Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Ну что ж, так должно было и быть. Никакого Безрукова не было и нет. Один преступный коллектив и Дионисий у них. Никому неизвестный Дионисий».

Дома вечером она стала еще раз раскладывать фотографии из папки Гукасова. Опять смотрели на нее молодые ныне мертвые Шиманские и Велипольские. «А вдруг не мертвые?» – вычислив примерно год рождения Аннет – Анны Федоровны Beлипольской, она сделала запрос в Мосгорсправку. К ее удивлению, она получила адрес: Замоскворечье, недалеко от известной церкви Климента, Папы Римского.

«Неужели я сейчас увижу живую Аннет Велипольскую, невесту архимандрита Георгия Шиманского, ту самую девушку в амазонке с хлыстом? Уж у нее наверняка есть разгадка тайны ризницы и исчезнувших икон».

Дверь с десятком фамилий, фамилии Велипольской нет. Звонок наугад. Длинный коридор, запах кухни. Соседка лет за шестьдесят, широкоскулое доброе крестьянское лицо.

– К Анне Федоровне? Опоздали. Уж на Ваганьковское с месяц как отвезли. Скоро сорокоуст будет. Да вы проходите, проходите. Вы ей родственница или ученица будете? Ученица… да… У нее много учениц, сорок лет французскому обучала. Одинокая, очень одинокая была. Перед смертью один племянничек объявился, все ходил, выспрашивал, выспрашивал. Она ему кой-чего, что осталось, отказала. Книжки он, всякую мелочь после похорон забрал. Вежливый такой, в очках… всё кланялся и благодарил. Заика… нет, ни адреса, ни телефона я не знаю. Очень аккуратный молодой человек. Нет, она замужем не была. Так всю жизнь одна. Культурная женщина, очень культурная. Я в Москве с тридцатого года, сорок лет квасом торговала и все в энтой квартире живу. Красивая она была, на нее многие заглядывались. До войны один профессор-вдовец все провожал, а потом и военный – видный, весь в ромбах. Он ей предложение делал. Отказала. Никого у нее не было. Вот к старичку одному она ходила. Кой-чего спечет и снесет. Один раз я ее провожала. Тоже учитель один. Да нет, не родственник. В церкви я его видела, на панихиде. Плакал… Адреса не знаю. Недалеко отсюда, на Балчуге, напротив гостиницы «Бухарест» церковка такая красная. Во дворике дом, там он всегда и сидит в очках темных, усики седые, ветхий. Тоже скоро помрет, наверное. Фотографии нет. Всё ученики растащили, а остальные племянник забрал. Вот тут она и жила.

Дверь была не заперта. Сборная дешевая дореволюционная мебель. Опустелый одр кровати. Засохшие цветы на окнах, разбросанные на полу бумаги. Анна Петровна нагнулась. Среди фотографий школьников – небольшой глянцевый картон с печатями и гербами «Поставщик двора Его Величества». Фотография офицера.

«Шиманский. Кто-то из братьев. Характерный овал, посадка головы. Владимир с мечами».

Соседка загляделась на фотографию.

– Это из дивана упала. Тут одна женщина себе диван кожаный брала, так в диване нашла. Берите, берите себе, все равно все во двор выволокут и спалят. Уже ордер на комнату дворничихе выдали. Кому теперя эта рухлядь нужна?

– Ну что ж, благодарю вас, – и Анна Петровна, спрятав старую фотографию, ушла.

«Так вот что, племянник… в очках и заика… Безруков! Похититель из архива! Кто же еще? Таких совпадений на таком узком интеллектуальном пространстве не бывает. Остается только старичок – учитель в темных очках. Завтра надо приняться за него. Еще ничего не ясно, но многое собирается в напряженные узлы. Надо посоветоваться с учителем», – учителем она звала профессора Федора Федоровича Андреевского, своего научного руководителя и одного из немногих людей, к которым она могла пойти и полностью раскрыться в своих мыслях.

– Ну как? Всё в бегах, всё в открытиях?

Как многие очень пожилые и очень одинокие люди, Андреевский всегда внешне пребывал в одинаково ровном деятельном состоянии. За этой ровностью скрывалось глубокое знание людей, истории и периодические провалы мизантропии. Анна Петровна чем-то напоминала ему некоторый тип женщин его молодости – высоких, молчаливо-грустных, как ранняя пышная осень, блондинок. Основное, что он в ней ценил, – ровность.

– Вы, мадам, ровны. Я ни разу вас не видал в истерическом состоянии, хотя женская истерия шествует победно рядом с эмансипацией и равноправием.

Анна Петровна рассказала ему все. Показала фотографии, письма, записки.

– Итак, я делаю резюме. У вас тут не только интерес искусствоведа, но, простите, и чисто природное любопытство. Материал богатый. Эти Шиманские – Велипольские – для книги. Для книги Чехова, при условии, что Антон Павлович прожил бы еще лет пятнадцать. Это же его герои. Река, старое имение, брошенная невеста, любовница-француженка, заброшенное кладбище, монастырь. Жестокая была бы пьеса, интересно можно было бы написать. Вот вас как культурного человека и заинтересовало. Своего рода белые мастодонты, обломки Этны, незаполненные пустоты Помпеи. Любопытно из-под пепла извлечь. С другой же стороны, этот одичавший поп, жулики, племянник-воришка, мото-бандиты с «Жигулями», прибившие старушку, – это мелко, гнусно и, простите, мне жаль, что моя ученица этим занимается.

– Но ведь, Федор Федорович, в руках у этих воришек Дионисий!

– Совершенно верно, у них Дионисий, а у вас в руках есть полный материал для передачи следственным органам: ограбление архива, икона из собора.

– Федор Федорович! Но ведь это все еще только подозрения.

– Вот пускай милиция их и докажет, ваши подозрения.

– Я ищу Дионисия. Как сказал Канауров, русского Рафаэля.

– Ваш Канауров тоже жулик, только просвещенный. Я его помню, встречал в тридцатых годах в мастерской одного художника, который, кстати, разменял свой очень большой талант на подделки. Он там играл какую-то не очень красивую роль то ли при его жене, то ли при любовнице. И знаете, что он тогда продавал? Миниатюры Виже-Лебрен! Ох, мадам, сомнительные у вас знакомства. Впрочем, это уже ваше дело. Ваше.

– Я найду Дионисия, Федор Федорович.

– Упорная вы очень. Это не совсем научный интерес, тут есть элемент авантюризма, нечто от доморощенного Шерлока Холмса. Вы вступили на авантюрный путь, мадам. Вы удачливы, но будьте осторожны. Ну, давайте чай пить. А к старичку сходите… Любопытно, очень любопытно. Фотографии тоже очень хороши. Прямо грим для ненаписанной пьесы. Так и вижу их всех в исполнении старого состава МХАТа!

Через день Анна Петровна была на Балчуге. «Бухарест». Красная реставрированная церковка. За ней дворик. Во дворике висит белье. На скамейке старушки. Обыкновенные старушки. Не старушки, а хор античной трагедии. Собрание вергилиев из Чистилища или же жэковские ликторы с розгами морали в состиранных морщинистых руках.

Анна Петровна подсела на скамейку. Покосились, но продолжили:

– Петров-то опять жену бил. Скоро опять на пятнадцать суток поедет.

– Семениха-то с новым вчера была! Такой тощий, галстук у него, как у пуделя бант. Кудрями машет, бантом вертит и все к Семенихе жмется. Чистый пудель! Ногами и задом так и елозит. Ну пудель, чистый пудель!

– Простите, вы тут такого старичка в темных очках не знаете?

– Синякова-то? Сорок лет вдоль канавы с палкой ходит. Глухой, слепой, как только в школе детей учил. Чистый глухарь. Вы сами-то из собеса, что ли? Его бы в дом инвалидов сдать пора. Еле ноги таскает. Совсем одинокий. Раньше ему одна дамочка харчи носила, а теперь один-одинешенек. Килькой да хамсой, наверное, питается. Из ума давно выжил, сам с собою говорит и палкой, как младенец, на песке рисует. Да у него два удара было. Ноги волочатся, по земле елозят.

– Елозят, елозят! Он что, тоже тебе пудель? – вступился еще один голос из хора. – Учитель он истории, Синяков. У него мой Шурка учился. Вполне приличный старичок. Вон, в том парадном, номер сорок шесть. Только он никого к себе не пускает.

Анна Петровна подошла к сорок шестой квартире. На ящике были наклейки: «Правда», «Красная Звезда», «Вопросы истории». Синяков П.П.

Звонок. Молчание. Шаркающая походка. Открывается дверь. Бледное старческое восковое лицо. Знакомый овал. Знакомый прищур. Шиманский. Спокойный взгляд человека, переступившего какие-то неведомые ей грани.

«Георгий расстрелян. Андрей убит в Галиции. Значит, Сергей. Сергей Павлович».

– Здравствуйте, Сергей Павлович.

Спокойный взгляд, легкая усмешка чуть тронула уголки бескровных губ. Вежливый жест, предлагающий пройти вглубь комнаты. Они встретились. Пододвинутое услужливо негнущимися руками кресло. Анна Петровна почему-то сразу достала его фотографию, которую она нашла в комнате Beлипольской.

– Это я нашла в комнате покойной Анны Федоровны.

Она развернула пакет с фотографиями из гукасовского архива.

– Это вы с братьями. Это у Велипольских. Я привезла из вашего родного города, Сергей Павлович. Вы можете меня неправильно понять. Знаете, я – искусствовед. Ваш брат, архимандрит Георгий, где-то спрятал ризницу. В ризнице были иконы Дионисия. Одна из них была недавно вывезена в Москву. Я ищу Дионисия, его иконы. Вы же культурный человек. Дионисий – величайший художник. Бога ради, помогите. Вы по каким-то своим причинам скрываетесь, я даже догадываюсь, почему вы это делаете. Вы офицер, но прошло больше полувека. Я не пытаюсь вас ни разоблачать, ни шантажировать, помогите только найти Дионисия.

Шиманский, с трудом нагнувшись, поднес к свету старые фотографии. Перебирая их, чуть улыбался, шевеля по своей привычке губами. На ломберном столике, о который он опирался, сверкал белый тонкокостный череп, в его оскаленных зубах поблескивало золото – Анне Петровне стало не по себе от этой иронической улыбки.

