Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Разговоры во время таких обедов тоже были старинными, витиеватыми, запутанными, как сложная виньетка из крученой серебряной проволоки на рукоятке этой самой рыбьей вилки. Говорили о флорентийской живописи, о Мане и Моне, о том, как плохо пахнут чулки у неприглашенной Нины Давыдовны, о том, что дочь непришедшей Анны Петровны забеременела от любовника Анны же Петровны, и, конечно, о совершенно удивительном происхождении Анатолия, его покойного отца и всей его давно почившей семьи.

Толя с раннего детства слышал историю своего прадеда – ни много ни мало – русского тенора Федора Петровича Комиссаржевского, у которого в первом браке было трое дочерей – Вера (та самая известная актриса Комиссаржевская), Любовь и Ольга. Потомком младшей из сестер – Ольги – Толя Красавцев и являлся. О ней меньше всего упоминалось в исторических метриках, и даже дата ее смерти была неведома официальным историкам.

По семейной легенде, Ольга родилась вскоре после того, как ее отец вернулся из Италии в Россию и пел сначала в Итальянской петербургской опере, а потом – и в самой Мариинке. Папеньку Теодора (так называла его семья) Оля помнила плохо. До ее тринадцати лет он пропадал на гастролях, а после, встретив в одном из турне литовскую княжну Курцевич, влюбился, второй раз женился и родил четвертого ребенка – мальчика Федора. Ольга вышла за русского офицера Михаила Красавцева, далее они породили Ивана, а тот вместе с женой Элеонорой наконец произвели на свет его – Толю. Все это было изящно, изумительно, тонко, если бы однажды, во время «графского» обеда Нина Давыдовна (ее таки пригласили, несмотря на вонючие чулки) вдруг вспылила, на что-то обиделась, подняла вверх двузубую вилочку и с гневом императора Нерона произнесла:

– Вы что, сучьи дети, за дворянские корни-то уцепились? Ольге Комиссаржевской – и вам, Элеонора Васильевна, это должно быть известно лучше остальных – в революцию девятьсот семнадцатого было уже сорок восемь лет! Если бы она дожила до семидесяти пяти, как ваша баба Оля, то умерла бы в сорок четвертом году! А Толенька родился в пятьдесят восьмом, и, по вашим же рассказам, заниматься с ним уроками до пятого класса она никак не могла! Потому не выдумывайте, голубушка! Ваша теща в девичестве была просто однофамилицей знаменитой Ольги, да и разница в возрасте у них была лет двадцать – не меньше. Ибо померла баба Оля год назад! Царствие ей небесное!

Толя на всю жизнь запомнил, как маменька побагровела и уже своей рыбьей вилочкой показала Нине Давыдовне на дверь.

– Вон! Неблагодарная!

За что маму должна была благодарить владелица душных чулок, Толик не понял. Но перед сном взял ручку с листочком в клетку и рассчитал годы рождения и смерти обеих героинь дневного повествования. Ужаснулся и осознал: никакой он не граф. И к великому тенору никоим образом не причастен. Маменьку решил не расстраивать, уж больно хороша была легенда. Более того, сам впоследствии рассказывал ее своим женам и детям, не называя цифр и не вдаваясь в детали.

Верили безоговорочно. Второй дотошной Нины Давыдовны ему на пути не попалось.

Но что было абсолютной истиной – это жизнь его родного отца Ивана Михайловича. Даже не жизнь – эпическое полотно. Он восхищался этим полотном, завидовал, понимал, что никогда сам не одолел бы такой путь, и самое ужасное – передал своему сыну Андрюшке безоговорочную любовь, нет, тотемное поклонение деду Ване. Хотя дед умер задолго до Андрюшкиного рождения.

И вот казус: сам Толя, как две капли воды похожий на маму Элеонору, родил от Олеськи сына – абсолютную копию Ивана Михайловича. До впадинки на щеке, до ледяного взгляда прозрачных голубых глаз, до какой-то странной выпуклой родинки с грецкий орех на подъеме стопы.

Родил сына, первой фразой которого было «хочу на войну!», что вызывало одновременно смех и мороз по коже…

* * *

Толя до самой старости не мог забыть детского ощущения металлического осколка под папиной кожей. Их было пять. Разной формы, разной глубины залегания. Отец сажал его – сначала карапуза – потом шестилетку – затем третьеклассника – на колени, затягивался кубинской сигарой и разрешал трогать свою ногу – от икры до бедра, где были спрятаны эти сокровища.

Фрагменты артиллерийского снаряда находились в мышце, но когда отец напрягал и поднимал пистолетом ногу, они всплывали под кожу, и пальцами можно было прощупать шершавость их поверхности, углы и теплые грани. Самый любимый кусок был выше колена, он почему-то представлялся Толе малахитом, описанным Бажовым в своих уральских сказах. В икре залегало два изумруда. Казалось, они были прохладнее и прозрачнее остальных. А ближе к паху – два аметиста. Темно-фиолетовых, как декабрьский сумрак. У одного – треугольного на вершине – было что-то вроде крючка, и Толя очень долго проминал, мусолил его, закрыв глаза.

Отец смеялся, его забавляли сыновьи геммологические фантазии. Мама ругалась – ребенок сидел в клубах плотного, как грязная простыня, дыма. А Толик был счастлив. До того счастлив, что никогда не спрашивал: «Пап, это больно?» А отец никогда никому и не рассказывал, что это адски больно. Особенно перед дождем или снегом, особенно после семейных скандалов, особенно в бессонные ночи, когда мозг раздирал то самое эпическое полотно его жизни на лоскуты и подкидывал в память, как бумагу в пламя. И память ревела, орала, просила пощады. Она не хотела возвращаться в ад, но была сцеплена с ним навсегда.

Глава 5

Иван – итальянец

Ну пусть это была не та Комиссаржевская. Но баба Оля – мать Ивана Красавцева – говорила на итальянском, будто пила родниковую воду. И пела она чудесно, велюровым сопрано, пусть даже унаследованным не от знаменитого тенора Теодора, а от другого талантливого человека. Мало в России гениев?

С детства она лопотала с сыном, мешая итальянские слова с русскими. Язык чужой страны был для него таким же органичным, как казачья балачка [1], которую он слышал каждое лето, отдыхая у деда на Кубани. Но именно знание lingua italiana [2] сыграло в его жизни роковую роль.

В феврале 1944-го под Воронежем скопилось огромное количество документов разгромленной восьмой итальянской армии, воевавшей на стороне Германии. В бою под селом Николаевка двумя неделями ранее средиземноморских военных разбили наголо. Кто не успел умереть от дичайших морозов, были убиты или смертельно ранены. Немногим удалось вырваться из окружения.

Иван Красавцев, командир разведроты, был прикреплен к группе лингвистов для разбора брошенной вражеской документации. Собрались в укрепленном блиндаже, куда солдаты стащили груды бумажных дел.

Ваня болел ангиной. Температура зашкаливала за сорок, миндалины, налитые гноем, ощущались как два штепселя, подведенные к розетке. Он забился на соломенный топчан и пороховым пальцем правой руки дал парням понять, что поспит часок. Остальные вояки (их было шестеро) сгрудились над столом, расстилая географическую карту, сплошь покрытую итальянскими надписями.

Иван провалился в сон, который тащил его больными гландами по шершавому льду намертво замерзшего Дона. Такого Дона он не знал в детстве. На Кубани река была солнечной, распахнуто-гостеприимной, качающей его в колыбели своих вод. Зимой 1943/44 года Воронежский Дон был схвачен льдом и вздыблен, как вывернутый руками за спину диверсант. Наконец панцирь реки треснул и раскололся. Мощный взрыв прорвал ледяную махину и раскидал ее на километры до горизонтов. Но облегчения не последовало. Наоборот, чудовищная бурлящая боль залила берега и потекла по руслу вместо воды.

