понял так: хозяин хочет освободить старика, но решение об этом взваливает на него, то есть на советский народ, — что скажет народ? Это была его постоянная позиция. Ведь Вождь никого не карает, его дело — борьба за счастье людей, на все остальное партией и правительством поставлены другие люди: пусть они сами все и решают, с них за это и ответ. «Партия, — говорил он работникам УГБ, — поручила вам острейший участок работы и сделала все, чтобы вы с ней справились. Если еще чего-то вам не хватает — просите — дадим. Но работайте! Не щадите ни мозгов, ни сил!» Все это повторялось сотни раз, и только очень-очень немногие из ЦК и из самых-самых верхов наркомата знали о том, как конкретны, четки и определенны всегда были указания Вождя: взять, изолировать, уничтожить или, как он писал в резолюциях, «поступить по закону». Посылались и просто списки смертников за тремя подписями членов Политбюро, это называлось «осудить по первой категории». И конечно же, ни один вопль, ни одно письмо из внутренних тюрем или смертных камер не доходили до Вождя. То, что вчера Берия передал Вождю одно такое письмо, был случай совершенно необычайный. Это референт понимал.

— Вину свою он признал полностью, — сказал референт.

— Да я не об этом, — поморщился хозяин, — вина, вина! Меньшевик он, вот и вся его вина. Но как ГПУ (он так всегда называл органы) считает, можно его освободить или нет? Вот можем мы, например, возбудить ходатайство перед президиумом ВЦИКа о помиловании? Как вы считаете?

— Безусловно! — воскликнул референт.

Вождь, молчал.

— Прикажете подготовить такое ходатайство, товарищ Сталин?

Вождь молчал.

— Да, — произнес он наконец. — Вот — подготовить ходатайство. Но как же мы, вот, например, я, будем обращаться во ВЦИК? На каком же законном основании? Я ведь не самодержец, не государь император всероссийский, это тот мог казнить, миловать, мог все, что хотел, — я не могу. Надо мной закон! Что из того, что этот Каландарашвили был хорош? Советской власти он — плох! Вот главное!

Референт молчал. Он понимал, что все испортил, и даже не успел испугаться, у него только защемило в носу.

— Наши товарищи, — продолжал Вождь методически и поучительно глядя на референта, — признали его социально опасным, я не имею причин им не верить. А решение о временной изоляции социально опасных элементов было принято Политбюро и утверждено ВЦИКом. Так на каком же основании мы будем его отменять?

«Пропал старик, и я, дурак, пропал вместе с ним, — решил референт. — И сын его пропал, и начальник лагеря пропал, и оперуполномоченный пропал — все-все пропали!»

Вождь встал, прошелся по комнате, подошел к стене и что-то на ней поправил, потом вернулся к столу.

— На каком основании? — спросил он. — Я совершенно не вижу никаких оснований! — И слегка развел ладонями.

Порученец молчал. Вождь хмыкнул и покачал головой.

— Но вот он болен, умрет он в тюрьме, а сыновья будут обижаться, — сказал Вождь, словно продолжая ту же мысль. — Зачем, скажут сыновья, Советская власть держала в лагере больного человека, разве больной человек враг? Он калека, и все. Так что же будем делать, а? — Он смотрел в упор на референта. «Ну думай же, думай! — говорил этот взгляд. — Крути же шариками, ну? Ну?»

Шарики в голове референта вращались с бешеной, сверхсветовой скоростью. Все вокруг него гудело и свистело. А Вождь смотрел и ждал, но ничего не приходило в голову. И вдруг Вождь лукаво улыбнулся, чуть подмигнул, слегка погладил себя по левой стороне френча. И тут ослепительный свет сразу вспыхнул перед референтом.

— Можно обойтись и без ВЦИКа, — сказал он.

— Это как же так? — поднял брови Вождь. — Просто отпустить, и все? Так?

Но референт уже крепко держал в руках за хвост свою жар-птицу и не собирался ее упускать. Он провел языком по пересохшим губам.

— Очень просто, — сказал он методично, даже не торопясь. — Согласно УПК, больного, которого невозможно излечить в условиях заключения, освобождают от отбывания наказания согласно 458-й статье. Вот! — Он полез в папку.

— Не надо, — милостиво поднял руку хозяин. — Верю вам. Да, да, я теперь вспомнил, есть у нас такая статья. И очень хорошо, что она у нас есть. — Он поднялся, подошел к референту и как-то по-доброму коснулся его плеча. — Видите, как она может пригодиться. Так вот, надо освободить больного старика Георгия Матвеевича Каландарашвили, как того требует от нас гуманный советский закон. Вот это так. Пойдем, побродим по саду. Солнышко-то, солнышко какое!



Кабинет был огромный, светлый, с розовыми, цвета зари, шелковыми занавесками, с пальмами в кадках и кожаной мебелью. Когда она вошла, уже собралось несколько человек. За письменным столом сидел сам замнаркома. Смуглолицый круглый человек неопределенных лет в роговых очках. Чем-то, может быть, сверканьем крепких зубов и улыбкой, он напоминал японца. Поодаль, за двумя другими боковыми столиками, находились: женщина в военной форме, рядом с ней лежала красная папка, и высокий ясноглазый молодой человек с красивым породистым удлиненным лицом и светлыми волосами назад. Он походил на поэта или философа. Его портфель, туго набитый, оттопыривающийся, лежал на отдельном столике.

Замнаркома, улыбаясь, с кем-то разговаривал по телефону. Увидя их, он быстро что-то сказал в трубку и бросил ее на рычаг.