Выцветший желтоватый листок фотографии. Он сам – опавшее желтыми осенними листьями человеческой памяти одинокое, голое, случайно не срубленное дерево. На террасе тогда у всех после чая вечером было шутливое настроение. Аня была особенно мила. Из комнат доносились Плевицкая и Вяльцева. Волга вдалеке манила широким плесом. У него, только что приехавшего из Петербурга по окончании выпускных экзаменов Академии Генерального штаба, было ощущение, что он – выпущенная пастись в прохладные пойменные луга лошадь, до этого почти до смерти загнанная дотошным и придирчивым Сухотиным. Его приятель-улан, приехавший с ним отдохнуть, увлекающийся новой тогда фотографией, и сфотографировал их на террасе их дома. Потом они верхом поскакали к реке. Да, все было именно так. И запах вечернего сада, и сверкающая серебром и кривыми зеркалами самовара белоснежная скатерть, и смешение земляничного варенья с духами Ани, и темные глаза горничной… как ее звали?.. она была удивительно сложена… да, Дуня. И он по привычке погладил череп некогда знаменитой красавицы, грешившей по всей Европе графини Строгановой, бабки его умершего друга, который вынул этот череп из разграбленной семейной усыпальницы. Удивительная тонкость и цвет кости, правильность пропорций черепа графини успокаивали его. Вот она, действительно белая кость, во всей ее первозданной и обнаженной красе. Как эти фотографии уцелели? И милая, чуть увядающая женщина, явно не оттуда, не из ЧК, не из НКВД, не из милиции и не из КГБ. Карточки она где-то собрала, наверное, среди мусора. И Аня, наивная конспираторша, где-то прятавшая его фотографию военных лет. Где он снимался? На румынском фронте? Все это презабавненько. Так что же раскопали эти архивные красные крысы? Их, видите ли, интересует Дионисий, иконы, тайник с ризницей. Тайник… Да мало ли он знает тайников с драгоценностями, серебром, бронзой, масонскими знаками и архивами! Многое, правда, нашли, когда сносили арбатские особняки. Но он знает никому, кроме него и еще нескольких братьев, которые могут быть уже мертвы, неизвестные тайны исчезнувшего в России ордена. Конечно, он не держит у себя ничего компрометирующего. Все спрятано, и спрятано надежно. В одной старой могиле под черногранитным памятником захоронены свинцовые цилиндры с драгоценностями, записками ордена, схемами тайников. Они очень доступны, фактически любой может прийти на могилу и извлечь цилиндры. С его смертью и смертью последних братьев тайна перейдет в руки заграничных масонских центров – наверное, уже и перешла. Эта женщина права. Прошло очень и очень много времени. Соответствующие организации не тронут его только за то, что он уцелел, переменил фамилию. Бывший офицер генерального штаба, учитель истории Синяков. Надо как-то объясниться с этой женщиной. Два удара лишили его речи, и левая нога волочится и дрожит. Но он четко, излишне четко мыслит и может писать, но ей этого он не покажет. Этого не знает даже участковый врач, с которым он гукается и мычит как теленок.

Шиманский-Синяков перекосил лицо, замычал:

– М-э-э… мэ-э-э… э-ээ… гээ… – при этом задергал руками и скорчил нарочито идиотическое лицо. Не понравилось. Вам все миленьким готовенькое на подносе подавай. Историки! Искусствоведы! Налетели молодые, любознательные, напористые, заново храмы, имения отстраивают, возят иностранцев, ходят с указками, а их, чьими жертвованиями воздвигались эти храмы, чьи вкусы выполнялись архитекторами, строившими для них дворцы, их полностью списали на свалку. Исторический анахронизм! Некрасиво, очень некрасиво. Для этого мы, дворяне, Российскую империю создавали, чтобы о нас говорили как о вымерших динозаврах? Жаль! Ох, жаль, что не оставили мы после Октября им пустую, выжженную землю. Строили бы свой земной рай на ровном, как бильярдное поле, месте.

Он протянул пачку фотографий Анне Петровне, проблеяв апоплексически: «Мэ-э-эрси!» и показав руками, что он ничем не может быть полезен.

Опытным взглядом музейщика Анна Петровна увидела в этой комнате много интересного, но в основном из новейшей истории. Французский стальной шлем времен Первой мировой войны, на ковре над тахтой – прекрасные кавказские и офицерские клинки, много книг советских изданий по истории. Это все может быть у любознательного преподавателя истории и одновременно – у бывшего офицера Шиманского, вспоминающего былые битвы и походы.

Шаркающей походкой он галантно проводил ее до двери.

Анна Петровна обернулась к нему с последней мольбой:

– Вы больны, нездоровы, но прекрасно меня понимаете. Вы просто не хотите мне ничем помочь. Поверьте, это надо не мне, а русскому искусству.

При упоминании «русского искусства» она уловила холодно-презрительный взгляд, полный отчуждения, вражеский взгляд. Нет, с таким говорить бесполезно. Не будь он загнан историей в угол и почти при смерти, будь в его руках власть и сила, он бы заговорил с ней по-другому. Этот другой разговор она и прочла в его взгляде.

Закрыв за ней дверь, Сергей Павлович Шиманский устало повалился в глубокое кресло. Разоблачения он ждал слишком долго, и оно пришло к нему в ином облике совсем не оттуда, откуда он ждал. Ждал он крепкоскулых решительных людей, стучащих прикладами и сапогами. Мысленно он сам себя давно поставил к стенке. Было за что.

В семнадцатом году он командовал отрядом, вылавливавшим дезертиров и расстреливавшим их военно-полевым судом. Многим осужденным смерть представлялась в виде холодно-сероглазого полковника Шиманского с моноклем и стеком, играющим в бледных прозрачных тонкопалых руках.

Остановить развал фронта таким, как Шиманский, не удалось. Керенского и компанию большевики упразднили. К братьям-масонам, по его определению, «ночным радетелям-благодетелям», он относился чисто утилитарно, надеялся при их помощи сделать головокружительную и быструю военную карьеру. Был у него несомненный полководческий талант. На ящиках с песком и картах видел он постоянно многие и многие комбинации и ситуации. Талант его отмечался еще в Академии, прочили ему большую будущность, но дальше начальника штаба при выстарившемся генерале с белыми бакенбардами и белым крестом, герое русско-турецкой войны, он не продвинулся. В отличие от брата, докатившегося в своей бурной жизни, по его мнению, до гробовой монастырской доски, он был воздержан, выдержан и сух. Живое воплощение офицерской касты. В Аннет Велипольскую он был влюблен нежно, но чуть-чуть иронически и грустно-насмешливо. Ее романтизм и порывы он считал в роковые годы России по меньшей мере несвоевременными.

– Вам бы на сто лет пораньше при Александре Благословенном жить, Аня, а теперь сентиментальность, знаете ли, не совсем в чести. Теперь нечто другое надо.

На роман брата с Аней он серьезно не смотрел.

– Наш Гришок создан не для семейной жизни, ему бы так в гусарах и гризетках состариться. Лет в пятьдесят он, пожалуй, жениться мог бы.

Увлечение Григория эльзасской, по его мнению, полукафешантанной дамой, он не мог всерьез принять, тем более не мог он понять, как можно ради нее испортить карьеру, выйти в отставку, бросить любящую его невесту.

– Черт знает что! Взбесился, как жеребец.

После контузии на Стодоле он несколько месяцев жил дома и здесь произошло, в общем, неприятное и обременительное для него событие. Неприятное потому, что были задеты его гордость и самолюбие, не знающие границ. Может, несколько лет назад он был бы рад жениться, увезти Аню из этих приходящих в упадок дворцов со сверлящими взорами напудренных прадедушек и с распущенными холуями и крадущей челядью. Строгая и скромная офицерская жизнь с собранием, с узким замкнутым кругом знакомых была ему гораздо милее доживающего распущенного и роскошного уездного барства.

Они ужинали у него, прислуга была отпущена. Было выпито много лишнего, Аня была особенно грустна и как-то затягивающе покорна. Он целовал ей руки. Она плакала. Утром он смотрел на розовый, распущенный по небу шелковый задник восхода с дальним черным силуэтом крестов монастыря и, дергая по кавалерийской привычке ногой, повторял про себя: «Этого было не надо. Впереди столетие мрака. Этого было не надо».

На фронте у него был роман с медсестрой, высокой изящной дочерью московского адвоката, нюхавшей кокаин и прожившей к своим двадцати трем годам жизнь сорокалетней женщины. Потом эта девушка, как он случайно узнал, замерзла в Сибири во время отступления генерала Каппеля.

Русский народ Шиманский считал самым опасным зверем, выпустить которого из клетки не только опасно, но и погибельно для всей христианской цивилизации. Он горько раскаивался, из соображений честолюбия помогал адвокатишкам и щелкоперам в масонских мантиях свергать помазанника Божьего Николая, пустую выпитую двуглавую романовскую четверть. «Выродилась династия, выродилась. Николашку-то убрали, а зверь выполз и адвокатишек слопал, как кроликов, а вместе с адвокатишками и нас, дворян-создателей и хозяев земли русской. Горько. Ох, горько. Коль зверь выполз, его не загнать. Во всяком случае своими силами не загнать. Что мы можем? Безумие! Безумцы! Со шпаженкой воевать с разъяренным мамонтом! Вот если бы столкнуть Советы с коалицией всей Европы и бросить миллионов десять с танками, с ипритом, блокировать все порты британским флотом! Но кому это надо? Европа устала от собственной мясорубки и втягиваться в новую не пожелает. Следовательно, надо забираться в норку, как хорьку, и зимовать. Сопротивляться бессмысленно».

Сергей Павлович помалкивал, слушая восторженный белый бред русских шуанов[4]. Своими мыслями он ни с кем не делился, но по некоторым скептическим замечаниям брат Григорий – архимандрит Георгий – понимал его скепсис и неверие. Да и сам Григорий не очень верил в успех. Старый кутила и циник в нем были намного умнее архимандрита и наместника, поднимавшего православных на священную борьбу.

До революции часто ездивший по России, живший подолгу в Европе, Сергей Павлович после бегства из родного гнезда стал домоседом. Школа, квартирка в Замоскворечье, двор. Безопасно. Никак не мог он забыть одной встречи со своим бывшим товарищем по Академии Генерального штаба. Было это в двадцать седьмом году. Его товарищ стал красным генералом в ненавистной ему до конца дней форме. Он столкнулся с ним случайно нос к носу на улице.

– Серж, ты жив? Какая встреча! Мы думали-гадали: куда ты делся? У Врангеля и Деникина тебя не было, у Колчака – нет, у красных ты не служил. Был слух, что ты умер от тифа.

Шиманский долго с отвращением вспоминал потом, как почти что непроизвольно лицо его стало дергаться, и он начал, блея, заикаться и трясти головой, и как долго провожал его недоуменно-недоверчивым взглядом красный генерал.

«Донесет или нет?» Не донес.

Узок и замкнут был круг его знакомств в Москве. Арбатские переулки, Остоженка. Часто он по вечерам, взяв в руки палку, отпустив бородку клинышком и надев темные очки, отправлялся по знакомым адресам. С годами он усвоил шаркающую походку расслабленного, и ему уже не угрожала узнаваемость. Никто бы не узнал в неуверенной, стучащей палкой фигуре бывшего стройного литого гвардейца.

Темные коридоры квартир, отвратительные ему запахи общественной кухни, сдавленные страхом, приглушенные голоса, искаженные эмиграцией слухи, бесконечное оплакивание погибшей России и длинный смертный папирус навсегда ушедших.

Масонство, так и не пустив глубоких корней в России, оставило в Москве после Октября отдельные неспособные к действию человеческие руины. Советским органам не достались хорошо спрятанные масонские архивы, и ЧК не занималось вольными каменщиками. Только один из случайно уцелевших в Москве масонов был арестован, и то за участие в монархическом заговоре. О своем масонстве на допросах он промолчал.