Больше Ваня ничего не помнил. На деле в землянку прямиком попал артиллерийский снаряд. Шестеро ребят, что корпели над столом, были убиты в секунду, а в Красавцева попали с десяток осколков. Блиндаж завалило, и лишь на следующий день солдаты стали слой за слоем снимать грунт, чтобы достать и похоронить мертвецов. Одно за другим тела выкапывали, освобождали от земли и клали штабелями возле вырытой братской могилы. Красавцев лежал седьмым, кровь на лице смешалась с грязью, скрюченные белые пальцы нелепо сжимали полы гимнастерки.

Мела метель. Такая белая, будто природа сама хотела быстрее завернуть погибших в саван. Командир подразделения ходил взад-вперед мимо тел и рассматривал следы своих сапог на кроваво-снежном ковре. Смерть уже не цепляла, не рвала душу. Она господствовала над Землей. Все живые смиренно принимали это Владычество и подчинялись ее законам.

Но вдруг комвзвода споткнулся о сапог последнего из мертвой шеренги, вздрогнул и заорал:

– Братки! У него снег на лице тает! Тает снег на роже, браткииии!

Пятеро военных побросали лопаты и подбежали своими глазами увидеть это чудо: росток, пробивающий асфальт, ребенок, расправивший легкие, зазеленевшая почка на сожженном дереве. Жизнь! Жизнь посреди запаха мертвечины, посреди оторванных рук и ног, пробитых трахей, неоконченных писем маме.

– Живой! – заулыбались все и, переглянувшись, кинулись очищать его от снега.

– Пульс на запястье, – щерился чернозубым ртом молодой сержант и плакал.

Ваню Красавцева в это время сознание возило головой по раскаленным углям. Но этот толчок он помнит. Как четверо солдат подхватили его с промерзшей земли за конечности и поволокли к грузовику. Жизнь! Танцуй, счастливчик!

Правда, танцевать он больше не мог. Несколько осколков по всему телу ему вытащили в полевом госпитале, а пять – оставили в ноге – на память.

– Чо тебя ковырять? Важные органы не задеты, – просто сказал военный хирург. – Будешь, как дровосек из Изумрудного города. Читал?

– Не, – прохрипел Ваня.

– Детей, значит, нет, – заключил врач.

– Пока нет…

– Ну, родишь – прочитаешь.

Сыну Толе, который родился через тринадцать лет после войны, сказку Волкова он все же прочитал. А главное – ее бесконечно от корки до корки штудировал незнакомый Ивану мальчик. Андрюша. Похожий на него, как отражение в весенней луже. Как пробы из одной чашки Петри на стекле микроскопа. Как дагеротип [3], изготовленный Вселенной задолго до появления на свет как одного, так и другого…

Глава 6

Андрюша – солдат

Андрюша, Ванин внук, деда не застал. Но знал о нем абсолютно все, что сохранил в памяти отец Толик, что удалось раскопать в рассекреченных архивах Великой Отечественной (начиная с 2015 года), что рассказывали однополчане.

Сослуживцев деда Андрюшка нашел сам, через поисковиков, волонтеров и прочих ребят, занимавшихся историей Второй мировой. Родители давались диву. Здо́рово, конечно, но откуда такой азарт к незнакомому человеку? При том, что прадед по маминой линии – деревенский махина-танкист, дошедший до Рейхстага, его совсем не волновал.

Комната Андрюши с малых лет была увешана фотографиями Ивана. Не Симпсонов, не Черепашек-ниндзя, не Губки Боба – как у сверстников, – а именно деда. В капитанских погонах, когда он вышел после госпиталя. С Хрущевым, когда они шагали по Красной площади, с Фиделем Кастро, когда предок строил завод на Кубе.

Друзьям было тяжело с Андрюшей. Любое обсуждение блокбастера он возбужденно прерывал собственными рассказами.

– А знаете, как дед умирал в маковом поле? После первого ранения? Это было в Крыму, осенью, в сорок втором. А знаете, как он туда попал…

– Андрюх, ну хорош… ну когда это было… – скучнели сразу одноклассники.

– Он был командиром роты в начале войны, – не унимался младший Красавцев, – сапером был, слышите? И его задачей было минировать населенные пункты, которые мы сдавали во время отступления, в сорок первом, на границе с Белоруссией… и вот однажды…

И вот однажды Иван получил приказ подорвать небольшой городок на линии фронта, население уже эвакуировали. Сто человек в его подчинении пригнали вагоны взрывчатки по железной дороге, за двое суток заложили тротил под мост через реку, завод и здание горсовета. Сидят, ждут. Немец наступает, приказа о подрыве нет. Сидят, ждут. Танки со свастикой уже подошли к мосту, а приказа нет. Сидят, ждут. Первые наши подразделения вступили в бой с солдатами вермахта. А приказа нет. Сидят, ждут. Советские войска потеряли уже пять взводов. А приказа нет. Сидят, ждут. Бои завязались на улицах города. По широченному мосту через реку поперли танки. А приказа нет… И тут Иван Красавцев сам отдает команду: взрываем! Мост в щепки, город всмятку, враг уничтожен. Остатки роты Красавцева грузятся в вагоны и покидают линию фронта.

– И представляете, – уже кричит вспотевший Андрюша, – его вызывает особист из райцентра и говорит: «Была команда взорвать город?» Дед отвечает: «Нет!» Начальник орет: «Расстрелять!» – капельки пота проступают на лбу у мальчишки.

Друзья не слышат, что говорит Андрей Красавцев, но состояние припадка приковывает их внимание.

– И расстрелять приказывают его же подчиненным, ребятам из роты!!! – Андрюша срывает связки. – Но они его не убили, спрятали!!!

Вечер перестает быть томным. Боевик близится к кульминации.

– И чо? – округлив глаза, спрашивают пацаны.

– А на следующее утро приходит сводка: советскими войсками освобожден город N! И особист такой: «А, черт, зачем мы героя расстреляли?» А солдаты ему: «Да мы не стреляли. Так, в амбаре спрятали!»

– Фигасе! – одноклассники улавливают смысл происходящего.

– Да, говорил же, будет интересно, – уже сипит Андрюша. – Короче, идут они в амбар, а дед слышит стук офицерских сапог. И думает: «Буду смотреть ровно в ствол при расстреле!»

– Охренеть! – чувствуют кульминацию подростки.

– А ему: Иван Михайлович! Спасибо вам за то, что не отдали город врагу! Но, поскольку документы на вас уже все отправлены куда надо, вам дорога – в штрафбат.

– Вот сволочи! И че он, траншеи рыл? – горят от несправедливости Андрюшкины друзья.

– Не, его отправили в Крым в штрафную роту. Там ему в бою грудь прострелили навылет. И он кровью смыл типа свой позор. В маках лежал, слышите? В крови, в красных маках, крымских. Перед ним – небо.

– Как Болконский, – нашелся один умник.

– Какой позор-то он смыл? – вступил другой.

И Андрюша заплакал:

– В том и дело, что никакого…

* * *

С самого младенчества у Андрюши феноменально была развита мелкая моторика рук. В медкарточке прямо так и было написано: «Феноменальная мелкая моторика». Он клеил корабли и самолеты так, что за штурвалом сидел пилот в шлеме, очках и ручкой в нагрудном кармане. Причем парня из папье-маше ростом в два сантиметра можно было раздеть догола. Снять эти чертовы шлем и очки, вынуть ручку из комбинезона. Что уже говорить о мельчайших деталях корабельной рубки или самолетной кабины. Все двигалось, все работало. И это были не только дорогие сборные конструкторы, которые родители не успевали ему покупать, но и фигуры, сделанные самостоятельно из всего, что попадалось на глаза. По сравнению с Андрюшиной боевой техникой корабли, заточенные в бутылки у торгашей в туристических городах, выглядели детской калякой-малякой. Полки ломились от моделей. Часть коллекции вынуждены были перевезти в Большие Грязи-2. Толя смастерил для них стеллаж и любовно расставил по порядку. Иногда он подмигивал сыну:

– Может, сделаешь что-то из гражданской авиации? Или парусники пиратские?

