Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Двенадцать лет назад Альтман приобрел на пару с новым партнером Аликом, с которым до этого восемь лет играл в теннис, и казалось, хорошо знал его по-человечески, несколько помещений, и они наладили в них сеть недорогих продовольственных супермаркетов. В проект были вложены все альтмановские деньги, и надо сказать – все получалось. Магазины работали 24 часа и приносили привычную выручку наличными деньгами, которые вкладывались в новые магазины, и на жизнь в достатке хватало с избытком. Основным условием партнерства было то, что бизнесом управляет лишь один партнер, он имеет решающее слово, но если в течение шести месяцев выручка магазинов будет меньше оговоренной в контракте, то управление, по заявлению второго партнера, переходит к нему, а если и он недобирает, то вновь происходит перестановка. Всем такое решение казалось эффективным.

— Так и сделаю, — ответил Финниан/ — но сперва мне потребно глубоко созерцать тебя — и узнать тебя хорошенько. Расскажи мне о своем прошлом, возлюбленный мой, ибо человек есть прошлое его, и по нему постижим.

Но взмолился Туан:

Конечно такой момент наступил, партнер по теннису и бизнесу Алик недобирал в течение года определенной прибыли, причем существенно, и Альтман заявил о замещении всей управляющей компании своей собственной. Но… Партнер, с которым Альтман обедал каждый день, Алик, с которым они «чистились» в Марбелье, с семьей которого отдыхала его семья, вдруг наотрез отказался передавать управление сетью и при этом жестко заявил:

— Пусть прошлое покоится с собою самим, ибо нужна человеку забывчивость не меньше памяти.

– Не согласен. Давай разбираться.

— Сын мой, — возразил Финниан, — все, что содеяно было, содеяно во славу Божию, и исповедаться в добрых и злых делах — суть обучения, ибо душа обязана помнить дела свои и терпеть их — или же отринуть их в признании и покаянии. Изложи мне сначала происхождение свое, от каких корней владеешь ты этими землями и твердыней, а следом я рассужу поступки твои и совесть.

Слово «разбираться» в то время было понятийным, этот термин не предполагал юридических и судебных решений, а подразумевал силовое противостояние. Альтман был обескуражен неожиданной трансформацией Алика в гондона, но за первую половину девяностых научился держать удар:

Туан смиренно ответил:

– Предлагай.

— Знают меня как Туана, сына Карила, сына Муре-даха Красношеего, а вокруг — наследные земли моего отца.

Святой кивнул.

– Поскольку у нас одна служба безопасности, то предлагаю ее распустить и разбираться с помощью своих старых связей.

— С ольстерскими родами знаком я хуже, чем надо бы, но все же кое-что знаю. Сам я по крови лейнсте-рец, — проговорил он.

– Когда?

– Чего откладывать, Йос, давай в воскресенье, в час дня в твоем ресторане. Успеешь подготовиться?

— У меня родословная длинная, — пробормотал Туан. Финниан принял сказанное с почтением и пытливостью.

– Успею…

— Я тоже, — молвил он, — достославных корней.

– Против места нет возражений?

Хозяин продолжил:

– Сойдет.

— Я в самом деле Туан, сын Старна, внук Серы, а тот был братом Партолону6.

– Чья сторона возьмет, тот и получает все, весь бизнес. Согласен?

— Но, — оторопело проговорил Финниан, — тут какая-то ошибка, ибо назвал ты два разных семейных древа.

На такие вопросы не отвечают, а потому Альтман, не подав товарищу руки, покинул офис и стал готовиться к войне.

— Так и есть, это разные древа, — задумчиво отозвался Туан, — однако оба мои.

— Не понимаю тебя, — строго произнес Финниан.

Основной бизнес-чертой Иосифа Михайловича было никогда никому – даже жене Вере, с которой они к тому времени были вместе двенадцать лет и родили близнецов, мальчика и девочку, – не открывать подробностей происходящего в профессиональной сфере, чтобы не волновать и не давать информацию, которая может нанести семье вред. Когда Вера настаивала на полной открытости, в первые годы их совместной жизни, Альтман уверял жену, что его душа открыта ей всегда, она нараспашку, но бизнес, взаимоотношения с партнерами и властью не будут сферами для общения с ней никогда. Она настаивала, даже истерила, но он всегда резко осаживал супругу, когда та лезла в его епархию.

— Ныне известен я как Туан мак Карил, — последовал ответ, — но во дни былые звался я Туан мак Старн, мак Сера.

Ни партнер Алик, ни жена Вера не знали, что еврей Альтман на заре туманной юности чуть было не окончил школу милиции, но, преданный товарищем по общаге Костей Гавриловым, настучавшим руководству о хранении Альтманом сионистской литературы, был отчислен за два месяца до лейтенантских погон. Спасибо, что не заехал на тюремный дворик по антисоветской статье, так как школе милиции такой скандал был ни к чему, министр мог полностью сменить руководство, и происшествие спустили на тормозах.

— Брат Партолона! — воскликнул святой.

— Таково мое происхождение, — сказал Туан.

Зато Альтман Иосиф Михайлович вдруг обнаружил интерес к экономике и легко поступил в Плешку – Плехановский институт, который с отличием окончил. А Перестройка идет уже полным ходом. Несостоявшийся опер знал, что делать. Бизнесов создал много, а наездов терпел и отбивал еще больше.

— Но, — растерянно возразил Финниан, — Партолон явился в Ирландию вскоре после Потопа.

Отражали бандитские и блатные налеты друзья по ментовской школе, некоторые из них добрались до МУРа и в молодые годы возглавили отделы: один, майор Геша Крамской, руководил противодействиями ОПГ, другой, Леня Змейкин, тоже майор, но на полковничьей должности, занимался бродягами-синими, то есть ворами, которые наводнили столицу, где было столько миллиардов зелени в слабых руках, что было грех не воспользоваться анархией в государстве. В свою очередь, Альтман никогда не забывал расплачиваться с однокашниками за защиту, когда нужно – деньгами, услугами, медициной, но когда по беспределу на него наезжали, ментовские платы не брали принципиально, считая, что вот именно это их предназначение, в таких случаях работая за погоны и совесть.

— Я пришел с ним, — миролюбиво произнес Туан.

Алик пригласил друзей в небольшой трактир в арбатских переулках, где вкусно и просто готовили. Крутые и на понтах в него не залетали, так что можно было без суеты побеседовать по теме. Сначала много ели и пили, вспоминали ментовские ясли, а потом, на втором литре, Леня Змейкин рассказал, что предавший его Гаврилов через пару лет оперативной работы поменял ментовскую масть на бандитскую, куролесил по Москве так, что кровь фонтанами лилась по улицам.

Святой поспешно отодвинул кресло подальше и воззрился на хозяина дома; кровь у него в венах заледенела, а волосы на голове зашевелились и встали дыбом.

– Знаешь, кто его списал? – спросил Леня.

Глава четвертая

Альтман пожал плечами.

Но Финниан был не из тех, кто подолгу предается оторопи. Он подумал о силе Господней — и стал той силой, и обрел спокойствие.

– Я, – сказал Геша Крамской. – Выстрелил ему в ухо.

– Как ни крути, – сделал вывод бизнесмен, – а за образование и бабки я все же обязан, выходит, Гаврилову. За него!

Любил он Бога и Ирландию, и тому, кто способен был наставить его в том и другом, Финниан посвящал весь свой ум и сочувствие сердца.

Выпили не чокаясь и перешли к делу.

