Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сильви Жермен

Дни гнева

КРАСОТА И ГНЕВ

Гольденкопфу
Анук Арудпрагасам

Путь на север

Anuk Arudpragasam

A PASSAGE NORTH

Текут века сурово, Народов череда — Бездонного былого Нам мало, как всегда. Любовью той любимы, Что мира тяжелей, Пронизываем дни мы, Как камень глубь зыбей. Тела наши сверкают, Во времени шагают, Их шаг неуловим, Он лишь в легендах зрим. Поль Валери. Песнь колонн (Перевод Юрия Кожевникова)
© Полещук Ю., перевод на русский язык, 2024

ХУТОР

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

Когда стариков настигает безумие, время для них обрывается. Это безумие подобно забившейся в дупло сухого дерева сове: изнуренная голодом, холодом и страхом, она застыла бесформенной тенью и только хлопает огромными, неподвижными, невидящими глазами. Но такое оцепенение наступает не сразу; прежде чем окончательно созреть, безумие должно проникнуть в душу жертвы и исподволь заполнить ее мысли, сны, память и все ее чувства, одних беря измором, других штурмом, одних убаюкивая, других оглушая, одних настигая крадучись, других — внезапным прыжком из засады.

Известие

На Амбруаза Мопертюи безумие налетело как шквал, как дикий зверь и затаилось, ощетинясь, злобно выгнув спину. Безумие неистовое, подобное грому среди ясного неба. Оно обрушилось на него в одно весеннее утро, в тот миг, когда он взглянул в лицо женщины, которой прежде не знал и которую в то утро на берегу Йонны увидел впервые — увидел мертвой, с перерезанным горлом. Но в его помутившемся сознании все смешалось: прекрасные полураскрытые губы женщины и кровоточащая рана у нее на шее. Уста превратились в рану, слова — в крик, слюна — в кровь. Красота смешалась со злодейством, любовь — с яростью. Вожделение со смертью.

1

Ну а к Эдме Версле безумие подкралось мелкими шажками, просочилось в нее тонкими струйками и подчинило ее тихо и незаметно. Оно было безмятежным, но стойким, как клочок небесной синевы, который не затмить ни тучам, ни мгле. Но случилось это тоже из-за женщины. По милости женщины — Жены, благословеннейшей среди всех жен. В благоговении перед Марией собственная жизнь и жизнь близких виделись Эдме как непрерывное чудо, явленное Пречистой. Уста, улыбка, слезы — все смешалось. Красота слилась с вечностью, любовь — с милосердием, смерть — с Успением.

Оба дожили до глубокой старости — безумие держало их вне времени и не давало умереть. Жизнь и смерть для них окончательно смешались. Так, в затянувшемся забытьи, они оба жили на хуторе среди леса, покрывавшего вздыбленный каменный гребень. Один — в начале, другая — в конце убогого хуторка Лэ-о-Шен, такого крохотного, что начало и конец почти совпадали. Но, как ни мало было расстояние от первого двора до последнего, они отстояли друг от друга неимоверно далеко. Ибо даже в самых близких точках пространства могут происходить вещи, способные навсегда разметать и разгородить их.

Никакая ограда не защищала хутор, он был открыт всем ветрам и грозам, снегам, дождям и страстям. Единственными границами его были лесные опушки. Да и они, подвижные, легкопреодолимые, теснили хутор. Как безумие теснит любовь в пределах сердца. Название крохотной деревушки не значилось ни на какой табличке, существовало лишь для слуха. Его произносили, но никому никогда и в голову не приходило начертать его буквами. Здесь жила горстка людей, и, пока они ходили по бренной земле, стояла деревушка и имело смысл неведомое большому миру название.

Мы полагаем, что настоящее пребудет с нами вовек — одна из немногих констант, которых у нас не отнять. Оно захлестывает нас в первые мучительные минуты, когда мы приходим в мир и тот пока что слишком нов для нас — ни приручить, ни преодолеть, — оно сопровождает нас в детстве и отрочестве, в ту пору, когда нас еще не тяготят ни память, ни ожидания, а оттого нам так грустно (и, пожалуй, тревожно) сознавать, что чем дальше, тем труднее прикоснуться к нему, пусть мельком, и даже бросить мимолетный взгляд, что ближе всего к настоящему мы лишь в те непродолжительные мгновения, когда не думаем ни о пространстве, которое занимают наши тела, ни о ведомом только нам тепле постели, где мы просыпаемся, ни о поцарапанном окне поезда, везущего нас куда-то, точно единственный способ остановить время заключается в том, чтобы помешать окружающим нас предметам перемещаться. Мы вдруг понимаем, что с течением лет настоящее ускользает от нас все больше, обнаруживает себя мимолетно и тут же теряет нас в непрерывном движении мира, а стоит нам отвернуться, улетучивается почти без следа, — по крайней мере, так нам представляется намного позже, в следующий краткий миг осмысленности, в следующий раз, когда нам удается остановить мир, когда мы вдруг понимаем, сколько времени минуло с той поры, как мы в последний раз осознавали себя; когда мы понимаем, сколько дней, недель и месяцев пролетели без нашего на то согласия. Происходят события, меняются настроения и ситуации, появляются и исчезают люди, но, оглядываясь назад в те решительные минуты, когда нас по какой-то причине вырывают из ежедневных закольцованных грез наяву, мы не без удивления обнаруживаем себя там, где мы очутились, будто бы все это случилось в наше отсутствие, будто бы в то время, которое принято называть жизнью, мы были где-то еще. Просыпаясь каждое утро, мы вслед за нитью привычки двигаемся по кругу, из дома в люди, вечером в кровать, вслепую бредем привычной дорогой, день сменяется днем, неделя — неделей, и когда в разгар этого сна наяву что-нибудь происходит и пресекается нить, когда сильная страсть или неожиданная потеря прерывает ритм жизни, мы озираемся и с молчаливым удивлением отмечаем, что мир больше, нежели нам казалось, точно у нас хитростью или обманом отняли это время — время, в котором, если вспомнить, и не было ничего важного, ни длительности, ни перемены, время, которое пришло и ушло, отчего-то нас не затронув.

По воскресеньям и праздникам, в дни торгов и найма хуторяне спускались в ближайшую деревню, где были церковь, мэрия, площадь и трактир, к ним же, на верхотуру, в глухомань, редко кто забредал. Так редко, что люди из поселка считали тамошних угрюмых жителей чуть ли не дикарями, а приходский священник порой сомневался, доходит ли Божье слово в эти дремучие леса.



Однако оно доходило и туда, хотя и обремененное, словно вязкой дорожной глиной, языческими суевериями, предрассудками и темной ворожбой. Вера здесь сплеталась с мощными древесными корнями и ветвями, с корявыми стволами дубов; ее, как листву раскидистых крон, трепали дожди и ветры.

В Лэ-о-Шен было всего пять дворов; пять незатейливых приземистых строений, к которым лепились хлева и амбары, стояли в ряд вдоль дороги, круто поднимавшейся от берега реки Кюр к Жалльскому лесу. Амбруаз Мопертюи и двое его сыновей: Эфраим и Марсо — жили на первом снизу дворе, который называли Приступком, он был как бы порогом, переступив который попадаешь в глушь и нищету. И даже когда разбогатевший Амбруаз Мопертюи поправил и надстроил Приступок, сделал его более приглядным, глушь и нищета за этим порогом остались неизменными. Сразу после Приступка шел двор Фирмена Фоллена, который жил с женой Адольфиной и детьми Роз и Туану. Дальше, около заводи, где стирали белье, располагался Средний двор, которым владели Пьер и Леа Кордебюгль с сыном Гюге. За ним — двор Гравелей, где жили Гийом и Нинон Гравель с детьми. И, наконец, на самом подъеме, почти на опушке леса, как бы на отшибе, располагался дом Эдме и Жузе Версле, у которых была единственная дочка Рен. Их жилище называли Крайним двором. Все мужчины хутора были лесорубами и скотоводами, а когда наступало время сплава леса по малым речушкам в Йонну и по ней до Вермантона или Кламси, где сортировали бревна, — еще и плотогонами. Женщины и дети помогали обрубать сучья, шкурить стволы; собирать ветки и корье на растопку. Хуторянам случалось надолго покидать дома и перебираться прямо в лес, а то и кочевать по речному берегу, вылавливая и связывая топляки.

Стоя перед окном своей комнаты, глядя сквозь запыленное стекло на пустующий соседний участок, поросший травой и бурьяном, на валяющиеся у ворот бутылки из-под арака, Кришан не мог отделаться от странного ощущения, будто его изгнали из времени, и пытался постичь смысл звонка, на который он только что ответил: этот звонок отменил все его планы на вечер сообщением, что Рани, бывшая сиделка его бабки, умерла. Кришан недавно вернулся с работы, из своей НКО, разулся, пошел наверх и, как всегда, обнаружил у двери комнаты бабку, ей не терпелось поделиться с ним мыслями, накопившимися за день. Бабка знала, что обычно он уходит с работы между пятью и половиной шестого и если направится сразу домой, то ждать его следует между без четверти шесть и четвертью седьмого — в зависимости от того, поедет ли он на автобусе, моторикше или пойдет пешком. Его своевременное возвращение было аксиомой в организации ее дня, и она требовала от внука соблюдать это правило с такой строгостью, что, если Кришану случалось от него отступить, умилостивить бабку можно было лишь подробным объяснением — срочное совещание или аврал задержали его на работе дольше обычного, дороги перекрыли из-за какого-то митинга или шествия, — иными словами, убедить в том, что отступить от правил Кришана вынудили исключительные обстоятельства и что установленные ею у себя в комнате законы, по которым функционировал мир за пределами их дома, по-прежнему действуют. Кришан слушал бабкины рассуждения об одежде, которую нужно постирать, предположения о том, что его мать приготовит на ужин, планы поутру вымыть голову, дождался паузы в ее речи и отступил к себе, отговорившись тем, что вечером встречается с друзьями и желал бы чуть-чуть отдохнуть. Его нежданное дезертирство ранило бабку, он это знал, но весь день ждал возможности побыть одному, в тишине и покое обдумать письмо, полученное утром, первый имейл от Анджум за долгое время, первая с окончания их отношений предпринятая ею попытка узнать, что он делает и как поживает. Едва дочитав сообщение, он тут же закрыл браузер, подавил в себе желание изучить письмо, всмотреться в каждое слово: Кришан понимал, что если позволит себе задуматься над письмом Анджум, то не успеет закончить работу, и лучше подождать до дома, где он уже беспрепятственно обо всем поразмыслит. Он еще немного побыл с бабкой — почуяв, что внук хочет уйти, она всегда забрасывала его вопросами, чтобы отсрочить, оттянуть его уход, — и проводил ее взглядом, когда она наконец неохотно удалилась к себе. Помедлив миг в коридоре, Кришан ушел в свою комнату и тщательно запер дверь, точно двойной поворот ключа в замке гарантировал ему желанное уединение. Он включил вентилятор, переоделся в чистую футболку и шорты, растянулся на кровати, изготовившись поразмыслить над письмом и над образами, которое оно вызвало в его сознании, и в эту минуту в коридоре зазвонил телефон, его настойчивый пронзительный звук вторгся сквозь дверь в комнату. Кришан сел на кровати, подождал в надежде, что телефон замолчит, но тот трезвонил не переставая; Кришан с раздражением встал и направился в коридор, порешив отделаться от звонившего как можно скорее и, если понадобится, даже грубо.

Вера их была такой же, как и жизнь: простой, незамысловатой, но твердой и суровой. Даже в самые студеные зимние воскресенья они неукоснительно являлись в церковь и стояли, сбившись все вместе и смиренно потупившись. Чтобы добраться до деревни, они должны были преодолеть три с лишним километра, зимой утопая в снегу или скользя по льду. И все равно остальные прихожане да и сам кюре недоверчиво косились на них. Возможно ли сохранить душу в чистоте, когда живешь, как эти хуторяне, в диком лесу, где деревьев, кустов и зверья больше, чем людей? Ведь там, в чащобах, бродит всякая нечисть, и волей-неволей приходится с ней якшаться.

Но Эдме Версле верила не так, как ее соседи, и даже не так, как жители деревни. Вера ее была несравненно более живой, яркой и самозабвенной. Она даже имела цвет. Голубой. Такой же лазурно-голубой, как покрывало деревянной Богоматери, что стояла около кропильницы перед церковным нефом, освещенная трепетным пламенем свечей. Но главное, Эдме вносила в свою веру неистощимую фантазию. Во всем, что ее окружало, она видела проявление благой воли Мадонны, все было осенено чудодейственным голубым покрывалом. Если, например, первого мая шел снег, Эдме усматривала в этом куда больше, чем другие. Когда такое случалось, все местные женщины бережно собирали снег с померзшей травы, соскребали со стволов деревьев, с камней, с краев колодца и наполняли им бутылки: поверье приписывало снегу, выпавшему в первый день месяца Марии, особые, целебные свойства. Эдме же утверждала, будто первомайский снег врачевал не только телесные раны, но и недуги и тревоги душевные, ибо, считала она, снежинки — это чистейшие слезы Непорочной Девы, слезы нежности и жалости, которые она проливала над грехами и бедами смертных.

Когда же у Эдме родилась дочь, ее благоговение перед Марией превратилось в безраздельное обожание. Только Пресвятая Дева могла послать ей Рен, единственную, любимую дочь, ее продолжение на земле, ее богатство и гордость. Заслуга мужа Жузе в том, что она зачала дитя, казалась ей ничтожной. И потому только Мадонне возносила она хвалу и благодарность.

Звонившая, помявшись, представилась старшей дочерью Рани; Кришан не сразу понял, о ком речь, и не только потому, что все его мысли занимало письмо, но и потому, что давно уже не вспоминал о Рани, бывшей бабкиной сиделке. Он не видел ее месяцев семь или восемь, с тех самых пор, как она отправилась на север, к себе в деревню — изначально предполагалось, дня на четыре-пять. Рани уехала организовать поминки в честь пятой годовщины смерти младшего сына, он погиб во время обстрела в предпоследний день войны; назавтра после поминок она должна была посетить скромную поминальную службу для близких, переживших, ее устраивали на месте последнего сражения, до него от деревни Рани было несколько часов езды на автобусе. Она позвонила через неделю, сообщила, что задержится еще немного, ей нужно заняться кое-какими неотложными делами; видимо, на поминки потратили больше, чем рассчитывали, и Рани необходимо съездить в деревню к дочери и зятю, чтобы лично обсудить с ними финансовые вопросы, однако это займет от силы день-два. Еще через две недели Рани вновь позвонила, сообщила, что заболела, идут дожди, она подхватила простуду, сказала им Рани, ей нужно несколько дней отлежаться перед долгой обратной дорогой. Как-то не верилось, что Рани — и вдруг слегла; правда, ей было уже без малого шестьдесят, но она была такая дородная и высокая, что казалась исключительно здоровой и сильной, трудно было представить, что ее свалил с ног заурядный вирус. Кришан до сих пор помнил, как на прошлый Новый год они рано утром в саду варили кирибат [1] и один из кирпичей, на которых стоял наполненный до краев железный котел, вдруг выпал, котел накренился, а Рани, не раздумывая, согнулась, голыми руками подхватила обжигающе-горячий котел и, ничем не выдавая нетерпения, ждала, пока Кришан поправит кирпич, чтобы поставить котел на место. Вот они с матерью и решили: если Рани до сих пор не вернулась, то вовсе не потому, что слишком больна или слаба для обратной дороги; скорее всего, задержалась она оттого, что годовщина смерти сына и поминальная служба нарушили ее и без того шаткое душевное равновесие. Не желая обременять Рани, Кришан с матерью ответили ей: не беспокойтесь, оставайтесь сколько нужно, а как поправитесь, возвращайтесь. Здоровье аппаммы [2] существенно поправилось, ей уже не требовался круглосуточный уход, так что какое-то время Кришан с матерью справятся сами. Но прошло еще три недели, от Рани ни слуху ни духу, Кришан с матерью несколько раз звонили ей, но трубку никто не брал, и они вынуждены были заключить, что ошиблись и Рани попросту не хочет возвращаться. Правда, их удивило, что она не удосужилась позвонить и сообщить им об этом, в подобных делах она всегда была очень щепетильна, но, по всей вероятности, ей надоело проводить все время вдвоем с аппаммой и потому не пришло в голову поставить их в известность. Рани день-деньской сидела в крохотной комнатенке, вынужденная терпеть бесконечный бубнеж аппаммы, она почти не выходила из дома — по крайней мере надолго, поскольку никого не знала и по-сингальски не говорила: вполне логично, рассудили Кришан с матерью, что, проведя в Коломбо без малого два года, Рани в итоге надумала уехать.

Дотоле бесплодное лоно Эдме и впрямь породило необыкновенное дитя. То было долгожданное и щедрое вознаграждение за неугасимую надежду, неустанное рвение уст, не одну тысячу раз проговоривших Ave Maria, и перстов, отполировавших бусинки четок так, словно они были сделаны не из самшита, а из черного мрамора или обсидиана. В честь Богородицы, милостиво благословившей ее чрево и позволившей ей родить дитя в сорок с лишним лет, она наградила дочь именем Рен, то есть Королева. В метрической книге к нему добавлены еще другие имена, из которых слагался целый гимн: Рен-Оноре-Виктуар-Глуар-Эме-Дезире-Боте-Мари[1] Версле.

Чудесное плодородие оказалось чрезмерно изобильным для одного существа. Это торжество плоти было чуть ли не устрашающим. Как будто каждому из имен, составлявших пышную королевскую свиту, причиталось отдельное тело. И хотя тело оказалось на всех одно, каждому имени досталась в нем полная доля веса. Единственный отпрыск стареющей Эдме разросся в целый лес, превратился в джунгли.

Мамы нет дома, сказал Кришан дочери Рани, она вернется часа через два, что ей передать, и дочь Рани, помолчав, ответила довольно сухо: передайте, что Рани умерла. Кришан не сразу нашелся с ответом, услышанные слова не укладывались в голове, но чуть погодя произнес: как, что случилось, когда? Вчера вечером, сообщила дочь Рани, после ужина, мама пошла за водой и упала в колодец, никто не знает, как так получилось. Минут через двадцать ее хватились, искали три четверти часа, наконец старшая дочь, внучка Рани, пошла к колодцу, наклонилась, заглянула внутрь и завизжала. Рани упала вниз головой и сломала шею — то ли во время падения ударилась о стенку колодца, то ли о дно: воды в колодце было от силы два фута. Но как она упала, спросил Кришан (и тут же понял, что вопрос получился бестактный и глупый), наверное, это был несчастный случай, уточнил он, дочь Рани ответила: конечно, несчастный случай, было темно, ничего не видно, мама, должно быть, споткнулась о край бетонного возвышения, на котором стоит колодец, а может, ей стало плохо, когда она набирала воду, вот она и упала, она в тот день жаловалась, что у нее болит и кружится голова. Дочь Рани сообщила все это как-то механически, точно случившееся ни капли ее не удивило и не потрясло, и умолкла, будто ей нечего больше было сказать. Кришан жаждал подробностей, но дочь Рани, возможно, предупреждая расспросы, добавила: если получится, приезжайте на похороны, они в воскресенье днем. Я скажу маме, заверил Кришан, если получится, мы непременно приедем, и тут же осознал нелепость этого обещания — не столько потому, что не знал, искренне ли дочь Рани пригласила их или из вежливости, но и потому — он понял это, еще не успев ответить, — что ему до сих пор не верилось в произошедшее. Его подмывало расспросить подробнее, узнать, кто еще был там накануне вечером, не было ли днем каких-то тревожных признаков, — быть может, Рани говорила или делала что-то странное, быть может, у нее часто кружилась и болела голова; узнать, успела ли она поужинать и что было на ужин, — словом, выспросить все, пусть самое тривиальное, потому что в такие минуты нам всегда нужно больше фактов, не столько потому, что они так уж важны, а потому что без них нам не верится в случившееся, точно нам надо выведать все обстоятельства, связывающие произошедшее с так называемой реальной жизнью, дабы смириться с тем, что столь необычная смерть не противоречит законам природы. Смерти насильственные, скоропостижные пугали тем сильнее и смириться с ними было тем сложнее, что они случались не только в зонах боевых действий, не только во время расовых беспорядков, но и в медленном, повседневном течении жизни, словно вероятность смерти таится даже в самых обычных делах, даже в самых заурядных, ничем не примечательных моментах. И неожиданно мелочи, которые при подведении итогов принято обходить молчанием, обретают колоссальное значение, будто нашу судьбу предопределяет то обстоятельство, забыли мы или нет засветло сходить за водой, успели бегом на автобус или решили не торопиться, приняли или нет любое из несметного множества тривиальных решений, и лишь впоследствии, когда нечто уже случилось и этого не изменишь, им приписывают особый смысл. Кришан не нашелся, о чем еще спросить, не показавшись бесчувственным или назойливо-любопытным, и, стремясь по возможности продлить разговор, спросил, далеко ли деревня от города Килиноччи и как туда лучше добраться. Ваша мама знает, ответила дочь Рани, из Килиноччи надо ехать на двух автобусах, а потом пешком или на рикше до самой деревни. Снова повисло молчание, Кришан не придумал, о чем еще спросить дочь Рани, и, почувствовав, что та больше не хочет или не может ничего добавить, вынужден был попрощаться.

Рен расцвела невероятно пышным цветом. К отрочеству она напоминала наливающийся соком плод — плод исполинский, невиданный, ошеломляющий. Покрытый нежной шелковистой кожей, которую распирает тугая мякоть. Все, кроме матери, звали ее Толстуха Ренет, Эдме же величала дочь не иначе как полным именем, которым торжественно и гордо нарекла ее. Буйный рост Рен, за которым соседи наблюдали с любопытством и недоумением, нисколько не страшил ее, а, напротив, лишь увеличивал благоговейное отношение к божественному детищу. Невероятная тучность дочери казалась ей не аномалией, а следствием все того же благословения Пресвятой Богородицы. И ее благодарность Деве Марии возрастала по мере увеличения пышного тела Рен.

Самым удивительным было то, что безудержно росло только туловище Толстухи Ренет. Лицо же, кисти и ступни оставались обычной величины, словно их обошла неуемная щедрость небес. Маленькое, с тонкими чертами личико резко выделялось на фоне пышной рыжей шевелюры, увенчивая невообразимо крупный торс и мощную шею. Казалось, к телу великанши по ошибке приложена изящная, прелестная головка. Точно так же нелепым завершением колоссальных конечностей смотрелись ее точеные ручки и ступни.

У Рен был кроткий, часто рассеянный взгляд, веки ее поднимались и опускались до странности медленно, как у фарфоровой куклы. С маленьких, ярко-красных губ слетали щебечущие восклицания, легкий смех и лишь изредка — чуть слышные всхлипы. Она ходила пританцовывающей походкой, так что голова на каждом шагу покачивалась, а детские ручки болтались вдоль непомерно раздавшегося тела, как будто искали опору, чтобы удержать и сдвинуть всю громаду. Тело ее было слишком велико и тяжело, чтобы без усилий перемещаться в пространстве, но в нем самом помещался целый мир. Мир, скрытый под розово-белой кожей, в нем она и пребывала, бродила вслепую в его лабиринте. Собственное тело было для нее садом, лесом, горным склоном, рекой и небом. Целой вселенной. Только там, в этом своем телесном мире, она и жила. Жила погруженная в неясные видения своей плоти. Жила как повелительница безмолвного, неспешного, пустынного царства. В нем время текло иначе, куда медленнее, чем снаружи. И она жила, она полудремала в огромном дворце из пышно-розовой и золотистой, мерно шелестящей плоти.

Он еще долго стоял у телефона — на том конце давно раздался щелчок, — и лишь услышав короткие, тревожно-пронзительные гудки, тоже положил трубку и вернулся к себе. Запер дверь, медленно подошел к кровати и сел на то же место, где сидел прежде. Взял мобильный, думая позвонить матери, сообщить новость, потом вспомнил, что занятия у нее заканчиваются в половине восьмого и до той поры она на звонок не ответит. Отложил телефон, обвел беспокойным взглядом комнату, безделушки на трюмо, рабочую одежду — та, вывернутая наизнанку, валялась на полу, — книги, вещи, DVD-диски, разбросанные на нетронутой кровати брата. Поднял с пола брюки, вывернул и аккуратно сложил на кровать. То же самое проделал с рубашкой, вновь оглядел комнату, встал, подошел к окну. Оперся ладонями на подоконник, легонько прижался лбом к решетке, посмотрел на балкон дома по ту сторону от пустого участка, на одежду, сушившуюся на веревках, на спутниковую тарелочку посреди потемневшей терракотовой крыши. Попытался думать о звонке и о том, чтó только что узнал, о смерти Рани и как это произошло, но услышанное по-прежнему не укладывалось у него в голове и он не мог ни осмыслить случившееся, ни понять. Он чувствовал не столько грусть, сколько неловкость за то, что это известие застало его врасплох, в эгоистичных раздумьях о письме Анджум и раздражении оттого, что пришлось выслушивать бабку, точно, выдернув Кришана из обыденного сознания, звонок парадоксальным образом вынудил его думать не о Рани, а о себе, взглянуть на себя извне, увидеть со стороны ту жизнь, в которую он погружен. Он думал о том, как днем отреагировал на письмо, как подался к ноутбуку и, не двигаясь, уставился на экран, думал о молчаливом удивлении, с которым прочел письмо, и о сменившем его молчаливом предвкушении, которое он всеми силами постарался подавить, поскольку содержание письма ничуть не оправдывало это предвкушение. Письмо было коротенькое — три-четыре аккуратно составленные фразы, взвешенные, однако сдержанно-лиричные, фразы, призванные обнаружить не больше, но и не меньше, чем желала Анджум. Они очень мало что сообщали о ее жизни и очень мало что спрашивали о его — совершенно в манере Анджум, в ее манере не только писать, но и жить, хотя, пожалуй, подумал Кришан, она написала так мало лишь потому, что не хотела навязываться ему без согласия, хотела предложить ему возможность общения, не обязывающую к содержательному ответу. Я провела пару недель в Бомбее, писала Анджум, ненадолго вырвалась в отпуск из Джаркханда (с тех пор, как они четыре года назад вместе были в Бомбее, Анджум впервые вернулась в этот город). Я гуляла по взморью, вспоминала, как мы с тобой в последний день путешествия гуляли там вдвоем, гадала, как у тебя дела и оправдало ли возвращение на Шри-Ланку твои ожидания. Порой я думаю о тебе, надеюсь, все у тебя хорошо и по прошествии времени тебе удалось отыскать в своем новом доме ответ на все твои устремления, именно так завершалось письмо, этим нечастым словом, «устремления», не парадоксально ли, что устремлениям полагалось найти ответ, — и подпись всего лишь из первой буквы имени.