Человек действия, Шиманский очень скоро разобрался и трезво оценил реальность его уцелевших собратьев и по классу, и по масонству. «Шаркающее кладбище» – вот его приговор и самому себе, и другим. «Пока шаркаем», – говорил он, невесело усмехаясь из-под неряшливой бородки и синих стеклянных бельм, скрывающих то, что нельзя скрыть.

В школе он поражал и учеников, и учителей бесстрастностью и ровностью обращения. Злоязычные ученики прозвали его мумией. Ни разу никто не заметил в нем ни капли ни раздражения, ни волнения. Что бы он ни излагал – римскую историю, штурм Перекопа или же строение земли, – любые слова его были мертвы, идеально правильны и сухи. Его чуть с хрипотцой голос действовал, как гипнотическое снотворное, усыплял и приводил слушателя в состояние психической невесомости.

Особенно странно звучали его слова о героике революции, о Конституции СССР. Исправно выполнял он и функции агитатора, регулярно обходя квартиры своего участка. Коллеги-учителя его не любили. Маска его сухой, всегда ровной сдержанности останавливала дружеские шутки, обрывала улыбки.

Единственный раз за всю жизнь Шиманского-Синякова прорвало во время войны 1941 года. Шиманский-Синяков заговорил, в его речах на уроках появилась страсть. Он подготовил и прочитал в школе лекцию об истории немецких агрессий против России. Лекция получилась блестящая, его благодарили, вызвали в райком партии и просили прочитать лекцию на заводах. Он с охотой все выполнил. В учителе Синякове проснулся военный ученый, полковник Шиманский. Потом, ворочаясь в бессонной, всегда неудобной ночью кровати, он жалел, что дал волю обуревавшим его чувствам и хоть чуть показал собственное лицо.

Война действительно его взволновала. Та первая война с Германией была «его» войной. Он был ранен в легкое, награжден офицерским Георгием третьей степени и золотым оружием. Даже умудрился лично застрелить из солдатской винтовки несколько немцев при отступлении в Польше, что не так-то легко сделать штабному офицеру в звании полковника.

В одном посещаемом им московском доме в двух узеньких комнатах, заваленных поломанной стильной мебелью и ветошью, он застал в конце июня около десяти бледных, нарочито плохо одетых шестидесятилетних людей. У аналойчика теплились свечи. Лысый с глубоко спрятанным, недоверчиво ощупывающим все внимательным взглядом священник без рясы и бороды вполголоса служил молебен. Священник был из «непоминающих» подпольных сторонников старцев патриарха Тихона. Молились о ниспослании Гитлеру победы и скорейшем освобождении Москвы от большевиков немецкой армией. Шиманский, побыв несколько минут, надел шляпу, взял палку и стал уходить. Хозяин, из братьев-масонов, в прошлом крупный экономист, а в советское время директор овощного склада, пошел его провожать.

– Что же вы, Сергей Павлович, нас так быстро покидаете? – лицо хозяина в склеротических жилках и благонамеренных усах щеточкой было искренне недоуменно. Рыхлая, мешковатая, чуть сгорбленная фигура была полна еще не высохшим елеем молебна.

– Мне, боевому офицеру русской армии, награжденному государем императором Георгиевским крестом за войну с немцами, при таких позорных сборищах присутствовать не пристало. Эх вы! А еще обвиняете Деникина в проигрыше.

Под влиянием этого разговора он и подготовил свой доклад об истории немецких агрессий.

Его успокаивали немецкие налеты на Москву. Он стал подряд все ночи дежурить на крышах и своего квартала, и школы. Шарящие белые пальцы небесных арлекинов-прожекторов, свист осколков, шипящие зажигалки – это была его стихия. Он даже стал насвистывать забытые вальсы и мелодии из довоенной оперетки «Летучая мышь». Он полюбил ночную Москву налетов с какофониями сирен, взрывов. Этот город был ему ближе, чем мирная довоенная Москва наркоматов, шумной толпы легковых автомобилей, ненавистных ему новостроек, его учеников, часто смеявшихся по поводу и без повода пионеров.

С грустной иронией он наблюдал «превращения» своей бывшей возлюбленной – Аннет, Анны, Анечки. Ее война расстраивала, она волновалась, переживала, плакала, переписывалась с уехавшими в эвакуацию ученицами, пекла пирожные, потом блинчики уходившим добровольцами на фронт ученикам.

С Аней после их переезда в Москву отношения не сложились. Когда же жизнь скромных учителей в Москве вполне определилась, приняла последовательно-скромные рамки тихого быта, последняя интимная нить, связывающая их, оборвалась. Аннет всерьез вошла в роль хлопотливой и рачительной учительницы французского языка, одним словом, окончательно «советизировалась», по его определению.

Окна квартиры Шиманского-Синякова выходили на стену большого дома, где красовалась огромная яркая афиша с надписью: «Нигде кроме, только в Моссельпроме». Небольшой столбик николаевских червонцев, переданных вовремя и наедине услужливому управдому, обеспечил ему квартирку-комнату с громоздкой мебелью бежавшего после растраты управляющего галантерейного магазина.

С тоской смотрел Шиманский на прекрасную, выточенную вековой помещичьей негой, мерцающую матовой кожей спину Аннет на фоне выщербленной стены с яркой афишей и, заложив руку под голову, курил самодельные папиросы.

«К чему все это? Кончалась ведь наша жизнь. К чему это биологическое продолжение существования? Не ровен час, от тоски и пустоты еще и ребенок появится. Будет бегать в коротких штанишках, ходить на демонстрации, на антирелигиозные шествия, я и Аннет будем его учить французскому, истории, географии. Вырастет благонамеренным советским товарищем».

Больше Аннет у него не бывала, а если и заходила, то разговаривала с ним робко-почтительно, почти что как с покойником или же с «уважаемым шкафом», на пыльных полках которого разложено множество совершенно никому не нужных вещей. Ненужной вещью был мираж-галлюциноз его жизни последних пятидесяти долгих лет. Брат одного из «братьев» был продавцом-букинистом. Через него Синяков-Шиманский приобрел исчерпывающую библиотеку всех возможных и невозможных по доступности в Москве изданий о Первой мировой войне. С точностью генштабиста и первоклассного топографа на склеенных листах он вычертил карты всех фронтов русской армии по годам: 1914, 1915, 1916, 1917, 1918, 1919, 1920 года. Да, девятьсот двадцатый. Он перенес войну в 1920 год – его победоносную войну со вступлением победной русской императорской армии в Вену, Берлин, Константинополь. Все неудачи Эверта, Жилинского, Куропаткина, Алексеева, Николая Николаевича исправлялись им с величайшей точностью и тщательностью. Он знал на память все полки, дивизии, корпуса всех армий Антанты и Кайзера. В любой час дня и ночи он мог ответить, сколько штыков и сабель было в любом полку воюющих армий. Он блестяще развертывал тылы, снабжение – все то, что парализовали накануне февраля его бывшие собратья-масоны, готовившиеся с Керенским и Некрасовым взять в руки власть.

Военная игра растянулась на десятилетия, но он все никак не мог мысленно решиться на наиболее захватывающие операции – взятие Константинополя и Берлина. Он все оттягивал наслаждение.

Сегодня он был близок к завершению. Помешали звонок и визит этой дамы, пытливой искусствоведки, раскопавшей их прошлое. «Ну и пусть. Ей нужен ее Дионисий. Да, Дионисий», – Шиманский устало приподнял бескровные, почти девяностолетние веки.

Слишком долго, нестерпимо долго. Так трудно пробиться через пятьдесят восемь лет, через эти глыбы навеки застывших столбов солнечного света с кружащимися в них пылинками времени и судеб. И его судьбы, и Аннет, и Гриши, и этого диковатого… как его?.. да, Ермолая… и всех тех мускулистых, полных ненависти и нерастраченных молодых сил, что таскали тогда ящики с патронами, устанавливали на башнях монастыря в ожидании восстания под его руководством пулеметы. Мертвы… все мертвы.

«Как же, да, там были иконы, серебро, парча, и этот Дионисий, – он неопределенно повел бескровной рукой. – Что там Дионисий? Погибли они все-все, и нет больше их России. При чем здесь Дионисий? Надо доиграть игру. Надо вступить в Константинополь», – с трудом он приподнял папку с картами, достал дрожащий, шуршащий порами ватмана лист с иронической византийской улыбкой Галаты и сдавленным горлом Дарданелл и впился в карту плохо гнущимися пальцами победителя. Мысленно он писал приказы, разворачивал корпуса, дивизии, полки, беседовал с командирами. Над ним было южное небо Галаты, и он, молодой, не кланяющийся пулям генерал, руководил десантом голубоглазых солдат в просоленных гимнастерках с победными двуглавыми орлами на знаменах, вступающих в столицу императора Константина. Вечным сосцом славянства поднималась впереди вечно девственная грудь Айя-Софии.

В тех случаях, когда он мысленно выигрывал сражение, тщательно оформив его по всем правилам генштаба приказами, докладами на высочайшее имя, он, доставая старый, тщательно отутюженный полковничий мундир с погонами и офицерским Георгиевским крестом и надев его под старое истертое пальто, уходил из дома гулять по Москве через центр, мимо Большого Московского, по расширенной Тверской на Страстной бульвар, туда, где он когда-то гулял еще кадетом, и в такие дни его походка была чеканно-торжественна. Это бывало редко, рискованно, особенно в старые годы, но он рисковал. Ни документов, ни старых своих фотографий у него уже давно не было, только этот мундир – он мог его купить на толкучке.

Через три дня после неудачного визита Анны Петровны на Страстном бульваре молодая мамаша с колясочкой испуганно вскрикнула, обратившись к рядом сидевшему старичку в потертом черном пальто и помятой шляпе. Он был мертв. В откинутой на спинку скамьи бескровной старческой голове было безразличие патриция, а голубые незакрытые остановившиеся глаза были безумно радостны. Он выиграл свою войну, он занял Константинополь.

Когда милиционер, ища документы, расстегнул его пальто, бело засверкал офицерский Георгий на вылинявшем полковничьем кителе.

Клеймо пятое

Племянник

Его совершенно не устраивала ежемесячно получаемая им сумма в сто восемьдесят рублей. Маленькие, по его воображению, деньги. И должность, и специальность у него были, по его мнению, бесперспективными. Палеонтолог. Спец по ископаемым. Правда, во время командировок в Сибирь и Монголию он зарабатывал неплохо, но комары, гнус и холодные ночи в пустыне… А он часто представлял себя в лучших условиях буржуазной неги на наиболее теплых и ухоженных курортах Ниццы и Ривьеры в роскошных и просторных, как партер Версаля, шестиспальных кроватях, обитых розовым атласом и с ночником из рубинового стекла.

Семьянин он был хороший. Свою дочку десяти лет, Любочку, он очень любил, к жене относился более или менее терпимо, в глубине души несколько презирая за отсутствие воображения и полета фантазии. Необходимость постоянно работать и ходить два раза в неделю в свой академический институт, хорошо, что хоть только два, его постоянно расстраивала.

«Скорей бы на пенсию, что ли, или же какой-либо капиталец получить и жить бы себе на проценты. Или, еще лучше, наследство. Но от кого?»