— Диво дивное речешь ты, возлюбленный, — произнес он. — Ты должен изложить мне больше.

На десятой минуте всем было все понятно, товарищи соскочили с темы на баб и жен и выпили еще литр. Это были здоровые пацаны, умеющие держать удар, да и Альтман пить умел, всегда оставляя в мозгу островок трезвости, который помогал ему оценивать ситуацию вокруг.

— Что же излагать мне? — смиренно спросил Туан.

– Еврей, а пьет, как русский! – похвалил Змейкин.

— Поведай мне о начале времен в Ирландии — и о том, каков был Партолон, сын сына Ноева.

– Вот опять! – засмеялся Альтман. – Я же вам объяснял, что евреи если пьют, то делают это лучше. Видел абрамовичей и рабиновичей в канаве? Ты знаешь хоть одного еврея-алкоголика?

— Я почти позабыл его, — произнес Туан. — Велик бородою он был и велик в плечах. Добрых дел и доброго нрава человек.

– Знаю, – хрустнул сухариком из бородинского хлеба, обмакнутым в подсолнечное масло, Змейкин. – Знаю! Тебя!

— Продолжай, любовь моя, — сказал Финниан.

Друзья заржали, а Альтман приговаривал с еврейским акцентом:

— Он прибыл в Ирландию на корабле. Двадцать четыре мужчины и двадцать четыре женщины с ним. Но прежде ни единый человек не населял Ирландию, да и вообще в западных частях света люди не жили и не странствовали. Мы подплывали к Ирландии, и с моря эти места казались бескрайним лесом. Докуда хватало глаз, во всякую сторону, сплошь деревья, а с деревьев — неумолчное пение птиц. И над всей этой землей сияло прекрасное теплое солнце, и потому нашим усталым от моря взорам, нашим измученным от ветра ушам помстилось, что направляемся мы к Раю.

– Да-да, конечно, кто из вас дойдет до тачки не пошатнувшись? Конечно, только Альтман!

Причалили мы и услышали рокот воды из сумрачной сени леса. Мы двинулись вслед за водой и очутились на лугу, где светило солнце, земля была теплой, и там Партолон вместе с двадцатью четырьмя супружескими парами и остановился, и устроил там поселенье и житье.

На следующий день к бизнесмену были приставлены два молодых лейтенанта, которые должны были представлять его интересы. Крамской уверил, что ребята компетентные, дело знают на все сто:

– А мы поможем и подстрахуем!

В реках Эйре обитала рыба, а в чащах — зверь. По равнинам и лесам бродили дикие, робкие и жуткие созданья. Созданья, зримые насквозь — и сквозь же них можно было пройти. Долго жили мы припеваючи и видели, как выросло новое зверье — медведи, волки, барсуки, олени, кабаны.

Встретились, как и договаривались, в час возле ресторана. Стояла невыносимая июльская жара, и партнер предложил дожидаться приезда «разборщиков» внутри помещения, под кондиционерами. Альтман кивнул на двух молодых, похожих на студентов, людей с портфелями, определив, что его вот они, на месте – да-да, те, кто разбираться будет, – указал Алику занять один из стульев за специально вынесенным на жару столиком и подождать опаздывающих.

Племя Партолоново множилось, и вот уж из двадцати четырех пар стало пять тысяч человек, и все обитали в дружбе и довольстве, хоть и без всякого соображения.

– А я пока пойду водички попью! С собой не приглашаю! У нас кондиционер – надует!

— Без всякого соображения! — повторил за ним Финниан.

— Оно им было ни к чему, — пояснил Туан.

Внутри посетителей не было, лишь дежуривший сержант милиции сидел на барном стуле возле стойки и трясся как в лихорадке. Кобура с «Макаровым» как-то жалко торчала из-под пропотевшей куртки. Подрабатывающего на охране милиционера директор заведения предупредила о том, что сегодня могут быть беспорядки.

— Я слыхал, что перворожденные были бездумны, — сказал Финниан. — Продолжай же, возлюбленный мой.

– Какие беспорядки?

— Но вдруг, словно ветер налетел, в одну ночь до утра явилась хворь, от какой раздувало нутро, а кожа делалась багровой, и на седьмой день все племя Партолоново было мертво — кроме одного человека.

– Да не волнуйся ты так! Ну приедут, пушками посветят, покачают по понятиям…

— Один всегда уцелеет, — задумчиво вставил Финниан.

Ирена Саронян работала с Альтманом столько лет, что ко всему привыкла и все повидала. А вот сержант Витя в разборках не участвовал, молод был, а потому напоминал трясущийся шейкер в руках бармена.

— Я и есть тот человек, — подтвердил его собеседник.

Скрыл Туан чело под сенью ладони и перебрал в памяти невероятные века от начала мира и до первых дней Эйре. Финниан же, в ком кровь застыла опять, а волосы на голове вновь зашевелились, смотрел на Туана безотрывно.

– Выпей коньяка! – приказал Альтман, и бармен плеснул сержанту в бокал.

Минут через десять бизнесмен в камеры увидел прибывающие к ресторану автомобили, из которых выходили довольно взрослые люди определенного вида, с характерными физиогномическими особенностями, выдающими в них бандитов. Как говорила в начале девяностых директор Саронян – бандерлоги… Машины все подъезжали и подъезжали, и Альтман задался вопросом: сколько же их – на двух его лейтенантов?

Глава пятая

Потом уже подсчитали, что бандитов было около сотни.

— Рассказывай дальше, любовь моя, — пробормотал Финниан.

Альтман вышел к толпе, от которой отделился коренастый человек с мощными покатыми плечами, в красных брюках и очках, вросших в переносицу. Шел, отбрасывая мыски лаковых ботинок в стороны, и рыскал выпученными глазками по сторонам.

— Остался я один, — сказал Туан. — И до того одинок я был, что моя же тень меня пугала. До того одинок, что от звука птицы летящей или же от скрипа ветви росистой бросался прятаться, как спугнутый кролик в свою норку.

– Ты, что ли, Жид?



Двое молодых людей с портфелями двинулись навстречу главному братку.

Твари лесные унюхали меня и распознали, что я один. На шелковых лапах подкрадывались ко мне сзади и рычали, стоило мне обернуться; здоровенные серые волки, свесив языки и вперяясь в меня, загоняли на скалы; не нашлось бы такого слабого существа, какое не стало бы охотиться на меня, робкого, какое не смутило б меня взглядом. Так прожил я два десятка лет и два года, пока не постиг все, что зверю ведомо, и не забыл все, что человеку известно.

– С нами разговаривайте! – сказал один из них. – Мы уполномочены.

Умел теперь двигаться не громче всех остальных, бегать без устали. Научился быть незримым и терпеливым, как дикий кот, затаившийся в листве; научился чуять опасность даже во сне и наскакивать на нее недреманными когтями; научился лаять, рычать и клацать зубами — и рвать ими.

Второй обернулся и попросил Альтмана вернуться в заведение, что бизнесмен незамедлительно сделал.

— Продолжай, возлюбленный мой, — сказал Финниан, — да упокоишься ты в Боге, родное сердце.

Он вернулся к камерам и наблюдал, как усадили за стол Алика, как очкастый определил переговорщиков в помощь, а сам направился в сторону ресторана.

— В конце тех времен, продолжил Туан, — прибыл в Ирландию Немед, сын Агномана, с флотилией из тридцати четырех парусников, на каждом корабле — по тридцать пар людских.