Но жизнь царицы Рен была отнюдь не безмятежной. Вотчина-тело невыносимо мучила ее, ибо хотя ела она всегда чудовищно много, отщипывая своими миниатюрными пальчиками кусочек за кусочком и поглощая таким образом все, что готовила мать, но утолить голод не могла. Он вечно терзал ее тело. Тайную причину этой ненасытности и искала она в бесконечных блужданиях в себе. Но голод ускользал от нее, уворачивался, как юркий зверек, куда более проворный, чем замедленный пульс времени в скользких протоках ее тела. Дикий зверек, неустанно прорывавший в плоти глубокие норы, огромные полости, которые нужно было побыстрее заполнять, чтобы не ослабнуть от головокружения. Жестокий, прожорливый зверек, вгрызавшийся в самую душу. Пронзительно верещавший, требуя новой и новой пищи. В обширных недрах тела эти вопли тонули, но коварно вырывались наружу из горла, приняв обличье звонких, как колокольчики, смешков.

Так и жила Толстуха Ренет, владычица и пленница громадного телесного дворца, жертва прихотей злобного зверька — голода. Вот почему порой она вдруг принималась рыдать от отчаяния и бессилия. Но и рыдания, как вопли голода, не докатывались слезами до ее глаз, они затухали в слоях жира, их обволакивала золотистая мякоть царственного тела, они свивались в маслянистые ленивые и чуть журчащие водовороты, от которых колыхался дворец из плоти. В такие минуты совсем затуманивались ее глаза меж фарфоровых век и покорный, потерянный вид был единственным выражением ее досады из-за того, что вновь не удалось поймать и задушить заклятого врага по имени Голод. Ни один человек не подозревал о ее муках, даже родная мать. Эдме была ослеплена величием и покоем цветущего, словно божество плодородия, тела и с радостью насыщала и украшала его. День-деньской работала она на свою дочь, а та только и делала, что безуспешно изгоняла голод из своего тучного тела. С утра Эдме готовила для дочери ванну, наполняя просторное деревянное корыто талой водой с добавлением настоя ароматных кореньев, потом причесывала, одевала и украшала ее. Наряжала в длинные, расшитые яркими цветами шали, укладывала в шиньон ее тяжелые медно-рыжие волосы, нанизывала на тонкие пальчики резные деревянные кольца, отполированные до янтарного блеска. Надевала на шею длинные, в несколько рядов, бусы из прозрачного синего стекла, похожие на позвякивающие четки. Затем, переполненная гордостью и восхищением, она вела эту живую статую исполинской Мадонны на кухню и усаживала на скамью перед очагом. И Рен сидела до самого вечера молча, лишь изредка тихонько не то посмеиваясь, не то постанывая, и рассеянно шила. Так проводила она целые дни, то у очага, то у окошка в сад: смотря по времени года, с иголкой в изящных пальцах, за шитьем или вышиваньем. Эдме хлопотала по хозяйству, стряпала, возилась в огороде и на птичнике.

Кришан едва ли не сразу отметил, что в письме ни словом не упомянуто ни о природе случайных мыслей о нем, ни о жизни Анджум в предшествующие годы, ни о том, нашла ли она, что искала, обосновавшись вместе с друзьями-активистами в джаркхандском захолустье, и что принесла ей такая жизнь — воплощение мечты или крушение иллюзий, удовлетворение или разочарование. И непонятно, почему она решила ему написать: то ли оттого, что подводила некие итоги и размышляла о том, что могла бы — да, собственно, еще и может — пойти другим путем, или же из досужего любопытства, банального мимолетного интереса, какой нередко сохраняют к жизни бывших возлюбленных. Она писала так, будто они разошлись по взаимному согласию, будто каждый пошел своей дорогой, движимый собственными желаниями и прошлым; тем самым Анджум наделила его определенной свободой воли в отношениях, которой Кришан не обладал — и знал это. Уехать из Дели Анджум решила задолго до встречи с Кришаном, давно планировала обосноваться в Джаркханде с друзьями и прочими знакомыми активистами — «товарищами», как она без всякой иронии частенько их называла. Следовательно, тот факт, что их совместное время в Дели ограничено, был предопределен с самого начала, и Кришан с самого начала знал, что ему придется учитывать грядущее расставание и ожидать его. Он и сам до знакомства с Анджум вяло подумывал о том, чтобы уехать из Дели, бросить жизнь, которую выстроил там за несколько лет, бросить аспирантуру, куда не так давно поступил, вернуться на Шри-Ланку и внести свой вклад в послевоенное восстановление и переустройство. Война завершилась, но ему не давали покоя массовые убийства, творившиеся некогда на северо-востоке страны, его все больше и больше мучило чувство вины за то, что сам-то он уцелел, он с тоской думал о той жизни, которую мог бы вести, если бы оставил летаргическое, изолированное пространство науки, куда некогда удалился, и переехал жить и работать в те места, которые действительно что-то значили для него. Эта смутная тоска по воображаемому отечеству отступила на периферию его сознания после знакомства с Анджум, ради которой — Кришан понял это довольно скоро — он готов был отречься от прочих надежд и планов, до такой степени время, проведенное с нею, ни с чем не могло сравниться, до того не походило ни на что из бывшего прежде или потом. Когда они с Анджум сошлись, Кришан мечтал, что ей придет на ум изменить планы, включить его в свою новую жизнь или если она все же уедет, то хотя бы оставит ему доступ к этой новой жизни, но, как ни намекал ей Кришан на возможность совместного будущего, Анджум почти не реагировала, или отмалчивалась, или отвечала невпопад; то и другое подразумевало, что проект, за который она возьмется, означает окончательный разрыв с прежней жизнью в Дели, а если она после отъезда продолжит отношения с Кришаном, разрыв этот окажется неполным.

Жузе относился к дочери не с таким безоглядным обожанием, как Эдме. Толстуха Ренет вызывала в нем смешанные чувства изумления, замешательства и страха. Что будет с их колоссальным детищем, которое ест, как десяток лесорубов, и все равно не может насытиться, а умеет только с сонным видом водить иголкой? Груз старости день ото дня все больше сгибал тело Жузе, и он знал, что скоро не сможет наниматься ни в лесорубы, ни в сплавщики, ибо сил его не хватит ни на лесную, ни на речную работу. Кто тогда позаботится о них? Какой мужчина захочет взять в жены эту горемычную дебелую громадину, у которой нет никакого приданого, кроме ненасытного голода? Тревожные мысли не шли у Жузе из головы, поделиться же ими с женой он не смел: Эдме сочла бы их кощунственными, — и потому еще сильней наваливались на него усталость и старость.

СУМЕРКИ

И все же нашелся мужчина, пожелавший Толстуху Ренет и решившийся взять ее в жены. Им оказался старший сын Амбруаза Мопертюи, хозяина всех окрестных лесов. Сольш, Жалль и Файи — так они назывались. Никто не знал, как удалось Амбруазу Мопертюи, незаконному сыну местной крестьянки, разбогатеть, с помощью каких темных махинаций он стал владельцем лесов, принадлежавших раньше Венсану Корволю. На хуторах рассказывали разное по поводу загадочного поворота его судьбы, но во всех рассказах сквозила гордость: что ни говорите, не часто случалось, чтобы кто-нибудь из местных, из жителей лесных хуторов, завладел добром обитателя благодатной долины. Ведь горцы были так же бедны, как их земли на вздыбленных гранитных отрогах, заросших сумрачными лесами, в чаще которых попадались ручьи и озерца, были вкраплены обнесенные живою изгородью поля и луга да утопающие в зарослях ежевики и крапивы хутора. Кое-кто жил в затерянных среди лесов бревенчатых домишках, законопаченных глиной, смешанной с мхом и соломой. Амбруаз Мопертюи жил среди лесных горцев. Он был таким же, как они, и даже последним, ничтожнейшим из них, байстрюком, но благодаря хитрости и напористости превратился в их хозяина, владельца лесов, обеспечивавшего их работой, и потому хуторяне и ненавидели его, и восхищались им.

Как ни парадоксально, его прежде смутное желание вернуться на родину наделили смыслом именно их отношения, не столько благодаря разговорам (Анджум не любила обсуждать с ним подробности своей работы), сколько благодаря примеру, который она воплощала собой, — примеру того, какой бывает жизнь, подчиненная социальным или политическим убеждениям. К его научным занятиям Анджум относилась не то чтобы свысока, однако не придавала им особого значения, и чем дольше он с нею общался, тем весомее ему казались собственные былые мысли оставить науку, тем серьезнее он задумывался о том, возможна ли и для него жизнь, подчиненная некоему идеалу коллективной деятельности. Незыблемая преданность Анджум защите прав женщин и трудящихся — чем, собственно, она и занималась в Дели — исподволь понудила Кришана проникнуться (едва ли не из самозащиты) чувством, будто и ему надлежит посвятить себя делу всеобъемлющему, важнее своей персоны; Кришан сознавал, что после отъезда Анджум он будет не в силах остаться в Дели и, движимый нуждой доказать и ей, и себе, что и у него есть дело всей жизни, независимая судьба, которая выведет его куда-то, хоть с Анджум, хоть без нее, Кришан направил помыслы о будущем в новое русло — к жизни на северо-востоке Шри-Ланки. В некотором смысле это было наивно, ведь он понятия не имел, в чем заключается социальная работа в бывшей зоне военных действий, не обладал ни навыками, ни опытом, способными помочь ему в служении такого рода, но мысль о том, чтобы бесстрастно дожидаться надвигающегося отъезда Анджум, была настолько невыносима, что он вновь принялся крепить в себе чувство, будто судьба ведет его в те края, где он, по сути, никогда и не жил, принялся воображать, каково это — ступить на землю, по которой некогда ходили его предки, дабы создать почти что из руин вероятность некоего нового увлекательного будущего, словно, если он станет вести жизнь простую до такой степени, до какой упрощает ее лишь война, то отыщет нечто, чему стоит отдаться.

Эта ненависть и это восхищение усугублялись тем, что, разбогатев, Амбруаз Мопертюи вернулся на хутор, в котором родился. Никто не заставлял его возвращаться в Лэ-о-Шен, откуда он ушел ребенком; он мог бы остаться в Кламси, где жил уже давно, перебраться из обветшалого Вифлеемского предместья, где ютились сплавщики, в центр города и купить себе там отличный дом с видом на главную улицу и с большим садом. Но он не захотел. Его устраивал двор в Лэ-о-Шен. Чем объяснялась эта тяга, можно было только гадать: то ли тоской по родным местам, то ли желанием отомстить землякам.

Прежде Приступок принадлежал семье Мурро. Жанна Мопертюи, мать Амбруаза, была у них в услужении. Там он родился, там и вырос. Сызмала подсоблял лесорубам в Жалльском лесу. После смерти Франсуа Мурро его вдова Марго рассчитала служанку. Жанна Мопертюи с сыном стала работать на других хозяев по деревням в долине Йонны. Но мальчик тосковал по лесам. Ему не хотелось идти в работники. Он любил не землю и скот, а деревья. И поскольку жил он теперь вдали от лесов, на берегу реки, то выбрал ремесло сплавщика. Это позволяло ему снова иметь дело с деревьями — стволами, которые он вылавливал в низовьях реки, — деревьями без листвы, с обрубленными ветвями и корнями, но все же деревьями. Одно время он даже перегонял плоты из Кламси в Париж, когда такие перегоны еще делались. Плыл по Йонне и Сене на огромном плоту, который за время пути увеличивался в размерах вдвое или даже втрое. Стоя босиком на плоту, с длинным багром в руках, похожим на пастушеский посох, он заплывал в Шарантонскую гавань. С восхода до заката, много дней подряд, он должен был помогать плотовожатому погонять движущийся меж берегов гигантский гурт бревен, оберегая его на стремнинах, в узких протоках и под мостами. Но сам стать вожатым он не успел: время больших лесосплавов миновало. Оставалось только вылавливать отдельные застрявшие бревна. Что ж, он остался в Кламси, поселился на берегу Йонны, в Вифлеемском предместье, среди других сплавщиков. Там он женился и произвел на свет трех сыновей. Последнего едва успели окрестить именем Никола, в честь чудотворца, заступника всех плавающих на водах. Его похоронили вместе с матерью, скончавшейся через несколько дней после родов от горячки. Амбруаз Мопертюи остался один с двумя сыновьями — Эфраимом и Марсо, — одному из которых было в то время двенадцать, а другому — четырнадцать лет. На следующий же год он покинул предместье сплавщиков. Ушел из города, из долины, с речных берегов. Ушел от прибрежных жителей к лесным. И снова вернулся в лесные дебри, к деревьям, вытянувшимся во весь свой рост на гранитных отрогах. Вернулся в родные места. Жилище Мурро пустовало, Марго давно умерла, не оставив потомства, которое могло бы унаследовать дом, и он медленно ветшал и разрушался. Амбруаз купил этот пришедший в упадок дом, починил его, сделал новые пристройки, поставил амбары и хлева и прикупил прилегающие земли. Отныне он стал здесь хозяином.

Странно осознавать, сколько всего изменилось за это время, думал Кришан, стоя возле окна, изменилось не резко или бесповоротно, а просто с решением вернуться, с медленным накоплением времени, и ныне то место, которое некогда представлялось далеким, недостижимым, почти мифическим, уже неотделимо от него самого. Представления о северо-востоке, господствовавшие в его уме едва ли не всю жизнь, складывались из детских воспоминаний о коротких поездках в Тринкомали и Вавунию и более длительной поездке в Джаффну во время перемирия (Кришану тогда было лет семнадцать-восемнадцать), а еще из мучительно-ностальгических рассказов старших родственников, проживающих за границей, об идиллическом детстве в деревне. При мысли о северо-востоке Шри-Ланки ему рисовались бескрайние солончаки, пальмировые пальмы, медноцветные проселки Ванни, участки твердой сухой земли, занимающие бóльшую часть полуострова; пронзительные ритмичные религиозные напевы, в праздники доносящиеся из храмов, громкая, музыкальная, чистая, вольная тамильская речь. Эти образы наполняли его душу свободой, ощущением, будто возможна жизнь совершенно иная, отличная от его, но в то же время они обретали характер химеры, так что трудно было думать о них сколько-нибудь предметно; так известия, которые каждый день попадали в газеты, — известия об обстрелах и вооруженных столкновениях, о наступлениях, отступлениях и перемириях — неизменно вызывали тревогу и интерес, но почти никогда не нарушали течения его жизни в южной части страны: белый шум, которому он с детства привык не придавать значения.

Святой Николай, покровитель речников, не пришел на помощь ни последнему сыну Амбруаза Мопертюи, названному в его, заступника, честь, ни матери, выбравшей это имя для младенца. Святой Николай отвернулся от Мопертюи, будто припомнив, что он не относится к речному племени. Но что значила для Амбруаза эта немилость, коль скоро ее искупило чудо. Спустя недолгое время после окончания траура по жене у него нашелся другой покровитель, не святой, а некий лесной дух, повстречавшийся ему на берегу реки. Он был поражен красотой и наделен богатством. Поражен, точно ударом молнии, мгновенно и страшно. С тех пор в его сердце вошло нечто прежде неведомое; вошло, пустило цепкие, узловатые корни и обвило его, как плющ с горьковатым дурманящим запахом. Он был поражен красотой, и эта красота имела привкус ярости. Всю дальнейшую жизнь преследовал его этот привкус.

Жениться еще раз он не стал. Не хотел снова брать женщину в дом. Отверг все предложения, которыми засыпали его со всех сторон. Раз и навсегда он уже избрал себе супругу, вечную возлюбленную. И выбор его был столь же необычен, бесповоротен и решителен, сколь и нереален. Не он сам, а судьба сделала этот поистине безумный выбор.

И лишь гораздо позже события на северо-востоке начали глубже проникать в систему его обыденной жизни — ближе к концу войны, году в 2008-м, 2009-м, когда впервые показалось, будто «Тигров» можно побороть, а с ними и идею тамилоязычного государства. Он тогда учился в Дели на последнем курсе бакалавриата, активно готовился к поступлению в магистратуру по политологии и порой, как ему помнится, дни напролет просиживал в библиотеке, пытался заниматься, но вместо занятий нервно обновлял в своем компьютере новостные сайты, тогда они у него были открыты все время. Поговаривали, будто военные убили множество мирных жителей; Кришан отлично знал, что правительственный отчет о гуманитарной спасательной операции на северо-востоке сфальсифицирован и нельзя доверять ничему, о чем пишут в газетах. Он часами штудировал в интернете материалы на английском и тамильском, читал страницу за страницей блоги, форумы, новостные сайты с фотографиями и видеороликами, сделанными в последние месяцы сражений, большинство этих сайтов создали тамилы-эмигранты, они выкладывали то, что уцелевшие ухитрились снять на камеру или смартфон и каким-то чудом переслать за рубеж. Интернет, понял Кришан, изобилует любительскими фотоархивами со всего света — свидетельствами недавних войн, каждая из которых казалась нескончаемой мешаниной безымянной жестокости, и после завершения войны он несколько месяцев на досуге изучал эти архивы, безучастно разглядывал распухшие трупы, отрезанные конечности, изуродованные тела, горящие палатки, кричащих детей: многие из этих образов с пугающей ясностью отпечатались в его памяти. Увидев однажды, их невозможно было забыть — и не только из-за сцен насилия, но и из-за вопиющего дилетантизма, поскольку, в отличие от глубоко эстетских, почти изысканных военных снимков, какие встречаются в журналах и книгах, композиция тех, что попадались ему в Сети, была настолько скверной, что это даже раздражало. Фотографии были расплывчатые, зернистые, откадрированы и сфокусированы кое-как — на земле возле трупа валяется разорванный тюбик зубной пасты, старуха в ступоре отгоняет мух от раны на ноге — так, будто их делали на бегу или будто те, кто их делал, не желали смотреть на то, что снимали. Кришан не мог избавиться от ощущения, что эти снимки не предназначены для его глаз, что людей на них запечатлели в ситуации, в которой им совсем не хотелось, чтобы их увидели, и страх в их взглядах вызван не столько ужасом положения, сколько ужасом оттого, что их застигли в таком положении, подглядели их тайные муки; их взгляды наполняли его стыдом, и все же он не в силах был отвернуться.

Став богачом, он нанял вести хозяйство одну старуху. Ее прозвали Зыбка: голова у нее вечно качалась на плечах, как люлька или маятник. О брачных же узах он думал только в связи с сыновьями. Старшего, Эфраима, он собирался женить на дочери Корволя — Клод. И ждал лишь, чтобы оба они достигли подобающего возраста. Оставалось каких-нибудь два года. Что же до младшего, Марсо, то и ему со временем Амбруаз намеревался подобрать супругу соответственно новому положению в обществе.

Но особенно лелеял он мысль о союзе Эфраима и Клод Корволь. То была его заветная мечта. Завладеть добром Венсана Корволя, всеми тремя его лесами, Эфраиму было мало, он желал отобрать у него еще и дочь, вырвать ее из родительского дома на берегу Йонны и запереть здесь, в лесной глуши. Желал поглотить само имя Корволей, слить его со своим. Правда, у Корволя был еще и сын, Леже, но такой хилый и хворый, что продолжателем рода ему явно было не дано стать — по всему судя, он никогда не смог бы произвести на свет ни единого отпрыска. Вот почему, когда Эфраим объявил отцу о своем решении взять в жены не ту, что была ему предназначена, а рыхлую громадину с Крайнего двора, Амбруаз пришел в ярость. Это было не просто ослушание, а предательство, оскорбление.

Грабеж. Его ограбили, украли имя Корволей; отняли добычу, которую он подстерегал почти пять лет. Он и слышать не хотел о желании Эфраима, пригрозил проклясть его и лишить наследства. И все-таки этот брак состоялся.

Долгое время страх, внушенный этими снимками, таился в его душе, — болезненная действительность, которую он непрерывно подпитывал, но выразить не мог, точно не мог до конца понять, что именно изображено на них, и поверить в это. И только после того, как в 2011 году Четвертый канал выпустил документальный фильм [3], обвинявший правительство Шри-Ланки в военных преступлениях и геноциде, только после того, как в том же году ООН опубликовала отчет о потерях среди мирного населения, он наконец сумел заговорить о случившемся, смириться с тем, что фотографии, не дававшие ему покоя, не какие-то странные извращенные творения его подсознания, что на них запечатлены события, действительно происходившие в той стране, откуда он родом. Он по сей день со стыдом вспоминал, как поначалу не желал признавать масштабы и значимость случившегося в конце войны, точно не решался поверить свидетельствам на экране своего компьютера потому лишь, что они исходили от его соплеменников, нищих, поруганных, лишившихся страны, точно неспособен был принять всерьез их страдания, пока те не подтвердит авторитетная коллегия западных специалистов и не легитимизирует в документальном фильме стоящий перед камерой гладковыбритый белый мужчина в костюме и галстуке. Как большинство его ровесников-тамилов, живущих за пределами зоны боевых действий, будь то в Коломбо, Ченнаи, Торонто или Париже, Кришан несколько раз пересмотрел фильм, перечитал отчет и продолжал выискивать все, что только можно, о событиях той поры, читал каждую статью и эссе, выходившие на английском и тамильском, смотрел на Ютьюбе все интервью с выжившими, какие нашел. Первоначальное недоверие сменилось сперва потрясением, потом яростью, потом стыдом за собственное существование; в последующие месяцы из этого стыда родилось чувство нереальности происходящего, будто мир, в котором он жил в Дели, был отчасти иллюзией: его учеба в университете, будущие научные планы, протесты и демонстрации, на которые он ходил едва ли не для того лишь, чтобы приятно провести время, его друзья, любовницы, предметы его увлечений, — словом, все, что составляло его социальную жизнь. Казалось, никто из окружавших Кришана не понимал всей сути случившегося: даже в последний день войны жизнь в университете текла более-менее как обычно, студенты готовились к летней сессии, и это несоответствие происходившего вокруг и того, что творилось в его душе, крепнущее в нем ощущение, будто прежний мир — как Кришан его понимал — закончился, вселило в него чувство, что пространствам, в которых он обитает, недостает некоего насущного измерения действительности, что жизнь его в Дели в какой-то степени сон или галлюцинация. Видимо, диссонанс подобного рода, вдруг осознал Кришан, подталкивал столь многих тамилов, живущих за рубежом, к отчаянным поступкам; именно этот диссонанс вынудил того парня — его имени Кришан уже не помнил — в феврале 2009-го приехать из Лондона в Женеву и устроить самосожжение перед зданием ООН; именно этот диссонанс три месяца спустя заставил десятки тысячи протестующих (большинство из них — беженцы) собраться спонтанно на одном из крупнейших шоссе Торонто и перекрыть движение в целом городе, точно эти иммигранты-тамилы готовы были на что угодно, лишь бы вынудить чужеродное окружение, в котором они ныне существовали, столь далекое от северо-востока Шри-Ланки, остановиться хотя бы на миг, задуматься, заметить, что в тех краях, где они родились, сейчас останавливается самая жизнь человеческая.

Все свершилось очень просто и быстро. На хуторе выпекали хлеб дважды в месяц. Эфраим влюбился в Толстуху Ренет в день первой октябрьской выпечки, а на другой день после второй, в том же октябре, женился.

Дело было так: как-то раз Эфраим пошел на Крайний двор. Эдме слыла умелой травницей и мастерицей приготавливать целебные мази, а Марсо Мопертюи накануне сильно обжег ногу выпавшей из очага головней. Он хотел сапогом закатить ее обратно, но у него загорелась подошва, обгорела до мяса ступня. От боли он не мог заснуть всю ночь. Наутро Зыбка и послала Эфраима за лекарством к Эдме — сама она не отходила от больного. Эфраим явился на Крайний двор ранним утром. Еще не рассвело, но кухонное окно уже светилось. Эдме растапливала печь, чтобы ставить в нее замешанный на заре хлеб. На кухне Эфраима обдало теплом, он увидел плясавшие по стенам широкие алые отблески печного пламени — Эдме только что разожгла ветки дрока и хворост. Сухие сучья потрескивали, тонкие веточки изгибались, раскалялись, становясь из красных ослепительно желтыми, и рассыпались мелкими, как кристаллики соли, оранжевыми и золотыми искрами. Эдме, с блестящим от пота лицом, закатанными почти до плеч рукавами, колдовала над гудящим печным жерлом. На большом столе были расставлены плетеные формы, наполненные тестом. У самой печи, на скамье, лежала, опершись на локти, Толстуха Ренет. Личико ее было обращено к очагу, она следила за трепещущими огненными языками. Но взгляд был не напряженным, а, скорее, потерянным, отрешенным. Прекрасные голубые, как у фарфоровой куклы, глаза широко раскрыты, яркий свет придавал им прозрачность и влажный блеск. Казалось, они полны слез, но слезы эти ничего не значили, они не могли ни пролиться ручьем, ни скатиться редкими горькими каплями. То были слезы тихие, как стоячая озерная вода. Как дождевые капли в каменной лунке. Слезы куклы.