Родня его вся погибла в Ленинграде, отец убит на фронте. Осталась только тетя Аня, двоюродная сестра его бабушки, которую он почти не помнил. Тетя Аня жила одиноко в угловой, заставленной старыми вещами комнате в общей квартире на Ордынке. Была она учительницей французского, давно на пенсии. Вот к ней-то и повадился в гости ее внучатый племянник Феденька – Федор Николаевич Благоев, младший научный сотрудник, палеонтолог и тайный воздыхатель по спокойной и комфортабельной жизни. Был у него при внезапной вспышке родственных чувств и небольшой меркантильный интерес – переводил он порой научные тексты для издательств, а так как особой свободы в обращении с французским, свойственной его предкам, у него не было, то тетенька выполняла обязанности высококвалифицированного литературного редактора.

Усевшись в уютно продавленное кожаное кресло, он все старался завести разговоры о прошлом. Невысокая живая старушка, облитая блеском седины, охотно подхватывала его темы.

– Ну что, Феденька, тебе рассказать? Ты человек молодой, современный, ученый, а мы просто жили и все тут. Была другая жизнь. Не видя ее, ты не можешь себе представить ничего тогдашнего. Петербург – фантастический город. Придворные в треуголках с перьями, кареты… А сколько было всяких мундиров! Из всех городов Европы только в Вене был такой же шик большого двора, как в Петербурге. Я последний раз была в Вене в тринадцатом году, незадолго до войны. Забавно было. За мной один субъект с усами торчком, как у Вильгельма, ухаживал. Тогда у мужчин растительность была, как у монархов. У нас все под Николая с бородками ходили, а немцы – под Вильгельма, усы торчком. Европа тогда была как одна большая квартира – переходи через границы, как из комнаты в комнату. А потом все полетело вверх тормашками в тартарары.

– Тетенька, а революцию вы помните?

– Конечно, Феденька, помню, еще как помню. Только, понимаешь ли, у меня угол зрения на нее несовременный. Ведь я кто была? Помещица. У меня лакеи свои были, повара, кучер Илья, горничная Таня. Сейчас это дико звучит, а тогда… позвонишь в колокольчик, и являются. Я не контра, мой дорогой, не подумай, что я тебя агитирую, просто я вспоминаю. Конечно, с удовольствием вспоминаю. Причем где-нибудь до тридцатых годов, ну, до войны, я еще ждала, что вернусь в свое имение, поеду к Шиманским, это были наши соседи, в монастырь. После войны, после того, что было, я не хочу ничего. Ведь это же снова кровь. Нет, нет, мне ничего не надо. В школу с моими мальчиками фугас немецкий упал, у меня на глазах пять человек убило. Ненавижу войну, кровь. На моем веку были пролиты моря крови.

– Тетенька, а в Ниццу, в Монте-Карло, в Париж вы ездили?

– Конечно, ездила. Каждое лето ездила. Пошлешь управляющего, у меня такой филозоф был, управляющий Сойкин, дашь ему денег, он тебе наутро заграничный паспорт несет. Я не любила Ниццу – там в сезон бывало слишком много русских. Этого Сойкина потом зверски убили, живьем сожгли. Вообще, там происходили страшные вещи. Хорошо, что хоть я в этом не участвовала. Попросту сбежала.

– Вот, тетенька, вы в Ниццу, в Париж свободно ездили, не работали…

– Еще чего придумаешь, работать. В наше время женщины нашего круга вообще не знали, что такое работать. Аннет Велипольская, ходящая на службу, фи! Это было бы смешно! Также, как мне, выучившей много поколений детей французскому, смешно теперь, что жила когда-то Аннет Велипольская, которая занималась нарядами, лошадьми, всерьез обсуждала меню званых обедов, их сервировку. Одно столовое серебро Велипольских занимало целую комнату. Семь огромных шкафов!

– Где все это, тетенька?

– Ах, всего этого давно уже нет. Дым, дым. Все растворилось во времени.

Но племянник не верил тетеньке. Если все дым, если она живет только на свою пенсию, откуда тогда вдруг периодически у нее вдруг появляются икра, осетрина, шоколадные конфеты? Нет, на пенсию себе это она позволить не могла. Что‑нибудь у нее осталось. Вдруг бриллианты или золото?

Идеи о наследстве мучили его, и он упорно, навязчиво кружил вокруг своего больного места. Уютная тетенькина фигурка с ласково, как подвеска люстры, при ходьбе дрожащим подбородком была для него загадкой, округлившимся, как спинка венского стула, вопросительным знаком.

– Ведь я, тетенька, последний из ваших родственников, оставшийся в России, последний в роду русских Велипольских. Как бы мне хотелось иметь хоть что-нибудь из наших родовых вещей.

– Я вполне понимаю тебя, Феденька, в тебе есть наша кровь. Вот, возьми, – и она подарила ему два черных дырявых портрета злых стариков в кафтанах с пудреными буклями и несколько миниатюр на слоновой кости. Голубоватые личики на них были эфемерны, как цветные мотыльки с обтрушенной пыльцой.

Все это он развесил у себя дома среди причудливых костей доисторических четвероногих предшественников птеродактилей и неандертальцев. Его жена удивлялась.

– Оказывается, ты не только занимаешься ископаемыми, а и сам стал ископаемым. Твоя дворянская спесь в наше время просто смешна.

«Дура ты, дура, – молча решил Федя. – Откажет мне тетенька бриллиантовое колье, продам какому-нибудь грузину и будем мы десять лет жить безвылазно на южном берегу и питаться одними шашлыками и кетой. Жаль только, кета в Батуми не ловится».

Посещения тети Ани всколыхнули его жизнь неожиданной встречей. К тете из Франции приехала ее племянница по матери, рыжекудрая двадцатипятилетняя Дорис. Она купила туристическую путевку в Москву и провела здесь целую неделю.

Отец Дорис был средних размеров коммерсант, западный немец, женившийся на русской француженке. У них был дом в Нормандии, два автомобиля, яхта, летом они ездили в Ниццу и Монте-Карло.

Все время пребывания Дорис в Москве Федя ее не покидал. Запах новых духов, множество незнакомых бытовых мелочей, содержащихся в чемоданах и сумках, манера развязно двигаться, неспособность к удивлению, полное игнорирование советского уклада жизни, манера обращаться с горничными в гостинице и официантками в ресторанах – все его заворожило, как кролика в клетке удава.

Для Дорис он был неплохим гидом, к тому же родственником, который развлекал ее непониманием всего того, что составляло суть ее жизни. Дорис окончила Сорбонну, но занималась не историей, а деловой перепиской пожилого бизнесмена, компаньона ее отца. Она рассказала тете о кончине ее родственников во Франции, привезла фотографии их могил, много верещала о своей семье, о вновь народившихся полурусских продолжателях их рода, об их доме, о неведомых друзьях юности тети Ани, о князе Пьетре, княгине Льизе – древних стариках, хорошо помнящих дорогую Аннет. Обе они, Дорис и тетя, очень бойко щебетали по-французски. Главное, тетя вдруг стала совершенно другой – не добродушной, немного вялоулыбчивой назидательной старушкой-учительницей, а неожиданно помолодевшей оживленной старой дамой, которая вдруг открыла, что «там» жизнь совершенно не переменилась, и дамы так же, как когда-то она, серьезно занимаются вечерними туалетами и обсуждают меню ужина и сервировку стола. Главное же для нее было то, что были живы ее современники: князья Пьетры и княгини Льизы, которые ее помнили, помнили ее туалеты, ее светские успехи, ее красоту, о которой она сама уже забыла. Тетя вдруг заговорила с Дорис о многом, о чем она раньше не говорила со своим племянником. Не все из-за свободы разговорного французского он понял, но многое понял. Немного оскорбительным было то, что они при нем тараторили по-французски, игнорируя его неполное понимание языка. Так когда-то по-французски разговаривали при прислуге.

– О, Григорий плохо кончил. Он, знаешь, был настоятелем монастыря, руководил восстанием монахов. Его расстреляли большевики. Очень богатый был монастырь. Там были ужасные бои. Наше именье? Ты знаешь, дорогая, там теперь детский дом. Я там была последний раз в двадцать втором или двадцать третьем, не помню. Обстановки там уже не было. Вообще, эта поездка была ужасной. Я оделась крестьянкой, чтобы меня не узнали. Как-никак, я – Велипольская. Меня не жалей. Я живу в этой комнатке, как Жан-Жак. Вообще, большевики вернули жизнь к природным и первозданным ценностям. Нет, моя дорогая, у меня старых русских икон нет. Неужели они так ценятся? И старое русское серебро? Ах, моя дорогая, сколько серебра и икон было в монастыре, какая там была богатая ризница! Гриша куда-то все это дел. Кто-нибудь помнит о Шиманских в Париже? Блестящий был род. Храбрые офицеры Шиманские – это мой конек. Их жизнь вплелась в мою. Это старая история. Тебе нужны маленькие серебряные иконы? У меня только вот эти три, это моей матери, родовые. Но тебе их так не вывезти, они очень громоздкие. Феденька, ты не знаешь, где можно достать маленькие серебряные иконы? Дорис хорошо заплатит.

Феденька знал. Был у него один знакомый, бывший научный работник в области физиологии, бывший редактор нескольких издательств, бывший муж его сослуживицы – Мариан Витальевич.

Мариан Витальевич человеком был шустрым. Ходил с портфелем, в портфеле было все: небольшие иконы и иконки, кресты, крестищи и крестики, вплоть до малюсеньких детских крестильных, издания, только маленькие с мелким шрифтом самых заматерелых антисоветчиков и пасквилянтов, а также интересные для холостяков и восточных людей наборы открыток, фотографий и колоды карт с различными объемами и размерами вечно грешного и беззащитного женского тела. Все за весьма приличные случаю цены. Meсто покупки – где угодно: в фойе театра «Современник», в общественной уборной, в темном парадном около букинистического магазина, на вернисаже, в музее Рублева или на Тишинском рынке. По Москве Мариан Витальевич всегда пробегал быстро, как дикий кабанчик по знакомой водопойной тропинке, трусил несколько бочком, встряхивая животиком, что-то про себя похихикивая, бормоча и потирая на перекрестках потные пухлые ручки. Портфель был тяжел, приходилось иногда отдыхать. К себе домой в доставшуюся ему после трех разводов и четырех тройственных разменов длинную и темную, как коридор, комнату Мариан Витальевич обычно притрушивал только к поздней ночи и имел привычку перед сном раскладывать пасьянс, используя вместо карт вырученные ассигнации. Вместе с Марианом Витальевичем жил большой раскормленный черный кот, которого звали Брутом. Когда Мариан Витальевич напивался, то кидал в шипящего Брута ботинками и стыдил его:

– И ты, Брут, продался ОБХСС. Знаю тебя, тебе скоро сапоги выдадут и фуражку золоченую.

К нему поздней ночью и явился Федя.

– Мариан, выручай. Надо, понимаешь, надо. Надо.

Мариан был пьян и весел.

– Понимаю, надо. Паучихе, когда она размножается, тоже паука сожрать надо. Так что тебе надо?

– Две иконки, серебряные.

– Серебряных нет. Сие есть редкость. А в серебре на, возьми. Две. Есть и третья.