– К вам можно? – поинтересовался лидер.

— Слыхал о таком, — промолвил Финниан.

– А вы кто? – бесстрашно спросила директор Саронян. – У нас закрыто!

Сердце мое забилось от радости, когда увидел я, как приближается эта великая флотилия, и последовал я за нею по иззубренным скалам, запрыгал с камня на камень, словно горный козел, а корабли виляли вдоль берега, искали, где пристать. Тогда-то я и склонился к озерцу попить — и увидел себя в прохладной воде.

– Я? – Вошедший улыбнулся, подергивая левой ноздрей. – Зови меня, деточка, Корнеем Ивановичем… – А потом развел руками и признался как покаялся: – Я Бармалей!

Увидел я, что весь зарос волосом да ворсом, ощетинился, как дикий кабан, изможден, как голый куст, седее барсука, обтрепан и сморщен, как пустой мешок, наг, словно рыба, убог, словно голодная ворона зимой, а на всех пальцах кривые когти, и по виду не похож я ни на что, человеку ведомое, — ни тварное, ни божественное. Сел я у того озерца и оплакал одиночество, дикость свою и суровую старость: ничего не оставалось мне, только плакать и горевать меж небом и землею, а звери тем временем отыскали меня и слушали из-за деревьев — или же таились в кустах да глазели из сонной чащи.

Альтман увидел, как один из молодых людей открыл портфель и показал папку с документами. Пока все шло по сценарию, и Альтман снова вернулся в зал.

Бармалей ходил между столами, руки в карманах, и казалось, на Альтмана не обратил никакого внимания. Но, поравнявшись, процедил:

Поднялась буря, и когда я вновь глянул с высокой скалы, увидел, что великую флотилию мотает, словно в ладони великана. То вскидывало корабли к небесам, и раскачивало в воздухе, и крутило порывами, будто листья на ветру. То швыряло с тех головокружительных высот вниз, в стонущий водоворот, в стеклянистую чернильную жуть, что вертелась да крутилась меж десятью валами. Волна то и дело кидалась с воем под корабль, и с грохотом швыряла его в пустоту, и гнала вверх молниями, удар за ударом, и нагоняла вновь, по пятам, будто волк, и все пыталась, колотя и колотя без устали, прошибить широкое днище утробы и сквозь черную брешь высосать устрашенные жизни. Другая волна падала на корабль и топила его одним рывком, свирепо, будто целое небо обрушилось на него, и парусник все шел и шел на дно, пока не разбился и не затонул на песке на самом дне моря.

– Тебя, Жид, замочим сегодня! – И пошел к стойке, где успокоил директоршу, что ее трогать не будут, телки не при делах, «но вот ментенка мы закопаем точно, а мамке его фуражку пришлем на память», и, обернувшись к Альтману, добавил: – Твоих близнецов расфасуем по спичечным коробкам. Это кропотливая, но приносящая удовлетворение работа.

Настала ночь, а с нею тысяча теменей пала с визжавшего неба. Ни единое глазастое созданье ночи не в силах было проницать тот многослойный мрак — ни на пядь. Ни единая тварь не дерзала ни ползти, ни стоять стоймя. Ибо могучий ветер метался по миру, лупил хлыстами молний длиною в лигу и напевал себе самому, то вопил на весь свет, то гудел да жужжал так, что в ушах звон, то подолгу рычал и завывал так, что рык этот и вой рыскали над миром, — ища, какую бы жизнь сокрушить.

По брюкам сержанта Вити потекло, а лицо стало белым и мертвым.

А по временам из стонавшей и скулившей черноты моря подымался звук — тоненький-тонкий, словно из-за миллионов миль прилетевший, но различимый, будто промолвленный на ухо сокровенным шепотом, — и я знал, что это утопленник зовет своего Бога, а самого его мотает и швыряет, пока не смолкнет, и что синегубая женщина зовет своего мужа, а волосы ее хлещут ей по лицу, а саму ее крутит как волчок.

– Пойдем, Жид, на воздух! – скривился Бармалей, продолжая подергивать ноздрей. – Менты нынче как пионэры! – И хмыкнул.

Вокруг меня из земли с предсмертными стонами тащило деревья, они взмывали в воздух и летели, как птицы. Сипели в море громадные волны, катились по валунам и швыряли на землю исполинские комья пены; сами валуны сыпались с грохотом, сползали и крошились среди деревьев; и в этой ярости, в ужасе этой тьмы я уснул — или же замордовало меня до забытья.

Они вышли в июльскую жару, на которой без дела активно потела немолодая братва.

– Подписывал?!! – наседал молодой лейтенант на Алика. – Я тебя спрашиваю: бумаги ты подписывал?

Глава шестая

– С коммерсов спросу нет! – заявил переговорщик партнера, облизывая пересохшую заячью губу.

И видел я сон, и во сне превратился в оленя, и почуял, как бьется во мне новое сердце, и выгибал я шею, и разминал могучие ноги.

– А с кого спрашивать?!! С тебя, косорылый?!

Пробудился я ото сна — и был тем, кем во сне стал.

– С меня! – обозначился Корней Иванович.

Стоял я, попирая скалу, высоко вскинув рогатую голову, вдыхая широкими ноздрями все ароматы мира. Ибо воскрес я чудесно из немощи к силе. Сбросил узы старости и вновь сделался юн. Понюхал землю и впервые познал, до чего сладко она благоухает. И молниеносно подвижный мой нос уловил все вокруг, до самого сердца моего, и превратил это в знание.

Лейтенанты обернулись и заулыбались навстречу Бармалею, как будто брата родного повстречали:

– С тебя и спросим, сказочник!

Долго стоял я, звеня железным копытом по камню и изучая все вокруг нюхом. Любой ветерок, что прилетал справа или слева, нес мне сказанье. Ветер принес смрад волка, и от духа его я насторожился, затопал. Примчал мне ветер и дух моего народа, и от духа его я взревел. О как громок, ясен и мил был голос великого оленя! Как легко полетело любовное посланье мое. С какой радостью услышал я ответный зов. С каким восторгом мчал я, и мчал, и мчал — невесомый, как птичье перо, могучий, как буря, неутомимый, как море.

Вот она, ловкость прыжков на десяток ярдов, легкая голова, ввысь да вниз, будто ласточка, извив, текучесть и прыть выдры морской. Что за трепет обитал в моем сердце! Что за упоенье струилось во мне — до горделивых кончиков рогов! Сколь нов был мир! Сколь ново солнце! Как ласкал меня ветер!

Не успело лицо тезки детского поэта побагроветь от гнева, как с двух сторон улицы на огромной скорости выкатились два мини-вэна цвета хаки, без окон, тяжелые их двери разъехались, и из салонов на улицу посыпались маленькие солдатики с крошечными, как игрушечными, автоматами, в шлемах-касках защитной раскраски… Через три минуты вся сотня бандитов лежала мордами в окровавленный асфальт, особенно старательно выкручивали руку Бармалею, который, надо отдать ему должное, не проронил ни звука, лишь глаза выпучивались из орбит, и даже когда плечо вышло из сустава, Корней Иванович не охнул. Вот партнер Алик визжал в голос и при этом грозил, что всем пиз…ц!..

С непокорным лбом и спокойным взором встречал я все на своем пути. Старый одинокий волк скакнул в сторону, рыкнул да убрался прочь. Неуклюжий медведь покачал медлительной башкой да передумал: отвел красные глазки и ушел в соседние заросли. Олени, родня моя, уносились прочь от моего твердокаменного лба или же пятились и пятились, пока не подкашивались под ними ноги, и я не топтал их до смерти. Я был возлюбленным, знаменитым, вожаком стад Ирландии.