Оттого ли, что Кришан осознал масштабы произошедшего, лишь когда все уже завершилось, когда ничего нельзя было сделать, оттого ли, что в Дели у него не было друзей-тамилов и не с кем было ни обсудить, ни осмыслить свои чувства, однако на окончание войны он откликнулся больше внутренне, чем внешне. Сейчас, вспоминая то время, он дивился молчаливой силе собственной реакции, нездоровому пылу, с которым он погружался во все фотографии и видеоролики, какие сумел отыскать, рвению, с которым он пытался воспроизвести события, что, по счастью, обошли его стороной. Он принялся составлять мысленные хронологии переселения мирных жителей из деревень на северо-востоке, карты расположения больниц, атакованных правительственными войсками, мест, где было запрещено вести огонь — там-то и творилась самая жестокая резня, — изучал карты зон боевых действий, все, какие сумел отыскать, читал все, что удавалось найти об этих местах. Он старательно, по крупицам, добывал сведения, обращал внимание на то, какие типы снарядов использовали военные и с какими звуками падали эти снаряды, на погодные условия и состав почвы в различных местах массовых убийств, а те подробности, какие не мог проверить, угадывал или додумывал, и так дотошно рисовал в уме эти места, где творилось насилие, словно пытался каким-то образом там поселиться. Отчасти эти потуги мешались с ненавистью к себе — он это знал — и с желанием наказать себя за то, чего избежал (потому он и предавался этому занятию со всей яростью), но сейчас его вдруг осенило, что, пожалуй, в том безудержном стремлении понять обстоятельства, при которых столь многие люди оказались стерты с лица земли, было нечто религиозное, точно посредством этой работы воображения он силился воздвигнуть сокровенное святилище памяти всех тех безымянных жизней.

В тот день она рано встала, чтобы не пропустить выпечку хлеба, ничто другое не завораживало ее так, как это кухонное священнодействие. Пылающая, урчащая, горячая печь представала перед ее восхищенным взором неким чудесным ртом, соразмерным с ее голодом. Туда сажали на широкой лопатке сырые колобки, и они мало-помалу поднимались, румянились, пропекались и становились душистыми и хрустящими. Ей казалось, что огнедышащий печной зев — это ее рот, а лопатка, закладывающая в печь тесто, — ее собственный язык. И слюна подступала к губам, как вода в разлив. И голод терзал тело.

Она была еще в одной рубахе, с неприбранными волосами, окутывавшими плечи и спину до пояса каштановым, с медным отливом волнистым облаком, по которому гуляли огненно-рыжие и золотисто-медовые сполохи. Эти волосы, казалось, были сродни печному пламени, по ним пробегал тот же трепет, от них исходило то же сияние. Они казались раскаленной субстанцией, потоком лавы, сплавом золота с бронзой. В потоке этом сливались плоть и глина, слюна и кровь, сочащиеся из пасти исполинского зверя. Сливались сок земли, смола и солнечные лучи, стекающие по стволу божественного древа.

Пламя в печи и огненная копна волос — тот же голод сверкал, вопил и корчился в них. Голод, порожденный не скудостью, а изобилием. Ликующий, цветущий голод. А громадное тело Толстухи Ренет, прикрытое белой холщовой рубахой и безвольно распростертое на скамье, было похоже на покоящиеся в плетеных формах тестяные шары. Белое мягкое тесто, распираемое бродильной силой дрожжей. Белая нежная кожа, распираемая молодой силой плоти. Эфраим вдруг увидел Ренет такой, какой не видел никогда дотоле. Перед ним была не толстуха с Крайнего двора, а ослепительное божество плоти и вожделения.

Глядя в окно на пустое бескрайнее небо, еще золотистое, но уже в длинных лентах розовых облаков, Кришан вспомнил стихотворение, которое давным-давно прочел в «Перия-пуранам» [4], фрагменты этого эпоса подробно разбирали на школьных уроках литературы. В ту пору древняя тамильская литература Кришана не особенно интересовала и на уроках он чаще всего таращился в окно на крикетное поле, но история Пусала чем-то его зацепила. Согласно эпосу, Пусал был бедняк из глухой деревни, наделенный, однако же, пылкой верой. С юных лет он с любовью устремлял чувства и помыслы к Шиве, а когда повзрослел, принялся всеми силами подпитывать и крепить в себе эту инстинктивную любовь. Он долго раздумывал, чем почтить своего бога, говорилось в поэме, и в конце концов решив, что достойнее всего выстроить Шиве храм, где тот будет обитать, с воодушевлением принялся подыскивать необходимый земельный участок и материалы. Несколько месяцев он рассматривал все возможности, обошел все деревни и городки в округе, встретился со всеми важными персонами, кого знал, но постепенно, после множества неудач, смекнул, что никогда не сумеет раздобыть средства на строительство храма, слишком он беден для того, чтобы послужить своему богу так, как хотелось бы. Отчаяние и уныние овладели Пусалом; некоторое время ему казалось, что надежды нет, но в один прекрасный день, раздумывая о своем положении, он вдруг сообразил: раз выстроить настоящий храм не получится, он воздвигнет его в своей душе. Ошеломленный очевидностью этой мысли, Пусал немедля принялся за дело. Сперва отыскал в уме подходящий участок земли, затем собрал в воображении необходимые материалы — от мельчайших инструментов самой изящной работы до тяжелейших каменных плит. Мысленно договорился с лучшими плотниками, каменщиками, ремесленниками, художниками и в урочный благоприятный день заложил с любовью и вниманием воображаемый краеугольный камень посередине участка — в соответствии со всеми условиями, описанными в авторитетных источниках. С великим тщанием и предосторожностью он строил храм, даже не спал ночами, сперва завершил фундамент, дальше уровень за уровнем возводил стены, так что за считаные дни мысленный храм его обрел очертания — от залов и колонн до лепных украшений над дверями и цоколем. Когда все пилоны и сопутствующие святилища были готовы, когда вырыли резервуар и наполнили его водой, когда наконец воздвигли наружные стены, Пусал увенчал храм навершием, позаботился обо всех необходимых деталях, после чего, наконец, усталый, но удовлетворенный плодами своих трудов, выбрал благоприятное время для освящения храма во имя Шивы.

Пламя и копна волос, тесто и тело, хлеб и женщина, голод и вожделение — цвет, запах, свет нахлынули на Эфраима, голос смятенной плоти поднялся в нем. Вокруг него плясали отблески, копна волос захлестнула его, как большая волна, жар свивал жгутом его мышцы, разливался по жилам, острой дрожью пробегал по нервам; огнем воспламенилось все внутри, огнем пылали чресла, пышная податливая женская плоть разбудила в нем чувство, которое росло, как волшебное тесто. А больше всего поразили его ноги Толстухи Ренет. Белые, маленькие, точеные ножки, не прикрытые рубашкой, свисающие со скамьи и тихо шевелящиеся. Они казались совершенно отдельными от грузного, тяжелого туловища, так что Эфраим словно ощутил их легкое прикосновенье к своей груди, как будто они оторвались от тела и порхнули к нему, легко ступая по воздуху. Шаловливые, веселые, прихотливые ножки отбивали дробь, и он чувствовал, как в такт этой дроби бешено стучит его сердце. Смятение его было так велико, что, объясняя, зачем пришел, он, вместо того чтобы сказать, что его брат Марсо обжег ногу горячей головней, пробормотал, что маленькие ноги обожгли ему сердце. Но спохватился и поправился. Эдме освобождала и вычищала внутренность печи, как раз разогревшейся настолько, что можно было сажать хлеб, она не могла оторваться и потому послала в чулан за настойкой из цветков ромашки и луковиц лилии Толстуху Ренет. Сама же взяла большую лопату, посыпала ее мукой, выложила на нее тесто из одной формы, между делом объясняя Эфраиму, как пользоваться мазью. Но Эфраим не слушал и едва ли даже слышал: слух его занимали легкие шаги по глиняному полу. Ренет чуть покачивалась на ходу, ножки ее пританцовывали, и все тело, прикрытое белой рубахой и укутанное копной струящихся волос, колыхалось.

Теперь в такт ножкам колотилось не только сердце, шаги отдавались в животе, в паху. Удар за ударом, все острее и больнее, словно оставляя невидимые зарубки — так лесорубы помечают стволы деревьев, которые собираются валить. Лишь одного ему хотелось в этот миг: упасть, свалиться, погрузиться в тучное тело Толстухи Ренет, дать волю рвущейся наружу страсти, изойти криком, пока он не сменится стоном насыщения. Когда Эдме прикрыла дверцу печи, куда посадила первый каравай, он обратился к ней еще с одной просьбой. Не тратя времени на раздумья, попросил в жены Рен. Желание так захватило его, что он утратил всякую способность к размышлению. Желание вмиг стало единственной и насущной необходимостью. Эдме повернула к Эфраиму разгоряченное, потное лицо и окинула его пронзительным, прожигающим насквозь, как уголь из печи, взглядом. Она оценивала его. Простой смертный, пусть даже старший сын богатого Мопертюи, — достоин ли он ее единственной, несравненной дочери? Конечно, замужество — обычное дело, тем более что Рен уже минуло семнадцать, но разве она, обязанная своим чудесным появлением на свет милости Пресвятой Богородицы, была обычным существом? «Надо подумать», — произнесла наконец Эдме, утирая пот. Тут в кухню пританцовывающим шагом вошла Толстуха Ренет со склянкой мази в руках. Поставив ее на стол, она снова улеглась на скамью, не обращая никакого внимания на гостя и упиваясь запахом пекущегося хлеба. «Надо подумать, — повторила Эдме. — Приходи вечером, когда будет дома Жузе. Потолкуем все вместе».

В произведении говорится, что царь тех земель в то же самое время заканчивал строительство храма, который он сам воздвиг в честь Шивы, и так вышло, что для освящения царь выбрал тот же благоприятный день и час, что и Пусал. Царский храм отличался невиданными размерами, его строили много лет, не считаясь с расходами, но в ночь перед тем, как туда должны были водворить образ Шивы, рассказывает поэма, царю во сне явился Шива и сообщил, что не сможет присутствовать на церемонии, что ее придется отложить, поскольку бог решил посетить освящение великого храма, который воздвиг в его честь некто Пусал, его преданный почитатель из далекой деревни Нинравур. Проснувшись наутро, царь никак не мог поверить, что бог предпочел храм, выстроенный простецом, тем чертогам, которые воздвиг Шиве царь. Он немедля со свитою отправился в Нинравур, и когда через много дней пути они наконец приблизились к густым рощам близ деревни, царь приказал местным жителям отвести его к храму, который построил Пусал. Такой здесь живет, ответили царю сельчане, но он человек бедный и никакого храма не строил. Царя известие озадачило, однако он все же велел проводить его к Пусалу; спешившись перед его скромной хижиной из уважения к почитателю Шивы, царь вошел к Пусалу и увидел истощенного человека, тот сидел в позе лотоса на полу, закрыв глаза и пребывая в блаженном неведении относительно происходящего. Царь окликнул Пусала, спросил, где его храм, тот самый, который расхваливает весь свет, он-де приехал увидеть его, потому что сам бог Шива сообщил ему, что сегодня в храме поместят его образ. Пусал недоуменно раскрыл глаза и изумленно признал в человеке, обращавшемся к нему, царя. Пусал смиренно признался, что, не имея средств на строительство настоящего храма, он старательно воздвиг его в своей душе; царь подивился преданности человека, который, не имея денег, все-таки ухитрился почтить своего бога, и пал ниц, восхваляя Пусала, так что венки из благоуханных цветов на шее царя припорошила пыль.

Вернувшись на Приступок и отдав мазь Зыбке — лекарство тут же облегчило боль Марсо, — Эфраим сразу же пошел к отцу в лес Сольш. Приближалась лесопромышленная ярмарка, которая ежегодно в день Всех Святых устраивалась в Шато-Шиноне, и Амбруаз Мопертюи обходил свои леса, внимательно осматривая каждое дерево, чтобы наметить те, что пойдут зимой на продажу. Ремесло лесоруба было у него в крови, так что, даже разбогатев, он оценивал качество леса сам, без всяких помощников.

Эфраим сказал отцу о своем решении, когда уже на исходе дня они пошли домой. Ему пришлось трижды повторить свои слова — Амбруаз никак не мог поверить, что это не сон и что сын говорит всерьез. А убедившись, ответил: «Нет!» Сказал, словно отрубил, рубанул сплеча — так всаживают топор в ствол обреченного дерева. Однако Эфраим возразил, что решение его принято и оно еще тверже, чем отцовский отказ. Тогда отец прибег к угрозам: пообещал проклясть ослушника и лишить наследства. Эфраим и это выслушал молча и только упрямо покачал головой. Он знал, как скуп был отец на слова, знал, что никогда и ничего не говорил впустую и не отступался от сказанного, оборачивалось ли это во благо или во зло. Раз сказал, значит, сейчас проклянет и лишит наследства. Что ж, Эфраим принимал эту цену. «Поступай как знаешь, — только и ответил он. — А я сделаю, как решил. Женюсь на Рен Версле».

До тех пор отец и сын разговаривали на ходу. Но теперь Амбруаз остановился. Остановился и Эфраим. Над горами меркли последние алые полосы заката, леса сгущались в сине-фиолетовую тучу, готовую извергнуть из своего темного чрева ночь. Двое мужчин глядели друг другу в лицо, в сумерках черты их вырисовывались резче. Отец молча расстегнул пояс, снял его и, ухватившись за пряжку, размахнулся, чтобы сильнее стегнуть. Эфраим не отводил глаз. «Отрекись! — взревел Амбруаз, еще сдерживаясь. — Ты женишься на дочери Корволя! На ней, и только на ней, понял?» «Отрекаюсь, — спокойно ответил Эфраим. — Отрекаюсь от тебя и от твоих лесов. Я женюсь на Рен Версле». Отец хлестнул ремнем. Удар пришелся прямо по лицу. Багровая полоса перечеркнула лицо Эфраима. Отметина. Отныне он был обреченным, отверженным сыном. Его отбраковали, и он должен пасть, как срубленное под корень дерево. Но падет он по собственной воле, влекомый тягой страсти, рухнет в объятия Толстухи Ренет. От страшной боли Эфраим сжал зубы и кулаки, но не издал ни звука, не шелохнулся. По щеке его стекала кровь. И ему показалось, что его снова обдало теплом горячей печи, растопленной на Крайнем дворе. Он все так же смотрел прямо в глаза отцу, но почти не видел его перекошенного от гнева лица, оно словно тонуло в сгущающихся сумерках, и снова в голове Эфраима все перемешалось. Все заволокла огненная дымка, в которой слились закатные сполохи, текущая из раны кровь, отблески пламени на кухонной стене Крайнего двора, копна волос Рен. Амбруаз Мопертюи опустил руку. «Вот и поладили, отец», — глухо произнес Эфраим. «Не смей больше называть меня отцом! — взревел Амбруаз. — У меня остался один-единственный сын, Марсо. А ты умер, как Никола. Тебя больше нет! И уж Марсо, клянусь, женится на дочери Корволя! Ему достанутся все леса. А тебе — ничего! Можешь подыхать от голода, просить милостыню, чтобы прокормить твою толстуху! От меня не получишь ни гроша, так и знай!»

Сейчас, стоя в своей комнате, Кришан едва ли сумел бы ответить, насколько это стихотворение, прочитанное столь давно, повлияло на его отношение к происходившему на войне, однако вдруг осознал, что строение, которое с таким тщанием возводил в своей душе Пусал, не так уж и отличается от того, которое выстроил он сам, Кришан, за те месяцы и даже годы, что прошли с окончания войны. Он ведь тоже в каком-то смысле оставил мир, окружавший его, чтобы вместо него возделать в сердце своем некий участок, и хотя время, проведенное на этом участке, принесло ему больше мук, нежели наслаждения, и хотя двигали им в равной мере стыд и любовь, он все же надеялся, что предмет его размышлений, страдания его отчасти реального, отчасти виртуального сообщества, посредством его трудов получат признание, которого не получили в реальном мире. Размышляя о том, как в первые месяцы после возвращения на остров работал на северо-востоке, Кришан вспоминал сопровождавшее его отчетливое ощущение, будто он наконец физически попал в те края, которые сам же и выдумал, ощущение, будто он не столько ступает по твердой почве, сколько скитается по задворкам собственного сознания. В Джаффне он устроился в маленькую местную НКО, с финансированием в организации было туго, заработанного едва хватало на жизнь; когда Кришан разъезжал по разбитым дорогам меж разбомбленными селеньями, блестевшими рифленым железом и алюминием хижин-времянок, под ожесточенными взглядами мужчин, уже не способных никого защитить, под усталыми взглядами женщин — ныне они в одиночку несли ответственность за продолжение жизни, — ему представлялось, будто сцены насилия, которые он некогда вызвал в воображении, накладывались на все, что он видел. Последние снаряды упали давным-давно, и давным-давно погребли последние трупы, но настроение и характер тех давних зверств до такой степени пропитали места, куда он ездил, что на северо-востоке у Кришана менялась даже походка: он двигался со сдержанным почтением, точно на кладбище или месте кремации. Порой перед ним мелькали образы красоты и простоты, напоминавшие о той, другой жизни — как весело смеялись две девочки, утром катившие в школу на велосипеде, как беззаботно в сгущавшихся сумерках расплескивал воду старик, набиравший ее из колодца, — и, наблюдая повсюду следы бесчинств последних лет войны вместе с видениями возможного будущего, Кришан отдавался работе с пылким, целенаправленным усердием.

Эфраим пошел вперед, но, отойдя на несколько шагов, оглянулся и бросил отцу: «А леса-то твои краденые. Как это ты ухитрился их отхватить? Верно, грязная была сделка?»

Впервые в жизни Эфраим осмелился намекнуть о темной истории, связанной с приобретением лесов Венсана Корволя. Отец взвился, как застигнутый врасплох, но мгновенно изготовившийся к атаке зверь. «Пошел прочь!» — выкрикнул он, потрясая ремнем. Эфраим отвернулся и зашагал вниз, к хутору, напрямик, через поля.

Амбруаз Мопертюи пошел к дому по дороге. Руки его дрожали от ярости. Но еще больнее, чем блажь Эфраима взять в жены толстую дочку Версле, его задел брошенный напоследок вопрос. Выходит, его сын о чем-то догадывается, а может, он уже проник в мрачную тайну его обогащения? Амбруаза одолевал не столько страх, что эта тайна откроется, сколько ревность: точно любовник, он мучился тем, что кто-то может ею завладеть. Нет, это невозможно, никто не смел похитить его тайну. Она принадлежала только ему и Корволю, только им двоим, причем Корволю невыгодно, чтобы хоть что-то вышло наружу. У тайны было имя, она была облечена в живое тело. Но тело перестало существовать, и имя более не произносилось. Катрин Корволь — вот это имя.

За годы, проведенные на северо-востоке, он стал менее рассеянным, более основательным, сильнее привязался и к этой земле, и к людям, которых прежде видел преимущественно на экранах, постепенно проникся цикличными ритмами сельской жизни, где время, казалось, никуда не идет, а лишь движется по кругу, возвращается, повторяется, возвращаясь к себе. Кришан мечтал стать частью решительных перемен, своего рода подъема или расцвета после всей боли и скорби, но месяцы превратились в год, а год превратился в два, и он осознал, что мечты его не исполнятся, что жестокость определенного свойства так глубоко проникает в душу, что о полном исцелении не может быть и речи. На исцеление потребуются десятки лет, но даже тогда оно будет сомнительным, частичным, и если он действительно хочет быть сколько-нибудь полезным, ему надо выучиться приносить пользу так, чтобы в длительной перспективе не выгореть самому и не отрекаться ради этой пользы от собственных нужд. Постепенно его изначальный пыл и целеустремленность охладели, он все чаще проводил выходные в Коломбо, по два, а то и по три раза в месяц проделывал семичасовой путь до дома. С тех пор как закончилась война, город изменился до неузнаваемости, вывески магазинов и электронные рекламные щиты заливали ярким светом его расширившиеся улицы, окоем заполонили очертания фешенебельных отелей и роскошных многоэтажек, новые кафе и рестораны кишели людьми, которых Кришан не знал и не понимал. Он с горечью отмечал совершившиеся перемены, словно неожиданная современность города была тесно связана с разгромом на северо-востоке, однако его неудержимо влекли простые развлечения, которые, казалось, предлагала жизнь в большом городе, и когда в одной из больших иностранных НКО в Коломбо открылась вакансия — нужно было заниматься преимущественно бумажной работой, заявлениями и отчетами, но платили за это неплохо, — Кришан рассудил, что пора возвращаться, не так чтобы надолго, сказал он себе, исключительно подкопить денег и решить, как быть дальше. Жизнь его с матерью и бабкой быстро вошла в колею, хоть он и отсутствовал дома без малого десять лет, прежние привычки и порядки возвратились, но к ним прибавилась и взрослая свобода, на досуге он встречался со старыми друзьями и новыми знакомыми, случайными или потенциальными любовницами, читал и смотрел фильмы. Эти скромные, однако пестрые удовольствия отвлекали его на время, но все же есть разница между тем удовольствием, что успокаивает и усыпляет, и тем, что шире, живее вовлекает нас в жизнь, и теперь, стоя возле окна, Кришан думал о своем возвращении в Коломбо и понимал, что за этот год утратил кое-что очень важное — не покидавшее его с двадцати до тридцати лет ощущение, что жизнь его может быть частью чего-то большего, какого-то движения или идеи, которой он может отдать себя целиком.

ЗЕЛЕНЫЕ ГЛАЗА

Катрин Корволь. Жена Венсана Корволя, которая, как думали все вокруг — ив городе, и на лесных хуторах, — давно ушла от него. Венсан говорил всем, что жена бросила его с двумя детьми — Клод и Леже — и уехала с другим в Париж. Этот побег никого особенно не удивил: всей округе было известно, что Катрин Корволь всегда смотрела на сторону. Все знали, что у нее был не один любовник, а после исчезновения ей стали приписывать чуть ли не всех подряд. К беде Корволя соседи отнеслись с жалостью, к которой примешивалась насмешка.

Катрин действительно бросила мужа. Однажды весенним утром она чуть свет выскочила из дому. Оставила захолустную жизнь, дом на берегу Йонны и, самое главное, мужа, которого никогда не любила, а под конец возненавидела. Да, она бросила все, бросила даже двоих детей, девочку и мальчика, с бледными, похожими на маску печали личиками и огромными серыми глазами. Бежала с домашней сцены, где разыгрывалась все время одна и та же бесконечная драма и не менялись декорации: драма ее одиночества среди ненависти, скуки и тоски. Бежала от оцепенения всех чувств, от вечной спячки, от медленного умирания души и тела. Ибо она и правда была одержима: одержима бесом желания, наслаждения, движения. Этому влечению к стремительной и свободной жизни она была обязана своей яркой, терпкой красотой.

Он отвернулся от окна, обвел взглядом комнату, ту самую комнату, в которой они прежде жили вместе с младшим братом и которая в последние годы, с тех пор как брат перебрался за границу, оказалась в полном распоряжении Кришана. Комнату по-прежнему заливало теплое сияние раннего вечера, но луч света, проникавший в окно, уже переместился по полу, следовательно, Кришан простоял у окна довольно долго. Он вспомнил, что звонила дочь Рани, и осознал, что, вернувшись в комнату, думал исключительно о себе и ни на шаг не приблизился к тому, чтобы осмыслить смерть Рани, точно пытался уклониться от того, что недавно узнал. Кришан подошел к туалетному столику, взял свой телефон и, поколебавшись, набрал номер матери. Ее уроки еще не закончились, но он надеялся, что мать все же ответит и, передав ей известие, он сам, быть может, полнее осознает его смысл. Гудки сменились автоматическим сообщением телефонной сети — абонент недоступен, — Кришан нажал отбой, вспомнил о бабке: она, скорее всего, сидит у себя без дела. Он еще не сказал ей о звонке: наверное, нужно пойти и поставить ее в известность. Эта новость, без сомнения, ее огорчит, но она не из тех, кого чужая смерть способна вывести из равновесия, бабка, скорее всего, даже обрадуется, узнав о случившемся, это встряхнет ее, взбудоражит: так даже мучительные события скрашивают жизнь тех, кому толком нечем заняться. Хоть с кем-то поговорю, с облегчением подумал Кришан, — с единственным человеком, который, как ни странно, всегда готов поговорить со мной, — и с этой мыслью он подошел к двери, повернул ключ в замке, вышел в коридор и сделал четыре шага до комнаты бабки. Но когда он взялся за ручку двери, его одолели сомнения: он вдруг осознал, что, пожалуй, сообщить обо всем бабке — не самое мудрое решение. Ведь смерть Рани сильнее всего ударит именно по аппамме, это аппамма полтора с лишним года жила с ней в одной комнате; пожалуй, разумнее вообще ничего ей не рассказывать, пусть и дальше живет, не зная, что Рани упала в колодец и умерла. Кришан застыл у двери, ему хотелось войти, поговорить с бабкой, но он не знал, стоит ли это делать, наконец его потянуло заглянуть в комнату, точно, увидев бабку, он поймет, как правильно поступить; он выпустил ручку двери, встал на колени, закрыл левый глаз, правый прищурил и заглянул в замочную скважину.