– Двух хватит. Сколько?

– Двести. По старой дружбе.

– Мариан, вот тебе сто. Остальные – завтра.

На сим и окончили. Но Мариан почему-то не пожелал отпустить сразу Федю. В прошлом Мариан давал читать Феде некоторые свои товары, а тот поил его за это старкой. Мариан пил, когда мог, старку. Мариан достал колоду, на которой были изображены фотографии полных немок в объятиях человекообразных обезьян, и начал гадать.

Федя знал любовь Мариана к мистике и, вглядываясь в его немолодое с дряблой кожей лицо и прозрачные бесцветные остановившиеся глаза, окруженные снопом удивленных морщинок, ожидая своей участи, думал, что за человек Мариан. Не то клоп, не то мокрица, не то непостижимый человек, растоптавший талант, диссертацию, три семьи ради вечной беготни с перепродажей чужих вещей. Самого Мариана ни иконы, ни скоромные фотографии совершенно не интересовали. Книги он любил читать старинные, для него литература остановилась на Марселе Прусте. Солженицына он не любил, главным образом не за пасквилянтство, а за профанацию русского языка – рубанком пишет: «Как только Твардовский издал когда-то такое дилетантство, удивляюсь».

Мариан, заставив его снять левой рукой, разложил колоду с изображениями орангутангов, улучшающих тевтонскую породу, шепеляво зашептал:

– Две дамы. Одна, старая, связана с дьяволом, с целым сообществом нечистых. Молодая… молодая еще у тебя под бочком. Молодая очень соблазнительная, в одном купальнике, а может, и без, – он захихикал, заерзал. – Ну и любострастный ты, Федя. Весь, как свеча пасхальная, любострастием так и горишь… Нет, не твоя касаточка. Что тебя ждет?.. Кровь, кровь, Федя. По уголовной линии ты, верно, пойдешь. Так, еще одна появилась какая-то, из казенного дома, все дело сорвет. Не иначе как из милиции. Так-то, Брут, сколько веревочке ни виться, а все в милиции кончится. Бойся, Федя, блондинки из казенного дома. На большое дело идешь. С мокротой… дело большое.

Лампа закачалась от пьяных взмахиваний Мариана, Брут стал бросаться на стекла окон, и Мариан пошел провожать Федю, попутно уронив со страшным грохотом в коридоре чей-то старый велосипед с гвоздя. Федя заметил, что никто из соседей не выглянул на грохот. «Хорошо он их вышколил, как мышки-норушки в норках сидят, пискнуть боятся».

Иконки в серебре очень понравились Дорис, и она за них по указанию Феди купила в «Березке» по размерам его жены французские сапоги и две пары туфель на платформе. Жена приняла эти вещи с тихим восторгом, как нежданные дары моря, но прочла ему при этом предостерегающую мораль о вреде общения с темными личностями и иностранцами.

Прощание с Дорис было для него трагическим. Он напился с ней в ресторане и долго плакал в номере горючими слезами покидаемого родственника. С ней навсегда отлетал запах вечной Ниццы, Ривьеры и всего того, что он мог бы получить вполне бесплатно от рождения. Проза жизни вновь наступала черными рядами колонок календаря с редкими красными законными выходными. Дорис его жалела, обнимала, целовала, утешала как могла, но, когда он несколько перешел границы сентиментальной родственности, отвесила ему вполне по-русски хорошую затрещину.

Утренняя головная боль, две таблетки анальгина и недовольное лицо жены вернули его в русло обычности.

Тетя Аня после отъезда Дорис стала с ним более откровенна. Пребывание Дорис их сблизило и придало какое-то новое доверие к нему, которого раньше не было. Она достала старые бархатные альбомы с фотографиями, и Федя увидел Аннет Beлипольскую в ее доме, с ее гостями, с ее родителями, с ее собаками, с ее лошадьми, в ее России. У некоторых групповых фотографий были отрезаны лица. Большая пачка фотографий показывала эволюцию бравого кадета Шиманского в бравого архимандрита Шиманского с промежуточными стадиями корнета, ротмистра, упитанного красивого господина в партикулярном, во фраке, в котелке и визитке. Была и двойная фотография Григория и Аннет. У обоих радостные лица.

Федя стал поверенным более чем полувековой давности романа, разбившего сердце его любимой тети. Он прослушал этот рассказ десятки раз, и каждый раз выплывали все новые и новые подробности. Обязательно фигурировала мерзкая эльзаска Франсуаза, околдовавшая незабвенного Гришу, легкомысленного, как все гусары.

– Какой он был красавец в доломане[5], а какой из него получился монах! Как величественно он шествовал в манили и митре, какие у него были алмазные панагии! Сколько в монастыре было сосудов, пожертвованных московскими боярами и царями. Какая судьба! Даже могилы не сохранилось, закопали где-то в монастырском рву. Брат его тоже был очарователен. Сережа … он умер от тифа. Нет, его фотографий не сохранилось. Они с братом Гришей были разные, но оба очаровательные. Гриша – высокий брюнет, а Сережа – шатен, миниатюрный, женственный. Ему предсказывали очень большую военную карьеру. Но он умер. С ним вместе погибла великая тайна. Огромная тайна. Вообще, мертвые, перенесшие все эти потрясения в революцию, унесли с собой много, очень много тайн, много такого, о чем сейчас никто и не помнит. Со мной в могилу тоже уйдет много, очень много того, что никто не помнит и не знает.

Тетя стала часто забываться и заметно дряхлеть. Казалось, что последняя вспышка энергии, напомнившая ей молодость, связанная с приездом Дорис, исчерпала запас ее жизненных сил. Однажды случилось то, о чем давно мечтал Федя.

– Знаешь, я все хуже и хуже себя чувствую. У тебя растет дочь. Когда-то у меня было много драгоценностей, но торгсин, а потом скупочная постепенно все съели. Вот, достань из письменного стола шкатулку из карельской березы. Да, да, из ящичка, сбоку нажми пружину. Это серьги, несколько колец. У одного большой камень. Больше ничего нет. Возьми, спрячь дома. Не хочется, если попадет в чужие руки.

– Тетенька, а вы вот о ризнице, о камнях, панагиях… где все это? Неужели все в ЧК взяли?

– Нет. До этого Гриша не допустил. Все, все там осталось. Там, на месте, в Спасском монастыре. Спрятано в тайнике. От меня скрывали. Тайник надежный, замурован, по-моему, где-то в трапезной. Там один монах был оставлен смотреть, но его, похоже, тоже расстреляли или сослали куда-то. Там спрятано на миллионы. Ничего больше, Феденька, не знаю. И не спрашивай, мне трудно говорить, голову как обручами сдавливает.

Тетеньке было все хуже и хуже. Не будь преданной ей соседки Тимофеевны, приносившей ей пищу, положение ее было бы очень плохое.

Вскоре тети не стало. Феде достались книги, фотографии, кое-какие старинные безделушки, семейные иконы. Драгоценности он спрятал в пустой книжный футляр, от жены сугубо скрыл.

До Ниццы и Ривьеры было по-прежнему далеко. Тетушкины сережки, кольца ювелир оценил тысяч в пять, не больше. Иконы он снес Мариану. Тот выдал ему пачку новеньких хрустящих десяток – пятьсот рублей.

– Не обессудь, Федя, больше не стоят. Ассигнации настоящие, неподдельные, прямо из банка. От кого? Секрет фирмы, Федя.

Удачную сделку обмыли в берлоге Мариана. Не особенно крепкий пить Федя так и остался ночевать на продавленном одре Мариана. Мариан спал, сидя в пережившем много социальных и личных драм обшарпанном вольтеровском кресле. Профиль его был величественен, и свистел носом он с пренебрежением древнего римлянина.

Утром при опохмелении состоялся душевный разговор с оттенком «повщины» – так Мариан называл приключенческий жанр, производя его от Эдгара По.

– Есть просто поповщина, а есть повщина. Повщина – это значит чудеса и чуднота с иконами и со всем необычайным, что около них происходит в последние пятнадцать-двадцать лет.

– Мариан, друг золотой, еще раз выручи.

– Иконки, что ли, в серебре снова понадобились? Всерьез фарцевать стал? Не по тебе это дело, тут ловкость нужна.

– Нет, Мариан, понимаешь, есть одна тайна, семейная. Можно достать кучу, настоящую кучу денег, миллионы.

– Плохо твое дело, Федя. Говорил я тебе, на большое дело с мокротой замахнулся. Брось, брат, пока не поздно, большой срок схватить можешь. Брось, Феденька, брось. Вот и Брут на тебя с неодобрением смотрит и мяукает с сочувствием. Бросил бы ты это дело, я тебя, дурака, ведь люблю, – и, сюсюкая, Мариан поцеловал его взасос в щеку, чуть не упав на столик с водкой и капустным рассолом, который он еженедельно таскал из овощного магазина в ни разу не употребленной по назначению бензиновой канистре. Звал он капустный рассол поэтому «бензинчиком» и обожал, как немногое на свете.

– Выпей, Феденька, бензинчику и забудь ты свои миллионы. Ты что, думаешь, у моих родичей ничего не было? Деда брат сахарозаводчик был, в публичном доме от жадности застрелился, дурак. А почему? Миллион у него был, а он его на баб пустил до последнего рублика. Деньги – это, Федя, дерьмо. Они, конечно, нужны, но из-за них в петлю лезть позорно. Я выше своего предела, а мой предел – три стольника комиссионных в месяц – никуда не лезу.

– Поздно, Мариан, поздно. Меня так и сотрясает, так и сотрясает. Живешь, понимаешь ли, на паршивую зарплату, а там лежит бесполезно кучища денег. Ты тут как белка вертишься, а они лежат. Лежат и никого не греют. Человек мне нужен, Мариан. Опытный и хитрый, как волк. Одному мне этого не взять.

– Затянуло тебя, Феденька, затянуло. Теперь не выкарабкаешься, нет, не выкарабкаешься. Страсть у тебя. Ну, против страсти не попрешь. Быть по-твоему, дам я тебе человека. Только держи ухо востро! Волк! Настоящий волк! Сначала хлебнем по маленькой с бензинчиком. За страсть, Феденька! Страсть, она, Феденька, пирамиды египетские своротить может.

Выпив водочки с «бензинчиком», Мариан пустился в рассуждения.

– Клондайк! Аляска! Алмазы Голконды! Ты молодец, Федор! Так и надо! Погибшие, в некотором роде зажиточные классы общества подмяли, погибая, под свою аристократическую задницу различные культурные ценности. То, что было наверху, декретами экспроприировали и разместили в музеях. То же, что осталось в недрах, в брошенных церквях, – это золотые россыпи кладоискателей – джеков-лондонов в джинсах и кацавейках с бахромой. Кто я? Я обращаю в вонючие бумажки рассыпанный золотой песок Третьего Рима. Сведу я тебя в гнездо кондоров. Так там и вьются! Черные, в крыльях! А на них византийские греховные глаза с золотых досок щерятся. Люблю я, Феденька, глаза византийские загадочные. Никуда от этих глаз мне не деться. Страшная вещь. Иногда во сне так и щерятся, так и щерятся. Давай еще по одной с бензинчиком. Очень греховные некотором роде глаза.