– Ты чо, пап. Это скучно. Вся ваша гражданская жизнь – тотальная скука. Только в войне есть смысл. И как только я окончу одиннадцатый класс – пойду в армию. А потом контрактником – на войну.

– Куда? – поднимал брови Толя.

– Куда угодно!

– Ради чего? За какую страну?

– Конечно за свою! А ради чего – история покажет, – отвечал сын и сжимал зубы.

Толя с Олеськой мелко вибрировали. Они не верили, что у ребенка – призвание. Им казалось это маниакальной идеей.

– Пройдет, – говорили психологи, друзья и соседи.

Ждали долго. Не проходило. День ото дня его сходство с дедом становилось мистическим.

Однажды он обработал в фотошопе снимок Ивана и приклеил на выпускной документ. Никто не обнаружил подвоха. Красота и стать Андрюши были столь ошеломляющими, что стоило приехать с классом в Москву или Питер на экскурсии, его обязательно выцеплял из толпы какой-нибудь помощник режиссера и предлагал прийти на пробы.

Однажды «по приколу» они с одноклассниками зашли в бутик Филиппа Плейна на Петровке, посмотреть на черепушки. И тут же из-за кулис выскочил лоснящийся мужик, который предложил Андрюше работу модели в доме немецкого кутюрье.

– Молодой человек, это его ведущий амбассадор из Италии, – зашипели на ухо консультанты, – немедленно соглашайтесь.

– Неее, – улыбался Андрей, – на фиг надо, шмотье на себе таскать! У меня другое предназначение.

Глава 7

Баттл второй

Мизансцена вторая. Остров Рафаила. Прохладный август. Комната Андрюши, в которой он бывал от силы пару раз за лето. Окна распахнуты, сквозняком с полки сносит вертолет, и тот начинает от ветра вращать лопастями, медленно приземляясь на протянутую ладонь Батутовны, как стрекоза садится на самую выпирающую ветку чапыжника.

Старушка в слезах, наполняющих морщины, сжимает в кулаке склеенный из тонкой кальки летательный аппарат. Он хрустит, словно раздавленное каблуком печенье. Несущий винт проскальзывает сквозь пальцы и продолжает парить, устремляясь к полу. На полу же – гора поломанной, растоптанной голыми ногами Батутовны военной техники – корабли действующей французской армии, советские подлодки, американские истребители…

Анатоль, цепенея от вандализма тещи, целит в нее кием от сломанного бильярда. Она свободной рукой держит над головой закопченный кипящий чайник. На каждый выпад кия Батутовна плещет из носика кипяток в сторону очередной ювелирной модели с полки. Ошпаренный самолет вздрагивает и конвульсивно начинает съеживаться, теряя на ходу боевую раскраску и своих непобедимых пилотов.

– Мерзавка! – в голос рыдает Анатоль. – Это ж Андрюшкиными руками сделано! Убийца! Ты всегда была убийцей!

Зять пытается выбить кием горячий чайник, но Батутовна ловко прыгает треснувшими пятками поверх поверженной эскадрильи, и Анатоль то и дело промахивается, сам кроша под собой остатки того, что годами рождал его сын.

– Я убийца? – воет она, поливая кипятком модели на полке и на полу. – Это я, да, воспитывала в ребенке любовь к стрельбе, взрывам, смерти? Я была глуха, когда он с рожденья твердил, что уйдет на войну? Я просрала тот момент, когда он поперся в военкомат? Я не взрастила в нем ничего, кроме боли?

– А что я мог сделать? – Анатоль наконец попадает острием кия Батутовне в верхнее веко.

– Следить за сыном! Пользоваться связями, придумать ему болезнь, не пускать в армию! – Теща, роняя емкость с кипятком себе на ступни, закрывает ладонями окровавленное око. – Ты не должен сдавать его на пушечное мясо! Ты не смел ему разрешать клеить всю эту смертоносную ерунду!

Анатоль бросается на помощь Батутовне, но поскальзывается на размякшем самолете британских ВВС и падает, словно по стиральной доске, проезжая головой по полкам с остатками Андрюшкиных шедевров.

Стеллаж срывается со стены и накрывает сверху обоих. Кладбище погибших, затопленных кораблей и сбитых самолетов, растоптанные Андрюшкины мечты, ожоги конечностей, потеря сознания, залитый кровью глаз, безысходно воющий Хосе в будке.

Глава 8

Хуан Фернандес Карбонеро

Хуан являлся заключительной частью Марлезонского балета. Он прибывал, когда раненые больше уже не могли нанести друг другу увечий, но еще не способны были себя обслужить.

Его умения – вколоть обезболивающее, обеззаразить, зашить и перевязать конечность, закапать антибиотик в глаза – были предназначены животным, а именно – лисам, которых он и приехал изучать в заволжские леса.

Но Батутовна с Анатолем регулярно тренировали медицинские навыки Хуана, а потому, выезжая на «материк» – в город, – он закупал гораздо больше лекарств, пластырей и бинтов, чем требовала того лисья гвардия.

Хуан был испанцем. Тем странным испанцем, который почему-то с детства решил, что он русский. Так бывает, когда ребенок, родившийся в Норвегии, всю жизнь скучает по Африке. А потом вырастает, продает все имущество и поселяется где-нибудь в Уганде, счастливый и абсолютно не понятый родными.

Никто не скажет, какие именно книги читал Хуан в отрочестве, почему ему не хватило во дворе обычной испанской кошки или собаки, что заставило его покинуть залитую светом Саламанку и приехать в эту глушь, где первое время не было ни электричества, ни газа.

Но Хуан Фернандес Карбонеро взял с собой только гитару (не зря мама водила в музыкальную школу) и приехал поступать в Москву, в Тимирязевскую академию, на кафедру зоологии биологического факультета.

Его влекли лисы. Школьником Хуан подвязался с археологами в экспедицию на Пиренеи. Они нашли тогда семейное захоронение эпохи неолита. И прямо на людских костях – шаг за шагом, взмах за взмахом археологической кисточки – обнажился скелет лисы с переломанной, но сросшейся задней лапой. Лиса не была жертвоприношением, не была просто убитым на охоте животным, она явно являлась частью этой семьи, как простая псина. Но собак приручили порядка 15 тысяч лет назад, а лисы до сих пор не стали домашними.

Этот факт поразил юного Хуана настолько, что он не мог спать. Испанец мечтал о собственной лисе, хитренькой, остромордой. Он мысленно перебирал пальцами по ее пушистой спинке, чесал нежную шейку, оглаживал хвост, зарывал лицо в мягкий живот. Наблюдал в зоопарках за разными видами – от крошечных ушастых фенеков и шустрых палевых корсаков до полноразмерных рыжух, но ни разу не встретил в их глазах приязни.

Они не любили его. Они не любили людей в принципе. Как эта рыжая морда неолита могла быть верна своим хозяевам, для Хуана оставалось загадкой. До тех пор, пока он не наткнулся на работу русских генетиков и некого Дмитрия Беляева, которые в конце 1950-х в Новосибирске начали глобальный эксперимент по одомашниванию черно-бурых лисиц. Год за годом они отбирали самых ласковых и послушных животных и спустя 50 поколений (благо лисы плодились уже однолетками) вывели особей, по доброте и привязанности похожих на собак.