Она бежала, чтобы поспеть к парижскому поезду, но, как ни старалась, ей это не удалось. В то утро на дороге, ведущей из Кламси к вокзалу, ее догнал муж. Они заспорили, он хотел принудить ее вернуться, она упрямилась. В конце концов Корволь потащил ее с дороги к реке. Они поскользнулись на откосе, упали в покрытые росой придорожные кусты. Встали и снова схватились, теперь уже не тратя слов на уговоры. Чем дальше, тем более зловещей становилась молчаливая схватка. Происходило все это чуть выше Кламсийской протоки, как раз в ту пору, когда по реке сплавляли лес из верховьев с Морвана. Ночи стояли теплые. Луга вдоль Йонны уже цвели, и Амбруаз Мопертюи, который должен был следить за прохождением плотов, ночевал под открытым небом на берегу. Реку загромождали грохочущие бревна. Воды почти не было видно, сплошная лавина стволов. Обезглавленные, лишенные ветвей тела дубов и буков из Сольшского леса с протяжным гулом скользили вниз по течению от деревни к деревне, до самого города, подобно огромному медлительному стаду. Берега оглашались последней песнью деревьев, их горестной жалобой.

2

День еще только занимался, когда Амбруаз Мопертюи внезапно проснулся. Его разбудило что-то непонятное. Какая-то странная тишина. Не на земле, не в реке, не в лесу и не на небе был ее источник. Все вроде бы оставалось как прежде: шумела листва, гудел лесосплав, но эти звуки словно оттесняла разлившаяся кругом непостижимая тишина. Напряженная, пронзительная, неумолимая. Она все нарастала, проникала под кожу Амбруаза Мопертюи, леденила, словно холодный пот. Прислушиваясь к этой тишине — ни с неба, ни с земли и ни с реки, — он встал. И вдруг увидел: на другом берегу, прямо напротив, боролись мужчина и женщина. Это от них, от их поединка, от их ненависти исходила заполнявшая розовое утро тишина. Их лиц Амбруаз Мопертюи не видел, лишь две фигуры, то обхватывающие, то отбрасывающие друг друга в каком-то грациозно-исступленном танце. Явь это или не успевшее растаять видение? Видение, выскользнувшее из царства сна, мечущееся вдоль берега и мерцающее, словно блуждающие огоньки.

Однако слишком плотной для сновидения, почти ощутимой была тишина, исходившая от этих двоих… Лишь тела из плоти и крови могли ее источать. И означала она одно — смерть. Амбруаз Мопертюи сразу ощутил в этой тишине раскаленное острие убийства. Но крикнуть, чтобы разорвать смертоносную тишину, он не успел: женщина пошатнулась и упала, заколотая ударом кинжала в горло. Конец схватке. И только тогда Амбруаз Мопертюи узнал Венсана Корволя, хозяина лесов Сольш, Жалль и Файи. Того самого Корволя, чьи плоты Амбруаз провожал по реке, тысячи и тысячи одинаковых бревен с клеймом владельца: буквой «К», заключенной в колокол. Бешеное злорадство охватило Амбруаза. Он почувствовал, что преступление, которому он стал свидетелем, озарило его, как грозовая вспышка, неистовым и мощным светом. Он встал во весь рост и выкрикнул имя Корволя. Ясным, ликующим голосом.

Корволь замер, словно пригвожденный звуком собственного имени, раздавшимся с другого берега. Казалось, эхо совершенного им убийства облетело луга и ударило ему в спину. Будто бесконечное стадо проплывавших по реке стволов, помеченных его инициалом, вдруг хором возгласило имя хозяина; будто разом исторгся крик из всех деревьев, что составляли его богатство. Как будто лишь затем приплыли они сюда с верховьев, чтобы застать его в момент преступления и тут же выдать, выкрикнуть его имя на всю долину. Имя убийцы.

Прямо напротив двери аппаммы, возле окна, стояло кресло, и, заглянув в комнату, Кришан увидел бабку, она сидела в кресле, спиной к Кришану, чуть подавшись вперед, положив руки на подлокотники и вытянув ноги на пуфик: бабка считала, что держать ноги в горизонтальном положении полезно для кровообращения. Голова ее клонилась набок и чуть вперед, точно бабка разглядывала свои колени, время от времени она встряхивала головой, словно бы удивившись чему-то, и вновь ее опускала. Бабка уснула, понял Кришан, глядя в замочную скважину. Не то чтобы такое случалось редко, учитывая, что по ночам бабка спала плохо, порой раза четыре или пять вставала в туалет, однако Кришан никак не рассчитывал и не ожидал, что бабка уснет сейчас, поскольку по вечерам она, как правило, бодрствовала. Засыпала она обычно после полудня, когда, лежа в кровати, смотрела по телевизору кино; порою — впрочем, очень редко — задремывала и до полудня, сидя в кресле и дожидаясь, пока ей принесут завтрак. Бабка не любила, чтобы днем ее заставали спящей, и Кришан это знал — особенно если было ясно, что вообще-то спать она не собиралась. То, что бабка уснула случайно, означало, что она не вполне контролирует свое тело, что порой ее тело вытворяет что ему заблагорассудится, не считаясь с ее желаниями, а бабка не могла допустить, чтобы о ней так думали. Если же ей случалось, очнувшись от сна, обнаружить, что к ней в комнату кто-то зашел, она решительно отрицала, что спала, хотя ее ни о чем не спрашивали и ни словом не возражали: я отдыхала с закрытыми глазами, — упрямилась бабка, — наслаждалась ветерком, пусть даже только что рот ее был открыт и храп разносился по коридору. Не видя причины задевать бабкино самолюбие, Кришан старался в такие минуты не приближаться к ней, а если ему требовалось зачем-нибудь ее разбудить, приучился шуметь, прежде чем войти в комнату, громко стучать в дверь, притворяться, будто чихнул, чтобы бабка успела подготовиться к его появлению. Отчасти он прибегал к этим мерам для того, чтобы не смутить и не обеспокоить бабку, чтобы ей не пришлось убеждать его, будто она и не спала, но главным образом потому, что его смущала бабкина готовность так примитивно врать, дабы убедить его в своем добром здравии. Правда, почти все люди лгут, чтобы сохранить в сознании определенный образ себя, но ведь прочие лгут искусно, не обнаруживая неуверенности в себе, служившей причиной лжи, его же бабка лгала так, что было понятно: она теперь способна лишь на самые прозрачные попытки сохранить предпочтительный образ себя и этою ложью выдает себя куда больше, чем если бы просто молчала.

Едва свершившись, злодеяние пало на убийцу: услышав возглас Мопертюи, он почувствовал себя разоблаченным перед небом и землей, перед птицами и деревьями, перед Богом и людьми и, главное, перед самим собой. Возглас Мопертюи словно вонзил кинжал в его сердце, прежде чем он успел осознать содеянное. И он застыл, склонившись над телом Катрин, и окровавленные руки его повисли как парализованные. Пока он стоял в оцепенении, Амбруаз Мопертюи добрался до ближайшего мостика и перешел через реку. Остановившись в двух шагах от Корволя, он приказал ему идти домой и взялся уничтожить следы преступления и спрятать тело. А вечером пообещал прийти, велев Корволю выйти из дому и ждать его на опушке ближнего леса, у городской заставы. Там он, Мопертюи, продиктует условия, на которых он согласен молчать. Корволь, не оборачиваясь, выслушал все, что проговорил стоявший за спиной человек. Голос его звучал торжествующе и твердо. Корволь сдался. Молча выслушал все и пошел. Слепо подчинился приказаниям этого неведомо откуда взявшегося свидетеля. Быть может, он восстал из реки, из-под дубовых и буковых бревен, как некий злой дух воды и древесины? Страшный дух, порожденный убийством. Жестокий и беспощадный, намертво впившийся в его душу, как дикий пес впивается в загривок жертвы. Да еще глумящийся над ним.

Венсан Корволь медленно удалялся, так и не обернувшись, судорожно сжав плечи и как-то съежившись, словно хотел стать незаметным. Он взобрался вверх по откосу. Руки все так же свисали, точно крылья мертвой птицы. Кровь, брызнувшая из горла Катрин, уже засохла на них. Впиталась в кожу, проникла в плоть до самого сердца. И вызывала тошноту. Амбруаз Мопертюи смотрел ему в спину. Рослый и сильный Корволь вдруг преобразился, стал тщедушным и хрупким. «И это только начало! — подумал Мопертюи. — Я обтешу, остругаю тебя, как толстый сук, из которого делают тонкую рейку! Скручу, изломаю, как сухую ветку!» И злобно ухмыльнулся: «Отныне хозяин я!» Наконец он повернулся к распростертой в траве женщине. Глаза ее оставались открытыми. Ярко-зеленые, прозрачные, с золотыми крапинками. К таким глазам крестьяне и лесорубы относятся с опаской, подозревая зеленоглазых женщин в тайных сношениях с нечистой силой и в колдовстве. Еще и поныне старики поспешно осеняют себя крестным знамением, если встретят ненароком взгляд женщины с зелеными глазами. Зелеными, как шкурка Вуивры, волшебной змейки, что мелькнет порой в быстрой речке.

Кришан отстранился от замочной скважины. Он не желал будить бабку и уже сомневался, стоит ли сообщать ей о смерти Рани или хотя бы на время лучше оставить ее в неведении. Возвращаться в безмолвие своей комнаты ему тоже не улыбалось; им вдруг овладело стремление оказаться как можно дальше от дома, и он решил пройтись, рассчитывая, что прогулка на свежем воздухе и выкуренная сигарета помогут собраться с мыслями. Кришан направился к себе в комнату, переоделся в брюки, сунул в карман зажигалку и пачку сигарет, мобильный оставил на столе и спустился на первый этаж. Выйдя из дома, он без особого облегчения отметил, что на улице еще относительно светло, небо по-прежнему голубое — бледное, невесомое, — закрыл за собой калитку и стремительно зашагал прочь. Миновал соседние дома, строительную площадку — рабочие уже завершали дневные труды, из импровизированной душевой в цокольном этаже слышался шум воды, — в конце переулка свернул налево и направился к Марин-драйв. Мимо него в обе стороны тянулась нескончаемая вереница фургонов и легковых автомобилей, за шоссе мерцало бескрайнее море; завидев просвет в потоке машин, Кришан перешел дорогу и устремился на юг по тротуару между шоссе и железнодорожными путями — правда, время от времени тротуар исчезал. Кришан достал из кармана зажигалку, большим пальцем провел по колесику, рассеянно огляделся на ходу, посмотрел на рикшу с изображением Будды на заднем стекле, концентрические круги разноцветных светодиодных лампочек создавали иллюзию нимба, вращающегося вокруг его головы, посмотрел на старуху-мусульманку, с трудом поспевавшую за маленьким мальчиком и девочкой, очевидно внуками, они тянули ее за руки. Легковушки, фургоны, рикши по-прежнему мчались мимо Кришана в обе стороны, точно стремились убежать от сумерек, встречные прохожие тоже, казалось, целиком погружены в раздумья о том месте, куда идут, усталые работники из пригородов торопились на вокзал, чтобы сесть на ближайший поезд, пожилые мужчины и женщины в футболках и спортивных костюмах совершали вечерний моцион, энергично шагали к воображаемой цели. После домашнего покоя Кришан не сразу вошел в ритм, не сразу приспособился к шуму и движению города, чтобы достичь возможного равновесия, но чем дальше он уходил от дома, тем спокойнее у него становилось на душе, тем расслабленнее и ровнее делалась его походка, когда он шел привычной дорогой.

Глаза Катрин были продолговатые, чуть раскосые. Змеино-зеленые. Их разрез и крутые дуги бровей странно сочетались со строгой линией прямого тонкого носа. Рот — крупный, сочный, цвета красной глины. Амбруаз Мопертюи был наслышан о красоте Катрин Корволь, но не мог представить всей силы этой неотразимой чувственной красоты. Она была необыкновенна. Влекла к себе и вызывала не столько восхищение, сколько вожделение, неистовую страсть. От нее перехватывало горло, как от глухого крика, как от гортанного пения, как от горького питья. Смерть еще не успела остудить, исказить ее. Внезапно и быстро настигшая Катрин смерть, наоборот, запечатлела на ее лице вызывающе-дерзкое, запальчивое выражение. Злорадство, полыхавшее в сердце Мопертюи, разом погасло, и его охватил гнев. Ледяной, мрачный гнев против Венсана Корволя, посмевшего лишить мир такой изумительной красоты. Он стоял на коленях, склонившись над телом Катрин, собираясь унести его с берега и закопать где-нибудь в лесу, и вдруг рухнул на него, так что голова его приникла к шее мертвой Катрин. На какое-то мгновение он сжал в объятиях тело, казавшееся еще более прекрасным, оттого что было уже во власти смерти. Он оспаривал красоту у смерти, оспаривал ее всей силой внезапно вспыхнувшей, тщетной страсти. И шум влекомых рекою стволов в это мгновение вдруг приобрел новое, мощное и ужасающее звучание, словно все грубо вырезанные на бревнах колокола заколебались, зазвонили в унисон и у всех был один язык — заключенная внутри каждого буква «К».

За последние месяцы пешие прогулки нежданно вошли у него в привычку — один из немногих действенных способов унять внутренний непокой, овладевавший им вечером по возвращении с работы. В первое время в Коломбо его еще увлекали соблазны большого города, возможность вечером выйти куда-то с друзьями, выпить, выкурить косячок, побыть беззаботным и безрассудным, встретиться с симпатичными особами, с которыми можно пофлиртовать. Все эти действия сообщали его времени структуру и ход, внушали предвкушение встречи, которая, быть может, изменит его жизнь, но оттого ли, что знакомства в Коломбо редко по-настоящему трогали его как интеллектуально, так и в смысле политики или романтики, оттого ли, что теперь вещи, в юности так увлекавшие и возбуждавшие, ныне уже не имели на него былого влияния, но желания, побудившие его возвратиться в столицу, и скоротечные удовольствия, которые они сулили, вскоре показались ему ложными, точно они лишь сбивали с толку, отвлекали от нехватки более насущного. Прежде ему было приятно проводить время в одиночестве, это утешало его за все претензии и разочарования в жизни — нежная забота, получить которую можно было, попросту углубившись в себя, — но всякий раз, как он оказывался вечером дома один, им овладевало молчаливое беспокойство, он слонялся по комнате, убивал время в интернете, пытался читать книги, которые давно собирался прочесть. Он боролся как мог, даже если для этого требовалось пойти к бабке и выслушивать ее разглагольствования о том, как надоели ей комары, лезут и лезут к ней в комнату, что ни делай, но в душе его все равно таилась тревога, росла непрестанно днями и вечерами и достигала пика в последние угасающие мгновения дня, когда солнце садилось и изжелта-золотистый свет вдруг резко сменялся сперва розовым, потом лиловым и наконец вечернею синевой — от светлой до темной. Было в сумерках нечто такое, что усиливало тревогу, поднимало ее на поверхность его сознания, делало осязаемой, точно по мере того, как горизонт постепенно скрывался из виду, последние надежды и обещания дня тоже скрывались из виду, еще один день миновал, не заявив о себе.

К — Корволь, К — Катрин, К — кровь, К — кинжал, кровь Катрин Корволь пульсировала в реке, струилась по стволам, как по жилам, последний раз билось сердце в ее груди, последний раз прижатой к груди мужчины. Да, каким-то непостижимым образом Амбруаз Мопертюи ощущал всем телом удары сердца Катрин, они отдавались в его собственном сердце. В этот-то миг безумие и ворвалось в его душу. Он обезумел от невозможности овладеть этой женщиной, покорно лежавшей в его объятиях.

В ране еще блестела свежая кровь. Амбруаз лизнул ее, как зверь вылизывает кровоточащий бок. Он уже перестал отличать свое тело от тела Катрин. Смертельная рана, нанесенная ее красоте, была нанесена ему. И он вылизывал кровь, словно она сочилась из его тела, то ли живого, то ли мертвого. Кровь красоты и страсти. Кровь ярости и гнева. Он зарывался головой в ложбинку под рукой Катрин, погружал руки в ее волосы. Светлые, еще хранившие тепло и запах жизни. Сжимал ее виски, гладил веки, покусывал приоткрытые губы.

Он уходил из дома задолго до того, как небо начинало темнеть, специально шагал размеренно, не спеша, чтобы успокоиться, вначале выбирал длинные извилистые маршруты в разных частях города — из желания познакомиться с его значительно переменившейся топографией. Но сколько бы Кришан ни ходил разными дорогами, ему по-прежнему было неуютно среди новых вывесок и фасадов — признаков новой траектории развития, не находившей отклика в его душе; постепенно Кришан ограничил прогулки жилыми кварталами неподалеку от дома, многочисленными узкими и ухабистыми улочками и переулками Веллаватты и Дехивалы, районов, где в юности он почти не бывал из-за войны, из-за военных блокпостов через каждые сто метров и непрестанной угрозы, что тебя задержат и допросят. Он проходил мимо ветхих домишек, большинство жилые, часть переделали в офисы и салоны, проходил новые многоэтажки, заселенные преимущественно мусульманами и тамилами, и, размышляя о тяжести жизни, которую вмещали все эти здания, чувствовал, как ему становится легче, словно бы, шаг за шагом удаляясь от дома, он оставлял позади обременительную и ненужную часть себя. Он по-прежнему наблюдал разительные перемены, совершавшиеся в небе, но отчего-то вне дома, в непосредственной близости от этих перемен, вынести их было проще, точно на свежем воздухе, за пределами четырех стен, пола и потолка, нечто тяготившее его душу рассеивалось, рассредоточивалось. Вслушиваясь в слабый плеск волн о прибрежные камни, в хлопанье птичьих крыл на порывистом теплом ветру, он понемногу успокаивался, и настоящее из пустоты превращалось, пусть ненадолго, в место, где ему уютно и безопасно. Немного есть настроений, которые не меняются, когда и земля, и небо перед нами как на ладони, и даже самые глубоко укоренившиеся настроения из тех, что не покидают нас целый день и упрямо таятся в груди, невзирая на все противоречивые чувства, с которыми нам приходится сталкиваться на людях, даже эти настроения медленно тают, столкнувшись с безбрежностью горизонта: в такие минуты чувствуешь если не радость и удовольствие, так хотя бы умиротворение от недолгого внутреннего угасания. Возвращаясь с этих прогулок в замкнутые пространства своего дома и комнаты, Кришан обычно так уставал, что уже не ощущал тревоги, прогнавшей его из дома; соленый от пота и морского бриза, он ложился на кровать — икры и бедра приятно ныли, — облекался в кокон изнеможения и вставал только в половину девятого, когда приходило время сходить вниз за ужином и принести его наверх, в комнату бабки, когда уже стемнело и самая трудная пора дня, переход от вечера к ночи, полностью завершилась.

Наконец, осторожно подняв тело Катрин, он отнес его на опушку леса, заросшую кустарником и чертополохом, плоским камнем выкопал глубокую яму и положил Катрин под пласт переплетенных корней. Прежде чем засыпать могилу землей и завалить камнями, он подложил под голову Катрин выловленное из реки короткое полено, а на грудь — нож Корволя — так вкладывают в руки усопшего крест, чтобы он вошел в загробный мир как добрый христианин, или монету, чтобы душа его могла заплатить за вход. Платить надо за все — что на этом свете, что на том — Амбруаз Мопертюи не делал особой разницы. Он желал, чтобы Катрин могла обвинить своего мужа в убийстве перед высшими силами и назначить во искупление злодеяния самую высокую цену, какую сможет заплатить Корволь.

Еще до того как полностью рассвело, он уничтожил все следы преступления. Все, видимые человеческому глазу. Но остались другие, явные для иных очей, зрящих невидимое. Мертвая Катрин, погребенная под слоем земли и камней, держала в руках нож, который убийца-муж вонзил ей в горло, а значит, о злодействе ведомо корням деревьев, почве и тем тварям, что живут под землей и в реке. Пусть люди ничего не узнают о преступлении, зато узнает земля. Земля долины и земля, на которой выше, в предгорьях, растут леса, узнает все и отомстит поправшему красоту.

Амбруаз разжег костер из хвороста и ежевичных плетей там, где Катрин упала и где пролилась ее кровь. Трава и кровь обратились в пепел, и утренний ветер развеял его над берегом реки. Теперь никто не догадался бы о том, что произошло на этом месте часом раньше.

Никто ничего не узнает. Эта тайна принадлежала двоим: Корволю и ему, Амбруазу Мопертюи. В отличие от Корволя, ему нечего было бояться, но он сохранит ее из ревности. Он знал даже больше, чем Корволь, ведь только он мог указать могилу Катрин. Главное же, только он, и никто другой, знал вкус ее крови. Он был последним, кому довелось приклонить голову на грудь Катрин, целовать ее в шею и губы, последним, кто ласкал ее волосы и вдыхал запах ее кожи.

Он снова начал курить именно во время этих прогулок, поначалу лишь потому, что сигарета, выкуренная на полпути, придавала его бесцельным блужданьям подобие смысла, ощущение, что он не скитается оттого лишь, что ему нечего делать и некуда пойти. В Индии, в университете, он покуривал время от времени, большинство его друзей тоже курили, но всерьез пристрастился к курению лишь позже, когда начал проводить время с Анджум, она курила часто и элегантно, и Кришан поймал себя на том, что невольно ей подражает. Перебравшись на северо-восток, он оставил эту привычку — главным образом потому, что на курильщиков в той среде, где ему довелось работать, смотрели косо, — хотя, быть может (теперь он это осознавал), он бросил курить отчасти из-за Анджум, в целом стремясь дистанцироваться от нее после того, как их пути разошлись, уничтожить не только многочисленные следы их связи, сохранившиеся в его телефоне и компьютере, но жесты и фразы, которые перенял за то время, что они провели вместе: многие по-прежнему давали о себе знать, как он ни старался от них избавиться. До возвращения в Коломбо его не тянуло вновь закурить — не хотелось прибегать к ухищрениям, чтобы скрыть эту привычку от матери (раз уж он теперь жил дома), — и только если ему случалось выпить, стрелял сигареты или взрывал косяки с друзьями. Окончательно к этой привычке он вернулся два месяца назад, когда во время очередной прогулки зашел в магазинчик за какао; человек перед ним купил поштучно три сигареты, заплатил и с таким самодовольным видом забрал их с прилавка, что Кришан поневоле задался вопросом: что мешает мне сделать так же? Когда подошла его очередь, он купил одну сигарету и коробок спичек, убрал сигарету в нагрудный карман рубашки, по пути то и дело доставал ее, подносил к носу и жадно вдыхал аромат табака. Присев на корточки на углу пустынного переулка, чиркнул спичкой, осторожно поднес пламя к кончику сигареты, наслаждаясь каждым движением — тем, как щелчком указательного пальца стряхивал пепел с сигареты, как неспешно подносил ее к губам, медленно затягивался, слушая, как горит бумага, выдыхал дым и смотрел, как он тает в воздухе. И в каждую следующую прогулку он на полпути выкуривал сигарету, вскоре покупал уже не одну, а две: одну чтобы выкурить сразу, другую перед сном, аккуратно нес дополнительную сигарету в кармане рубашки, прикладывая все усилия к тому, чтобы она не испачкалась и не помялась, а перед сном выходил на балкон — в доме уже все спали, — молча курил и глядел на звезды. В последующие недели число выкуренных сигарет стремительно увеличивалось, и вскоре он уже покупал пачку, а не поштучно, а спички сменил на зажигалку. Курение стало для него своего рода времяпрепровождением, ритуалом, которого он ждал с нетерпением, оно примиряло его с настоящим, даже когда он не курил: ведь следом за настоящим наступит время получше. В отличие от перспективы сходить куда-нибудь вечерком, порождавшей чаяния и надежды, в конечном счете оказывавшиеся иллюзорными, удовольствие от выкуренной сигареты, пусть скромное, было осязаемым, настоящим, равным себе, оно не давало ложных обещаний, и Кришан сознавал, что вправе рассчитывать на него, пока у него не закончатся сигареты. По вечерам он по-прежнему ходил развлекаться, пытался заводить новые знакомства, но курение помогало ему принять, что жизнь такая, какая есть, помогало открыть для себя настоящее, делало настоящее обширнее и терпимее, так что, даже если ни одна из его надежд на вечер не оправдывалась, он, возвращаясь домой, всегда утешался мыслью о том, что последняя сигарета перед сном никуда от него не денется.