В скором времени Мариан в вытертом зимнем пальто и шапке пирожком, неуверенно труся с очередного похмелья ножками, заводил Федю в парадное высокого шестиэтажного доходного дома десятых годов.

– Тут кондор один на чердаке живет. Не самый главный, подкондорник. Опасный своей неопределенностью субъект. С ним не откровенничай, без него нельзя. Он – предбанник, нечто вроде чистилища. За ним есть деловой человек с железной хваткой. Главный хищник. Пока на свободе, не в вольере. Вот тому во всем доверься.

Они поднялись на пятый этаж по загаженной кошками лестнице. Тяжелую, окованную железом дверь на чердак им открыл полный, лет под сорок, молодящийся, несколько конфетной наружности не то актер, не то парикмахер в пушистом халате. Под глазами у него были мешочки, лицо бледное, одутловатое и напудренное. Руки небольшие, холеные и с перламутровым маникюром.

– Мариан, благодетель, офеня! Входи! Здравствуйте, молодой человек. Вы – друг Мариана? Очень приятно. Любитель прекрасного? Прошу!

Федя оказался в студии художника Голубкова. Разношерстная стильная мебель красного дерева, на стенах несколько огромных икон, таких огромных, что их трудно поднять одному человеку. Вдоль стен полотна. Слащавые портреты углем светских дам с подкрашенными красным карандашом губами и голубыми глазками. Огромный, с вывороченным кадыком и козлиными похотливыми губами не то святой, не то юрод. Оказалось – Андрей Рублев. Еще один большелобый дегенерат с кошачьими остановившимися глазами – портрет композитора Моцарта. На фоне позади Моцарта – две голые обнявшиеся девицы в париках, в руках у них скрипки. Портрет композитора Сальери – задумался над рюмкой с ядом или скорее с «Экстрой»: выпить или не выпить?

Портрет Сальери особенно нравился Мариану, он все бегал вокруг него, потирал ручки и хихикал от радости, вытирая шею грязным носовым платком.

– Голубков, ты – гений! Я, когда на него смотрю, так выпить и хочется. Почему твоего «Сальери» не повесили в Третьяковке? Гениально! Вполне гениально! Горлышко промочить есть? Эту дрянь европейскую я не пью. Одеколон с кокосовым маслом. Спиртик у тебя иконный водится? Так, так. Дербалызнем за встречу! Вот Феденька, наш новый и будущий соратник и друг. Из приличной дворянской семьи. Имеются родственники в Париже. Были семейные сокровища и имения. Все стало осенним дымом. Понимаешь ли, у его знакомых имеются иконы. Твоего размера, меня ведь малюсенькие интересуют. Надо моточасти привлечь. У нашего друга, кроме своих ног, другого транспорта не имеется. Надо помочь.

Голубков несколько оживился, задумался.

– Поможем. Транспорт у нас есть.

Мариан пошептал Голубкову на ухо. Голубков тщательно опросил Федю, давно ли он знает Мариана, предупредил, что их контакты должны носить сугубо конфиденциальный характер, пригласил заходить, дал телефон.

Уходя, Мариан, подморгнув, подкинул Голубкову две маленькие книжечки в незначительных переплетах. Мелькнули неизвестно чьи откормленные ляжки.

– Понимаешь, этот Голубков, между нами, девочками, говоря, совершенно пошлый опереточный тип. Малюет слюнявые сентиментальные картинки в русском духе из «Нивы» и претендует на провидца русского духа. В иконах ни черта не понимает. Скупает девятнадцатый век и отличить его от шестнадцатого не может. За границей им, однако, определенного плана бестолочь интересуется, в основном стареющие дамы. Это по его специализации. Имеет он большую клиентуру, в основном тоже среди дам, чем и ценен. Всё, что покупают, – мелочь, как у меня, а Голубков продать может любой размер, хоть два на два, и сходит ему с рук. Ты еще его жен не видел, у него их две сразу! И живут втроем в полном довольствии и мире. У Голубкова есть имя, к нему на поклон знаешь какие музы и Зевсы с бакенбардами ходят! За ним один есть деятель, тот еще волчара. Голубковым, как ширмой, прикрывается. Вот я тебя с ним и сведу. К Голубкову я тебя привел из своего рода блатной этики. Дескать, я мимо него ничего не делаю, все с его ведома. После Голубкова можно и к самому пожаловать. Предлагай сразу пятьдесят процентов от родительских капиталов и не мелочись, человек он, учти, очень страшный, брата родного убьет и его селезенкой закусит, а потом спать с женой тихонько под перину ляжет и ни о чем не вспомнит. Но – делец! Любое дело поднимет. Как ты мне о своих планах наполеоновских признался, я о нем сразу и подумал. Кроме него, никто такое дело не поднимет. У него такие подонки набраны! Отпетые. Я его сам боюсь, уж больно страшен, даже жуть берет. Я ему уже звонил. Он велел сначала к Голубкову сходить, вроде бы как об иконках поговорить, а о деле ни-ни. Он Голубковым, как несмышленышем, туда-сюда вертит. При желании мог бы совершить не ограниченные по размерам, но обязательно преступные дела.

– Как его зовут, твоего страшного человека?

– Игорь его мирское имя, а кличка – Аспид. Аспид? Чуешь, какое имя, жуть берет.

Аспид жил в комфортабельнейшем кооперативном доме театральных деятелей. К театру он имел лишь то отношение, что крал отовсюду в больших количествах иконы и часть их сбывал артистам и режиссерам. В сверкающей лаком и полировкой двухкомнатной квартире собралась у цветного телевизора идиллическая дружная семейка: Игорь-Аспид, его десятилетняя дочь и жена Алочка, кошкообразная крещеная блондиночка. Ничего об иконных склонностях хозяина не напоминало в его цветущем международным комфортом нивелированном семейном гнездышке.

Мариан, всегда ко всем безразлично-ласковый, явно тушевался и лебезил перед Аспидом.

Аспид был среднего роста стройным блондином с жестоким волевым ртом и прозрачно-серыми глазами. Поперек лица у него пролегли ранние саркастические морщины. Он напоминал не то летчика в отставке, не то… не то какого-то полувоенного человека, причастного к каким-либо карательным акциям.

«Вот идеальный тип для… для бельгийского наемника в Конго, – подумал Федор под его пронизывающим взглядом. – Да, да, в нем есть что-то от того, кто будет убивать негритянок и их детишек и сдирать с них жадными руками браслеты и украшения. Впрочем, я искал такого. Но до чего законченный тип преступника!»

Аспид строгим голосом приказал Мариану:

– Ты, Марианчик, пока посиди и погляди в гляделку. Ты ее, знаю, не любишь, но погляди, а мы с Федей поговорим. Да, знаешь новость, Эдик засыпался. Взяли. Прямо в церкви. Кража со взломом.

Мариан закудахтал:

– Да, всюду развалины человеческих существований. Что делать? Таков наш удел в наш век. Мы все стали жуликами. Могли бы быть бакалаврами изящных искусств и магистрами стилистики, а стали просто ворьем. Мы ведь все – ворье.

– Не смущай Алочку, она к тебе никак привыкнуть не может, – и Аспид увел Федю на кухню.

Федя, заикаясь от волнения, рассказал Аспиду все, что он знал об утаенной ризнице, о тетушке, о настоятеле. Он не назвал только фамилий и места действия.

Аспид, внимательно все выслушав, хищно заметался по кухне.

– Поздно, поздно этим занялись. Родился я поздно. Мне бы иконами до войны заняться, а не сейчас. Тогда все под ногами лежало: бери – не хочу. Поздно. И твое дело не сейчас делать, а лет тридцать назад. Монашек бы этот – полкан, пес цепной был бы жив. Мы бы полкана в рясе в дело взяли, а если бы стал барахтаться – примочили бы, и в прорубь! Пятьдесят процентов предлагаешь? Идет. – Аспид ударил его по руке. – Дело в общем сомнительное, но куш… куш может быть солидным. Ничего больше Голубкову не говори, да и Марианчику не надо, хотя он у нас – голубь ясный, душа чистая, вымирающий русский идеалист. Ну, теперь, Федя, координаты точные выкладывай. Поедем вместе, возьмем машины, ребят верных и попотрошим, – узнав координаты, Аспид радостно засмеялся. – Спасский монастырь, значит? Я давно о нем подумываю. Meсто довольно отдаленное. Туда всякой шатии-братии вроде бы не забредало. Эти места у меня в перспективном плане есть. Ты – научный работник? Это хорошо. Будешь разрабатывать операцию научно. Что, думал, у нас тяп-ляп и готово? Нет, сначала литературку изучим, маршрут отработаем, а потом и двинем. Теперь ты в деле, возьмем или не возьмем ризницу, обо всем, что услышишь, увидишь и узнаешь – ни-ни, ни гу-гу, молчок. А то – в мешок с кирпичной капустой и в Яузе утопим. Понял, пташечка залетная? Шуточки шутить больше не придется. Фирма у нас, Федя, солидная. Приготовь фотографию паспортную, как для отдела кадров, ксивоту я тебе выправлю. Зачем, спрашиваешь? Не под своей же фамилией, чудак-человек, ехать. Давай сюда Марианчика. Обмоем.

Выйдя, пошатываясь, с Марианом на Новый Арбат, Федя чувствовал какую-то особую пустоту, как будто его лишили невинности. Такого рода чувства испытывают люди, долго жившие в углу, всецело подавленные ощущением изолированного от всех своего «Я» и вдруг (всегда вдруг), без долгих колебаний вступившие в какие-то активные контакты с какой-нибудь очень определенной организацией.

Организация Аспида была очень определенной, это он понял сразу, стоило ему только вглядеться в его прозрачные, ничего не выражающие глаза, за которыми стояло слишком многое. О жизни Аспида-Игоря он мог только догадываться. Жизнь эта была, по-видимому, страшная. Жадность толкала его именно к такому человеку, как Аспид, но что-то остаточно-обломовско-порядочное, что есть в каждом потомственном культурном русском человеке, останавливало его и предупреждало, что душевный сонный покой превыше скоропреходящей жажды обогащения.

«Рубикон перейден, дело пошло, теперь его не остановишь».

Мариан обнимал его, лепеча своими устами московского практического мистика-спекулянта:

– Теперь и ты, Федя, стал жуликом. И до тебя теперь когда-нибудь милиция доберется, недаром Брут над тобой так жалобно мяукал. Он попусту так мяукать ни над кем не будет, он вещий, как князь Олег, кот, своего рода жэковский медиум. Как начнет под чьей-нибудь дверью мяукать, обязательно в этой квартире кто-нибудь помрет, или инфаркт, или кондратий хватит. В него старухи кирпичами кидались и хотели сдать на живодерню. Чую, обдерут Брута на дамскую шляпку, будет какая-нибудь фифочка в нем щеголять, – Мариан горько заплакал.

Так состоялось приобщение Феди к московскому блатному миру. Федины пьянки и долгие отсутствия испортили и охладили его отношения с женой, перебравшейся от него спать в другую комнату к дочери. Жена считала, что Федор попал в плохую компанию и стал гулять и изменять ей. Федя сносил ее попреки с покорностью хорошо прирученного домашнего животного.