Исследования начал повторять весь зоологический мир. И уже в двадцатые годы нашего века международный костяк ученых выявил у лис особый ген SorCS1, исключающий агрессию. Этот ген отвечал за передачу сигналов между нейронами и, как выяснилось позже, был аналогичен человеческому, несущему аутизм и шизофрению. Иными словами, умники со всех континентов вывели лису, которая искренне заглядывала в глаза охотнику, глуповато улыбалась, если бы ей позволило строение морды, и вообще не чувствовала опасности.

В России ушлые бизнесмены превратили волшебный ген в большие деньги. Добрых лис разводили на фермах и продавали любителям в качестве домашней экзотики. Одна из таких ферм находилась в Заволжье, в поселке Большие Грязи-2. Но хозяина кто-то убил – не зря на этой земле рыскали беглые заключенные, – несколько десятков животных разбежались, большинство погибли.

Хуан, уже аспирант Тимирязевки, прочитав в желтой прессе эту историю, собрал рюкзак, сдал в аренду испанский дом, приехал в Большие Грязи-2 и купил хибару. Он теперь точно знал, для чего живет, – чтобы спасти, адаптировать к дикой природе и убрать селекцией несчастную лисью мутацию хотя бы на одном берегу Волги.

До поселка добрался на ржавом «Омике» и тут же попал в заваруху. Большегрязевцы неистовали на главной площади у бюста Ленина с вилами-лопатами и орали благим матом: хотим называться Островом Рафаила!

– Да, мать вашу, вы – полуостров, а Рафаил – опаснейший преступник! – кричал с кузова грузовика какой-то чиновник в сером костюме.

– Не переименуете – сожжем пристань! – орали аборигены. – Спалим леса, взорвем помойку, пустим отходы по течению!

Хуан был в восторге. Он чувствовал себя героем остросюжетного романа и одновременно бумажкой в воронке исторического унитаза. Не поддаваясь никакой логике, эта плешь заволжской земли была вскоре официально переименована. Но веселое возбуждение зоолога продлилось недолго: неделю за неделей он начал находить в окрестных лесах трупы задушенных и освежеванных лисиц. А когда изучал останки – понял, что в них даже не стреляли! То есть звери шли прямо в руки человеку. Тому самому, кто убивал и снимал шкуры.

– Это Рафаил, – сказали Хуану местные жители, – он и с собаками не церемонится. Где-то продает шкуры, иногда жрет их мясо. Нелюдь. Живодер. Чудовище.

Испанец, скрупулезно записывающий свои наблюдения на стареньком компьютере, вычеркнул научный символ SorCS1 и заменил его на собственный термин – ГЕН РАФАИЛА – мутация, противоречащая инстинкту самосохранения.

С деревенскими Хуан не очень ладил. Они считали его чокнутым. Парень ходил по лесам с огромной сумкой и видеокамерой, таскал домой трупы диких животных, ковырялся в них под мощным микроскопом на открытой гнилой веранде, потом хоронил зверей, а по вечерам играл на гитаре фламенко. Переливы его струн так брали за душу, что собаки на краю села выли, птицы кричали, люди плакали и любили друг друга. С приездом испанца на Острове Рафаила повысилась рождаемость. Правда, это не помешало местным стащить у Хуана высокоточный микроскоп. Зоолог рыдал, закрыв голову руками. Его прибор стоил баснословных денег. Сердобольная соседка посоветовала сходить к новому жильцу – бывшему менту, что купил за горой дом.

Так они и познакомились – потерпевший финансовый крах Анатоль и потерявший орудие науки Хуан. Батутовны тогда не было даже на горизонте.

Мужики выпили, обнялись, бывший следак взял боевой пистолет, и они ворвались в первую попавшуюся избу, выбив дверь сапогами. Анатоль схватил за грудки хозяина, приставил к артерии дуло и прохрипел:

– Где микьёскоп, гнида? Ща всех перестреляю, как курей!

– Да Сашка, Сашка-кривой заныкал его в погребе, – проблеял сухой мужичок, наполняя драные треники вонючими продуктами жизнедеятельности.

Анатоль швырнул засранца в угол и вместе с Хуаном направился на другой конец деревни.

– Откуда ты знал, что он скажет? – изумлялся по дороге испанец, еле успевая за высоченным, размашистым ментом.

– Да все они тут из одного говна сделаны! Ща расхерачим пару домов, найдем твой мегаскоп!

– Только бы они его не сломали, такой тонкий прибор, такой тонкий, – причитал Хуан, семеня рядом с Анатолем.

Следующую дверь друзья выбили бревном словно средневековые ворота. Реально кривой на рожу Сашка выскочил в семейных трусах и замахал руками, как связист на корабле.

– Я верну, верну, он на хрен никому не нужен, ни продашь, ни разберешь на запчасти! – Сашка побежал к погребу, подбадриваемый пинками Анатоля.

Из черной дыры грабитель вытащил огромный, замотанный в графитовый полиэтилен агрегат. Хуан бросился сдирать пленку и осматривать детали.

– Оптику спииздилии! Окуляры гдие? – завопил обрусевший до уровня крепкого мата испанец.

Слезы его брызнули на щеки, как жидкость омывателя на лобовое стекло. Анатоль схватил за шкирку кривого Сашку и шваркнул его о дверной косяк.

– Вопрос слышал, мразь?

– Вовчику отдал на продажу, да не берет никто, техника больно заковыристая. Я проведу, проведу к Вовчику.

К Вовчику уже направилась делегация из трех человек, причем двое шли на своих двоих, а третий волочился на импровизированном поводке из снятых с гвоздя штанов.

Вовчик – двухметровый амбал – попытался затеять драку, но Анатоль ловко заломил ему руку назад и прижал к дощатому полу. Барыга забил свободной ладонью по полу, признавая поражение. Затем компания снова спустилась в погреб – более широкий и сухой, чем у Сашки-кривого, и Вовчик достал из огромной спортивной сумки нечто, обернутое фланелью.

– Правильно с окулярами обращаешься, молодец, – подбодрил Хуан.

Окуляры оказались девственно целыми, мошенники под пинки были отпущены, микроскоп возвращен на веранду зоолога, оптика прикручена на место.

С тех пор Хуан с Анатолем стали неразлучны. Ходили вместе по лесам, проверяли данные с фотоловушек – испанец повесил на деревья и кусты с десяток камер, направленных на заранее разложенную еду, делился своей мечтой – надеть на всех «добрых» и «недобрых» лис GPS-ошейники, которые позволят наблюдать за ними как минимум два года, пока не села батарейка. Ну и, конечно, суметь приучить к себе животных настолько, чтобы можно было повлиять на их скрещивание прямо в дикой природе.

Анатоль поклялся во всем ему помогать, а местным мужикам пообещал отрезать пальцы, если с дерева пропадет хоть одна камера. Даже пусть ее унесет ворона. Поэтому жители Острова Рафаила установили график и трижды в день проверяли, на месте ли игрушки испанца и все ли с ними в порядке.

Вскоре Хуан принес своему спасителю щенка. Кто-то выбросил его с лодки за борт, привязав на шею камень. Но Муму из утопленника не получилось. Камень отцепился, и бедолага помаленьку, теряя силы, греб к берегу. В таком состоянии его увидел Хуан во время ежеутреннего заплыва. Нахлебавшись воды, щенок уже мало что соображал, поэтому зоолог сделал ему искусственное дыхание на берегу и уже дома у генерала – завернул в плотную тельняшку.

– Странно, уши и хвост купированы. Породистый, что ли? Зачем топили? – удивлялся Хуан. – Мне собаку держать нельзя, я лис отпугну. А тебе она пригодится, – подытожил он.

– На кой хрен? – уточнил Анатоль.

– Ты хотел золотой унитаз и борзых во дворе?

– Хотел.

– Этот заменит тебе все мечты, – Хуан с нежностью помассировал ушки и лапки псины.