И последним, кто без памяти влюбился в Катрин Корволь, и это, помимо его воли, определило всю его дальнейшую жизнь. Катрин, лежащая на прибрежном лугу, лицом вверх, ее миндалевидные зеленые, еще не замутненные глаза, обращенные к огромному, розовому небу нарождающегося дня, ее полуоткрытые губы, еще хранившие ожесточение того страшного молчания, которым было окутано убийство, рана на горле, словно еще одни зияющие уста, откуда стекала кровь, которой изошло это молчание, — отныне и навсегда эта картина врезалась в память Амбруазу Мопертюи. Образ, слитый со звуком — с перезвоном тысяч гулких деревянных колоколов. Наваждение, вопиющее о красоте, что наполняет душу яростью и вожделением, болью и силой. О красоте, подкошенной в самом расцвете, сломленной в порыве бунта, вырванной из тела. Загубленная красота — вот что увидел в тот день Амбруаз Мопертюи, вот что томило и точило его долгие дни и многие годы, вот что жгло огнем его нутро, питало упорство и страсть. Красота, сорванная с тела, как оболочка зеленоватого пламени. Он видел последнюю ее вспышку на краю смерти, последний ее всплеск перед погружением в таинство небытия. Видел, как билась в силках смерти красота Катрин Корволь. И с тех пор это видение преследовало его днем и ночью. Ночью — особенно. С того дня когда его поразила красота убиенной Катрин Корволь, он каждую ночь подкладывал под голову такое же полено, какое положил когда-то на дно могилы под голову Катрин, и вытягивался на спине. Он выловил это полено в то самое утро в реке, но теперь на нем было два клейма: Корволя и его собственное, добавленное позже. Ибо, став хозяином лесов, принадлежавших прежде Корволю, он сделал свое клеймо: буква «М», заключенная в солнце.



Вечером, встретившись с Корволем в условленном месте, он говорил с ним еще более резким тоном, чем утром на берегу. В этой резкости больше не было злорадства. Потому что красота Катрин успела завладеть им, сила этой красоты явилась ему, как чудо, как потрясение, как таинство. Явилась и в тот же миг, умерщвленная, погасла. Убийство требовало соразмерного отмщения. Ненависть Катрин к мужу, ее немая ярость, смертельная вражда угнездились в нем, овладели его сердцем. Если поначалу он, поденщик, ублюдок, сплавщик из нищего Вифлеемского предместья, собирался лишь отыграться, когда богач, на которого он работал из года в год, чтобы не сдохнуть с голоду, оказался у него в руках, то теперь в нем говорило нечто более высокое: жажда мести. К его крови подмешалась кровь Катрин Корволь, глухой ропот, неумолчный призыв к возмездию раскатывались по его жилам. Кровь Катрин Корволь, почерневшая на прибрежной траве. Черным заклятьем отравившая сердце Амбруаза Мопертюи.

Кришан поднял глаза и заметил, что подошел к одному из своих излюбленных мест для курения — он выбрал его, потому что здесь можно было посидеть у моря, скрывшись от глаз пешеходов. Кришан повернул направо, поднялся по травянистому косогору к железнодорожному полотну, остановился, чтобы убедиться, что поезд не идет — в новостях, что ни месяц, сообщали о том, как поезд в очередной раз сбил пешехода или велосипедиста, — и перешел через рельсы. Спустился к узкой полоске камней, образовывавшей границу между сушей и морем, отыскал относительно незамусоренный пятачок, достал сигареты, зажигалку и устроился на камнях. Поодаль, по правую руку, сидела юная парочка, тела их не соприкасались, но головы клонились друг к другу, точно парочка секретничала; слева, вдали, на камнях возле самой воды, маячили рыбаки в лохмотьях, то показывались, то исчезали в густых облаках водяной пыли. Кришан повернулся, взглянул на серебристо-серое море, невозмутимо простиравшееся перед ним, на золотисто-серое небо в лучах закатного солнца, балдахином зависшего над горизонтом. Достал из пачки сигарету, медленно покрутил в пальцах, точно дивясь ее хрупкости, отвернулся от моря, согнулся, прикрывая огонек зажигалки от ветра, закурил и сделал первую долгую затяжку. Он старательно устремлял помыслы к Рани, к неожиданной и немного нелепой природе ее кончины, к поразительно механическому тону, каким ее дочь рассказывала по телефону о случившемся, но поймал себя на том, что по какой-то причине думает не столько о Рани или ее дочери, сколько об увиденном в замочную скважину бабкиной двери, о бабке, которая, сама того не ведая, так беззащитно уснула. Трудно сказать, отчего это зрелище задело его за живое, ведь были и более насущные темы для размышлений — но, глядя сейчас на воду, простиравшуюся от камней возле его ног, скользя взглядом по колышущейся серой поверхности, он мог думать лишь об уязвимости, которую излучала спящая бабка, уязвимости в общем-то очевидной, но которая тем не менее застала его врасплох, точно все это время он не замечал ее реального состояния или сам был причастен к тому, чтобы его утаить.

Итак, он объявил Венсану Корволю, что готов молчать об увиденном при соблюдении двух условий: первое — если в течение года Корволь оформит через нотариуса дарственную ему, Амбруазу, на три горных леса, Сольш, Жалль и Файи, и второе — если он отдаст свою дочь Клод, как только ей исполнится восемнадцать лет, за старшего сына Амбруаза. Второе условие пришло ему на ум после того, как он постиг красоту Катрин. Требуя Клод, он желал получить частицу тела ее матери, завладеть, через старшего сына, женщиной, зачатой в чреве Катрин. Желал слить свою кровь и плоть с кровью и плотью Катрин. Такова цена его молчания, никаких иных требований у него не было и не будет, но, если Корволь не сдержит хотя бы одного из данных ныне обещаний, он, Амбруаз, тотчас же донесет на него. Все доказательства в его руках, и только он один знает, где зарыто тело. Корволь на все согласился. И первое условие выполнил сразу: не прошло и года, как он передал Амбруазу свои леса. Всеобщее удивление по поводу этого безрассудного поступка умерялось лишь тем, что с тех пор, как от «бедняги Корволя» ушла жена, он был не в себе. Говорили, что Катрин, верно, прихватила с собой изрядную долю его разума. Он не выходил больше из дому, никогда не смеялся и даже не улыбался, никого не принимал у себя. Жил затворником в своем доме на берегу Йонны, вместе с двумя детьми, такими же бледными и печальными, как отец. Даже и с детьми он всегда молчал. И вообще жил, точно неприкаянная тень, целыми днями сидел, запершись в своем кабинете, бессильно положив руки на стол и глядя на них со страхом и изумлением.

Люди были недалеки от истины: Катрин действительно унесла частицу его рассудка; более того, упав под его кинжалом, помутила и ту малую часть, что оставалась в его голове. Мопертюи же, выкрикнув его имя с другого берега реки, парализовал этот пошатнувшийся ум, не понял, что не из страха перед разоблачением, а желая претерпеть соразмерное содеянному наказание, сколь бы унизительным и гнусным оно ни было, Корволь безропотно принял цену, которую запросил Мопертюи. Никакая тюрьма не могла бы искупить то, что он совершил. А этот лесоруб с топорным, каменно-упрямым лицом, ненавидящими глазами и грубым голосом, этот злой дух, восставший из реки, черный гений, спустившийся из лесных дебрей, это чудовище было под стать кошмару. Мопертюи представлялся Корволю воплощением собственной вины, явившимся не судить, а вечно терзать его. Осудить убийцу суровее, чем судил он сам, не мог никто. И не в суде, а в пытках, муках и в поругании он нуждался. Человеческому правосудию он был неподвластен, ибо перешагнул его. Иной закон, темный, жестокий и непостижимый, не давал покоя его сердцу и душе, словно ворошил в них раскаленные и неостывающие угли. Этот закон, эту безотчетную жажду искупления являл собой Мопертюи, и Корволь подчинился ему безраздельно.

Разумеется, бабка задолго до его рождения уже тяготела к затворничеству, но событие, побудившее Кришана осознать неизбежную траекторию ее образа жизни — он это запомнил, — событие, наглядно показавшее ему, что бабка не вечна, приключилось, когда ему было лет двенадцать-тринадцать; бабке в ту пору было лет семьдесят. В тот день она работала в саду — так она рассказывала им впоследствии, — выпалывала сорняки в углу, где рассчитывала посадить горькую тыкву. Работа не то чтобы трудная, но, поднимаясь потом по лестнице, бабка почувствовала, что задыхается; она пошла к себе, села в кресло, но одышка усилилась, вскоре бабку пробрала дрожь, исходившая, казалось, из самой груди. Бабку немедля отвезли в больницу, сразу же сделали ряд анализов, и выяснилось, что у нее закупорена артерия рядом с сердцем. То есть, строго говоря, это был не инфаркт и не инсульт, заключили врачи, но есть угроза обоих, и желательно сделать так называемое коронарное шунтирование, в ходе этой операции бабке вырежут вену, которая идет на правой ноге от щиколотки к икре, и заменят ею больную артерию близ сердца. Из последующих дней Кришану больше всего запомнилось собственное изумление оттого, что бабка так легко смирилась с происходящим, так охотно вверила свой организм окружавшим ее врачам и медсестрам. Вернувшись домой — после операции ее две недели продержали в больнице под наблюдением врачей — явно выздоровевшая и польщенная щедро оказанным ей вниманием, она ничем не выдавала, что события прошедшего месяца стали для нее чем-то большим, нежели краткий, приятно-бодрящий перерыв в обыденном существовании. С нескрываемым удовольствием бабка делилась со всеми родственниками, навещавшими ее в последующие дни, впечатлениями о случившемся, начиная с одышки и дрожи и до выписки три недели спустя, подробно отчитывалась о качестве больничных блюд, которыми ее кормили, под конец приподнимала сари и демонстрировала шрам на правой ноге, точно в доказательство, что все описанные ею события действительно произошли и она ничего не выдумала на потеху слушателям.

ОКТЯБРЬСКАЯ СВАДЬБА

Дойдя до хутора, Эфраим свернул на Крайний двор. Он застал Эдме и Жузе за столом. Толстуха Ренет дремала на скамейке у очага. Она была закутана в широкую цветастую шаль, волосы убраны в шиньон. Увидев Эфраима с кровавой полосой на левой стороне лица, Эдме и Жузе встали. Толстуха Ренет, погруженная в свои грезы, Эфраима не заметила: она с отрешенным видом глядела в огонь. «Это я, — сказал Эфраим. — Я говорил с отцом и вот какой получил ответ». Он потрогал щеку и продолжал: «Я пришел просить руки вашей дочери Рен. Но теперь у меня нет ничего, даже крыши над головой. Отец меня выгнал». Жузе подошел к нему и потянул за рукав. «Да сядь, давай выпьем. Эдме! Принеси нам стаканы и бутыль. Надо же отметить твой приход, сынок, да заодно и подлечить тебя. Что и говорить, Мопертюи силы не занимать, эка он тебя отделал! Эдме! Ну-ка, сделай примочку, или что там еще, чтобы ему полегчало…» Старый Жузе забегал по кухне: он был рад появлению нежданного зятя и удручен бедой, свалившейся на Эфраима. Когда Эдме сказала ему, что утром приходил Эфраим Мопертюи и просил в жены их дочь, он как стоял, так и сел и целый час только и делал, что хлопал себя по коленям да приговаривал с бессмысленной улыбкой: «Да ну! Вот это да!..» Выходит, нашелся-таки парень, да еще какой завидный жених, для их дочери. Жузе прямо ошалел. «Да ну!.. Вот это да!..» И от счастья готов был пуститься в пляс. Нечего и раздумывать, он согласен. Однако Эдме была куда сдержаннее и ни гордости, ни радости не выказывала. На ее взгляд, не зять оказывал ей честь, а она ему, удостаивая руки своей дочери. Весь день она провела в сомнениях и все твердила: «Надо подумать», не зная толком, о чем, собственно, думать. Ну а сама Толстуха Ренет отнеслась к новости совершенно безучастно. Чувства спали в ней, один только голод занимал мысли и сердце. Брак, любовь, желание — для нее все это были пустые слова.

В ту пору Кришан вечерами приходил к бабке в комнату поболтать перед сном и теперь вспоминал — со дня операции проходили недели, затем и месяцы, — что волнение и тревога в конце концов растворились в повседневных заботах, но во время его вечерних визитов аппамма все чаще говорила о своем здоровье. До известной степени она всегда говорила о своем здоровье, но теперь каждый разговор с нею неизменно сводился к этой теме. Кришан заходил к ней в комнату, аппамма выключала свет — около девяти, по окончании последней телепередачи, которые она обычно смотрела, — он укладывался в темноте рядом с бабкой и слушал, как она рассуждает о том, сколько она сегодня для моциона ходила по коридору и что она до сих пор сама стирает и готовит, а следовательно, крепче многих своих ровесниц, и как медработники при первой встрече неизменно дивились, когда она называла свой возраст, и как один повторял: вы выглядите гораздо моложе других семидесятилетних. Время от времени Кришан вставлял слово — либо для того, чтобы показать бабке, что он слушает, либо если ей требовалось подтверждение или согласие с чем-то сказанным ею, но чаще всего он молчал, почуяв в манере ее рассказа нечто такое, отчего не решался переменить тему или перебить бабку, своего рода исповедальность в ее голосе и комнате, словно бы то, чем бабка делилась с ним, она никому другому и не открыла бы, некий страх или тревогу: напрямую она нипочем бы в них не призналась, но когда они лежали рядышком в темноте, не видя лица друг друга, Кришан чувствовал их в ее теле. В слова этот страх и тревогу бабка облекала крайне редко и далеко не сразу, лишь установив, к своему удовольствию, что она здорова, как прежде, хоть ей и понадобилась операция — бабка ее считала всего лишь мерой предосторожности. В такие минуты бабка понижала голос, точно намеревалась сообщить мимоходом сущий пустяк, и заявляла, что, пока она в состоянии себя обслужить, все у нее в порядке, единственное, чего ей не хочется, — стать беспомощной, неспособной самостоятельно ходить, одеваться, мыться, оказаться прикованной к кровати, превратиться в помеху и обузу для прочих. Поначалу Кришан отмалчивался, не зная, как отвечать на такие признания, но, обвыкнувшись с ними, научился говорить бабке, что она неправа, никому она не будет ни помехой, ни обузой, что он уж точно будет ухаживать за ней с радостью, а не просто из чувства долга. Она ценила такие ответы, но оставляла без внимания, предпочитая сосредоточиться на том, что она, быть может, никогда и не станет беспомощной, обездвиженной, прикованной к кровати, всегда сумеет о себе позаботиться, а следовательно, ей никогда не придется беспокоиться о том, что она кого-то обременит.

Эдме так ничего и не надумала до самого прихода Эфраима, но, когда увидела его вечером, с распухшим, рассеченным лицом, сразу все решила. Удар, которым Мопертюи-старший наградил своего сына, прокляв и вдобавок обездолив его, стал для нее священным знамением, делавшим наконец Эфраима достойным ее дочери. Приди он свататься, как принято, в воскресном костюме, опрятный и важный, ее бы это не удовлетворило. Ее божественная дочь была выше всех обычаев. Зато окровавленный и отверженный Эфраим возвысился в ее глазах и даже показался благословенным небесами. Получалось, что теперь, когда Эфраим стал сиротой, нищим и бездомным, у нее не осталось другой защиты, кроме заступничества Мадонны. Что до Жузе, то, узнав, что Эфраим лишился наследства, он своего решения не изменил. Жаль, конечно, но Эфраим сильный, работящий парень. Хватит и этого. А к бедности им не привыкать. Чуточку потеснятся, чтобы дать место новому члену семьи, и ладно. Главное, теперь у него, Жузе, будет смена.

Эдме снова послала Толстуху Ренет в чулан, сделала примочку из настоя трав с пахтой и наложила Эфраиму на щеку и висок. Мужчины тем временем сидели за столом, друг напротив друга, и попивали из глиняного жбана сливовую водку. Наконец Жузе велел дочери сесть рядом с ними. Рен послушно опустилась на скамью. Эфраим спросил, согласна ли она выйти за него. Девушка подняла на него свои прозрачные голубые глаза, чуть заметно улыбнулась и ответила только легким кивком.

Эфраим остался на Крайнем дворе. Назначили день свадьбы, а пока он спал в сарае. Амбруаз Мопертюи у Версле так и не был, они не услышали от него ни брани, ни угроз. Проходя мимо их дома, он оборачивался, с отвращением плевал в сторону порога и шел дальше. Встречая сына гденибудь на дороге или в лесу, не удостаивал его даже тем холодным и настороженным приветствием, каким обменивался с чужими. Не здоровался с ним вовсе, будто Эфраима не существовало или он перестал его видеть. Если же кто-нибудь пытался заговорить об Эфраиме и его свадьбе, он удивленно смотрел и сухо отвечал: «О ком это вы? И о чем? У меня один сын — Марсо. Никакого Эфраима я знать не знаю, и его дела меня не касаются». Эта ледяная ненависть ранила душу Эдме, преданной Деве Марии, и она каждый вечер обтирала рубец на лице Эфраима тряпицей, смоченной талым первомайским снегом, чтобы яд не проник в сердце оскорбленного сына и не дал дурных всходов черной мстительности. Омывала видимые и невидимые раны слезами милосердной Матери Божией.

Последующие годы принесли с собой различные признаки угасания: у нее стали опухать ноги, сперва одна, потом обе, изменился цвет кожи чуть повыше ключицы — как ни силилась бабка, эту досадную белизну не скрывали никакие притирки. Чаще всего бабка отмахивалась от этих перемен как от временных или неважных, и лишь через пять или шесть лет, когда из Торонто приехали родственники и в последний день визита решили пойти поужинать в индийский ресторан неподалеку, бабка вновь была вынуждена столкнуться лицом к лицу со страхами и опасениями, заявившими о себе в месяцы после операции. Всякий раз, как аппамме приходилось покинуть дом и преодолеть незнакомую территорию общественных мест, лицо у нее делалось сдержанно-напряженным, встревоженным, она словно двигалась по тонкой грани меж стыдом и угрозой: стыдом за неуклюжесть своего тела, неуверенность своей поступи, за то, что она задерживает остальных и ее все жалеют, и угрозой, что если она переусердствует, стараясь не отставать, то оступится и упадет, и тогда ее, несомненно, будут жалеть еще больше. Кришан в таких случаях всегда замедлял шаг, отставал от компании, шел рядом с бабкой, притворяясь, будто они оба не могут идти быстрее, чтобы ее так не мучила необходимость догонять остальных, порой даже подавал ей руку, хотя бабка обычно отказывалась, отталкивала его руку, точно считала его жест оскорбительным. Чаще всего в таких предложениях, в общем-то, не было необходимости, однако ровно в такую минуту — они подошли к той части ресторана, где уровень пола оказался выше и нужно было подняться на приступочек, — аппамма, желая показать родственникам, что она прекрасно справляется без посторонней помощи, демонстративно отмахнулась от руки Кришана, споткнулась, упала ничком, отчего-то совсем бесшумно стукнувшись об пол, точно ее крупное мягкое тело целиком поглотило звук удара. Как всегда в таких случаях, поднялась суета, люди ринулись на помощь, к аппамме бросились родственники, к месту происшествия немедленно устремились официанты, посетители вскочили, со скрежетом отодвинув стулья и скроив сочувственные гримасы, и в этой суете аппамма старательно напускала на себя невозмутимый вид, хотя была заметно потрясена, улыбалась пренебрежительно, с трудом поднялась — ноги ее дрожали — и направилась к столику. Ей тут же принесли стул, силком усадили ее прямо посреди зала, внимательно осмотрели под смущенными взглядами посетителей и официантов, гадавших, продолжать ли изображать сочувствие или можно уже перестать. Аппамме посчастливилось не задеть при падении ни твердый край стола, ни стула, но, несмотря на протесты и к ее великому смятению — подумаешь, упала, едва ли не с возмущением повторяла она, с кем не бывает, — было решено заказать блюда навынос и поужинать дома.

Амбруаз Мопертюи, впрочем, не запретил Эфраиму доступ в свои леса, нанял его, не делая различия между ним и любым другим лесорубом. Но спрашивал с него строже, чем с кого бы то ни было, и ставил на самую трудную работу, превратив законного наследника в раба.



Не прошло и месяца, и незадолго до дня Всех Святых сыграли свадьбу. На рассвете Жузе, Эдме, Рен и Эфраим в двуколке, запряженной одним осликом, выехали в нижнюю деревню. Эдме сшила для своей необъятной дочери белое платье из холщовых простынь и повязала ей на шею голубой бант, такого же цвета, как покрывало Мадонны. Никто из хуторян не поехал с ними из страха прогневать Амбруаза Мопертюи. Но все поглядывали из-за занавесок, как проезжает по улице двуколка. Только Зыбка тайком приковыляла на околицу, чтобы поцеловать Эфраима и дать ему несколько припрятанных монет. Вернулись они уже в сумерках. Двуколка пересекла безлюдный, затихший хутор. Но и на этот раз все соседи приникли к окнам. Что увидели они в вечернем тумане и моросящем дожде? Изможденного ослика, что тянул, скользя копытами в грязи, двуколку, да смутные силуэты ездоков. Три темных скорченных фигурки спереди и напротив белая, огромная фигура невесты, похожая на снежное божество, явившееся возвестить приход зимы. Что услышали они в шелесте мелких капель? Лишь легкий перезвон колокольчиков, висящих на упряжи осла. Ласковый перезвон, похожий на смех задумчивого ребенка, на смех Толстухи Ренет. А может, и правда, ее чудной смех сливался со звоном колокольчиков.

Трость мать Кришана купила отчасти по настоянию родственников, присутствовавших при падении, и это недешевое приобретение вызвало у аппаммы раздражение, граничившее с враждебностью. Как ни старалась невестка ее убедить, ходить с тростью аппамма отказывалась, а поскольку после случившегося стала значительно осмотрительнее и осторожнее передвигалась по дому, держась за мебель и стены, невестка в конце концов оставила уговоры. Трость заняла более-менее постоянное место в углу ее комнаты близ телевизора — как сувенир из поездки или подарок на память об особом событии, вопрос о подвижности позабылся и вновь возник лишь три года спустя: в один из выходных аппамма стояла на кухне у газовой плиты, жарила сардинки на обед Кришану — к этому времени ничего другого ей делать уже не давали, но сардинки она упрямо готовила, чтобы Кришан хоть в чем-то чувствовал себя ей обязанным, — и вдруг упала на пол. Ей вновь посчастливилось не удариться головой; аппамму тотчас же отвезли в больницу, и выяснилось, что у нее на несколько секунд остановилось сердце, отчего она потеряла сознание и упала. Естественная сигнальная система, отвечающая за регулярное сердцебиение, порой к старости ослабевает, объяснили врачи — больше Кришану и его матери, чем аппамме, которая беспомощно взирала на происходящее из кресла-каталки, пока при ней обсуждали ее состояние. И если по какой-то причине сигнал не дошел до сердца, оно пропускает удар, порой это приводит к головокружению или потере сознания. Чтобы в дальнейшем не случилось чего похуже, нужно установить приборчик на батарейке, так называемый кардиостимулятор, тот посылает электрические сигналы и тем самым поддерживает нормальный сердечный ритм, даже если естественная сигнальная система на мгновение дает сбой или вовсе перестает работать.

Бракосочетание внесло во все полную определенность. Определились и отношения Эфраима с отцом — причина отцовского гнева была узаконена. Все стало необратимым.

Итак, Эфраим жил на Крайнем дворе. Амбруаз Мопертюи задумал через посредство старшего сына стереть род Корволей, чтобы возобладало его имя, имя Мопертюи, нового хозяина. Эфраим же дал это имя, однако уже лишенное богатства, Рен, разделил его с нею. Связав тяжелое имя Мопертюи с легким именем Версле, облегчил его бремя. Ради Рен он потерял все: право первородства, три леса и отличное хозяйство — двор с амбарами и стойлами. Чуть выбившись из нищеты, он впадал в нее вновь. Но ни о чем не жалел. С Рен он обрел покой и счастье, а это нечто большее, чем самый большой лес: оно было ему пристанищем, более просторным, чем отцовский двор. Его землей, безоблачным, безграничным привольем, принадлежавшим ему без всяких хитроумных правил наследования, мягкой, нежной землей, на которой он любил лежать, в чье лоно погружался и засыпал. То был дворец из трепетной плоти в оболочке бело-розовой кожи, и он каждую ночь терялся в его глубине, забывая усталость, нищету, дневное одиночество. И, главное, забывая глухую ненависть к отцу, точившую его сердце. Эта ненависть родилась не в тот день, когда отец отрекся от него, проклял и хлестнул ремнем по лицу. Она была и раньше. Всегда. Потому что отец всегда был крут, деспотичен, жестокосерд, гордыня и гнев всегда владели его душой. Сердце его так очерствело, что ранняя смерть жены никак не задела его, никак в нем не отозвалась. Этого равнодушия к смерти матери Эфраим не мог простить отцу. Но настоящую неприязнь к нему он стал испытывать после его внезапного, подозрительного обогащения. Сомнения, отвращение питали эту неприязнь. Отец никогда не объяснял причин странного дара Корволя, никогда не отвечал на вопросы, которые ему задавали по этому поводу. «Подарил, и все. Все по закону, не о чем и толковать. Мы с Корволем были у нотариуса. И теперь хозяин лесов — я». Вот и все, что он хмуро цедил сквозь зубы, если кто-то, в том числе и родные сыновья, осмеливался его расспрашивать. Если же от него не отставали, он впадал в бешеную злобу. Эфраим догадывался, что обстоятельства, которые отец так упорно замалчивает, вероятно, были темными, даже грязными и страшными. Это сомнение, зародившееся в нем с самого начала, никогда не проходило, как неотвязная тошнота. Он не знал Клод Корволь, на которой отец поклялся его женить. Возможно, она была очень доброй и красивой. Но полюбить ее он бы не смог. Как бы хороша она ни была, одно ее присутствие постоянно поддерживало бы и усиливало еще больше смятение и отвращение. А около Толстухи Ренет он, наоборот, находил покой. Отдыхал от всего. Чувствовал, как спадает груз сомнений, отступает тошнота, исчезает ненависть. Толстуха Ренет — ее тело, пышные волосы, ее кожа и плоть — была для него прекрасным чертогом, отрадной землею, лесом забвения, в глубине которого он погружался в блаженство. Как будто вечный голод, терзавший тело Толстухи Ренет, проделывал пылающие лабиринты в ее плоти, куда устремлялся поток вожделения. Голод и вожделение слились в единое пламя, в единую круговерть.