— Почему же так долго? — спросил Штерн недовольно. — Уже два часа прошло, я звонить должен.

— Обработку-то кончили, да вот звонят, что костюм не подберут, я сказал, чтоб Шнейдер занялся.

— Да, костюм обязательно должен сидеть хорошо, — серьезно заметил Штерн, — его могут захотеть увидеть лично.

— Имею это в виду, — кивнул замнаркома, — ну ничего, Шнейдер все сделает. Он у нас волшебник. Так! А это, если не ошибаюсь, и есть наша новая сотрудница… племянница нашего уважаемого…

— И моя тоже, — без улыбки, так же серьезно заметил Штерн, — моя точно такая же, как и его.

— Ну, очень рад, — зам вышел из-за стола и почтительно отрекомендовался и пожал ей руку.

— Очень рад, — повторил он, — скажу по совести, у нас работать можно. Люди мы простые, коллектив у нас крепкий, дружный, много молодежи, спортсменов, альпинистов, есть школа западных танцев. А вы, кажется, — он поглядел на Штерна, — на артистку учились?

— Кончила, — ответил за нее Штерн.

— Слушайте, так вы для нас, так сказать, клад! Находка! — даже как будто слегка удивился замнаркома. — Моя жена третий год в драмколлективе занимается. Вы знаете? Мы получили вторую премию на республиканском смотре.

— Только вторую! Значит, в Москву опять не поедете, — засмеялся Штерн.

В дверь робко постучали.

— Попробуйте, — сказал замнаркома.

Вошла с черным ящичком в руках молоденькая красивая женщина, почти девушка, в белом халате, похожая на левитановскую осеннюю березку. Молодой человек встал и быстро подошел к ней.

— Спасибо, — сказал он, беря ящик, — я скоро приду, Шура. Ты кончила? Иди прямо домой.

Березка украдкой кивнула на его портфель. Он кивнул ей ответно. Она улыбнулась и вышла.

— Так что это такое? — спросил Штерн, кивая на ящик.

— Прибор, купленный за валюту, — ответил молодой человек. — Определяет кровяное давление.

— Зачем?

— Чтоб я заранее знал, будет у вас инфаркт или нет.

— Будет! У меня уж обязательно будет, — вздохнул серьезно Штерн. — Еще год-два такой работы…

— А у меня есть к вам один разговор, Роман Львович, — сказал тихо молодой человек. — Дело в том, что моя жена врач-гематолог… И вот у нее есть предложение… — Он подошел к портфелю.

— Нет, брать я ничего не буду, — строго обрезал его Штерн, — мне сейчас просто даже запрещено что-нибудь брать. Я завтра уезжаю в Москву.

Но молодой человек словно и не слышал. Он подошел к столику, открыл портфель, достал из него толстую переплетенную рукопись и вынул из нее лежащий сверху красиво отпечатанный отдельный лист с десятью или пятнадцатью строками.

— Вы только взгляните, — сказал он с мягкой настойчивостью.

Штерн недовольно взял лист в руки, прочел что-то, затем поглядел на молодого человека, усмехнулся и подал лист Тамаре.

— Откройте мой портфель, суньте туда, — сказал он и снова, но как-то уж по-иному, поглядел на молодого человека.

— Хорошо. Я возьму. А вы, видать…

В дверь постучали снова.

Ввели старика.



Был он высок и очень худ, но наркоматовский портной Шнейдер и в самом деле оказался магом и волшебником: костюм сидел отменно, и галстук был подобран к нему тоже отменный — пестрый, цветастый, — такие тогда любили. Да и воротничок, лиловатый от свежести, и манжеты с малахитовыми запонками — все было одно к одному. Замнаркома подошел и протянул старику руку — Штерн держался в стороне.

— Садитесь, пожалуйста, Георгий Матвеевич, — сказал замнаркома серьезно и радушно, — рад вас приветствовать. Мы всегда радуемся, когда человека освобождают, а тут…

— Благодарю, — ответил старик, опускаясь в кресло, и слегка наклонил голову.

Она — Тамара Георгиевна Долидзе, следователь первого секретно-политического отдела (идеологическая диверсия) — смотрела на старика во все глаза. Ведь это, наверно, были первые его шаги без конвоя за много лет. И вот он вошел, сел и сидит, положив руки на поручни кресла. Он очень костляв. У него широкая кость. На висках темные впадины, и лицо тоже темное. Через некоторое время она заметила, что к тому же он сутул, а когда он снова поднялся, поняла, что он походит на черного худого одногорбого верблюда — такого она раз видела из окна вагона, проезжая по Голодной степи.

— Вы как себя чувствуете? — спросил замнаркома. — Ну и прекрасно! Костюм на вас сидит как влитой. Тут, Георгий Матвеевич, надо будет провести кое-какие формальности. Ну, паспорт вам, во-первых, выдать. Вы же в Москву едете. Вот сидят хозяева этого дела — наш доктор и наша заведующая учетно-статистического отдела, товарищ Якушева, я же тут, откровенно говоря, лицо совершенно постороннее, даже случайное. Вот Роман Львович…

Но Штерн уже подходил кошачьим шагом, мягкий, добродушный, округлый, прозрачный весь до самого донышка.

— Вы проверьте все данные, Георгий Матвеевич, — сказал он серьезно и благожелательно. — Правда, все взято из вашего формуляра, так что ошибки как будто не должно быть, но все-таки…

Но старик только листнул паспорт, сунул его в карман и расписался на каком-то бланке.

— Благодарю, — сказал он. — Все правильно. Благодарю.

Штерн посмотрел на врача и как-то по-особому улыбнулся.