Утопленника назвали Хосе, в честь школьного друга Хуана – Хосе Фулгенцио Чиро. Анатоль и сам не понял, как полюбил этого щенягу, который через полгода из дохлого хомячка вымахал в черного бульдога величиной с пубертатного медведя. Выстроили ему огромную утепленную будку и повесили табличку на калитку «Загрызет каждого».

Правда, Хосе оказался болезным. В первую же зиму отморозил себе яйца под отрубленным хвостом и как-то нереально коротко обрезанные уши. Генерал готов был запустить его в дом, даже в свою постель, но испанец его отговорил:

– Сторожевая собака должна жить на улице и охранять жилище.

По факту все было наоборот: стоило Хосе подать голос или заскулить у себя в будке, как Анатоль ночью, в трусах и валенках на босу ногу бежал посмотреть, не обидел ли кто его любимца. Перепробовав все мази и натирки, Хуан остановился на геле «Алюминиум-плюс». Он хорошо заживлял трещины и образовывал пленку на ссадинах и царапинах. С тех пор яйца и уши Хосе засветились серебром и, хотя в деревне генеральского пса никто не боялся, появление собаки Баскервилей в темноте имело свой сторожевой эффект: бабы визжали и крестились, мужики матерились.

Хосе часто жрал всякую дрянь на помойке, адски дристал, был лечен левомицетином и активированным углем, глистогонен, кормлен антиаллергенными собачьими деликатесами и вновь жрал всякую дрянь.

Однажды притащил в зубах нечто странное. Хуан с Анатолем глушили водку и пели советские песни (испанец постепенно наращивал русский репертуар), когда пес ворвался в дом и сплюнул на пол кухни что-то шерстяное и практически нежизнеспособное.

Хуан плюхнулся на четвереньки и увидел облезлого лисенка с желваками захлопнутого капкана на задней ноге. Ровно на той ноге, где был перелом у неолитского лиса из его археологического прошлого.

Испанец замычал, Толя все понял и подскочил к нему с отверткой и плоскогубцами. Кое-как лапа была освобождена – и да, она оказалась переломанной. Лисенок слабо дышал, видно, пролежал в капкане около недели и был крайне истощен.

Хуан все тем же мычанием потребовал у генерала воды, разжал зубы зверя и с маленькой ложечки начал вливать ему жидкость прямо в пасть. Потом схватил печеночный паштет, которым они с собутыльником покрывали бутерброды, и стал пихать ему в рот порциями размером с горошину. Лис вздрогнул, перевернулся на бок и судорожно заглотнул еду под радостные вопли двух взрослых мужиков, ползающих на коленях. Никогда Хуан не был так счастлив. Лис оказался тот самый, «хороший», с генной мутацией, противоречащей жизни. Он полюбил испанца словно собственную мамку, ходил за ним кошкой, путаясь под ногами, забирался на живот, когда зоолог лежал на старой тахте, тявкал, мяукал, верещал, как сверчок. За несколько месяцев отъел себе бока и распушился: палево-рыжий, с аккуратной манишкой, черными носочками вдоль лап и белым кончиком хвоста. Лис чуть припадал на заднюю ногу, Хуан назвал его Рафиком, надел ошейник с матерными угрозами и номером своего телефона. А Толя вновь собрал деревенских мужиков и пообещал, что оторвет им вообще всё, если кто-нибудь хоть пальцем тронет любимого лиса испанца. Селяне перекрестились и пообещали беречь его как родного.

Рафик был каким-то чудом. Дружил с Хосе, вместе с псом ловили мышей и бегали по нетронутому снегу, оставляя долгие цепочки следов.

– Вот смотри, – говорил Толе Хуан, когда они на лыжах тропили зверей долгими зимами, – у собаки след широкий, с короткими тупыми когтями, пяточная подушечка недалеко уходит от пальчиков. А между самими крайними пальцами спокойно можно уместить спичечный коробок. Цепочка следов у них двойная и ведет обычно только в одну сторону.

Испанец обрисовывал острием лыжной палки свежий собачий отпечаток.

– А вот это – лисонька, – он блаженно улыбался. – Видишь, какой утонченный след. Передние пальчики далеко уходят от задних, а все вместе словно прижаты друг к другу, спичку здесь уже не положишь. И цепочка, посмотри, как ровная строчка швейной машинки. Одна лапка за другой, одна за другой. А вот здесь, – Хуан останавливался и поднимал палец вверх. – Куда шла лиса? На запад или на восток?

Толя всматривался в лисий шов на снегу и мотал головой:

– Не понимаю!

– Так она специально сделала, чтобы ты не понимал! – радовался зоолог. – Она сначала шла в одну сторону. А на обратном пути – ровно по своим следочкам – в другую. Чтобы сбить с толку и человека, и иного хищника!

Толя был горд за лисиц. Любовь Хуана напитывала каждую его клетку. Так, скользя на лыжах по лесу, он узнавал все о жизни испанца, а испанец, в свою очередь, – о проблемах и чаяньях русского генерала. Поэтому, когда в доме друга внезапно появилась круглая женщина в морщинах, похожих на подводные лабиринты майя, испанский зоолог понял – это Батутовна.

Глава 9

Адепты российской науки

Батутовна не сразу поняла, кто такой Хуан. Особенно когда он пришел к обеду и на скатерть между блинами и банкой варенья высыпал нечто, похожее на шишки и орехи.

– Это чо за говно? – спросила Батутовна, жаря картошку и глядя через плечо на двух мужиков за кухонным столом.

– Это экскременты лисы, – терпеливо объяснил испанец. – Знаете, в чем открытие? В этом году к обычным полевкам и крупным насекомым в пищу заволжских лисиц попал бобер! Помнишь, Толя, мы видели, как они расплодились в заливе, настроили плотин?

Счастливый генерал смотрел, как Хуан ковыряет вилкой какашки и указывает ему на какие-то кусочки.

– Пообедаем, и я покажу тебе их в микроскоп, – заверил зоолог, потянувшись за жирным блинчиком.

Батутовна, каменея на глазах и одновременно наливаясь кровью, шваркнула раскаленным картофельным ножом по столу.

– Ты, ирод, реально говно на стол вывалил? И не подстелил ничо, и руки не помыл??? Ты кто такой вообще?

Обед в тот день не задался. Хуана из дома словно смыло цунами, а Толя долго объяснял теще, что это наука, настоящая российская наука, а испанец – ее преданный и бескорыстный двигатель. Батутовна заявила, что научных фекалий не будет на кухонном столе, пока она жива.

Толя передал другу ультиматум тещи. Испанец долго возмущался, но пришел с перемирием и заверением ковырять лисьи какахи в гостиной, предварительно расстелив клеенку. Батутовна тут же принесла ему черный мусорный мешок с рваными пакетами внутри и бросила к ногам:

– Пользуй для своей науки! Подкладывай под свои сокровища!

Хуан брезгливо, двумя пальцами вынул сначала один лоскут с чесночной шелухой, потом второй – с остатками селедки и замотал головой.

– Эксперименты должны проводиться в стерильных условиях. Эти пищевые и прочие отходы должны отправиться на помойку!

– Ага, щаз! – прищурила она один глаз. – То есть говны твоих лис и собак – не отходы, а мои пакеты – отходы?

– Так точно, – ответил Хуан, копируя генерала.

Молниеносно она плеснула в лицо испанца кислую сыворотку и тут же завизжала, отбросив в сторону кружку. Верткое палево-рыжее существо укусило ее за слоновью лодыжку и спряталось под ногами зоолога.

– Ах, сссука! – Батутовна попыталась метнуть чищеной картофелиной в защитника Хуана, но промахнулась.

– Во-первых, сука – половая принадлежность исключительно собак. А во-вторых, Рафик – самец. По-вашему – кобель. Поэтому подбирайте слова. – Испанец жирной кухонной тряпкой вытирал кисломолочную рожу.