Аппамма боялась, что по возвращении домой ее заставят ходить с тростью, а потому, ободренная этим неожиданным диагнозом, означавшим, что она упала не по своей вине и что если ей установят кардиостимулятор, такого больше не повторится, она с воодушевлением согласилась на вторую операцию. Предчувствуя, что невестка, скорее всего, все равно попытается уговорить ее ходить с тростью, аппамма принялась собирать аргументы в свою защиту: и набалдашник у трости с изгибом, неудобно держать, и с тростью она упадет как пить дать, так что ей куда безопаснее держаться за стены и мебель. Из больницы аппамма вернулась сильной и энергичной, готовой отразить любые уговоры, точно этот приборчик на батарейках, что ей вживили под кожу, сделал аппамму неуязвимой. Но, войдя к себе в комнату, обнаружила, что у кровати ее дожидается вовсе не трость, купленная три года назад, а новое приспособление, ходунки, состоящие из четырех полых алюминиевых ножек с резиновыми наконечниками, соединенных наверху подковообразной рамой с резиновыми ручками на каждой из трех сторон. Этот новый прибор застал аппамму врасплох, и мать Кришана — на этот раз она твердо решила не отступать — с легкостью опровергла все ее слабые возражения. Вам два раза уже повезло, отрезала мать, и если вы вновь упадете, неважно, по какой причине, то, возможно, до конца своих дней окажетесь прикованы к кровати, и если это случится, ухаживать за вами придется мне, вашей невестке: больше это бремя нести некому. Аппамма мгновенно умолкла, пронзенная мыслью о том, что станет обузой. И когда невестка вышла из комнаты, аппамма молча сидела, вытаращась на ходунки, как на незваного гостя, которого не в силах выставить; следующие три дня отмалчивалась, почти не выходила из комнаты. Мать Кришана уже опасалась, что вела себя слишком сурово и, пожалуй, стоит смягчить требования, как-то задобрить свекровь, но на четвертый день после обеда аппамма вышла из комнаты, крепко держась обеими руками за ходунки и сосредоточенно насупив брови, и как ни в чем не бывало медленно проковыляла по коридору. Ни слова не говоря, уселась в гостиной в привычное свое кресло перед телевизором, словно бы в том, что она вышла из комнаты, опираясь на ходунки, нет ничего особенного и ее решение воспользоваться новым приспособлением — отнюдь не стремление приспособиться и не уступка действительности. Почуяв ее неохоту признавать перемену, мать с Кришаном искоса переглянулись и притворились, будто ничего не замечают; с тех пор аппамма без ходунков не ступала и шагу, точно в те три дня, что она провела взаперти, в коконе своей комнаты, в ней совершилась какая-то метаморфоза. Она толкала ходунки вперед на короткое расстояние, переносила на них свой вес, делала шаг вперед, после чего повторяла эту последовательность движений, вскоре настолько вошедших у нее в привычку, что трудно было представить, чтобы она передвигалась иначе. Если к ней заезжали родственники, она демонстрировала им все особенности ходунков — как с помощью кнопочных фиксаторов регулировать высоту ножек, как рама крепится к передним ножкам, так что задние поворачиваются, это дает определенную свободу движения, когда меняешь направление, — словно привыкла считать ходунки признаком не слабости или уязвимости, а силы и способности, тем, что отсрочило или вовсе отменило необходимость сидеть в четырех стенах и что аппамма поэтому приняла как часть себя.

Для самой же Ренет они не смешивались, а боролись друг с другом. В ней кипела борьба. Невидимая и неслышимая, но ожесточенная. Словно голод желал быть единственным властителем огромного, захваченного им тела; создавать в нем зияющую, напряженную пустоту, где могла бы остаться неприкосновенной девственность. В ожидании иного натиска, чем натиск мужского вожделения, иного восторга, чем восторг плоти и крови. Этот постоянно снедавший тело Толстухи Ренет голод был, по существу, не чем иным, как ожиданием. Ожиданием, претворенным в плоть, проникшим в нутро, до мозга костей. И не мужчине было утолить его. Благодатного, чистейшего озарения ждала Ренет. Пока же она терпела еще более жестокие муки во дворце своего тела, и ее неизменная полудрема превратилась в неясные мечты. Смутное ожидание, безмерно терзавшее ее душу и тело, было провозвестием, хотя и очень отдаленным, грядущего пробуждения.

Столь неопределенно было это ожидание, что оно еще долго должно было вызревать, претерпевать все новые и новые отсрочки, теряться среди окружавших Ренет новых существ, которых становилось все больше, но еще недоставало, чтобы насытить ее, дать ей покой. Ибо у Толстухи Ренет родилось друг за другом девять детей. Чрезмерно обильная ее плоть давала теперь внешние побеги. Каждое из крестных имен обрело отдельное тело. А сильное тело мужа, приникавшее к ней каждую ночь, чтобы избыть усталость, нищету и муку, забыть свой немой гнев, открыло новое русло ее плодородию.



На следующий год после свадьбы у Толстухи Ренет появился первый сын. Он родился 15 августа, на рассвете. И каждый из следующих родился тоже 15 августа, будто эта дата стала заветной для ее тела. Разными были только часы их рождения.

Конечно, на лестнице от ходунков толку было немного, и в последующие годы аппамма вынужденно ограничила частоту визитов на первый этаж. Она за сутки решала, когда отправиться в путешествие, и когда момент наставал, приближалась к лестнице напряженно-сосредоточенно, вставала боком и, вцепившись в перила, начинала спускаться, сперва переносила на нижнюю ступень ведущую ногу, потом опускала на нее взгляд, дабы убедиться, что нога стоит прочно, и тогда уже ставила рядом с нею другую ногу. Кришан или мать у подножия лестницы зорко следили за каждым шагом аппаммы, готовые поймать ее, если вдруг оступится и упадет; через несколько напряженных, изматывающих минут аппамма, осилив спуск, останавливалась отдышаться; ею владел восторг, смешанный с облегчением. Схватившись за ходунки — их всегда заблаговременно сносили к подножию лестницы, — она немедленно направлялась на кухню, с новообретенной бодростью расхаживала вдоль шкафчиков, открывала все ящики, заглядывала в различные отделения холодильника, оценивала содержимое кухни, пытаясь понять, что изменилось, что осталось прежним, как эмигрант, вернувшийся на родину из изгнания, вдруг постигает, как обстоят дела. Утрата этого знания оказалась бы невыносимой, и когда походы на кухню в конце концов прекратились, аппамма компенсировала утрату физического доступа на кухню посредством окольных стратегий, главной из них были расспросы: она многозначительно и беспрерывно выпытывала у домашних, что происходит внизу. Аппамма всегда расспрашивала о том, что не могла проверить лично, — почему Кришан так поздно вернулся с работы, кто к ним пришел, почему ее младший брат, проживающий в Лондоне, давненько ей не звонил, — но теперь она расспрашивала обо всем куда настойчивее и чаще прежнего, на основе полученной информации выстраивала предположения о внешнем мире, подобно раненому генералу, который не может участвовать в битве и поэтому вынужден полагаться на чужие донесения и спутниковые снимки боя. Днем в будни и в выходные заняться ей было особенно нечем, по телевизору не показывали ничего интересного, и бабка с увлечением строила и развивала эти предположения, придумывала все новые и новые вопросы, которые нужно задать, поскольку вопросы становились раз от раза сложнее и требовалась новая, более точная информация, чтобы подтвердить, опровергнуть или пояснить ее предположения. Вскоре Кришан с матерью обнаружили, что их угнетают бесконечные расспросы о мире, обсуждать который им было совершенно неинтересно. Они на цыпочках проходили мимо комнаты аппаммы, надеясь, что она не услышит и не позовет их, обрывали разговоры с нею — им-де надо идти, — особенно мать Кришана, ей и без того приходилось тяжко: на ней были покупки, готовка и вся домашняя работа, когда уж тут объяснять свекрови каждую банальную мелочь. Аппамма смекнула, что невестка и внук ее избегают, но бестрепетно продолжала выведывать информацию, задавала обоим одни и те же вопросы, будто хотела сверить ответы, выяснить, не противоречат ли они друг другу, хмурила брови и поджимала губы, пока не вызнает в точности все подробности, словно вращение мира вокруг своей оси целиком зависело от того, плодоносит ли кустик чилийского перца в их саду и осталось ли со вчерашнего дня рыбное карри, — словно, если она не сумеет издали должным образом проследить за всем этим, произойдет катастрофа, день не сменится ночью и ночь не сменится днем.

Старший родился на заре, пятый — в полдень, а последний — ночью. Тоже 15 августа. Девять сыновей Толстухи Ренет и Эфраима отмечали часы Богородицыного дня, как деления на циферблате. Среди них были дети Утра, дети Дня и дети Вечера. И в честь Пресвятой Девы, которой Эдме посвятила свою чудесную дочь, каждый из них носил в дополнение к собственному имени имя Марии. Сама Эдме была убеждена, что чреда сыновей, родившихся в день Успения Непорочной Девы, была ответом Марии, многократно повторенным эхом бесчисленных обращенных к ней когда-то Ave. Когда же, как всегда 15 августа, родился последний сын Рен и у него обнаружился изъян, это не только не огорчило, а, напротив, обрадовало Эдме: она усмотрела в нем не наказание, а последнюю милость чудодейственной силы, пронизывавшей всю ее жизнь. У ребенка была заячья губа. Это подсказало Эдме, что он последний, больше Рен рожать не будет. То был знак, которым отметил рот младенца Ангел в момент его появления на свет, дабы он не выдал тайну, открывшуюся ему во чреве матери, — ему, младшему, последышу. Извечную тайну ее неутолимого голода.

А голод так и не покинул Толстуху Ренет, все так же томил ее. Бремя девяти выношенных, рожденных и взращенных сыновей, как и тяжесть мужнего тела, не смирили ни голода, ни ожидания. Но, по мере того как проходили годы, отмеченные вехами родов в неукоснительный срок, дремотное состояние, в котором она постоянно пребывала, мало-помалу прояснялось, и она перестала впадать, как когда-то в молодости, в тупое оцепенение. Толстуха Ренет постепенно пробивалась к собственному сознанию, освобождалась от сонной пелены. И гнет гигантского ее тела словно бы уменьшился. Она стала подвижнее, бралась за дела по хозяйству, хотя делала все медлительно и с опаской. Она жила как лунатик, движения ее были неуверенными, медленными, казалось, причиняли ей боль, но все же это была уже не прежняя Ренет, день-деньской лежавшая на лавке у очага. Впрочем, и сейчас, по вечерам, когда голод особенно донимал ее, она любила растянуться у камина и смотреть на синие языки пламени. Неясные, голодные грезы и непонятное ожидание, трепетавшее в сердце, не давали ей покоя. В такие минуты взор ее был мягким, рассеянным, чуть печальным, глаза делались прозрачными и синими, как огонь в очаге.

Старый Жузе, смиренно пройдя свой путь, тихо растворился в небытии. Он не дождался появления на свет всего выводка наследников — скончался незадолго до рождения третьего сына Толстухи Ренет. Как-то вечером он лег, закрыл глаза и понял, что больше никогда их не откроет. Но уверенность в том, что нынешней ночью он погрузится не в сон, а в смерть, нисколько не встревожила его. «Довольно я пожил, — подумал он, — мой срок подошел к концу. Я свое на этом свете избыл. Дочка теперь замужем, у нее растут детишки, да еще один на подходе! Значит, смена есть. И какая — Эфраим с сыновьями. Ну а в доме стало тесновато — мы ведь так и не разбогатели. Так что пора освободить место». Он повернулся к лежавшей рядом Эдме. Шутка ли, она была его спутницей без малого полвека. На кого же, как не на нее, должен был обратиться его последний взгляд. Затем отвернулся лицом к стене, ибо есть вещи, требующие особого целомудрия. Жузе относил к ним и смерть.

Смерть всегда представлялась Кришану чем-то внезапным или насильственным, что происходит в определенное время и заканчивается, но сейчас, когда он сидел на камнях и размышлял о бабке, его вдруг осенило: смерть порою — дело небыстрое, затянутое и мучительное, и этот процесс занимает значительную часть жизни умирающего. Сейчас это казалось ему очевидным, но оттого ли, что отец Кришана погиб во время теракта в Центральном банке Коломбо [5], оттого ли, что на его родине безвременная и насильственная кончина стала обычным делом, прежде ему не приходило в голову, что порой люди умирают медленно, что умирание порой растягивается на долгие годы. С тех пор как он повзрослел и заинтересовался новостями, он слышал о смертях неожиданных, непредсказуемых — люди гибли в автоавариях, во время расовых беспорядков, от укуса змеи, от цунами, от осколков шрапнели, — и не задумывался о том, что для большинства людей в большинстве мест, даже на Шри-Ланке, смерть — это процесс, который начинается за десятки лет до того, как сердце прекращает биться, процесс со своей логикой и траекторией. Этот процесс начинается практически неуловимо, с едва различимых изменений внешности, сперва они кажутся несерьезными — обвисает кожа, редеют волосы, углубляются морщины на лице, — но потом проявляются глубже, тревожнее: суставы теряют гибкость, слабеют рефлексы, незначительно, однако симптоматично ухудшается двигательная активность, так что в конце концов поневоле будешь пытаться угадать, что дальше, не ограничиваясь лишь тем, что происходит с кожей. Понемногу дают о себе знать изменения внутренних органов, изменения эти проявляются с силою неизбежности и касаются бодрости, менструации, метаболизма, либидо; анализы — если, конечно, есть возможность сделать анализы — выявляют повышение кровяного давления и уровня холестерина, необходимость внимательнее следить за внутренними показателями организма, а если пока что не выявляют такого, то облегчение, сопровождающее это известие, все равно вынуждает готовиться к таким переменам. В обоих случаях человек начинает относиться к себе иначе, в обоих случаях старается питаться правильно, не переутомляться, высыпаться, делать зарядку, в обоих случаях все чаще ограничивает себя, участвует в жизни все более избирательно, и избирательность эта не столько связана с личным решением, сколько свойственна старению — медленному, скрупулезному процессу, из-за которого тело, некогда перемещавшееся так свободно и просто в разных средах, постепенно удаляется от того, что называется миром. Кости становятся хрупкими, мышцы слабеют, и вот уже человек не поспевает за остальными, снижается сообразительность, выносливость и работоспособность — независимо от того, работает ли человек в офисе или дома. Ухудшается зрение, слух, человеку все приходится повторять, поскольку он либо не расслышал, либо забыл; человек уходит с работы и еще реже бывает в так называемом внешнем мире. Вскоре он еще меньше осознает, что происходит с другими людьми в других краях, и бывает лишь в немногих определенных местах — на обследовании в больнице и в гостях у родственников; чуть погодя, почти недвижимый, он не покидает не только пределов своего дома, но и комнаты. Взаимодействие с внешним миром замедляется и прекращается окончательно, человек не знает, что делать и чем себя занять, думать ему не о чем, кроме себя самого и собственного существенно сократившегося будущего, и когда наступает естественная кончина — по правде сказать, куда менее естественная, чем безвременная насильственная смерть: в нее на всех этапах вмешиваются доктора, медсестры, анализы, медикаменты, так что когда в конце концов наступает пора покинуть то, что осталось от тела, этого первого и самого близкого окружения человека, той частицы мира, над которою человек обладал полной властью, — даже если мы не то чтобы готовы к смерти, по крайней мере она не застает нас врасплох, поскольку она лишь последний этап давно начавшегося пути.

АПРЕЛЬСКАЯ СВАДЬБА

Амбруаз Мопертюи не стал дожидаться, пока истечет назначенный срок, чтобы забрать дочь Корволя. Подождал только до конца зимы. Своеволие Эфраима положило конец его терпению. Не хватало еще, чтобы и Марсо взбунтовался и увлекся какой-нибудь местной девчонкой. Следовало ускорить события. Как только стал таять снег, он запряг в свежевыкрашенную повозку пару лучших волов, Башу и Маржоле, и вместе с Марсо спустился в Кламси. Марсо было все равно: он не желал, но и не отвергал навязанного отцом брака. С тех пор как Амбруаз выгнал старшего сына с фермы и строго-настрого запретил Марсо всякое общение с братом, тот совершенно замкнулся в одиночестве. Как и Эфраим, он всегда недолюбливал отца, а еще больше боялся его. Брат же всегда был ему дорог и близок. И вдруг эта сердечная близость по прихоти отца прервалась, тьма воцарилась там, где прежде не было ни облачка. Отец принудил его занять место Эфраима, присвоить его часть наследства. Это было особенно тяжело для Марсо еще и потому, что он чувствовал себя невольным виновником обрушившейся на брата немилости: ведь все беды начались с того, что Эфраим отправился на Крайний двор к Эдме Версле за мазью, когда он обжег ногу. Но воспротивиться, ответить отказом отцу у него не хватило духу. Оставшись один со старой Зыбкой и вечно недовольным отцом, он провел всю зиму в тоске. И вот теперь его, разряженного как на праздник, везли к молоденькой, не старше его самого, девушке, о которой он ровным счетом ничего не знал.

Кришан всегда полагал, что старики смиряются с этим состоянием — одни с большой неохотой, стараясь по мере сил облегчить себе процесс старения, такое положение вызывает у них досаду, но в целом они сознают его неизбежность; другие принимают его с достоинством и даже способны посмеяться над ограничениями, которые накладывает возраст. Аппамма же никак не могла смириться с новым замкнутым образом жизни; в этом было что-то ребяческое, словно этот процесс, через который проходят все люди, не под силу лишь ей одной, и все же Кришан отчасти восхищался тем, как держится бабка: ее поведение заслуживало большего, нежели снисходительность или жалость. Трудно было не восхищаться решимостью, с какою бабка боролась с тем, что с ней происходило, ее нежеланием идти на компромисс в том, что она считала причитающимся ей по праву, даже если этому нежеланию не хватало практичности или достоинства, которые выказывали ее сверстники, даже если ее сопротивление подразумевало, что она лжет и себе, и людям, даже если оно, в конце концов, было обречено на провал. В общественной жизни она никогда особенно не участвовала — школу так и не окончила, замуж вышла рано, ее слово и авторитет имели вес разве что в делах домашних, — но упорно боролась за то, чтобы по-прежнему участвовать хотя бы в жизни семейной и уступала сферу влияния лишь после ожесточенных боев за каждый ее дюйм. Кришан вдруг вспомнил, как в одну из последних вылазок в сад бабка, утомленная путешествием со второго этажа и посещением кухни, доковыляла по траве до цветочного горшка, куда несколькими днями ранее посадила семена и теперь желала проверить всходы. В горшке зеленели два слабых нежных росточка, заглушенные сорняками, корни которых, казалось, уходили так глубоко, что, как бабка ни старалась их вырвать, сорняки не поддавались. Кришан собирался выйти в сад и предложить помощь бабке, но вдруг увидел, что в глазах ее сверкнула ярость, аппамма стиснула зубы, наклонилась едва ли не параллельно земле и принялась один за другим выдергивать сорняки с такой силой и остервенением — казалось, по ее телу бежит ток, — что вырвала их с комьями почвы. Аппамма отбросила сорняки в угол сада, обхлопала взрытую землю и оглядела два зеленых росточка, уцелевших каким-то чудом посередине горшка. Полюбовавшись ростками, бабка погладила их с нежностью, не вязавшейся с предыдущими ее действиями, и с улыбкой повернулась к Кришану, глаза ее сияли, как сияли потом всякий раз — по крайней мере, так ему казалось, — когда он, вернувшись из сада, докладывал бабке о благополучном состоянии ее ростков. Кришан не знал, почему бабку так это занимало, но именно ради подобных вещей она цеплялась за то крохотное замкнутое пространство, в которое превратился ее мир, и он невольно чувствовал, что в столь смиренной и яростной верности жизни кроется нечто достойное восхищения, в том, что бабка холила и лелеяла эту жизнь как только могла, всеми средствами, еще остававшимися в ее распоряжении, хотя тело ее постепенно отказывало, окружающие уже не нуждались в ней, не зависели от нее, а Рани, ее последней связи с большим миром, и вовсе не стало.

Венсан Корволь принял визит Амбруаза Мопертюи, как принимают отсроченное, но неизбежное наказание. Его даже не удивило, что он явился раньше условленного времени и оказался жестче, чем можно было ожидать. Сын Венсана, Леже, не захотел остаться один в доме на берегу Йонны и предпочел отправиться вместе с сестрой в лесную глушь. После исчезновения матери брошенный, больно уязвленный Леже перенес всю свою любовь на Клод. Кроме того, с тех пор как Катрин ушла из дому, он перестал расти. Время словно остановилось для него, словно обходило стороной его хлипкое тельце. В двенадцать лет он выглядел на семь. Будто ждал возвращения блудной матери и боялся, что она его не узнает. Не узнает сына, которого запомнила малышом в коротеньких штанишках, с худыми, прозрачными коленками. Нет, пусть, вернувшись, она подумает, что ничего не изменилось и она просто ненадолго съездила в Париж. Между тем отсутствие ее длилось уже пять лет. Только близость сестры делала возможным безумное ожидание, покинь его она — и не останется ни силы, ни надежды. Тщедушное, остановившееся в росте тело могло существовать, лишь прилепившись к сестре. Так что Венсан Корволь потерял обоих детей сразу. Амбруазу Мопертюи этот заморыш был ни к чему, но он соблазнился возможностью лишить Корволя всего, усугубить его страдания, его одиночество. И потому согласился взять мальчугана с собой.

Сама же Клод Корволь приняла свою участь молча, без единой жалобы. Не из мрачной покорности, как ее отец, а из равнодушия. Она не походила на мать ни лицом, ни характером. Отцовские серые глаза, тонкие бескровные губы, правильные, но невыразительные черты. Ни страстности, ни яркости, ни строптивости, одно лишь суровое спокойствие. С детства привычная маска грусти — та, которую сорвала с себя мать, — срослась с ее существом. Катрин была непокорной бунтаркой, а в ее дочери сказывалось врожденное смирение. Безропотно принимала она одиночество, уныние, скуку. Мать бежала из дома на Йонне, из сонных комнат, где стоял приторный запах садовых цветов и не смолкало назойливое тиканье бронзовых часов с маятником, словно без устали перемалывавших время в пригоршни пыли, повисающей в воздухе удушливыми клубами. Дочери же было здесь покойно. Она любила читать, гулять по берегу реки, работать в саду, мечтать в тени магнолии, посаженной по приказу отца в день ее первого причастия, или в комнатах, заставленных тяжелой мебелью и украшенных безделушками, которые застыли, на своих местах, словно в знак почтения перед неподвижностью, царящей в этом затхлом жилище. По вечерам она играла на пианино в большой и давно опустевшей гостиной. Гостей здесь никогда не бывало: отец никого не принимал.

3

И вдруг, после долгих лет затворничества, в дом является гость, и этому чужому человеку с грубым голосом и мужицкими замашками отец отдает ее без малейших возражений. Раз так, что ж, пусть этот чужой, по виду хамоватый лесоторговец забирает ее, но забирает, будто сухую ветку, мертвую вещицу, свое сердце она никогда не откроет, не обнажит свою душу. Она согласна уехать с этими людьми, она будет жить с ними бок о бок, но останется для них чужой.

Свадьба состоялась в Кламси, в соборе Святого Мартина. Амбруаз Мопертюи пожелал с пышностью обставить бракосочетание этой странной пары: своего сына, лесного дикаря, неотесанного, неуклюжего, не умеющего двух слов связать, и Клод Корволь, бледной утонченной барышни, дочери разорившегося буржуа, с безукоризненными манерами, с не приспособленными для работы руками, обученными только составлять букеты или играть на пианино. Он желал, чтобы публично были заключены узы, связующие Корволей и Мопертюи, не просто узы — цепь, ошейник, который задушит гордыню Корволя, приволочет его имя, как пса, в лесные дебри, и оно заглохнет, подчинится другому имени — Мопертюи. Но была у него и иная, скрытая цель: он хотел приживить свой подвой к стволу Катрин. К ее породе, ее крови. Пусть в дочери Катрин эта порода потускнела, кровь охладела и заснула, Амбруаз Мопертюи надеялся, что в детях, выношенных в чреве Клод, которую наконец он сделал своей невесткой, порода Катрин возобладает, ее кровь сгустится и оживет. С тех пор как красота Катрин, лежащей навзничь на траве, ее лицо, подобное маске некой языческой богини, предстало перед ним, его не оставляло желание увидеть ее вновь, видеть всегда, смотреть на нее и упиваться ее красотой. Она непременно должна была возродиться и ослепить его. Пять лет лелеял он эту безумную надежду, был одержим этой мечтой.