«Вот золотца тебе привезу, и на десять лет на побережье загорать уедем, тогда и заткнешься, кура домашняя по два шестьдесят семь».

С Аспидом, которому он звонил регулярно, как на службу, и которого он все не мог застать дома, он встретился вновь. Аспид подъехал к нему в условленное место на новеньких «жигулях». Правил коротко стриженный молодой и мрачный громила Джек.

Громила Джек был подобострастен и услужлив, как дореволюционный лакей. Он сбегал за водкой, открыл специальный заграничный погребец-холодильник с закуской. Выпили, закусили, не вылезая из машины. Аспид дал указание отправиться в научный зал Ленинской библиотеки и просмотреть все материалы о Спасском монастыре и о всех соборах и церквях уезда.

– Нам это не помешает, мы должны ставить дело научно.

Договорились и о времени проведения операции – на июнь.

– Ты, Федя, человек чиновный, служивый, тебе отпуск надо у начальства в месткоме испросить. Мы – птицы вольные, все месткомы в гробу по первому разряду видели, – при этих словах Джек призывно заржал. Аспид мрачно на него посмотрел, и тот сразу умолк. – Туго, брат Федя, на зарплату жить, по правде сказать? Сочувствую, сочувствую. Сам когда-то на государство батрачил. Ты на меня не смотри гордо, как младший научный сотрудник. Я ведь, Федя, прежде чем Аспидом стать, в архивном институте четыре года общественные науки о прибавочной стоимости изучал. «Отлично» по политэкономии всегда имел. Понял, что к чему. Теперь сам дела делаю. Вот тебе стольник, Федя, авансом за то, что ко мне сам пришел. Пропей за милую душу. Если тебе девочки понадобятся молоденькие лет по восемнадцать, здоровенькие, как на подбор, то позвони, Джек тебя отвезет, и бесплатно, за счет моей фирмы.

Джек за рулем опять призывно заржал.

Не по себе было Феде, ох как не по себе после выпивки в новеньких «жигулях» Аспида. «Истинно с Аспидом связался, недаром его Мариан боится».

Стал он усердно заниматься в Ленинской библиотеке, извлекая тома и старые журналы истории губернии, уезда и Спасского монастыря. Тщательно обработанный материал он отдал Аспиду. Тот одобрил дотошность и серьезность исследования.

– Видишь, теперь мы хоть знаем, куда сунуться. Кроме твоего монастыря мы прочешем и весь район. Я люблю комплексную работу. Весна наступает, скоро и в набег пойдем. Ты, Федя, тихоня, но ничего, в тихом омуте большие сомы водятся. Хе-хе-хе! А особенно сомихи яровиты! Икру царскими червонцами так и мечут! В набег! В набег пора!

Клеймо шестое

В набег

Татарская облава на мирных жителей времен Ивана III – детская наивная работа рядом с набегами Аспида. Сколько случайностей и досадных неприятностей поджидает едущего в набег иконщика в наши дни. И инспектора ГАИ, и бдительные постовые, и настороженные недоверчивые крестьяне, и мало ли что еще. Сейчас ведь не благословенные пятидесятые годы, когда иконщиков встречали с распростертыми объятиями, тащили им с чердаков кучи родовых образов и медных складней. Те времена безвозвратно прошли и канули в Лету. Сейчас приходится крутиться и изворачиваться.

Аспид, в отличие от многих московских перекупщиков, фарцовщиков и спекулянтов иконами, предпочитал обходиться собственным штатом – так безопаснее. На «торговый дом» Аспида работало постоянно пять человек: двое шоферов-взломщиков, его личный телохранитель, тоже шофер, и двое наводчиков и посредников по продаже. Все они были в доле и в деле и все они были очень и очень проверенные Аспидом люди.

– Ребята у меня – во! – в этом Аспид был уверен.

На случаи провала для каждого из них была разработана во всех деталях легенда. Но провалов пока не случалось. Были кое-какие неприятности. Например, их машину обстрелял крупной дробью сторож пустующей церкви, которую они взломали: в другом же месте рассерженные их неучтивостью при изъятии икон у пожилой вдовы соседи – двое братьев-механизаторов – сломали одному из ребят ногу, а второму существенно надорвали ухо, но в общем все обошлось благополучно. Правда, был один действительно прискорбный случай в Горьковской области – их обыскала милиция, и при обыске изъяли весь груз, сто пятьдесят икон, но документы: паспорта, водительские права, талоны техучета были, как всегда, поддельные, не на их имя, так же как и номер машины. Списав все данные, горьковская милиция отпустила их с миром.

Инвентарем и инструментом для взломов и грабежей их снабжал постоянный поставщик дядя Вася по кличке Печной Горшок.

Дядя Вася любил начинать фразы так:

– Я вам не печной горшок, чтобы фуфлом заниматься.

Дядя Вася фуфлом и не занимался. Дома, на нескольких им самим сработанных с ювелирным совершенством миниатюрных токарных станках он вытачивал наиболее современные образцы отмычек, ломиков, фомок – все необходимое для их работы. Дядя Вася – Печной Горшок был идеальный кустарь-одиночка. В молодости он учился на рабочего-станочника, но работать по специальности на заводе не стал и более сорока лет подвизался в мастерской по срочному изготовлению ключей. Трудись дядя Вася на государственной ниве, быть бы ему большим человеком и новатором производства – от природы он, несомненно, талантлив, но частная жилка в нем велика, толщиною в руку, а рука у дяди Васи очень загребущая.

Отец его был в прежней России первейшим мастером по ремонту банковских сейфов. Таланты у дяди Васи наследственные. Папаня его однажды так «отремонтировал» один сейф, что только революция вызволила его из Бутырской тюрьмы.

Кое-кому дядя Вася помогал в молодости в благословенные времена нэпа и немного попозже, но эти «кое-кто» где-то попались и схлопотали вышку. Дядя Вася отделался чудом, о нем попросту забыли, раза два вызвали к следователю, попугали как следует и забыли. Слишком много, видно, было тогда спешных дел. Дядя Вася, в те голубые годы франтоватый юноша с усиками и отцовскими часами с брелоками в жилетном кармане, здорово струхнул и решил завязать: «Я вам не печной горшок, чтобы фуфлом заниматься».

Завязка длилась очень долго. Когда широко пошли в ход холодильники, дядя Вася переключился на них, благо часто портились, ходил по домам и «починял». Зарабатывал на этом отменно. Потом появились телевизоры – новая халтурная индустрия, потом появился Игорь-Аспид. С его острым нюхом на людей он откопал дядю Васю на рынке, где тот вытачивал в стеклянной, как аквариум, будке ключи, и передал eму образцы новейших европейских инструментов с инструкцией к ним, переведенной с английского и перепечатанной на машинке. Дядя Вася стал исправно работать на фирму Аспида.

Сидя в темноватой квартире дяди Васи, Аспид ему доверительно с почтением объяснял:

– Понимаешь, дядь Вась, нам нужно такое сверло, такая дрель, чтобы могла взять метровую кирпичную стенку. Понимаешь сам, какой длины делать и сколько победита ставить.

Аспид любил серьезных и мастеровитых людей, не работающих принципиально на государство. С дядей Васей он был сыновне почтителен. В комнатах, темноватых от цветов, цветов разных – ползучих, вьющихся, пресмыкающихся – было уютно и домовито. На полу – деревенские коврики и половики. Не менее пятидесяти канареек оживленно суетились в своих отъединенных мирках. Зa откинутой занавеской, разгораживающей комнату, станки поблескивали почти что праздничным неземным светом.

Выпив по хрустальной стопочке, Аспид и дядя Вася – Печной горшок дружески расстались. Особая сверхмощная дрель для Спасского монастыря была обеcпeчена.

Для набегов Аспид держал на даче своей интимной подруги Ниночки козла[6] – прекрасную, универсальную для всех дорог машину. Она была куплена за прибавочную стоимость у одного тюменского нефтяника. На ней Аспид выезжал со своей командой в лесную местность и занимался тренировкой. Он поучал:

– Иконщик должен быть идеальным шофером – раз. Иконщик должен быть идеальным взломщиком – два. Иконщик должен быть вежливым и ласковым, как администратор из «Националя» – три.

Козла водили по продольно-пересеченной местности через бугры, ямы и болота.

– Не жалко машины, вас, дураков, жалко, – поучал Аспид. – Будете хорошо водить – не попадетесь.

Водили они действительно прекрасно. Сколько раз проводили тяжело груженную иконами машину боком по склону оврага, диагоналями сквозь непроходимые грязи и болота!

Другой обязательной тренировкой был Закон Божий. По учебнику церковно-приходской школы они гнусаво пели псалмы и молитвы, крестились не слева направо, а как положено, справа налево и со слезой в голосе рассказывали о скором пришествии Антихриста и конце света.

– Как про Антихриста заговоришь, тут бабки расчувствуются и образа тащат, – поэтому темам об Антихристе уделялось особое внимание.

Пить водку, курить – чтоб не пахло «диаволовым зельем» – во время набега запрещалось. Особенно налегал Аспид на курение, когда ехали в старообрядческие селения. У него был милицейский прибор по определению алкоголя – выпить рюмку без разрешения строжайше запрещалось.

– Убойтесь, дети мои, поганого зелья. Зеленый Змий – лучший друг ГАИ. Из-за нарушения правил уличного движения можно погореть. Досмотрят машину, конфискуют грузы и пассажиров и отправят всех отдыхать на музейные полки с решетчатыми окнами, и будет много разговоров и искусствоведами в штатском и серой форме, тоже искусствоведами. Они вам такой пейзаж нарисуют! Сзади – проволока, впереди – проволока, по бокам – проволока, а на дальнем плане – елки, палки, лес густой.

Мальчики-шоферы у Аспида были закаленными нукерами. Самым лихим был Воронок, профессионал двадцати четырех лет с четырьмя судимостями. Его Аспид подобрал на перроне станции Няндома Архангельской области бритоголового, пьяного, без копейки в кармане, только что освободившегося из заключения. Он погрузил выкраденные Аспидом в Каргополе иконы в купированный вагон и остался с ним навсегда. Аспид устроил ему в Москве прописку, переменил паспорт, заставил его работать техником-смотрителем. Опасный человек Воронок! Раз в месяц он жестоко запивал. В такие дни Аспид отвозил Воронка к Ниночке на дачу. Пьяными уголовными кровавыми слезами орошал он пустующую профессорскую дачу, потом вновь нормализовался, исправно-мрачно служил, сурово, как хорек кур, гонял по своему участку дворников, слесарей, электриков. Жильцы его боялись и любили: «Суровый у нас техник, но справедливый».

Воронок был самым отчаянным нукером Аспида. В работе он был бесстрашен, дерзок, лихо крушил замки, ломал решетки на окнах, выдирал ломом иконы из киотов, не остановился бы и перед мокрым делом. Одного церковного сторожа, некстати заоравшего: «Караул! Грабят!», он мастерски оглушил ломиком, засунул ему в рот кляп, свернутый из голубой парчовой поповской ризы, связал его и, как куль взвалив на спину, поволок с погоста. Воронок хотел утопить свою жертву – сторож попался кусачий, до крови укусил его за палец. С большим трудом отговорил Аспид Воронка от исполнения его намерения, не дав утопить хрипящего бородатого старика в загадочно мерцавшем прудочке напротив храма.