И только когда зоолог стал регулярно вытаскивать Батутовну с того света после баттлов с Анатолем, и только когда Хуан вылечил ее осеннюю ипохондрию превосходным испанским фламенко, и только когда Рафик ватрушкой скрутился под ее толстым боком, сняв почечный приступ, Батутовна смягчилась. Она стала адептом российской науки в лице испанского исследователя и готова была навалять каждому, кто имел иное мнение по поводу методов изучения продуктов лисьего пищеварения. Более того, сама способствовала этому пищеварению, подкармливая Рафика сырой рыбой и отборными куриными окорочками. Лис беззаветно влюбился в старушку, простил ей былые оскорбления, разжирел, опушился и стал лосниться, как масляный оладушек к ужину, которые они регулярно воровали со стола вместе с Хосе под общий смех и умиление.

Когда мужчины уезжали в город, Батутовна подзывала Рафика в сени и воровато закрывала за ним двери. Кормила рыжего до отрыжки, брала на руки, ложилась на диван и подкладывала под груди. Горячий меховой лис долго кружился, топтал гиппопотамье пузо, свиристел сверчком, что-то приговаривал-пришептывал и застывал наконец, уткнув тонкий черный нос в корень богатейшего хвоста. Так они засыпали, Рафик посапывал, постанывал, Батутовна сначала лила благодатные слезы, орошая цветастый ситчик подушки, а потом давала тракторного храпака, под который, как по условному знаку, выплывало на Волжские просторы ее заштопанное детство и висело облаком над Островом Рафаила до самого их с лисом пробуждения…

Глава 10

Вши и крашеные портянки

Пелагейка-Палашка была в семье первенцем. Еще довоенного, 1938 года. Родители ее – широкомордый Потап и тонкокостная Мария – из каменской мордвы – той самой красивой породы, когда на одной территории, в местечке Каменный брод, потомки мордовских и истинно русских этнических групп сливаются в единое целое.

Каменская от губашевской и титовской мордвы, что проживала ближе к городу, отличалась статью, прикладным умом и крепкими семьями. Доказательством этого была отчаянная любовь Потапа к своей женушке, родившей ему за двадцать совместных лет – одиннадцать детей.

Пелагейка, не успев напиться материнского молока, в полтора года стала разводящей. Ей родили братика, потом сестренку, потом еще братика, потом два раза подряд двойняшек, затем еще, еще и еще. Самые ранние воспоминания Пелагейки – зыбка [4], привязанная веревкой к стопе, и ритмичные толчки качелей – к себе – от себя, к себе – от себя. В зыбке – серое, застиранное белье, крошечная мордашка, босые ножки с фасоленками и горошинками пальчиков, сжатые кулачки цвета мякоти белого налива и плач, заполняющий комнату, дом, улицу, вселенную…

Не то чтобы Палашка не любила своих братьев и сестер, они просто отнимали у нее детство. Она не успевала играть со сверстниками, не успевала читать, учила уроки под скрип люльки, роняя голову на тетради, засыпала в школьной форме и в ней же просыпалась. Ах, форма…

Вспышкой счастья было поступление в первый класс. Отец только вернулся с войны, несколько месяцев ехал в танке из Берлина. Мама покрасила его сменные портянки в коричневый цвет – долго топила их в ведре с анилиновым порошком. Затем сшила Палашке платье – юбка-татьянка, голошейка, длинный, вислый рукав. Из старого, дырявого полотенца сварганила сумку.

Пелагейка пошла в школу – стриженная наголо от вшей. В толпе не выделялась. Одноклассники тоже были лысыми. Вши ели поедом все живое, прыгали по партам, у девчонок ожерельем окружали шею, у пацанов толпились в паху. Когда брат Палашки – Архип – гладил стрелки на брюках, стоял треск и пахло паленым мясом. Мама распахивала окно, Архип вытряхивал жареных насекомых на шуршащую осеннюю листву.

В классе Палашка сидела на третьем ряду, рядом со стеной. Учеба ей давалась, схватывала все моментально. Пока педагоги ходили вдоль рядов и рассказывали, кто о чем, она скребла ногтем известковую стену и обсасывала палец. Известка казалась сладковатой и какой-то шелковой.

Еще вкуснее был мел у доски. Съесть треть брусочка, пока разбираешь слово по частям – редкая удача. Больше везло тем, кто возился с математической задачкой. Пока царапаешь по грифельной поверхности, можно откусить фрагмент побольше, а если залезешь в шкафчик к учителю и стащишь полную коробку – ты – победитель по жизни.

В школе на второй перемене давали блин и булочку. Это было блаженством. Правда, в первый же учебный день Палашка чуть было его не лишилась. После звонка с начального урока она схватила штопаную сумку и рванула домой. Мама копала огород, между вишнями в зыбке молотила ручками-ножками двойня.

– Ты чего? – Мама медленно разогнула спину и вытерла пот со лба.

– Научилась! – Пелагея искрилась радостью.

– Почему не в школе?

– Звонок прозвенел!

– Так перемена же, глупышка! Беги, впереди еще уроки! – Мама смеялась, будто сыпала по полу бусинами с лопнувшей лески.

Пелагейка подбежала, обняла ее за юбку и потерлась нежной лысой башкой о грубое плетение ткани.

– Беги, да только после школы сразу домой. Малыши ждут!

Малыши ждали Палашку всегда. Она мыла их, стирала пеленки, следила, чтобы не лезли в сарай к курам и коровам. В третьем классе поймала полугодовалую сестренку Таньку в корыте с золой и вчерашними углями. Та загребала их всей пятерней, сыпала себе в рот, забивала нос, уши. Палашка, сама любительница поесть золу, затрубила клаксоном. Подтащила Таньку к бочке с водой и окунула вниз головой. Танька захлебнулась, вырвалась, но, незнамо как, осталась живой и даже сделалась чище.

Мать не ругала. Прижимала Палашку к животу, гладила по отрастающим шелковистым кудрявым волосам. А та остреньким ушком и особым, недетским чутьем вдруг определяла: мама снова беременна! И уходила плакать. Ей хотелось вырваться из порочного круга, побегать с Генкой, который делился своим блином на второй перемене, поиграть с недоношенной Валькой – странной соседской девочкой, которая всегда хоронила своих кукол, а потом кричала над ними как оглашенная. Ездить с отцом на грузовике за арбузами. Да что угодно, но только бы больше не нянчить, не вдыхать этого молочного запаха новой жизни, не глядеть в эти глупенькие глазенки, не проводить ночи под равномерный скрип зыбки. Не защищать от деревенских детей и собак своих, кровненьких, широкоморденьких, похожих на нее саму, любимых и ненавистных.

Пелагейка была не единственной в семье, у кого каждый новый ребенок вызывал раздражение. Ее бабка Евдокия – мамка отца Потапа – невзлюбила Марию с первых дней знакомства. Внуков называла анчутками [5], а невестке при любом удобном случае старалась напомнить, кто в семье главный. Перед Пасхой однажды окропила новое платье Марии соляной кислотой.

Палашка всю жизнь не могла забыть, как мама открыла комод и достала свежее одеяние, которое прямо в ладонях рассыпалось на кусочки. Свекрови Мария ничего не сказала, просто долго рыдала, тряслась тонкими плечами над остатками заветного платья из клетчатой шотландки в шарушечках – трофейного эпонжа, привезенного мужем с войны.