Кришан щелчком отправил окурок в воду, плескавшуюся у камней, медленно встал и потянулся всем телом. Сильно задерживаться он не планировал, поскольку не взял телефон и знал, что мать может перезвонить, но возвращаться еще не хотелось, и он перешел через рельсы, спустился на тротуар и пошел дальше той же дорогой, поглядывая на машины по левую руку — они то разгонялись, то тормозили рывками, — на попутных и встречных прохожих и бегунов, направлявшихся каждый в свою сторону. Та часть Марин-драйв, где он шел, почти не изменилась, здесь по-прежнему были все те же скромные дома — как частные, так и многоквартирные, — с тех пор, как завершилась война, к ним добавилось разве что несколько кафешек и ресторанчиков, открылись они главным образом для того, чтобы обслуживать тамилов, которые приезжали в гости из-за границы и старались поселиться поближе к родственникам. Среди многочисленных вывесок Кришан заметил красный крест небольшой аптеки, куда нередко захаживал за лекарствами для Рани и где не бывал уже несколько месяцев; он вдруг поймал себя на том, что прежде на прогулках не обращал на эту аптеку внимания. Он вспомнил, как немного смущенно подвигал фармацевту рецепты Рани, вспомнил, как сдержанно и с достоинством молчаливый худой фармацевт прочитывал длинный перечень, доставал с полок требуемое и выкладывал на прилавок. В аптеке всегда было все, что значилось в рецептах, — и антидепрессанты, и анксиолитики, и снотворное, и таблетки для печени, и лекарства от давления, причем анксиолитики и антидепрессанты в аптеке имелись самых разных производителей: признак того, что эти средства пользуются куда большим спросом, чем предполагал Кришан. После визитов в аптеку он часто задумывался о том, сколько народу, оказывается, принимает лекарства от психологических проблем и душевных заболеваний, гадал, много ли посетителей приходит с таким же длинным и разнообразным списком лекарств и есть ли среди них те, кто перебрался в столицу с северо-востока, пережив трагедию, подобно Рани. Кришан все шагал по Марин-драйв, уже с трудом и без всякого удовольствия, и, лишь завидев впереди устье канала Кирулапана, почувствовал, как устал. Канал объединял несколько меньших каналов, беззвучно протекавших по удаленным от побережья районам столицы, — кульминация городской водосточной системы, насчитывавшей сотни лет: она собирала дождевую воду, направляла к побережью и сбрасывала в море. Темно-зеленые воды канала текли спокойно, неторопливо, движение их было почти невидимо, лишь кончики листьев папоротников, спускаясь со стен канала, пронзали практически невозмутимую водную гладь; Кришан направился вдоль канала, чувствуя, как шаги его становятся медленнее и шире. Вслушиваясь в слабое журчанье канала в те мгновения, когда шум машин ненадолго смолкал, он представлял, как под тротуаром, беззвучно проникая друг в друга, встречаются разные воды, как медленный безмятежный поток города сдается на милость глубоким, тяжелым, бурливым морским волнам, и ему вдруг пришло в голову, что, быть может, ощущение совершавшегося под землей незримого, но неуклонного обновления и внушало ему спокойствие всякий раз, как он переходил через канал, — признак того, что глубинные эти процессы затрагивали и его душу, даже если на поверхности его жизни словно бы ничего не менялось.

Если странная свадьба дочери Корволя и младшего сына Мопертюи смутила, повергла в изумление жителей Кламси, которые судили и рядили о ней на все лады, то крестьяне и лесорубы лесных хуторов и подавно были ошарашены. Раскрыв рот, смотрели они, как возвращается из города по вьющейся меж кустов ежевики и папоротников каменистой дороге свадебный поезд Мопертюи. Два огромных светлых вола, Башу и Маржоле, с гирляндами из роз и лилий на подобных слоновым бивням рогах, с трудом тянули сияющую белизной повозку, в которой восседали новобрачная и ее брат, а кроме того, громоздились сундуки и чемоданы и стоял рояль. Следом ехала еще одна повозка, которую Амбруазу пришлось нанять в Кламси. Рыжий вол с широким покатым лбом был запряжен в телегу, на которой возвышалось магнолиевое дерево, выкопанное в саду Корволей. Отправляясь в изгнание, Клод не пожелала расстаться со своим роялем и со своим великолепным деревом.

Процессия медленно двигалась от хутора к хутору под сияющим апрельским солнцем. Амбруаз и Марсо Мопертюи шагали рядом с волами. Амбруаз сопровождал новобрачную, Марсо — магнолию. Клод, бледная, белее кружев на свадебном платье, сидела впереди, прижимая к себе братишку. Он с важным видом играл в бильбоке красного дерева. Попадавшиеся навстречу крестьяне невольно обнажали перед ними головы, как перед крестным ходом, а дети радостно вопили, думая, что едет бродячий театр. Все жители Лэ-о-Шен, кроме хозяев Крайнего двора, ждали поезд на опушке при въезде на хутор. Но, завидев диковинный скарб, позабыли о приветственных криках, которыми собирались встретить новобрачных, и изумленно уставились на дорогие кружева невесты, мальчишку с бильбоке, лакированные сундуки и кожаные чемоданы, невиданное дерево с огромными глянцевыми листьями и уже полураскрытыми бутонами и особенно — на громадный черный рояль, из которого время от времени доносились отдельные звуки. Зыбка, никогда в жизни, как и ее земляки, не видавшая эдакой вещи, в страхе закрыла лицо руками. Она решила, что невестка Мопертюи привезла с собой фамильный саркофаг. У богатых вечно свои причуды, подумала она, верно, и умирают они не как все люди, тем более что Корволи разорились, так, может, это единственное сокровище, которое досталось в приданое дочке. Огромный, замысловатой формы саркофаг, черный и блестящий, словно омытый до блеска вечными слезами, из которого раздаются глухие стоны — жалобы какого-нибудь погибшего дурной смертью предка, потревоженного этим посмертным путешествием, — вот и все наследство, все приданое девицы Корволь. И перепуганная Зыбка шагнула во двор Мопертюи вслед за процессией, не раньше чем трижды осенила себя крестным знамением.

Едва Кришан ступил на тропинку на другом берегу, как снова вспомнил — даже, в общем-то, не о Рани, а о том, как два года назад бабка съездила в Лондон, чего ей делать не следовало, поскольку вернулась она оттуда практически полутрупом; из-за этой злосчастной поездки в их жизнь и вошла Рани. В Лондон бабка ездила не впервые: если Кришан с матерью за границею были всего раз в жизни, несколько лет назад, сперва полетели в Лондон, оттуда в Торонто, бабка за прошлые двадцать лет бывала в Лондоне раз пять — ездила в гости к младшему брату (точнее, полубрату). Тот был восемнадцатью годами моложе аппаммы, она растила его несколько лет, когда они жили в Джаффне; несмотря на разность характеров и жизненных путей, они оставались близки и, с тех пор как разъехались, созванивались минимум раз в месяц. Брат аппаммы в двадцать с небольшим примкнул к одной из ячеек сепаратистов, действовавших в Джаффне, и в 1986-м вынужден был покинуть страну, сперва перебрался в Индию, оттуда в Европу и получил убежище в Англии. Когда он поселился в Лондоне, ему было уже под сорок, школу он так и не окончил, английского почти не знал, но был обаятелен, хорош собой и в конце концов стал управляющим супермаркета неподалеку от дома. Из-за прежней деятельности вернуться на родину он не мог, ни жены, ни детей, которых надо было бы содержать, у него не было, а потому раз в несколько лет он покупал сестре билеты туда-обратно, и она приезжала к нему в Лондон на полтора месяца погостить. Этих визитов аппамма всегда ждала с нетерпением, отчасти потому, что полеты казались ей делом престижным, внушали ощущение власти, отчасти же потому, что они уверяли ее в частичной независимости от невестки, в том, что в мире есть и другой человек, который желает ее видеть и проводить с ней время. В отличие от невестки брат ни в чем ее не ограничивал и только радовался, когда она гуляла по садику за его домом или весь день торчала на кухне, стряпала обеды, ужины и множество масляных десертов; перспектива очутиться в иностранном окружении — хотя в Лондоне аппамма почти не выходила из дома — неизменно ее бодрила. Поездки за границу нарушали однообразие существования в четырех стенах, аппамма с нетерпением ждала этого события, которому на несколько месяцев подчинялось хаотичное течение времени — долгосрочный аналог ежедневных телепрограмм и купаний по воскресеньям (то и другое упорядочивало ее неделю); с годами эти поездки сделались для нее жизненно необходимы: они, как ничто другое, помогали ей распоряжаться временем.

Первым делом Клод распорядилась посадить во дворе магнолию. В самом центре, с южной стороны, чтобы ветки просторно раскинулись на открытом месте. Она велела выкопать глубокую яму, в которую насыпали землю, смешанную с навозом, потом слой торфа и пригоршню семян зверобоя. Так дереву будет легче укорениться и привыкнуть к скудной почве и суровому климату Лэ-о-Шен. И действительно, вскоре перед окнами фермы раскрылись его роскошные, матово-белые, благоухающие цветы.

Амбруаз Мопертюи не любил невестку, ничто в ней не напоминало Катрин. Она была вылитым портретом отца: тонким изысканным чадом затененных спален и гостиных просторного родового дома. Амбруазу не удалось даже стереть, предать забвению имя Корволей. Хотя Клод именовалась теперь госпожой Мопертюи, вся округа звала ее Корволевой дочкой. Как-никак она прибыла издалека, из долины, из города, она принадлежала к старинному роду, который вплоть до последних лет слыл очень богатым. Слишком чужой была она для здешних людей, чтобы к ней могло пристать такое привычное для всех имя, как Мопертюи, хоть Амбруаз и стал богачом. Дивились и ее странностям: если она выходила из дому, то только чтобы прогуляться по лесной опушке, всегда вместе с тщедушным братцем, застрявшим в детстве и не расстающимся со своим бильбоке. Никто не слышал, чтобы брат с сестрой когда-нибудь засмеялись, никогда и никому они не сказали ни слова. Корволева дочка, кажется, попросту не замечала людей. Она проводила целые дни в гостиной, которую обставила на свой вкус и украсила привезенными из дома на Ионне статуэтками. С утра и до позднего вечера оттуда доносились красивые грустные мелодии, которые она играла на рояле. День-деньской, рассказывала Зыбка, сидит, запершись в гостиной, глядит на магнолию да колдует над своим бренчащим катафалком, тонкие пальцы так и бегают, и тоска от ее музыки берет такая, что не только работать, а, того и гляди, жить не захочется. Ей-Богу, заключала старая нянька, ей не так мил муж, как этот самый колдовской рояль, и не так мила жизнь, как тоска, да-да, тоска смертная. В общем, соседи говорили, что Корволева дочка недалеко ушла от матушки — тоже «не как все люди». Только мать, зеленоглазая бесовка, горячая, как огонь, околдовывала мужчин, а дочка, бледная немочь с пепельно-серыми глазами, заколдовала сама себя своей душераздирающей музыкой.

Брат приобретал ей билеты за полгода — так было дешевле, — и с той самой минуты, как ее ставили в известность об этой покупке, отвлеченное представление о путешествии за границу обретало в ее уме конкретную дату, и аппамма с неторопливым, всеобъемлющим удовольствием принималась ждать поездку. Собираться начинала за добрые два месяца; первым делом готовила чили, которое всегда возила брату и родственникам, и растягивала этот процесс на пару недель: сушила перчики чили и листья карри [6] на солнце, потом молола с кориандром, фенхелем, кумином и куркумой, получившийся порошок пересыпала в вакуумные пакеты, так чтобы их можно было убрать в багаж и везти в самолете. Покончив с чили, аппамма принималась доставать вещи, с предыдущей поездки хранившиеся в шкафу, в основном нарядные сари, а также свитеры и носки, ненужные ей в Коломбо, перестирывала, аккуратно сворачивала и откладывала в сторонку. Потом бралась за невестку: пора подавать документы на визу, закупаться лекарствами от давления и от сердца, эти таблетки понадобятся ей за границей, потом прочесывала ящики в поисках нужной мелочовки — батареек, ручек, аптечных резинок, безопасных булавок, — в гостях все это ей пригодится. И наконец, за три недели до вылета аппамма велела Кришану или его брату принести два потрепанных чемодана, что хранились у них под кроватями, ставила чемоданы в углу своей комнаты, открывала и аккуратно раскладывала в их отделениях приготовленные пожитки. Собирать чемоданы аппамма заканчивала минимум за неделю до отъезда и оставшиеся дни представляла, как будут проходить ее дни в Лондоне; чтобы удостовериться, что она ничего не забыла, время от времени перекладывала вещи, добавляла то одно, то другое, наслаждаясь порядком и изобилием в чемоданах, тем фактом, что она готова к любым непредвиденным случаям и их последствиям, так что, когда наконец наступал день отъезда, оставалось лишь отправить ее тело и чемоданы в Лондон, поскольку мыслями она давно уже невозмутимо обосновалась в свободной комнате братнина дома.

Шли годы, и у Амбруаза Мопертюи копилась злость против этой проклятой Корволевой дочки — что за неистребимое имя! — потому что она оставалась бесплодной, тогда как та, другая невестка, жирная дочь Эдме, в своей нищей лачуге на краю хутора что ни год рожала по сыну. Все как на подбор сильные да здоровые. Старший, Фернан-Мари, в пять лет уже катал младших братьев в тачке, с веселыми криками носясь по дороге. Его так и звали Фернан-Силач и предсказывали, что, когда он подрастет, дубы будет выворачивать с корнем. Каждый раз, когда Амбруазу Мопертюи попадалась крикливая, озорная ватага сынков Эфраима, с растрепанными соломенными волосами и ярко-синими глазами, его разбирала злость.

Толстуха Ренет родила седьмого сына, когда Клод Корволь наконец забеременела. Чтобы выносить ребенка, она была вынуждена чуть не весь срок пролежать в постели. Зыбка и другие хуторяне думали, что новорожденное дитя окажется из того же теста, что и его унылая мамаша да недомерок-дядюшка, — из пресного, безвкусного, вязкого теста, без дрожжей и пряностей. Но оказалось совсем по-другому. Клод Корволь родила пышущую здоровьем и бодростью девочку.

Никакой привязанности к дочери Клод не чувствовала и тут же заявила, что других детей у нее никогда не будет. Беременность и роды были для нее слишком тяжким испытанием. Все плотское было ей неприятно, физическая близость внушала лишь отвращение. Как только родилась малютка, она переселилась в отдельную спальню и закрыла перед мужем дверь раз и навсегда. Да Марсо и не пытался стучаться в дверь, за которой укрылась его жена: он слишком хорошо знал, как холодна была ее постель, как безучастно ее тело. Эта постель еще больше напоминала ему катафалк, чем огромный черный рояль. Они зачали дочь без единой ласки, без единого поцелуя, в неловкой тишине — она терпела близость с мужем как неизбежное зло, изнемогая от отвращения и задыхаясь от брезгливости под тяжестью его тела, он же сходился с нею, словно выполняя тяжкий долг, с чувством отчаяния и скуки. Поэтому отец и мать больше всех дивились живому нраву ребенка, родившегося от их холодного, вынужденного, немого союза: девчушка была резвой, веселой, живой, прелесть ее радовала и взгляд, и душу. Назвали ее Камиллой.

Когда три года назад брат позвонил, пригласил аппамму в гости в следующем июне и предложил заодно отметить с размахом ее восьмидесятипятилетие, созвать на торжество родственников не только из Лондона, но и из континентальной Европы, аппамме, само собой, польстило его предложение. Несмотря на внешнее безразличие, она явно обрадовалась возможности съездить в Лондон отпраздновать свое здоровье и долголетие, обрадовалась, что все взгляды будут обращены к ней, пожилой, но еще энергичной главе семьи, тому центру притяжения, вокруг которого собрались рассеянные по миру родственники. Кришан с матерью ее восторгов не разделяли: четыре года назад путешествие в Лондон действительно прошло гладко, но с тех пор здоровье аппаммы существенно ухудшилось. Тело ее ослабло, особенно ноги, вследствие чего она уже реже спускалась на первый этаж, мочевой пузырь подводил, порою она ходила в туалет каждые два-три часа и из-за этого не высыпалась. Слышать аппамма тоже стала хуже, ей выписали слуховой аппарат, но она им упрямо не пользовалась, ей стало труднее поддерживать разговор и смотреть любимые телепрограммы. В усугубившейся изоляции аппамма чувствовала себя все более одиноко, и мысль отметить день рождения в Лондоне показалась ей необходимой переменой, так существенно ее ободрившей, что ни Кришану, ни его матери не хватило духу высказать аппамме свои сомнения. В последующие недели она стала больше двигаться, на коротких дистанциях училась перемещаться без ходунков, старалась есть здоровую пищу, озаботилась внешностью и с добросовестной пунктуальностью мазала кремом сыпь на шее. Радость оттого, что аппамма полетит за границу, вскоре явно сменилась тревогой о том, как она перенесет путешествие и, самое главное, проявит себя на торжестве, о том, удастся ли ей удивить родню душевной и физической бодростью; вероятно, именно из-за этой тревоги перед надвигающимся отъездом аппамма сильно сдала, похудела, стала забывчивой, в разговоре повторяла одно и то же и все реже вставала с кровати.

Пыл, который Камилла вкладывала во все, что делала: в игру, в саму жизнь, — поначалу удивлял ее мать, потом стал раздражать и наконец вызывать неприязнь. С годами эта неприязнь росла: чем старше становилась Камилла, тем больше она напоминала Клод ее собственную мать, Катрин, распутницу, бросившую детей и мужа, потакая низменным инстинктам самки, похотливому соблазну, желанию развлекаться и кружить головы. Клод навсегда отвратилась от девочки, бередящей тягостные воспоминания о матери. Она вернулась к своему роялю и посвящала все время только ему, ничуть не заботясь о малышке. Зыбка, по возрасту не годившаяся в кормилицы, покинула дом Мопертюи. К тому же она все равно не могла без дрожи взять на руки эту девочку с зелеными змеиными глазами. Сомневаться не приходилось: Камилла была вылитая бабка, копия Катрин — те же чуть раскосые сияющие глаза золотисто-зеленого цвета, тот же пухлый рот. Змеиные, змеиные глаза, со страхом говорила Зыбка и прибавляла: «Сам Сатана глядит этими глазами, горе тому, кто в них засмотрится». Вот она и решила уйти: лучше уж спокойно умереть на соломе, в своем углу, среди родных, чем и дальше жить на богатом дворе бок о бок с женщиной, похожей на привидение, целый день сидящей у рояля-катафалка, откуда несутся стоны и жалобы мертвецов, да с ведьмоглазой девчонкой. Место Зыбки заняла Адольфина Фоллен, или просто Фина, она и взяла на себя заботы о малышке. Два года назад Фина овдовела, ее дочь Роза была замужем за Матье Гравелем, а сын Туану женат на Селине Гравель. У молодежи Лэ-о-Шен был не слишком богатый выбор, в жены и в мужья приходилось брать тех, кто подходил по возрасту, пары подбирались только со дворов Фолленов да Гравелей. Гюге Кордебюгль со Среднего двора жил, с тех пор как умерли его родители, один, обрел привычки и причуды старого холостяка-нелюдима и жениться не собирался. Все женщины без исключения — зеленоглазые, что и все остальные — казались ему подозрительными и даже опасными. Он считал, что все они знаются с дьяволом и у всех в крови — бесовство, которое может взыграть когда угодно. Упорно чураясь женского пола, он жил добровольным отшельником. Единственным живым существом, чье общество он мог выносить, был петух по имени Татав, такой же привереда, как хозяин.



За два месяца до поездки и Кришан, и его мать задумались о том, что аппамме, пожалуй, ехать небезопасно, и мать наконец отважилась поговорить с нею об этом, предположила, что, быть может, полет следует отложить или не лететь вовсе. Аппамма сперва отмахнулась, но когда поняла, что невестка настроена решительно и серьезно, вызверилась на нее, чего прежде за ней не водилось. Я в состоянии выдержать долгий полет, запинаясь от ярости, говорила аппамма, в аэропорту меня будут перевозить на каталке служащие, а в полете от меня ничего не требуется, знай себе сиди. Менять планы сейчас, когда билеты уже куплены, — значит швырять братнины деньги на ветер, ты меня отговариваешь исключительно из зависти, ведь тебе-то самой за границу не съездить. Мне туда и не хочется, отвечала мама Кришана, я упомянула об этом исключительно потому, что тревожусь за ваше здоровье: как вы собрались перелететь через полмира, если вы и по лестнице спускаетесь с трудом? Аппамма рассерженно отвернулась, после этого разговора обе благоразумно отмалчивались и вели себя так, будто знали наверняка: другая вот-вот уступит. Переломный момент наступил за полтора месяца до отлета, когда аппамма спросила мать Кришана, почему она до сих пор не подала документы на визу, вдруг откажут, ведь прежде она всегда обращалась за визой заблаговременно. Мать Кришана пропустила вопрос мимо ушей, а аппамма вместо того, чтобы спорить или ругаться, погрузилась в молчание, отказывалась от еды, не говорила ни слова и вставала со своего кресла лишь чтобы пойти в туалет или лечь спать. Мать Кришана делала вид, будто ничего этого не замечает, надеясь, что свекровь вот-вот сдастся, но аппамма упрямо держала пост и обет молчания, и два дня спустя, опасаясь, как бы свекровь не извела себя, мать вынужденно уступила, сообщила аппамме через Кришана, что подаст документы на визу, что она не хотела никого мучить и если поездка в Лондон так важна для аппаммы, то пусть едет. После одержанной победы аппамме стало гораздо лучше, и к тому времени, когда ей выдали визу, беспокойство Кришана и матери несколько улеглось. Несколько недель спустя, наблюдая из-за стекла, как служащий аэропорта стремительно провозит аппамму через пункты регистрации и контроля, Кришан с матерью уверились, что ничего страшного не случится, полет пройдет спокойно и на той стороне аппамму без проблем передадут брату, и махали ей на прощанье — аппамму уже катили к стойке паспортного контроля, — с нескрываемым нетерпением предвкушая полтора месяца вольной жизни.

Амбруаза Мопертюи не слишком огорчало, что у невестки больше не было детей. Ему хватало Камиллы. В ней для него возродилась Катрин. Возродилась ребенком, чтобы все начать с самого начала, и день ото дня она расцветала у него на глазах. С Камиллой на землю вернулась чудесная красота. Красота и соблазн. Вырванная у смерти, у забвения, эта красота будет теперь сиять в его доме, здесь, в лесной глуши. Он полюбил малышку с первых дней, к любви его примешивалась страсть и гордость, она напоминала чувство ревнивого любовника. «Глядите, — говорили люди, — зеленоглазая девчонка уже вскружила голову старику! Да и правду сказать, резвая да хорошенькая, по всему видно: подрастет и станет такой же ладной бабенкой, как ее бабка из города!» На ее счет тоже строили предсказания и прочили ей волшебную силу: не то чтобы она, как Фернан-Силач, будет дубы выворачивать голыми руками, но заворожить одним взглядом змеиных глаз сможет кого угодно, даже деревья в лесу.

ПЕСНИ

БРАТЬЯ

Назавтра им позвонил из Лондона брат аппаммы и проинформировал, что она прибыла благополучно. Правда, устала в полете и отказывается от еды, жизнерадостно добавил он, но это из-за смены часовых поясов, выспится, отойдет. Еще через день он перезвонил и с легкой тревогой в голосе сказал, что аппамма так и не поела. Двигается с трудом, почти не говорит и вообще на себя не похожа, хотя что именно не так, он толком не понимает. Он стал названивать им ежедневно и каждый раз повторял одно и то же: я не знаю, что делать, и боюсь, как бы ей не стало хуже; наконец, на восьмой день позвонил и сказал, что, наверное, лучше как можно скорее отправить ее домой. Аппамме чуть полегче, она даже что-то ест, сообщил он, но все равно сама не своя; правда, быть может, скоро придет в себя. Брат считал, что еще немного — и аппамма оправится достаточно, чтобы выдержать перелет; конечно, менять билет дорого, но все-таки лучше отправить ее домой пораньше: вдруг ей опять станет хуже. В субботу в ее честь устроят небольшие посиделки вместо запланированного торжества, а в воскресенье он отвезет ее в аэропорт на прямой рейс до Коломбо. Праздник, конечно, получится не такой пышный, как планировалось, поскольку родственники из Европы не успеют приехать, но, по его мнению, в сложившихся обстоятельствах это единственное разумное решение. Мать Кришана не возражала, понимая, что если аппамма в Лондоне сляжет, брат не сможет за нею ухаживать. Неделю спустя Кришан с матерью снова выехали в аэропорт, всю дорогу нервно молчали и прибыли на место за час до самолета. Уселись в пещерообразном зале ожидания, поглядывая то на табло прилета, свисающее с потолка, то на автоматические двери, сквозь которые выходили новоприбывшие пассажиры, в основном туристы из Европы, России и Северной Америки, высокие, с рассеянным видом: после окончания войны туристы потянулись на Шри-Ланку. Брат аппаммы звонил уже дважды, спрашивал, не прилетела ли сестра, нетерпение его выдавало искреннюю тревогу за то, как она перенесет полет, Кришан с матерью напряженно ждали; наконец объявили, что самолет приземлился. Они не сводили глаз с автоматических дверей, внимательно разглядывали каждую новую волну выходивших, пытаясь определить, похожи ли они на пассажиров прямого рейса из Лондона или, скорее всего, прибыли еще откуда-то. Минуло полчаса, аппаммы все не было, и мать Кришана, не в силах больше сидеть, поднялась и протолкалась сквозь толпу к самым дверям. Опершись на перила рядом с турагентами, державшими таблички с названиями своих фирм, она нервно крутила в руках телефон, то и дело обводила взглядом зал ожидания, точно в нем был еще один выход, которого она сперва не заметила. Так прошло еще полчаса, потом еще полчаса, Кришан с матерью уверились: что-то случилось, надо найти кого-то из представителей авиакомпании и узнать, в чем дело, и когда они уже были готовы отправиться на поиски, автоматические двери разъехались и в зал ожидания медленно вывезли кресло-каталку.