Напарником Воронка был Бледный Алекс, тридцатилетний неврастеник без образования, без воли, без места жительства. Машину он водил, как цирковой артист водит по арене дрессированного страуса – небрежно и профессионально нежно. Бледный Алекс был всегда рассеян, грустен, но очень ловко делал все что угодно: по стене залезал на колокольни, с десятиметровой высоты из окна опускался на веревке в запертую церковь, при людях, не обращая на них внимания, действовал отмычками, не боялся темноты, темных гулких ночных храмов и, похоже, вообще ничего не боялся, но был при этом крайне суеверен. Черный кот, баба с пустыми ведрами или еще какие-то ведомые только ему мистические предзнаменования могли ввергнуть его в долгую депрессию. Он ничего не читал, но была в нем какая-то врожденная понятливость и тонкость. Он ни разу не сказал ни одной глупости и пошлости. Пальцы у него были удивительно длинные и изящные, находящиеся в беспрерывном неопределенном и бесцельном движении. Если он говорил Аспиду по поводу намеченной операции «не надо», Аспид отменял операцию. Один раз он не послушал Бледного Алекса – вышло ужасно. В церковном дворе их ждала засада – пять злых православных стариков с кольями. Они еле унесли ноги и потом неделю отлеживались, ковыляя между постелями co стаканами местной «тришестидесятидвушной» по тесному номеру дома крестьянина[7]. Администратор дома крестьянина сочувственно ахала над ними:

– Кто же вас отделал, ребятушки?

Обычно Аспид старался не останавливаться в гостинице, но тогда было не до конспирации – было бы где отлежаться.

Бледный Алекс был снобом – ходил в грязном белье, но нюхал кокаин. Доставать кокаин Аспиду было очень трудно, кокаин вышел из моды, но другой оплаты труда Бледный Алекс не признавал. К деньгам он был безразличен. Нанюхавшись кокаина, он гонял пленки с песнями Вертинского и плакал. Родителей Бледный Алекс не имел. Он так и объяснял:

– Я родился в детдоме в общей беспризорной палате.

Наметив район действия, Аспид собирал по выбранной для набега местности все печатные материалы, епархиальные дореволюционные журналы, издания Императорской археологической комиссии, описания краеведов. На карту области наносились все наиболее перспективные храмы и монастыри. Дальше начиналась работа по собиранию информации: кто где что крал, если крали, то когда, не попался ли кто-нибудь. Районы наиболее крупных покраж и реализованных кем-либо операций обводились на карте красным карандашом. Кроме фирмы Аспида в Москве было еще немного более ста мелких и средних кустарей и добытчиков иконных товаров. Слухи об их удачных и неудачных деяниях просачивались в среду перекупщиков и спекулянтов.

Потом вступала в строй Ниночка, идеальная блондинка, дочь профессора, предоставленная себе самой с тринадцатилетнего возраста. Дача ее умершего отца была важнейшей перевалочной базой в операциях Аспида. Дача была расположена в сосновом бору, в котором было много домов известных ученых и артистов. Большие лесные участки, полное безразличие соседей и привычка к машинам хорошо маскировали приезды и отъезды груженых иконами автомобилей.

Ниночку Аспид определил работать в музей секретарем-машинисткой в отдел древнерусской живописи, строго-настрого наказав ей беречь музейное добро, как собственное. Ниночка, как и художник Голубков, вела работу с реставраторами, отдавала на промывку и реставрацию наиболее ценные доски.

– Из коллекции моего отца, – было ее любимой формулировкой. Коллекции никогда не было, но с мертвого не спросишь.

Ниночкин отец, толстый человек с одышкой, куривший с гимназических лет сигары и не могший спокойно переносить женской походки, был много раз неудачно женат и коллекционировал фотографии певцов с автографами. Государственную премию он получил за открытия в области синтетического каучука, иконами он никогда ни при жизни, ни после смерти не интересовался. Ниночка была его единственная дочь – плод его увлечения жаркого лета пятьдесят четвертого года хорошенькой буфетчицей в сочинском ресторане.

Аспид, хваля Ниночку, говаривал:

– Ты головастая! Хватка у тебя матерой волчицы. А вместе мы, как два волка с той пластинки, – и Аспид и Ниночка очень любили старую, пятидесятых годов пластинку Московского общества охотников, где егеря, воя волками, обучают охотников вою матерого волка-самца и волчицы вместе. И Аспид, и Ниночка любили, предварительно распив бутылку «Камю», звездной морозной ночью, надев невесомые пушистые свитера и скользя на лыжах, завыть по-волчьи в лесу, он – матерым волком-самцом, а она – волчицей. Выли профессионально – собаки во всей округе, дрожа, прятались в будки и истошно брехали, а боязливые дачевладельцы запирали двери на все добавочные щеколды. Аспид искренне любовался воющей по-волчьи Ниночкой – какой изгиб тела, какая совершенная вибрирующая при вое шея.

После встречи с «племянником», как он мысленно окрестил Федю, Аспид привел в действие машину подготовки набега.

Ниночка собрала в своем музее дополнительные материалы о Спасском монастыре, истории городских соборов, подготовила для Феди на музейном бланке липовое отношение в городской архив на имя Безрукова Анатолия Сергеевича, дядя Вася – Печной горшок изготовил сверхмощные сверла-бур. Машины проходили дополнительный профилактический ремонт.

Приближалась весна – самое удобное для набега время. В отличие от других иконщиков, Аспид планировал операции в самое неожиданное для местных властей время – позднюю осень или раннюю весну, в самое бездорожье. В это время их меньше всего могли ожидать пытливые автоинспекторы, сотрудники ГАИ и следственных органов, в последнее время наконец принявшиеся за иконщиков.

Зимой Аспид провел в свое время несколько операций, но из всех своих соучастников, называемых им «камарадами», только он один был хорошим лыжником; остальные, привычные к городской жизни, передвигались по снежным просторам Русского Севера с трудом. Даже Воронок отвык от лыж – в исправительно-трудовых лагерях и тюрьмах лыжной тренировкой не занимались. От лыжных походов камарады устали, пообморозили ноги и носы и, пия в густых ельниках и стогах водку и лязгая от холода челюстями, дружно сочувствовали немцам, мерзшим в русских снегах. Камарады окрестили лыжные вылазки Восточными походами, а самого Аспида обзывали в глаза Гудерианом с добавлением непечатных эпитетов. Обычно же они были почтительны к главарю.

«Нет, нет у меня железных людей», – тосковал Аспид после суровых лыжных рейдов по церковным тылам Архангельской и Вологодской областей. Более таких поездок не повторяли.

Аспид вызвал Федю и приказал ему срочно брать отпуск.

– Мы переносим срок поездки, едем в конце апреля.

Федя взял отпуск за свой счет. Набег приближался. Жена Феди презрительно молчала. Попахивало разводом. «Сбился, сбился с пути муж».

Действительно, теперь Федя, когда у него заводились лишние три рубля, старался выпить в их квартальном ресторане «Снежинка» сто пятьдесят граммов «Экстры» с соляночкой.

«Водочки маленько и соляночки – вот, собственно, генеральная идея каждого порядочного человека».

Самым для него мучительным было ощущать двойственность собственного существования. С одной стороны – неземное. Неземным он называл хождение на службу, сидение в библиотеке, диссертацию, жену, дочь. К этому он привык и не ощущал реальности их существования. «Сплошной электросон наяву».

С другой стороны – новое положение кладоискателя. Двойственность разломила его второй уголовной реальностью – связью с Аспидом и его делом.

«Была моя жизнь до него безвоздушна и эфемерна, а теперь появилась неприятная реальность. Черт знает что! – и для стыкования своих двух существований ему требовалось сто пятьдесят граммов „Экстры“ под соляночку. – Метафизика в двух ипостасях».

Жена плакала, запершись в комнате. Он обнял и поцеловал дочку, как перед уходом на фронт, посидел на стуле без шапки, для чего-то перекрестился на пустой угол и отправился, взвалив на плечи рюкзачок, на мокрое дело – в набег за добычей прадедовских капиталов.

На Ниночкиной даче цвела «малина».

Шеф возлежал на втором этаже с хозяйкой, проверяя тренировку ее среднеспортивной мускулатуры. Он даже не спустился вниз «к людям», которые предавались унылым одиноким развлечением людей, живущих противообщественно.

Бледный Алекс с остекленевшими глазами играл на рояле что-то заунывно-несусветное.

Воронок в спортивном синем костюме в углу на тахте угрюмо и очень серьезно мял и тискал полную с очень довольным лицом девицу. На вошедшего Федю они даже не обратили внимания.

Джек, который отпер ему дверь, шепнув при этом «О делах – тс-с-с!», провел его в библиотеку покойного профессора, где за круглым, красного дерева ампирным столом в свете уютной японской лампы шла серьезная игра – восседало двое офеней – ковбоев-домушников. Два развязных волосатых молодых человека с большими серебряными крестами на шее лихорадочно щелкали картами. На столе лежала средних размеров куча смятых трехрублевок, рублей и иных более мелких металлических денежных знаков.

Джек усадил Федю на большой старый продавленный диван, принес ему графин с водкой, в котором плавали лимонные корочки, пообещал, подморгнув: «Девочки будут попозже», и предложил располагаться как дома.

Аспид среди многих неписаных правил имел твердую установку: «Перед делом ребята должны погулять вволю, в машины надо грузить готовых людей с трясущимися руками, с бледными похмельными лицами. Дня через два после отбытия они в дороге войдут в норму и на месте будут работать с яростью и рвением».

Два волосатых молодых человека были профессиональными офенями – попрошайками икон у старух. Оба они были вполне самостоятельными отдельными единицами. Основное их занятие в свободное от сбора икон время – игра в карты, слушание до одурения над рюмкой бесконечных битловых рёвов музыкальных джунглей Европы. С Аспидом они работали не на проценты, а сдельно, по числу дней. Добыча полностью отдавалась Аспиду.

Федя утоп в диване и, не отрываясь от графина с мистически трепещущими на выпуклой линзе водочной поверхности лимонными корочками – они казались ему желтыми японскими корабликами зыбко качающейся человеческой мечты, – пытался представить свое будущее.

Жизненное пространство дачи было ему враждебно. Всегда умеренно чуждавшийся коллектива, он вдруг почувствовал себя частью сообщества – сообщества, основанного на злых коллективных началах. Единственно родным, близким существом ему казался запотевший водочный графин с покачивающимися лимонными корабликами. Он наливал, кораблики качались: «Вот и поплыли, поплыли – ухмыляясь, нашептывал он себе. – Графин с водкой – лучшая форма адаптации в незнакомом коллективе».

Примерно после восьмой рюмки он почувствовал себя превосходно и был непринужден, как посетитель музея восковых фигур мадам Тюссо. Он стал бродить по даче, внимательно вглядываясь в происходящее. Все казалось нереальным, все можно потрогать – кругом были ожившие куклы, марионетки.