Пелагейка не могла простить бабку. Когда проходили «Грозу» Островского в десятом классе, даже ахнула: это ж чистая Кабаниха по отношению к маме! С нее классик писал! Евдокия рано потеряла мужа и любила повторять: «Я уж снова девушка, тридцать лет, как мужская рука на плечо не ложилась». Вдова носила фартук с большими карманами и иногда высохшими руками доставала оттуда конфетку или монетку, чтобы отметить избранных. Собственно, любимцем была одна Галя, нежная девчонка с беличьими косичками, которая обычно убиралась в бабкиной комнате и находила с ней какой-никакой общий язык. Галя брала бабушкину кисть, пальчиками цепляла на ней тонкую пергаментную кожу и высоко-высоко поднимала над костями.

– Ба, почему у тебя шкура тянется как резиновая? – спрашивала внучка. – А у меня захочешь – не подцепишь?

– Проживи с мое, и у тебя растянется все, что угодно, – скрипела бабка и указывала глазами на икону в углу: – Он со временем любую материю растянет. И состарит, и сморщит, и в прах превратит.

Евдокия была крайне набожной. Она молилась весь день, а внуки, воспитанные в советских традициях, похихикивали над ней по углам.

– Нехристи вы, анчутки и есть анчутки, – ворчала бабка и подзывала к себе Галю, которая мыла пол, сужая и сужая сухое пятно под бьющей поклоны Евдокией. – Повторяй за мной, и Бог спасет тебя.

– Херу ииим!!! – выла покладистая Галя, возя мокрой тряпкой возле бабушкиной юбки.

Сестры с братьями давились смехом, бабка хлопала Галю пятерней по пробору между косичками.

– Дурья твоя голова, херувимов не знают, а все в царствие божие хотят попасть.

– Не хотим, бабушка, нам, пионерам, в комсомол надо, а потом в партию! – беззлобно отвечала Галя.

– Значит, не встретимся, не свидимся на том свете.

– Да нам на этом еще жить и жить, – отвечала внучка, не ведающая о конечности существования.

Палашка не ревновала Галю. Она сама была любимицей других стариков – соседских. Бездетные, они часто приглашали Пелагейку на оладьи, а потом просили Марию: «Отдай нам свою старшую. У тебя их одиннадцать. Одной больше – одной меньше».

Так бы и забрали, если б не обнаружилась у четы открытая форма туберкулеза, и родители запретили Палашке появляться даже на их пороге…

* * *

Кое-как вытянув братьев и сестер, Пелагейка поклялась, что своих детей заводить не будет. После педагогического училища ее отправили в Сибирь, внедрять в умы интернатских воспитанников идеи Белинского и Шолохова.

Первое впечатление от тайги – буйство благородных фамилий. Если в Оболтове всех словно пометили шутовскими кличками – Поганкины, Зачушкины, Корытцевы, то здесь, на бывших урановых рудниках под Нерчинском, каждый пьяница был Шереметьевым или Волконским – потомком декабристов.

Старшеклассники интерната – непуганые громадные переростки – встретили Пелагею Потаповну – юную, в полосатой желто-черной юбочке, с рюмочной талией – громким ржанием и на ее просьбу застелить кровати и вымыть полы показали все неприличные жесты, которые знали. Но Пелагейка не зря вырастила десятерых. Она топнула толстенькой аппетитной ножкой о дощатый пол казармы и голосом диспетчера на железной дороге отчеканила:

– Завтрака не будет!

Над ней снова посмеялись. Тогда Палашка дала команду в пищеблок – отменить завтрак для старшей группы. Сидели до захода короткого северного солнца. Учительница ростом с пчелку вновь отрапортовала:

– Обеда не будет!

К ужину парни поняли, что пчела – из огня и стали, заправили одеяла, нацелили вверх ракетой подушки, надраили полы и пошли за Пелагеей Потаповной как за полководцем в столовую. Парами. Рассчитавшись на «первой-второй».

Слава железной волжской леди облетела все таежные поселки. Мужики приезжали на запряженных повозках посмотреть, что за фрукт набрал свои соки на промерзшей земле. Цокали языками, приглашали на танцы в местном клубе, умещали в одну пятерню тонкую талию и облизывались на ножки-сардельки.

Но Палашка была неприступна. В своей полосатой черно-желтой юбчонке она несла в дремучие массы советскую литературу, а заодно – географию, биологию, рисование и физкультуру, поскольку больше нести их было некому. Преподавателей в интернате числилось трое.

Но однажды сердце командирши выдало короткую аритмию. Он представился Оболенским. С какого бодуна мужик с бурятской рожей оказался Оболенским, Пелагея не могла постичь всю оставшуюся жизнь. Но в тот день она даже заглянула в его паспорт. Действительно, Алтан Оболенский. Видимо, декабристам нравились местные женщины: малорослые, кривоногие, с прекрасными карими глазами вовнутрь и бархатной кожей.

– Алтан, – объяснил Оболенский, – это золотой.

Ну что с этим было делать? Алтан вернулся из армии, невысокий, хорошо сложенный, форма сидела на нем как влитая. До инженерных войск успел два года отучиться в Саратовском музыкальном училище на баяне. Обладал абсолютным слухом и ловкими, хоть и короткими, пальцами. Жизнь музыканта пророчила ему мама, она и отправила Алтана из Нерчинска на волжские берега. Приняли сразу. Талантлив оказался Оболенский. Трудолюбив и артистичен. Золотой, одним словом, если б не одно «но»…

Алтан был бешеным. Бешеным от слова «бес». Бес не просто сидел в нем и помалкивал до поры до времени. Бес властвовал над Оболенским, он им командовал, помыкал, глумился, провоцировал и лишь изредка уставал и ложился вздремнуть. В эти минуты Алтан вершил все свои самые благородные поступки. Например, добился руки Палашки и успел жениться.

На свадьбе, где гуляли все сыны и дщери декабристов, а также простой бурятский народ, он виртуозно играл на баяне «Полет шмеля» и увертюру к «Детям капитана Гранта». Он танцевал со своей пчелкой вальс Шопена, шептал сладкие слова, обещал богатую жизнь. А на другой день разбил шестнадцать трехлитровых банок огурцов, которые его мать приготовила на опохмелье. Как молоточек бьет по клавишам рояля, извлекая нужную ноту, так кулак Оболенского шарашил по закрученным крышкам, рождая фонтан маринада, несчастных пупырчатых огрызков и мельчайших осколков стекла, долетавших до деревянного потолка.

– Остановись, сученыш! – орал отец, напрыгивая на сына сзади и пытаясь обуздать Беса. Но Бес торжествовал после крепкого сна и лупил наотмашь отца, мать и всех, кто попадется под руку.

Пелагейка вжалась в бревенчатую стену. Испугалась не на шутку. С такой агрессией она еще не сталкивалась.

– Чой-то он? – стуча зубами, спросила она у свекрови.

– Да не боись. Щас побесится и перестанет.

– Может, в милицию сдать? – предложила Палашка.

– С ума сошла? Ты ж теперь жена его. Терпи, ублажай, жди, когда успокоится.

Терпеть Палашке пришлось долго. С десяток лет она еще командовала своими интернатскими парнями, потом вернулась на родину. Вместе с Бесом Оболенским. Устроилась в школу учителем русского и литературы, иногда маскировала тальком синяки под глазами, поставленные мужем. Детей не хотела, подумывала, как бы отравить золотого Алтана или забыть где-нибудь пьяным в сугробе. Но как-то не получалось.

Единственной радостью той поры был пресловутый полет на батуте, за который супруг ее чуть не убил. Из-за бычьей ревности к артистам. Слава богу, они быстро уехали, а Пелагея и без того пострадала, переломав ногу в нескольких местах.