– Всем, всем пиз…ц!!!

Бывало, возвращался я из странствий по Эйре, ибо струны сердца моего привязаны к Ольстеру; я стоял в стороне, широкие ноздри мои впивали воздух, и познал я с восторгом, с ужасом: слышно в ветрах человека. И тогда гордая голова клонилась к земле, и слезы памяти струились из громадных сияющих глаз.

Тут ему в нос въехали по-взрослому, и он отключился.

Случалось, я подбирался поближе, осторожно, вставал средь густой листвы, таился в высокой траве и смотрел — и тосковал, глядя на людей. Ибо Немед и четыре пары пережили ту лютую бурю, и я видел, как плодятся они, как бушуют на солнце: народ Немеда ума был невеликого, зато очень деятельный. Дикари-драчуны и охотники.

Кто-то борзо заявил, что является внештатным сотрудником милиции, и за это со словами «Ах, ты еще и мент!» спецназовец плотно приложил кастетом ему по затылку. Досталось и Альтману. В горячке один солдатик задел его прикладом, но окриком одного из лейтенантов был вовремя остановлен. Подъехали спецавтобусы, и всю сотню бандюков быстро погрузили в салоны.

Но однажды пришел я по зову неутолимой тоски и памяти и никого из тех людей не нашел: место, что знало их, опустело — на земле, что бросили они, ничего не осталось, одни лишь кости поблескивали на солнце.

На следующий день, ближе к обеду, на квартире у Альтмана появился Геша Крамской и отчитался о самом главном:

Тут и настигла меня старость. Проникла в меня среди тех костей. Голова потяжелела, затуманились очи, колени подкосились, задрожали, и волки наконец дерзнули погнаться за мной.

– Короче, бизнес твой!

Я вновь убрался в пещеру, что домом была мне — еще старику.

– А чего, как было-то? – поинтересовался довольный Альтман.

– Да просто все. Оставили самых борзых и главных, человек десять, а остальных разогнали на хер.

Пришел день, когда выбрался я из убежища ухватить хоть горстку травы, ибо пещеру мою стерегли волки. Ринулись они ко мне, и я едва от них улизнул. Уселись волки над пещерой и воззрились на меня.

– А Алик?

Я знал их язык. Понимал все, что они говорят друг другу — и мне. Но оставался еще в запасе последний удар лбом, один смертельный удар копытом. Волки не решались войти. «Завтра, — постановили они, — мы раздерем тебе глотку и обгложем тебя живьем».

– Очень сильно отмудохали твоего Алика! Знаешь, кто за него впрягался?

Глава седьмая

– Кто?

И тогда душа моя вознеслась к вершине Рока, и прозрел я все, что могло случиться со мной, и принял это. «Завтра, — сказал я, — выйду я к вам и погибну». Волки завыли — восторженно, жадно, нетерпеливо.

– Какой-то хмырь из Администрации Президента. Орал, чтобы немедленно отпустили влиятельного бизнесмена, общественного, бля, деятеля! – Геша хохотнул. – А Змейкин ему так вопросик на засыпку: «За педофила вступаетесь? Так-так-так, товарищ из Администрации…» А тот как вопрос услышал – сразу обосрался и говорит: я, мол, типа, не туда попал! Типа, в прачечную! Ха-ха-ха!

Я спал и видел во сне, как превращаюсь в вепря, и почуял во сне биение нового сердца, вытянул мощную шею и размял прыткие ноги. Восстал от грезы и был тем, кем увидел себя во сне.

– А чего, Алик правда педофил?

Ночь развеялась, тьма отступила, пришел день; снаружи пещеры позвали меня волки: «Выходи, Тощий Олень. Выходи умереть».

– Ну, есть на него компроматик!

– А на меня?

И я с восторженным сердцем выставил наружу черную щетину, а когда увидали волки мое подвижное рыло, гнутые клыки, красные лютые зенки — сбежали, скуля, натыкаясь друг на дружку, ошалев от ужаса; я гнал их — дикий кот по скоку своему, великан по силе, бес по ярости; безумие и довольство дюжей, безжалостной жизни; убийца, вожак, вепрь, какого не одолеть.

Я сделался владыкой всех вепрей Ирландии.

– Потом генерал эмвэдэшный звонил, – продолжил Крамской будто не услышал вопроса. – И грохотал командным басом: мол, какой такой х…й арестовал сотрудника милиции. А Змейкин и ему вопросик: «Вы, товарищ генерал, всегда принимаете во внештатники граждан с тремя судимостями? Или по случаю?..» Здесь и этот поплыл, когда понял, что сам подставился. Предложил нулевой вариант, мы согласились – до поры до времени. Генерал еще пригодится!

На какое племя свое ни глянул бы я, всюду видел любовь и послушание, когда б ни явился средь чужаков, они бежали прочь. Волки убоялись меня, и убирался прочь могучий угрюмый медведь на тяжких лапах. Я бросался на него во главе своего войска и катал его так и эдак; но медведя убить нелегко — так глубоко сидит под вонючей шкурой жизнь его. Он вскидывался и удирал, его сшибали с ног, он вновь бежал, слепо, натыкаясь на деревья и валуны. Ни когтя не показал медведь, Ни клыка, бежал, скуля, как дитя — или же стоял, покуда утыкался я ему в пасть своим рылом, рычал ему в ноздри.

– А Чуковский?

Ничто живое не указ мне было. Ничто живое — кроме одного существа. Ибо человек вновь явился в Ирландию. Семион, сын Стариата7, и люди его, от которых происходят Фир Болг, и Фир Домнанн, и Фир Галионь. Этих я не гонял, а когда они за мной гнались, я бежал.

– Бармалей? Вот у него черепушка крепкая. Били башкой о стену – даже сознания не потерял. Короче, он не безмозглый, как все остальные, сказал, что Бонивура строить из себя не будет, готов отъехать от предъяв на раз, но с условием, чтобы авторитет его перед пацанами мы не уронили… Мы пообещали и отпустили всех, кроме твоего Алика. Кстати, тебе повезло, что вся братва пожилая, а оттого сговорчивая. У всех семьи, все обустроились по жизни. Был бы молодняк – не знаю, как бы закончилось!

Частенько приходил я, ведомый памятливым сердцем, поглядеть на них, как бродят они по полям; и говорил я уму своему с горечью: «Когда народ Партолонов собирался на совет, моему голосу внимали, и сладок он был всем, кто слышал его, а слова, что произносил я, были мудры. Взоры женщин светлели и смягчались, когда смотрели они на меня. Любили они песни мои — того, кто ныне бродит по лесу с клыкастой стаей».

– Так на этом Бармалее крови больше, чем на бойне!

Глава восьмая

– А на тебе?

Старость вновь одолела меня. Слабость проникла в кости, тоска просочилась в мысли. Я отправился в свою ольстерскую пещеру, и увидел сон, и сделался ястребом.

– На мне?!

Покинул я землю. Стал моим королевством сладкий воздух, зоркий взор мой проницал сотни миль. Я взмывал, я падал камнем; я парил без движенья, будто живой камень, над бездной; я жил в радости, и спал в покое, и отхватил свою долю упоения жизнью.