Ревновать в Оболтово было особо не к кому, мужиков к жене Алтан на выстрел не подпускал, но был один инвалид, который не давал Оболенскому покоя, – директор Палашкиной школы. Иван Иваныч прошел войну, лишился одного глаза – на мир смотрел взвешенно: смесью живого и стеклянного зрачков. По слухам, имел водянку яичка. Кто это установил, откуда утекла информация, было непонятно. Но Ивану Иванычу – хорошему мужику, историку – дали прозвище «Одноглазо-однояйцевый». Алтан же полагал, что отсутствие неких парных органов – не повод исключить директора из списка желавших его Пелагейку, и долго выматывал жену своими пошлыми догадками и додумками, оставляя на ее теле все новые и новые метки ревности.

В очередной зимний отпуск пара отправилась на родину Алтана – под Нерчинск. Старики-родители встретили уже не сильно молодых с теплотой, мать наготовила пельменей на роту, вновь намариновала огурцов и помидоров.

По традиции после новогоднего веселья началась драка. Оболенский сильно переел и решил пропустить развлечение. Но его старший брат Феоктист, в народе Финочка, не на шутку сцепился с соседом Баяром. Кто прав был, кто виноват, обычно не разбирались, но Баяр приготовил Финочке угощение – всю ту же трехлитровую банку с огурцами. По задумке соседа, банка должна была увенчать голову противника, когда тот войдет с мороза в сени. Волею Божию вместо Финочки в дверь вошел Оболенский. И банка села ему короной на макушку, пробив череп и пропитав мозги крепким рассолом. Кровища залила дощатый пол и замочила циновки. Все сбежались и уставились на Алтана в идиотском молчании. Отец понесся на почту, вызывать «Скорую». На том конце трубки ему ответили, что по метели врачи приедут лишь через шесть часов, так что можно готовиться к похоронам.

У Палашки забрезжила надежда. Но не повезло. Мужу вытащили осколки из мозгов, посадили, уперев спиной к стене, чтобы не вытекла кровь, и он таки дождался «Скорую». Врач, осмотрев, заключил, что пациент не выживет. Но в больницу его забрали, а через неделю сообщили – выжил, вшили металлическую пластину для крепости черепа, буянит, забирайте, достал.

Палашка приехала в Нерчинск, Алтын сидел с перевязанной головой, как Шариков у Булгакова. Взгляд у него тоже был какой-то собачий.

– Значит, так, женушка, – сказал хирург, – жить он будет долго, организм у него стальной. Но чтоб не остался дурачком, кормите его сладеньким. На сим прощаюсь. Сил вам, голубушка. Молитесь чаще.

Пелагейка привезла Оболенского к родителям. В местном продмаге из сладенького были годовые запасы литровых закруток с персиковым компотом. Семья скупила их все. На жердях забора день ото дня возвышались все новые и новые стеклянные банки. Персики ели сами, а компотом поили потомка декабриста.

Спустя год башка его зажила, железная пластина и шрамы заросли жесткими черными волосами, Оболенский взял баян и сыграл увертюру к «Детям капитана Гранта».

– Ну все, – подытожили родители, – езжайте на свою Волгу, в тепло, лечитесь, плодитесь и по возможности нас не навещайте. Мы не скоро соскучимся.

Палашка поехала с мужем домой. В промерзлом поезде он так тоскливо смотрел на мелькающую в окне тайгу, что сердце ее выдало аритмию второй, и последний, раз. На жесткой полке в полупустом плацкартном вагоне под серым шерстяным одеялом свершилось у них нечто не похожее ни на любовь, ни на дружбу, ни на жалость, ни на просто отчаяние. Но что-то свершилось. И она забеременела.

Олеська родилась чудесной. Кареглазой блондинкой, умеющей подминать под себя жизнь – как Алтан, гуттаперчевой к побоям судьбы – как Пелагейка.

Глава 11

Олеська

В отличие от Красавцева, Олеське нечем было гордиться. Фуа-гру не ела, столовым серебром не пользовалась. Отец ее страшно любил, но пил ежевечерне, в запое гневался, мог швырнуть в дочь и в мать всем, что попадется под руку, – вплоть до гаечного ключа и плоскогубцев.

Правда, Пелагея Потаповна тоже отточила грифель своей ярости. Однажды, когда она резала мясо, Оболенский ввалился на кухню и начал швырять оземь тарелки, якобы не тщательно для него отмытые.

Палашка прищурила глаз, как индеец, и недрогнувшей рукой метнула в него нож. Лезвие вошло в косяк двери, продырявив мужу рукав рубашки. Он охнул, потерял сознание и грохнулся на пол.

– Олесь, посмотри, живой? – крикнула мать.

Олеська наклонилась над отцом и приложила голову к его груди. Белую макушку обожгло горячее похмельное дыхание.

– Живой. Опять припадок, – спокойно ответила дочь.

Припадки у Оболенского случались часто. Причесывался у зеркала – бряк на ковер. Играл в волейбол с мужиками – хрясь пластом на землю. Ел за столом – шмяк со стула. По врачам его никто не водил. Все думали – ну а чо, кучу битого стекла из мозгов достали, какую-то пластину для крепости в череп вставили – вот и падает.

Как ни странно, но в таком состоянии Бес все же устроился на работу – надзирателем в местной колонии строгого режима. Сопровождал заключенных от казармы до работы и обратно. Ходил с овчаркой, в автозаке вместе с другими смотрителями довозил зэков до заданного места – какой-нибудь стройки. Затем конвоировал обратно. И так каждый день. Чтобы вертухаи не палили зазря из винтовок и не распускали руки, их поили бромом. Это на время баюкало Беса, а заодно отбивало желание льнуть по ночам к жене.

Пелагейка перевела дух, тело ее стало гладким – без вечных ссадин и кровоподтеков. Но коллеги-учителя жужжали в уши, что, мол, некрасивая профессия у мужа. Пусть получит корочки техникума и станет водителем или кем-то по части автомобилей.

Палашка согласилась. Кое-как пропихнула уже немолодого Оболенского в местную каблуху, дали ему бумажку и стал он механиком. Даже старшим механиком в автоколонне. Шоферюги Алтана побаивались, вертухайское прошлое и наметанный взгляд исподлобья поднимали его над толпой. От мистического страха водители перестали пить и отправлялись в рейс секунда в секунду. Из-за тонких черных усиков на смуглом бурятском лице кличку ему дали нехитрую, но злую – Ус.

Ус почувствовал власть, и внутренний его Бес потихоньку начал просыпаться. Да и бром катастрофически быстро выводился из организма с потом, злобой и мочой. На Палашкином лице это отобразилось равнобедренным синяком промеж глаз, оставленным торцом железной гардины.

Как-то в ожидании гостей она готовила обед. Алтан рядом чинил табуретку, да внезапно взвился и кинулся на жену с молотком. Вспомнил, что Пелагея якобы накануне кокетничала с директором на собрании. А та возьми и запусти в мужа рыбий нож. С узким таким, вонючим лезвием в чешуе. Щуку фаршировала. Метнула, как и в первый раз, с индейским прищуром и попала прямо в сердце.

Он даже не охнул. Просто упал. Олеська приложила ухо к груди.

– Мам, он уже не встанет. Мертвый, кажись…

И заплакала. Потому что любила отца, как собаки безусловно любят своих хозяев. Несмотря на побои и недокорм.

Местный участковый, который освидетельствовал смерть Алтана, про нож не упомянул. Все знали, как Оболенский тиранил жену. Все знали, как он страдал падучей. «Скорая» тоже была из своих – полуродственников, полудрузей. Поставили диагноз: кровоизлияние в мозг и инфаркт. Нож вытащили, выбросили в реку.

Участковый прижал вдову к груди и погладил по волосам:

– Поживи хоть теперь нормально. Забудь обо всем.

На похоронах Пелагейка не дрогнула ни одной мышцей лица.

– Сделай хоть вид, что скорбишь, – зашептали ей в ухо приехавшие из Сибири родственники.

– Не буду, – отрезала Палашка.

Ночью Алтан вошел в ее дверь и встал перед кроватью.