– Из этих сегодняшних брателл литров двадцать выпустили – а остальные случаи, когда ты обращался?.. На всех кровь. Твой Алик до сих пор кровью харкает. Может, легкое выплюнет…

Альтман разлил по стаканам вискарь, и они, чокнувшись, молча и быстро выпили.

В ту пору Беотах, сын Иарбонела Провидца, явился в Ирландию со своим народом, и случилась великая битва между его народом и детьми Семионовыми. Долго парил я над той битвой, видел каждое копье в полете, каждый камень, что взмыл и пал, всякий меч, что сверкал вверх и вниз, непрестанный блеск щитов. И наконец увидел я, что победа — за Иарбо-нелом. И от его людей пошли Туата Де и Анде, хотя корни их забыты, а также люди знания, коих из-за их великолепной мудрости и ума считают пришельцами с небес.

– Чего дальше? – поинтересовался бизнесмен.

То был народ Волшебства. Народ богов.

– Ну, подержим этого любителя малолетних еще пару дней, почки ему подопустим, ручку сломаем правую, чтобы левой дрочил, и все. В пятницу нотариус – восемьдесят процентов твои, двадцать наши. И живи, дорогой, дальше!..

Долгие-долгие годы жил ястребом я. Знал каждый холм и ручей, каждое поле и луг Ирландии. Знал очертанья скал и берегов, как выглядит любое место под солнцем или луной. Я оставался ястребом, когда сыновья Миля изгнали Туата Де Дананн с земли и защитили Ирландию от оружия или волшбы; так стали люди и зародились семейные древа.

Следующие десять лет успокоили Россию, Альтман вырос в серьезного бизнесмена и попал в русский «Форбс». Геша Крамской и Змейкин ушли из ментов и жили на Кипре на те самые двадцать процентов.

Как-то ближе к Новому году Альтману позвонил доктор Глебов. Сам он это делал крайне редко.

И состарился я, и в ольстерской пещере увидел сон, и сделался лососем. Зеленые приливы океана поднялись надо мной и моей грезой, и погрузился я в пучину, да не умер, ибо проснулся в глубоких водах — таким, каким увидел себя во сне. Был я человеком, оленем, вепрем, птицей, а теперь стал рыбой. Во всех преображениях моих знал я радость и полноту бытия. Но в воде радость залегает глубже — и глубже трепещет жизнь. Ибо на земле или в воздухе вечно что-нибудь чрезмерно или мешает: так у человека по бокам свисают руки, и ум должен о них помнить. Оленю во сне приходится подгибать ноги, а для движения — разгибать. У птицы есть крылья, их нужно складывать, чистить, о них заботиться. А рыба — едина, от носа до хвоста. В ней завершенность, простота и незагроможденность. Вращенье — одним поворотом, вверх, вниз и кругом — в едином движении.

– Иосиф Михайлович! – чувствовалось, что ему неловко. – Помните, вы мне рассказывали о Корнее Ивановиче?.. Бармалее?

– Помню! А что, какие-то проблемы?

Как же мчал я сквозь нежную стихию, как радовался этим краям, где никакой резкости — в стихии, что поддерживает и расступается, ласкает и отпускает, не дает упасть. Человек способен споткнуться на рытвине, олень — упасть со скалы, ястреб на усталых крыльях, израненный, во тьме вокруг и с бурей позади, — вышибить себе мозги о ствол дерева. Но дом лосося — его радость, а море бережет всех тварей своих.

Глава девятая

– Нет-нет! – заверил Глебов. – Никаких. Сам Корней Иванович несколько лет назад умер скоропостижно… Сердце.

– Не знал, – ответил Альтман.

Я сделался королем лососей, и легионы мои бродили в приливах всемирных. Зелень и лиловые дали расстилались подо мной, надо мной — зелень и золото солнечной шири. В этих широтах скользил я по свету янтарному, сам янтарь и золото; в других, среди искр сияющей сини, изгибался, озаренный, будто живой самоцвет; в третьих, сквозь сумерки эбена, переплетенные серебром, я стремился и сиял — чудо морское.

– Тут такое дело, – мялся Глебов. – В общем, семью его после смерти обобрали до нитки.

Я видел, как тужатся чудища, в сердце пучины проплывая, видел длинных вертких гадов, зубастых до самых хвостов, а ниже, где сумрак пропитывал сумрак, — громадные, иссиня-черные хитросплетенья, то гуще, то порыхлее, что ниспадали в обрывы и преисподние моря, куда нельзя даже лососю.

– И кто же?

– Сами знаете, как сейчас происходит. Поскольку выковыряли не только все в России, но и зарубежные активы высосали, то мне кажется, что это погоны – может, бывшие коллеги Корнея Ивановича…

Море я знал. Знал тайные гроты, где океан ревет океану, течения, что холоднее льда, от которых рыло лосося морщится, как от ожога, и теплые токи, где мы качались и засыпали, и несло нас вперед, неподвижных. Я доплывал до самой кромки великого мира, где нет ничего, только море, и небо, и лосось; где даже ветер молчит, а вода чиста, как отмытый серый валун.

– Ну и поделом ему!

И тут, далеко в море, я вспомнил Ольстер, и нахлынула на меня мгновенная, неукротимая мука быть там. Я развернулся и целые дни и ночи без устали плыл, торжествуя; но пробуждался и ужас во мне — и шепот внутри, что я должен доплыть до Ирландии или же сгинуть.

– Конечно-конечно!.. Вы извините, что я вас беспокою… Как сказать-то… – мямлил доктор.

Я пробрался к Ольстеру с моря.

– Прямо.

Ох, до чего ж труден был конец того странствия! Болезнь, сокрушала все кости мои до единой, вялость, усталость пронизывали каждую жилу и мышцу. Волны не пропускали меня, не пропускали, мягкие воды словно сделались твердью: стремясь к Ольстеру с моря, я будто пробивался сквозь камень.

– Прямо… Хорошо… Пусть будет прямо. Дело в том, что у Бармалея, то есть у Корнея Ивановича, незадолго до смерти сын родился…

Как же устал я! Мог бы расслабить тело — и унесло б меня, мог бы заснуть — и увело б меня, укачало; замотало в серо-зеленых валах, что катили с суши, вздымались, громоздились и рвались к далекой синей воде.

– ?

И лишь несокрушимое сердце лосося способно эту муку снести до конца. Звон рек Ирландии, что мчат к морю, донесся до меня — в моей последней онемелой попытке: любовь к Ирландии повлекла меня дальше, боги рек шли ко мне по белым витым бурунам, и я наконец, наконец-то покинул море; улегся в пресной воде в расщелине камня, изможденный, на три четверти мертвый, непобедимый.

– Мальчишечка сейчас у меня в отделении. Славный такой, с белыми ресничками. Семь лет… – Глебов тяжело вздохнул. – У него острый лейкоз и много чего попутного! Нам здесь его не спасти, через пару дней умрет – жалко. Но вот в Мюнхене есть клиника, которая дает девяносто процентов на успех. А как я сказал, финансы Корнея Ивановича… Мать жаль, с ума сходит, лет на тридцать постарела в одночасье… А у вас ведь фонд детский…

– Вот ведь, блядь, как бывает! – выругался от неожиданного поворота Альтман.

Глава десятая

– Что вы говорите?

Восторг и сила вернулись ко мне, и теперь я исследовал пути внутри острова, великие озера Ирландии, ее бурные бурые реки.

– Да ничего, решим вопрос! – И повесил трубку. Такого отборного мата, да еще в течение десяти минут, секретарши еще никогда не слышали от Иосифа Михайловича. – Ну это, бля, пиз…ц какой-то!.. Викторина …бнутых!!!

Еще через двадцать минут тишины Альтман позвонил помощнику и распорядился готовить наутро медицинский самолет в Мюнхен.

Что за радость лежать под дюймом воды, нежась на солнце, или же под тенистым берегом и глядеть на мелкую живность, что снует, как молния, у кипучей поверхности. Я видел, как сверкают, и рыскают, и вертятся стрекозы, с грацией, с прытью, какой не ведает ни одна крылатая тварь; я видел, как ястреб парит, и следит, и ныряет: падал он как камень, но не поймать ему короля лососей; я видел, как хладноокая кошка вытягивается вдоль ветки над водами, стремится поймать и добыть речных обитателей. И видел я человеков.

Однокурсница

Они меня тоже видели. Приходили узнать меня, искать меня. Ложились в засаде у водопадов, по которым скакал я серебряной вспышкой. Расставляли на меня сети; прятали ловушки под листьями; снаряжали волокна под цвет воды, под цвет водорослей, но у этого лосося нос распознавал, что водоросль, а что волокно; они вешали мясо на тончайшей нити, но я различал крючок; они бросали в меня остроги и дротики, выволакивали их на шнурке. Много ран получил я от людей, много скорбных рубцов.

Очнулся Евгений Евгенич – и не понял, когда и где проснулся. То ли ночь, то ли день, или он в могиле уже. Так ему было плохо, так нутро крутило, что подумал: смерть лютая подбирается. Либо с инсультом придет, либо сердце разорвется.

Всякий зверь гонялся за мной по воде, по берегу; брехливая черношкурая выдра преследовала меня, в алчности, прыти и вихре; дикий кот охотился на меня; ястреб и острокрылые, копьеклювые птицы ныряли за мной, крался и человек с сетями во всю ширь потока, чтобы не ведал я отдыха. Жизнь моя превратилась в непрестанную спешку, ранение и бегство, в бремя и муку бдения — и тут меня изловили.

Так пили вчера, припомнилось, что в ресторане иностранцы аплодировали. Водка текла в утробы не стаканами – рекой Волгой, смешиваясь с пивом, с килограммами поглощенной еды.

Глава одиннадцатая

Жрали и пили в русском ресторане, самом дорогом в столице: казалось, разнесут пятидесятилетние мужики кабак по бревнам, в данном случае по кирпичам. Задирали официантов, хостесу в нос залепили, зато пачку денег бросили на откуп, метрдотель остался доволен. Сначала пили за дружбу, как водится, затем – за любимых женщин и жен, за детей, потом по второму кругу понеслось, а на третьем бухали уже без тостов, только жрали без оглядки, ржали без остановки и хрюкали свинским образом. В ночи запели «Владимирский централ», полируя выпитое джином и коньяком, хотя сидельцем никто из компании не был, затем возжелали телок, а когда те приехали, юные и сладкие, сил оставалось только на обжимание при входе в ресторан… Но…

Карил Рыбак, король Ольстера, поймал меня в свои сети. Ах, как же возрадовался он, завидев меня! Вскричал от восторга, заметив в сетях великого лосося.



Он проснулся и вспомнил страшное: вчера он, кутила и бонвиван, бравый Евгенич, как друзья его называли, переспал с пятидесятитрехлетней женщиной. От осознания произошедшего ему захотелось немедленной смерти, он даже потянулся к прикроватной тумбочке, как будто в ней лежал пистолет, но нащупал лишь таблетки, понижающие давление.

Я все еще был в воде, когда он осторожно вытянул меня. Я все еще был в воде, когда он выволок меня на берег. Нос мой соприкоснулся с воздухом, и я отпрянул от него, как от огня, и изо всех сил нырнул на дно сети, что пока была под водой: воду я обожал и сходил с ума от ужаса, что это блаженство должен покинуть. Но сеть не сдалась, и я всплыл. «Тихо, Король реки, — промолвил рыбак, — сдайся Року», — проговорил он.

– Ай! – в голос испугалась его душа. – Ой! – Она кричала, что если уж он дошел до ТАКОГО, до пожилых женщин, то следующим шагом, то следующим… Следующего шага Евгений Евгенич даже сфантазировать не мог, как ни напрягался, а потом счел произошедшее трамплином в старость и следом за ней – обрывом в смерть. Сочная слеза стекла по щеке. Не вставая с истерзанной постели, он позвонил домработнице и умирающим голосом попросил растворить алкозельцер в капустном рассоле.

Я оказался на воздухе — словно в огне. Воздух давил на меня, как пылающая гора. Он лупил меня по чешуе, жег ее. Рвался мне в глотку и опалял ее. Обременял меня, стискивал, глаза, казалось, вот-вот вырвутся из головы, голова ринется с тела, а тело разбухнет, раздастся и разлетится на тысячу клочков.

Евгений Евгенич неизменно пил в пятницу, до обморока, до полного отключения мозга – впрочем, как и вся страна, – а после, в выходные, болел отчаянно, с посталкогольной депрессией такой силы, что почти до петли дело доходило.

Свет слепил меня, жар изуверствовал, от сухости воздуха я сжался, задыхался; а рыбак положил великого лосося на траву, и рыба в последний раз дернулась носом к реке — и прыгнула, прыгнула, прыгнула, даже под гнетом воздушной горы. Лосось мог прыгать только назад, не вперед, и все же он прыгал, ибо в каждом прыжке видел мерцавшие волны, рябые, витые волны.

Говоря объективно, Евгений Евгеньевич был вполне себе успешным существом – как он сам себя называл: мое существо – и занимался антикварной деятельностью, в основном картинами, коллекционируя их и перепродавая некоторые экземпляры втридорога нуждающимся в предметах культуры и искусства, коих имелось на Москве великое множество. К сорока годам искусствовед выстроил дом в элитном Подмосковье, посадил сад, родил и вырастил сына. Его миссия перед Богом и Отечеством была выполнена, а далее он проживал без всяких мечтаний и громких целей. К пятидесятилетнему юбилею дом превратился в изысканный музей, с изумительными интерьерами, среди которых и цвел Евгений Евгенич в полном осознанном одиночестве, как цветок замиокулькас, если не считать многочисленной челяди, обслуживающей его надобности… Он давно развелся, отправил сына в Кембридж и принципиально не хотел новых отношений, боясь, что они могут причинить сильную боль, а в пятьдесят от несчастной любви можно было и гаги отбросить. Потому пользовался платными девочками возрастом до двадцати двух. Не любил барин опытных.

«Уймись, о Король, — сказал рыбак, — успокойся, мой милый. Оставь же поток. Пусть жидкая кромка забудется — и песчаное ложе, где пляшут тени, где зелень и сумрак, где подпевает бурый поток».

Когда юные безмозглые нимфы заезжали к нему, первое, что произносил бонвиван, – великие строки нашего всего: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». В момент наивысшего декламационного пафоса полы его шелкового халата с вышитыми павлинами распахивались и открывали девичьим взорам почти молодое тело, с небольшим лишком на животе, крепкими ляжками, в белых трусах от Версаче, в которых еще было, хоть и меньше, чем в сорок… Ох, как он был согласен с Пушкиным!..

И он понес меня в чертоги, напевая песню реки, и песню Рока, и песню хвалы Королю вод.

Жена короля, меня увидав, возжелала меня. Я лег на огонь и зажарился, и она меня съела. Прошло время, и она родила меня, я стал ее сыном и сыном короля Карила. Помню тепло, тьму, движение и незримые звуки. Все, что случилось, я помню — от жарочной пики до первого крика. Ничего не забыл я.

К пятидесяти пяти Евгений Евгенич сформировал небольшой пул постоянных девиц, которых вызывал по желанию. Он любил пользовать Юлечку, двадцатилетку, беленькую, светлоглазую, все свое, со слегка тяжелой жопкой, к которой барин любил прикладываться розовой от природного здоровья щекой и сопеть от сладострастия и сытости.

— А теперь, — произнес Финниан, — ты родишься вновь, ибо я крещу тебя в семейство Бога Живого.

Вот такая пока история Туана, сына Карила.

В первую их встречу, после окончания сексуальной процедуры, Евгений Евгенич назвал Юленьку проституткой. Девушка расстроилась и почти расплакалась.

– Я не проститутка, – обиженно промямлила русская красавица, глотая слезы.

Никому не известно, умер ли он в те же стародавние времена, когда Финниан был настоятелем в Мовилле, или по-прежнему держит свою цитадель в Ольстере, наблюдая за всем, помня все ради славы Господней и чести Ирландии.

– А кто ты? – уточнял хозяин дома. – Ты Ожегова открывала или Даля? Смотрела?

Юность Финна

– У меня мама любила артиста Даля. А я смотрю только иностранное кино…

– Это составители словарей! Великие люди! Совсем вас не учат в институтах! Так вот, у них там черным по белому написано, что женщина, продающая свое тело за деньги, – проститутка!

– Ну тебя! – совсем обижалась Юленька. – Не тонкий ты, Евгенич, человек! Можно же найти какое-нибудь другое слово…

– Ой, какое же? – обрадовался чему-то опытный безобразник.

Он был королем, провидцем и поэтом. Он был повелителем всеразличной великой свиты. Он был нашим чародеем, нашим премудрым, нашим утешителем. Что бы ни свершал он, все было славно. И коли полагаете вы мои слова о Финне избыточными, и коли сочтете похвалы мои чрезмерными — пусть, ибо клянусь Царем, что превыше меня, Финн был втрое лучше любых моих слов8. — Святой Патрик
– Ну как-нибудь… Ну что это, типа, материальная помощь студентке или…

– Придумал! – тотчас провозгласил Евгенич. – Плачу тебе за пользование твоим телом стипендию. Повышенную!

Глава первая

– Здорово! – просияла Юленька и, встав на колени, хотела было ловко стянуть с любовника трусы.

Фюн [Fewn — так произносится его имя: как tune]9 первое обучение свое получил у женщин. Немудрено это: мать щенка учит его драться, а женщинам известно, что драка — обязательное искусство, хотя мужчины делают вид, будто другие искусства славнее. То были женщины-друидки — Бовмал и Лиа Луахра[4]. Кто-то удивится, отчего собственная мать Фюна сама не посвятила его в первые естественные дикости бытия, однако не могла она.

– Стипендиатка! Буду называть тебя Стипендиаткой!



Девушка добралась до содержимого Версаче, и Евгений Евгенич запыхтел от удовольствия…

Второй по частоте вызовов была девушка Айсылу, татарка с матовой загорелой кожей, огромными глазами, черными, как сажа в камине, с крошечными, как у персика, светлыми волосками по всему телу и самой плоской среди женщин мира грудью.

Никак не оставить ей было сына при себе — из страха перед кланом Морна. Давно уж сыны Морны воевали и строили козни против ее мужа, Кула, чтобы свергнуть его как вожака фениев Ирландии10, — и наконец свергли они его, убив. Лишь так удалось им избавиться от человека, подобного Кулу, однако пришлось им непросто, ибо тому, чего отец Фюна не понимал в оружии, не могли его научить и сами Морна. И все же пес, что умеет ждать, рано или поздно изловит зайца — иногда спит даже сам Манананн11. Мать Фюна — прекрасная длинноволосая Мирне12: так ее всегда и звали. Была она дочерью Тейга, сына Нуады13, из Дивных14, а мать ее была Элин15. Брат ее — сам Луг Долгая Рука16, и при боге — таком-то боге! — в братьях чего б ей, удивимся мы, бояться Морны или сыновей его, да и вообще кого угодно? Но любови у женщин чудны, чудны и страхи, и так уж они увязаны друг с другом, что явленное нам — частенько не то же самое, что надо бы видеть.

Ой, как он это любил! Когда Айсылу приближалась к острову Нирвана, персиковые волоски поднимались по всему телу и щелкали электричеством, а мальчишеские соски становились твердыми, как кедровые орешки.

Как бы то ни было, когда Кул погиб, Мирне вновь вышла замуж — за короля Керри. Ребенка отдала на воспитание Бовмал и Лиа Луахре и наверняка выдала всякие к тому наказы, во множестве. Мальца укрыли в лесах Слив-Блум, где и растили его втайне.

Айсылу все и всегда устраивало, можно было даже сказать, что татарке все в жизни ровно и пофиг. На слово «проститутка» не обращала внимания как на иностранное. Секс она принимала и радовалась, что за него солидные мужчины еще и деньгами делятся. Девица выполняла любые просьбы и не ныла, как многие другие, что Евгенич во время орального секса опять заснул и ей пришлось шесть часов неутомимо трудиться над часовым его сновидений так, что губы одеревенели…

Скорее всего, те женщины любили Фюна, ибо кроме него никакой жизни вокруг не было. Их жизнью был Фюн, и взоры нянек, наверное, осеняли его белокурую головушку, словно двойное благословение. Был он светловолос, и позднее прозвали его за это Фюном, однако поначалу звался он Девне[5]. Смотрели они, как пища, что влагали они в это маленькое тельце, превращалась в крепкие пяди и пяди — ввысь и вширь, в пружинистую силу, что поначалу ползала, затем ковыляла, а дальше уж бегала. Птицы стали Фюну собратьями по играм, но и все созданья, что обитали в лесу, наверняка сделались ему товарищами. В долгие часы солнечного уединения малыша Фюна мир казался ему сплошь светом и небесами. Такие же долгие часы бытие текло тенью средь теней — в бесчисленных стуках дождя, что капал в лесу с листка на листок и соскальзывал в землю. Фюн знал витые тропки, такие узкие, что на них лишь его ножки — или козлиные копыта — и помещались; и Фюн размышлял, куда ведут эти тропки, и радостно выведал, что, куда б ни вели, рано или поздно, петлями да поворотами в ветвистом лесу, возвращаются они к родной двери. Вероятно, Фюн считал свою дверь началом и концом мира, куда все на свете вело и откуда все возникало.

Третьей по значимости для Евгенича являлась бывшая эстонская баскетболистка с нежным именем Имби, потому антиквар называл ее в лицо Бемби, а про себя Жирафой. Девушка была выше любовника на двадцать восемь сантиметров, но пропорции ее тела были божественно идеальны. Уж ценитель изящных искусств в этом толк знал и разумение имел. Бемби в силу ее физических кондиций было нужно больше, чем остальным девицам, согласно ее росту и, соответственно, объемам. Как тяжелый товарный поезд она медленно добиралась до конечной станции, а трубный глас сообщал о долгожданном прибытии. С Имби Евгенич проверял себя – могет или не могет… Впрочем, в последнее время он редко вызывал эстонского олененка-жирафу…

Быть может, долго не видал он жаворонка, но слышал его в бескрайнем небе, далеко-далеко от взоров, где трепетала птица и трепетала, пока во всем мире не осталось другого звука — лишь эта прозрачная сладость: вот это мир, где возник такой звук! Свисты и трели, воркованье, карк и кряк — все они стали Фюну родными. И он наконец научился распознавать, кто из великого братства издает такой звук или сякой, в любой миг. То же и с ветром: Фюн умел слушать тысячу голосов его, в любое время года, во всех настроениях. Может, лошадь забредала в чащу рядом с его домом и сурово смотрела на Фюна, а Фюн — на лошадь. Или, внезапно возникнув рядом, лошадь, вероятно, глядела на Фюна пристально, вся настороже — глаза, уши, нос, унылая морда, и тут он — кто знает? — поворотился, да вскочил, да сплошь гривой укрылся, сплошь копыта под ним, да сплошь хвост вокруг. Корова — суровый нос, строгий взгляд — бродила-топталась по лесам его, ища себе тень без мух, или же заблудшая овца высовывала мягкое рыло из листвы.

Заливши утробу рассолом, Евгенич принял внутрь сто грамм водочки и стакан гранатового сока, смешанного пополам с лимонным. Потом он трясся под горячим душем и страдал. Физическое его страдание ни в какие сравнения не шло с эмоциональными муками, умертвляющими его психику. В мозгу орало пожарной тревогой – я вы…бал пожилую женщину! Почти пенсионерку!.. О боже! Как сие мрачное, адовое могло произойти с ним, еще молодым человеком, чья жизнь днями должна быть наполнена радости бытия, ночами – пусть не самой бурной, но страсти, застольным счастьем с друзьями и всем-всем, чего он был лишен в советском детстве!.. А здесь – однокурсница Вронская!.. Мама моя родная! Откуда же вылезла старая?!.

«Мальчишка, — наверное, думал Фюн, глядя на пристальную лошадь, — мальчишка не умеет махать хвостом, чтоб отгонять мух». Этот недостаток, вероятно, печалил Фюна. Возможно, он думал, что корова умеет фыркать и держаться в тот миг с достоинством и что робость красит овцу. Может, Фюн отчитывал галку, пытался пересвистеть певчего дрозда и размышлял, отчего устает его дудка, а черный дрозд — нет. А еще следить за мошкарой, за мельчайшими частичками, что летали в желтой дымке, за паутинками, что трепетали, и за крепкими толсторебрыми гадами, что наскакивали, как коты, кусались, как псы, и летали, как молния. Может, оплакивал Фюн дурную удачу паука, поймавшего такую муху. Многое надо было увидеть, запомнить, сравнить — и всегда будут рядом его хранительницы. Мошки менялись, миг за мигом; не разберешь, в гостях эта птица или живет здесь, а овца лишь сестра овце; а вот женщины при Фюне, как и сам дом, крепко пустили корни.

Дурной привычкой Евгенича было трезвонить после пьянки в ночи всем, кого его глаз выхватывал из записной книжки. Он страстно желал общения: переполненный алкогольными эндорфинами, набирал первой жене, с которой развелся больше тридцати лет назад, и тер с ней неизвестно о чем, звонил знакомым министрам, врагам, друзьям по пионерскому лагерю, умершим людям – и говорил со всеми, даже с последними, долго и неутомимо, но о чем говорил, никогда не помнил. Лишь похмельным мучительным утром, просматривая перечень ночных звонков, он с замиранием сердца, а потом с отчаянием узнавал, с кем общался, находясь на автопилоте… Министр Зырин – 10 сек. О нет!!! 10 секунд – значит, тот взял трубку и послал его в жопу! Или сам Евгенич послал министра?!. Господи, Лайла, проститутка из молодости: сорок минут трепежа, а у нее уже в перестроечные годы сиськи висели как уши спаниеля, и вообще – откуда у него ее номер?!. А полчаса с Зябликовым, который помер еще в школе оттого, что полкило соли съел на спор! Во всем виноваты гаджеты! Все дурное – происки компьютерного времени, ничего нельзя стереть, ничего не дадут забыть яблочные говноеды, засасывая всю инфу в эти совсем не райские цифровые облака.

Глава вторая

Водка, смешавшись с другими жидкостями, сделала свое дело. Евгенич немного успокоился и выпил кофе. Полистал газету – он любил бумажные, по старинке, и съел омлет. Вдруг заработала память, потихоньку-полегоньку, проявляясь как изображение на фотокарточке в химическом растворе. Он вспомнил, как зазывал Вронскую к себе, потому что все другие либо спали, либо были расписаны по таким же, как он, любителям ночного бдения, признавался однокурснице в спрятанной на долгие десятилетия любви, вспоминал, как она, юная, с тонкими ножками и длиннющими пальцами рук делала ему массаж кистей и фаланг его коротких пальцев. Они всегда сидели на задней парте и вместо вдумчивого восприятия основ научного коммунизма слегка занимались, как сейчас это называется, петингом… Романа между ними не случилось: то ли будущий искусствовед испугался чего-то, требующего обязательств, то ли ему тогда нравились взрослые женщины – в общем, не задалось. А еще он вспомнил, что через семь лет после окончания вуза встретился с Вронской в ГУМе, они зашли в ресторан гостиницы «Метрополь», где выдули ящик шампанского, закусывая тарталетками с белужьей икрой, а потом, чуть ли не вальсируя, перетанцевали из ресторана в номера, где до утра наверстывали на фирменном пуховом матрасе то, чего не случилось в юности…

Были няньки его милы или же суровы на вид? Фюн не ведал. Эта поднимала его, когда он падал, а та гладила там, где больно. Эта говорила:

— Смотри не свались в колодец!

Евгенич закурил сигару, запустил к потолку дымы и подумал о Вронской уже с меньшей неприязнью. Да и ему стало значительно легче – может, от водки или от приятных воспоминаний. Евгенич включил мобильник и позвонил другу Долгоносову и пытал, как у того с женой Иркой, которая была аж на восемь лет старше мужа. Ха-ха-ха, ей уже за шестьдесят!.. Долгоносов отвечал, что с Иркой все хорошо.

А та:

– А осечек не бывает? – пытал Евгенич. – Ну как бы возраст, серебряная свадьба отгуляна в прошлом году? Клево было, да? Стоят еще мои подсвечники али загнал?

— В крапиве береги коленки.

Долгоносов отвечал, что осечек с женой не бывает, так как все уже на автомате, а вот со студентками иногда – видит око, да зуб неймет.

Но он все равно свалился и запомнил, что колодец примечателен лишь одним: он мокрый. С крапивой же так: если она нападала на него, он нападал в ответ. Сек ее палкой и клал ниц. Ничего нет такого ни в колодцах, ни в крапиве, только женщины их и страшатся. Женщин следует опекать, наставлять их и утешать, ибо они боялись за Фюна.

– А подсвечники ничего не сто́ят, так как за серебро нынче много не дают!

Они считали, что ему нельзя лезть на дерево!

– Это восемнадцатый век, придурок! Виагрочку прикупи!

— На будущей неделе, — сказали они наконец, — вот на это можешь залезть. — А «будущая неделя» живет на краю света!

– В ломбарде платят только за вес!

Но дерево, на которое влез, не стоит того, чтобы лезть на него повторно. Рядом росло побольше. А были и такие деревья, на которые не влезть никому: с громадной тенью по одну сторону и с солнечным светом еще громаднее — по другую. Их и обходить-то долго, и макушек у них не видно.