Они росли в лесу. Лес сотворил их по своему подобию. Мощными, крепкими, как деревья. Они впитали тысячелетнюю крепость гранитных горных отрогов, по которым струились родники и были разбросаны среди высоких трав, папоротников и ежевичных зарослей озерца. В них звучала та же, что и в древесных стволах, песнь. Песнь, вечно нарушавшая безмолвие камня, песнь без мелодии. Резкая, как здешний климат: беспощадное знойное лето и долгая, снежная, студеная зима. Песнь, состоявшая из выкриков и свиста, пронзительных возгласов и отголосков. Песнь, в которой изливалась вся радость и ярость их жизни.

Ко всему, даже к любви, примешивалось у них буйство. С младенчества их окружали деревья, которых было много больше, чем людей. Они кормились дикими плодами, лесными кореньями и ягодами, мясом зверей, они уже знали все пути, проложенные звездами в ночном небе, все тропы, вьющиеся меж деревьев, в чаще и в колючих зарослях, которыми пробираются лисы, рыси и косули, знали протоптанные кабанами дорожки, что шли в примятой траве, меж колючек, повторяя, как в зеркале, направление Млечного Пути. Параллельно пути паломников, идущих через Везеле к храму Святого Иакова Компостельского. Иными словами, им были известны все дороги, какие только проложили за века звезды, звери, люди.

Дом, где они родились, очень скоро оказался слишком тесен и беден, чтобы разместить и прокормить их всех. Их было много, сыновей Эфраима Мопертюи и Толстухи Ренет. Старый труженик Жузе Версле занимал не много места, и, когда он покинул дом, чтобы перебраться на деревенское кладбище, просторнее не стало.

Они не сразу сообразили, что в кресле-каталке сидит та же самая женщина, с которой они попрощались одиннадцатью днями ранее: аппамма так осунулась и похудела, что сари на ней висело складками. Кофточка спадала с правого плеча, открывая лямку бюстгальтера, остекленевшие глаза недоуменно рассматривали просторный зал с высоким потолком. Кришан с матерью помахали служащему, который вез кресло-каталку, и со всех ног бросились к аппамме, она же, завидев их, вцепилась в свою сумочку и, судя по взгляду, не узнала ни невестку, ни внука, черные зрачки ее словно бы слились с серо-карими радужками. Кришан с матерью несколько раз позвали аппамму по имени, не обращая внимания на то, что загородили проход и на них все смотрят; всякий раз, как они произносили имя аппаммы, взгляд ее на мгновение становился осмысленным, но потом вновь принимался блуждать, и казалось, будто меж мягкими вислыми складками плоти блестят черные капли нефти. И лишь когда мать Кришана, взяв свекровь за руки, медленно и громко, точно ребенку, назвала свое имя, взгляд аппаммы несколько прояснился и, судя по лицу, она узнала невестку; наблюдая за бабкой в этот краткий миг осознания — вряд ли он длился долее двух секунд, — Кришан заметил в ее глазах проблеск то ли смущения, то ли стыда, словно она вдруг поняла, что случилось, поняла, что все планы и надежды, которые она возлагала на поездку, пошли прахом, что вернулась она, заслужив не восхищение родственников, а жалость. Бабка пробормотала что-то о своем брате, о дне своего рождения — то ли бывшем, то ли не бывшем, — повторила это последнее несколько раз и снова оцепенела. И в этом оцепенении она провела несколько долгих дней или даже недель, дней и недель, в течение которых не способна была связать слова в осмысленные предложения, не способна была ни есть, ни мыться самостоятельно, порой мочилась или испражнялась в постель, и, вспоминая сейчас, на прогулке по Марин-драйв, этот случай в аэропорту, Кришан невольно подумал, что бабка его в тот день, увидев их с матерью, намеренно отказалась от ясности сознания, что она сразу почуяла: остаться в сознании означает смириться со своею беспомощностью, и в глубине души решила существовать, не приходя в себя.

Девять лет подряд в единственной комнате их домика прибавлялось по сыну. Сначала Эфраим устроил старших на чердаке, потом в сарае, позднее они сами построили себе хижину из сучьев, жердей и глины в Жалльском лесу и ночевали в ней на соломенных подстилках. Старших, детей Утра, было трое, все трое родились 15 августа от зари до полудня. Все трое были коренастые, с соломенными волосами и рыжеватыми бородами; эти светлые волосы и яркая голубизна глаз, глубоко сидящих под нависающими лбами, странно сочетались с резкими чертами смуглых, обветренных лиц. Старший из утренних братьев, Фернан-Мари, превосходил всех силой и ростом; когда он возмужал, сбылись самые сказочные прогнозы, которые строили на его счет в детстве. Адриен-Мари громче всех смеялся, природа наделила его раскатистым, богатырским смехом, которым он разражался по любому поводу. И тогда глаза его блестели и наливались синевой, за этот-то блеск его и прозвали Глазастым. У третьего брата, Мартена-Мари, тоже была особенность: если Фернан поражал необыкновенной силой, Адриен — необыкновенным смехом, то он — необыкновенной замкнутостью. Мартен-Скаред — вот как его прозвали. Не потому, что он скупился на деньги или какое-то добро — никакого имущества у него попросту не было. Нет, он был скуп в общении, скуп на всего себя. Скуп на слова, на чувства, на порывы. Желания, страх, сомнения, надежда были ему неведомы. Он походил на грубую глыбу, казалось, чувств в нем не больше, чем в камне. Никогда не делал он в работе ни одного лишнего движения, лишнего усилия, и потому все получалось на диво точно и ловко. Ну а Жермена-Мари прозвали Глухим Жерменом, потому что он и вправду оглох. Не от болезни или несчастного случая, а просто потому, что не захотел слышать. Чтобы больше не страдать. Он не мог переносить шумы, голоса. Даже тихий шепот с детства причинял ему мучительную боль. А уж высокие, пронзительные звуки были совсем нестерпимы. Казалось, будто он был наделен или, вернее, поражен неимоверно острым слухом. Так что каждый звук в его ушах распадался на бесчисленное множество острых осколков. В каждом слышались мольба, приглушенный крик, стон. Даже в полной тишине различал он смутный шепот, едва слышный плач. И вечно чудился ему некий зов, бесплотный, всепроникающий голос, словно невидимая стрекочущая букашка. Этот непостижимый и неотступный зов звучал всегда, перекрывая голоса и дыхание окружающих людей непрестанным, всепроникающим причитанием. Легкий, как перезвон бубенцов, смех Толстухи Ренет, которого никто и не замечал, приводил его в исступление. И даже перебравшись с тремя старшими братьями в лесную хижину, в Жалль, он не перестал мучиться от обилия шорохов и голосов. Все обретало звучание для его ушей: лесная тишь оборачивалась глухим ропотом, ночь шелестела на разные лады, деревья немолчно скрипели, стонали, трещали и ныли. Каждое было переполнено звуками от корней до вершины. Однажды они с Мартеном-Скаредом рубили бук. И в ту минуту, когда ствол дрогнул, он почувствовал, как что-то надорвалось в нем самом, что-то дрогнуло вместе с подрубленным деревом. Как будто дрожь бука пронзила его тело. Он отбросил топор и, зажав уши руками, упал на колени. Грохот рухнувшей кроны заглушил его крик. На миг повисла тишина, которая всегда следует за величественным шумом падения. Громовой хохот Глазастого Адриена расколол эту тишину. То была его манера приветствовать удачно сваленное дерево. Но на сей раз Жермен не услышал его смеха. Плотная, густая тишина застыла в нем. Упавший ствол лишил его слуха и одарил глухотой. С того дня он перестал слышать.

Пешеходов на тротуаре становилось все меньше, дороги пустели, машины ехали быстрее, и, взглянув на густеющую небесную синеву, Кришан осознал, что скоро стемнеет, а он уже порядочно отошел от дома. Вдали на другой стороне дороги маячил невысокий храм Пиллаяра [7] — последний ориентир, по которому Кришан определял, в какой части Марин-драйв находится; он решил пройти еще немного, выкурить сигарету и уж тогда возвращаться, быстро посмотрел по сторонам и перешел дорогу. Храм — скорее, святилище — состоял из одной-единственной комнатки, но его присутствие, как и канал неподалеку от дома, неизменно ободряло Кришана во время прогулок. Приблизившись к храму, он остановился, посмотрел внутрь сквозь железную решетку, увидел в свете лампадки детскую улыбку под хоботом Пиллаяра, кивнул ему, как старому знакомому, и направился дальше. Официального названия у храма не было, но в юности Кришана здешнего обитателя называли не иначе как «визовым Пиллаяром», поскольку чаще всего сюда приходили молиться о визе; поговаривали, что обычно Пиллаяр исполнял такие вот просьбы. Рассматривая по возвращении в Коломбо карты «Гугла», Кришан заметил, что и в «Гугле» святилище называют «визовым Пиллаяром»; обиходное прозвище храма обрело полуофициальный статус, несомненно, из-за усилий благодарных тамилов, кому выдали визу и кто ныне проживал за рубежом. Кого Кришан ни расспрашивал, никто не ответил ему, каким образом храм оказался связан с эмиграцией и визами; все сведения о храме Кришан почерпнул из длинного ностальгического рассказа, который прочел в анонимном комментарии в блоге какого-то эмигранта. Неизвестный автор комментария до переезда за границу явно прожил в этом районе долгие годы; быть может, это был тот же человек, чьими стараниями такое название храма закрепилось и в гугл-картах, Кришан знал, что многие тамилы, ныне проживающие за границей, подолгу сидят в интернете и занимаются чем-то подобным: люди, которые уехали или бежали из страны, теперь живут в лютом холоде на другом конце света и тратят свободное время в попытках убедить себя, что их прошлое на этом острове — не мираж, их воспоминания — не фантазии и не галлюцинации, в этих воспоминаниях живы места и люди, действительно существовавшие некогда на Земле.

Пятый сын, Симон-Мари, старший из детей Дня, был скотником. Управлялся с волами Амбруаза Мопертюи, отвозившими, в сезон сплава, бревна из леса к берегу Кюры. Он и жил по большей части при хлеве во дворе Амбруаза и только изредка присоединялся к утренним братьям в их лесном жилище. Его звали Бешеным. Так легко приходил он и в восторг, и в ярость, так порывист и нетерпелив был во всех поступках. Сам Амбруаз Мопертюи и тот опасался его вспыльчивости, но держал на службе, потому что знал, что лучшего погонщика не найти во всей округе. Кроме того, он испытывал к Бешеному Симону какое-то неясное чувство. С одной стороны, видел, что Симон похож на него куда больше, чем его сыновья Эфраим и Марсо, а с другой — находил в нем что-то общее и с Камиллой. У Симона были светло-карие, с золотистыми искорками, глаза, но такой же взгляд, как у Камиллы. Ясный, дерзкий, беззастенчиво впивающийся во все и во всех. Оба были всегда столь искренни, что это порой казалось бесстыдством, оба на диво неугомонны. В чувствах старого Мопертюи к Симону невольное восхищение смешивалось с завистью и враждебностью. Симон внушал ему уважение куда большее, чем оба собственных сына, и он ничего не мог с этим поделать, но одновременно копилось раздражение против внука. Чем очевиднее было сходство во внешности и в характере, которое Амбруаз замечал между собой и Бешеным Симоном, тем яснее виделась и разница, ибо все, что было скрыто, сдержано в Амбруазе Мопертюи, в Бешеном Симоне проявлялось откровенно и ярко. Амбруаз всячески прятал свои чувства, подавлял гнев и обиды, чтобы они отстоялись, отлились в злопамятство и месть, таил от всех, и даже от себя самого, единственную страсть, которой был одержим, — страсть к Катрин Корволь, и год за годом переносил эту мучительную страсть на их общую с Катрин внучку Камиллу. Симон же открыто выражал все, что чувствовал.

Согласно тому комментарию, на месте храма некогда стоял обычный частный дом, небольшой, одноэтажный, его владельцы, люди среднего достатка, съехали в начале 1990-х, когда правительство забрало территории вдоль побережья под строительство дороги, которую ныне называют Марин-драйв. Среди развалин дома маячила брошенная каменная статуя Пиллаяра: измазанный грязью, открытый всем стихиям, он сидел с извечной своей безмятежной улыбкой — видимо, статуя оказалась слишком тяжелой, предполагал неизвестный пользователь, и поэтому хозяева не забрали ее в новый дом. Время от времени к изваянию возлагали цветы, порой приносили фрукты; наконец, кто-то отмыл статую от грязи и расчистил среди развалин дорожку, чтобы легче было подойти. Было это в середине девяностых, тогда в Коломбо с северо-востока Шри-Ланки стекались тысячи тамилов в надежде, что им удастся уехать в Великобританию, Канаду, Европу или куда-нибудь еще, где можно рассчитывать на благополучие. Большинство селились в Веллаватте, тамильском районе столицы, и чувствовали себя здесь — пусть и на самом юге Шри-Ланки — в относительной безопасности; кто-то из этих переселенцев — один или группа — и выстроил Пиллаяру небольшое укрытие, чтобы он сидел не под открытым небом. Чуть погодя перед статуей поставили и латунную лампадку, а следом и ящичек для пожертвований: так появилось это импровизированное святилище, а через несколько лет на пожертвования местных жителей Пиллаяру выстроили постоянное укрытие из бетона, так что это строение уже можно было назвать храмом, подчеркивал комментатор, хоть ухаживали за ним не жрецы-брамины, а старухи из прочих каст.

Он поступил на службу к Амбруазу Мопертюи двенадцати лет. Никто из братьев не считал этого человека родным дедом, для них он был только хозяин. Хозяин этого и других окрестных хуторов, владелец лесов, к которому нанимались на работу все местные мужчины и парни от мала до велика. Хозяин строгий, немногословный, угрюмый, всегда неусыпно следивший за работниками. Никакой привязанности, никаких добрых чувств он ни у кого не вызывал, зато пользовался известным почтением, так как достиг процветания и умело вел свое дело. Однако к уважению примешивались подозрительность и неприязнь, потому что тайна этого преуспевания так и осталась нераскрытой. Сыновья Эфраима носили то же имя, что и Амбруаз, но Мопертюи-Старший так резко обрубил все связи между своей семьей и семьей Эфраима еще до рождения братьев, что они и не ощущали никакого родства с ним. С того вечера как Амбруаз хлестнул Эфраима по лицу, он ни разу не заговорил с ним, если не считать распоряжений по работе. Точно так же относился он и к внукам, они были для него обыкновенными наемными работниками, и обращался он к ним только тогда, когда отдавал приказания. Его гнев на Эфраима давно не давал о себе знать и, казалось, утих. После женитьбы Марсо и особенно после рождения Камиллы этот гнев как бы и вовсе потерял смысл, но на самом деле не исчез, а просто осел на дно души. Он отрекся от сына и свыкся с этим. Гордость не позволяла предложить Эфраиму помириться, тем более что Эфраим, как он догадывался, и сам этого не желал. Он был уверен, что Эфраим сохранил горькую обиду. Между тем эта обида, долго язвившая и мучившая душу Эфраима, в конце концов прошла, отсохла, и жестокий, несправедливый отец стал ему просто безразличен. На Крайнем дворе, рядом с Эдме и Толстухой Ренет, он обрел такой мир и покой, сыновья дарили ему такую радость, что все прошлые горести отболели и забылись. Он жил в ладу с собой, ни на что не жаловался и ни разу не пожалел о выборе, который сделал в то давнее октябрьское утро. У отца свой путь, у него — свой. Иногда сыновья жаловались, что Амбруаз Мопертюи если и подходит к ним в лесу, то только чтобы придирчиво надзирать за их работой или грубо и презрительно отдавать приказания. Не раз спрашивали они отца, что произошло между ним и Амбруазом, в чем причина разрыва, но Эфраим отвечал только: «Так уж оно есть. Старик Мопертюи для нас хозяин, и все. Хозяин он. Сердце у него всегда каменное было. Так и запомните: он нам только хозяин. И ждать от него нечего. Работу он нам дает, и ладно. Ни вы, ни я ему не родня. Он сам так захотел, да оно и к лучшему. Жалеть не о чем».

Эфраим и вправду ни о чем не жалел и, уж во всяком случае, не завидовал своему брату Марсо, который вместо него женился на Корволевой дочери, гордячке, чуравшейся хуторян, рядом с которыми прожила четверть века. С этой холодной, надменной женщиной он никогда не обрел бы счастья, покоя и забвения. Всего того, что щедро давала ему Рен одним своим существованием, что расточало ее нежное, покорное тело, ее мягкий голос, ее улыбка и каждое ее движение. А сыновья, его гордость, особенно дети Утра и дети Дня! Он радовался силе и крепости четверых старших, красоте и ясному, вольному духу пятого; эти пятеро вступали в схватку с жизнью, не тяготясь нищетой, не боясь надорваться. Эфраим видел в них всю силу, всю полноту своей страсти к Ренет, в Симоне же выразилась еще и ее прелесть, благость и пылкость.

Остальные сыновья, дети Вечера, внушали ему, помимо любви, некоторую тревогу и удивление. В них не было ни мощи четверых первых, ни яркости пятого. Словно просочилась мгла тех вечерних часов, когда они родились. У всех четверых были темные волосы, темные глаза и больше смуты, чем пыла, в душе. Они не были ни лесорубами, ни скотниками. Из лесных работ умели только клеймить бревна, искуснее же всего были в резьбе по дереву. Топор слушался их плохо, зато они вырезали отличные деревянные башмаки и кухонную утварь и продавали в базарные дни на ярмарке. Им больше подходила неторопливая работа в одиночку. Всех их, а особенно Леона-Мари, тянуло к уединению. Едва окончив работу, он спешил прочь, но не в компанию приятелей, а в лес, подальше от всех и всегда один. За эту страсть к отшельничеству его и прозвали Леон-Нелюдим. Его увлечением была охота. Он смастерил себе манки, с помощью которых мог подражать пению и щебету любой птицы, и вырезал лук. Птиц, которых приносил каждый вечер домой, он не ел, но ощипывал их непременно сам, для него это было таким же ритуальным действом, как и сама охота. А перья тщательно собирал и складывал в сундучок на чердаке, ключ от которого носил с собой.

В сгущавшихся сумерках Кришан миновал храм и очутился в последней, пустынной части Марин-драйв; здесь не было ни магазинчиков, ни уличных фонарей и царила тишина — лишь волны плескали о камни да время от времени с шумом проезжала машина. У тротуара был припаркован автобус с выключенными фарами; Кришан обошел автобус и заметил, что добрался до остановки — правда, не обозначенной указателями, — ночных автобусов, курсировавших между Коломбо и Джаффной: когда он работал на северо-востоке, его частенько забирали или высаживали на этом самом месте. Сейчас здесь не было ни души, до отправления автобуса оставалась масса времени, но Кришан на всякий случай отошел подальше и наконец остановился у неосвещенного узкого переулка, который вел к Голл-роуд, — одного из последних таких переулков, дальше Марин-драйв заканчивалась. Стоя спиной к ограде пустующего участка, он смотрел на бескрайнее море, темнеющее за рельсами и дорогой, на мерцающие огни грузовых судов вдали, терпеливо и тяжко перемещавшихся между портом и рейдом. Чуть погодя Кришан достал сигарету, отвернулся, закурил, вновь повернулся к морю, затянулся и отчего-то вспомнил, как Рани — она, разумеется, никогда не курила, — призналась ему, что жует бетель. Тогда ему трудно было в это поверить, отчасти потому, что эта привычка ассоциировалась у него с работягами-мужиками, а отчасти потому, что он никогда не видел, чтобы Рани жевала бетель. Он никогда не видел, чтобы Рани выходила в сад или в туалет выплюнуть липкую кроваво-красную жвачку, она вообще нечасто выходила из дома одна и уж точно слишком редко, чтобы заподозрить у нее пристрастие или хотя бы привычку к бетелю. Я жую только дома, в деревне, с улыбкой пояснила Рани, очевидно гордясь своей выдержкой, в чужом доме я себе такого не позволяю. Да и дома жую нечасто, добавила Рани, я начала жевать бетель недавно, года через полтора после войны. Мне понравилось, меня это успокаивало, хотя я старалась жевать пореже, чтобы не слишком зависеть от своей привычки. Тогда Кришан не стал ее расспрашивать — то ли не хотел лезть не в свое дело, то ли просто не догадался, — но сейчас, вспомнив признание Рани, пожалел об этом, ведь интересно же узнать, как у людей появляются подобные пристрастия, не только к бетелю или сигаретам, но и к другим веществам, вызывающим более сильное привыкание. Независимо от того, быстро ли развивается привычка — опомниться не успел, как уже пристрастился, — или это происходит постепенно, с молчаливого согласия человека, каждая история неизменно рассказывает о нехватке чего-то, в общем ли, в частном, из-за чего и развилась эта привычка. Пристрастия зачастую — по крайней мере, вначале — способ смирить, перетерпеть слишком сильные или мучительные потребности, способ взять верх над желанием, парившим чересчур беззаботно, без цели, с которой оно было бы связано; многим людям пристрастия помогают овладеть своими порывами, вернуть их с небес на землю, претворить их в нечто легко достижимое и утешительно материальное — сигареты, листья бетеля, бутылки спиртного. Несомненно, Рани пристрастилась жевать бетель из-за всего, что ей довелось повидать и утратить во время войны, но какую именно роль бетель играл в ее жизни в последние годы, какое именно утешение давал ей, Кришан понятия не имел, а спросить или выяснить, пока Рани была жива, как-то не догадался, и теперь уже не узнает, понял он, как многое другое о ее жизни.

Элуа-Мари, как и Леон-Нелюдим, тоже норовил при каждом удобном случае уйти с хутора. Но не охотился в лесу, а выискивал какой-нибудь ручей или озерцо. На берегу, в тиши, он любил неподвижно сидеть, удить рыбу, просто мечтать. То были мечты о неведомых, недостижимых краях. Он вовсе не хотел покинуть родной хутор и уйти в город или куда-нибудь еще, да и вообще то, что ему представлялось, не походило ни на какую реальную местность. Это была какая-то огромная равнина, залитая водой, не море, оно пугало его: волны, приливы, водовороты — все это так тревожно. Нет, он мечтал о бескрайнем пространстве, спокойной, прозрачной, похожей на безмерно разлившуюся дождевую лужу водной глади, на которой играют серебристые блики. Посреди этого водного пространства росли деревья, тысячи деревьев, но не теснились ствол к стволу, а возвышались порознь, похожие на разбредшееся по лугу стадо, и отражались в стоячей воде. Клены, березы, молодые буки. Множество тонких, прямых как струна, шелковисто-серых или белых стволов, широко раскинувших гибкие ветви и слитых воедино со своими отражениями. Ласковая тишина и легкая прозрачность. По временам издалека доносится то отрывистый крик овсянки, то свист чомги, то протяжная песня иволги, и, подобно тому как у каждого дерева есть вечный двойник — отражение, у каждой птичьей песни есть свое собственное эхо, а у каждой из обитающих в воде рыб — своя тень. Элуа-Мари каждый раз любовно восстанавливал в воображении эту картину. А впервые она представилась ему давным-давно, августовским днем, в церкви, куда они спускались по воскресеньям всей семьей: братья, отец, Эдме и матушка в запряженной осликом тележке — послушать утреннюю мессу. Семейная процессия являла забавное зрелище всем, кто встречался на пути: две женщины в тележке — старая Эдме в туго повязанном черном платке и пышная, воздушная Толстуха Ренет в развевающейся по ветру голубой, как покрывало Мадонны, шали, — вышагивающий рядом, держа под уздцы ослика, Эфраим, а следом все девятеро сыновей. «Гляди-ка, вон Фраим со своим выводком отправился славить Господа Бога!» — говорили люди.

Слишком уж сильно Рани отличалась от них, слишком опыт ее и история были далеки от привычного им, и, вспоминая о ней сейчас, Кришан не мог поверить, что когда-то они с Рани делили кров, что их жизни пересеклись сколь-нибудь значимо. Впервые он увидел Рани два с лишним года назад, во время обхода психиатрического отделения больницы общего профиля в Вавунии, куда Кришан приехал поговорить с ведущим врачом о программе помощи жертвам травмы, которую его фонд предлагал в Джаффне. Кришан с врачом шли по больнице, разговаривали уже не о программе как таковой, а о жизни отделения в целом, как вдруг Кришан заметил сквозь высокую металлическую решетку, отгораживавшую психиатрическое отделение, женщину в аккуратном лиловом халате, она сидела на койке и молча читала книгу. Женщина была крупная, под глазами ее чернели круги; когда Кришан с доктором проходили мимо, она опустила книгу и кротко улыбнулась. Пораженный контрастом между спокойным задумчивым обликом женщины и неуравновешенностью прочих обитателей отделения, бóльшая часть которых страдала от разных душевных расстройств, Кришан спросил у врача, едва они оказались за пределами слышимости, кто эта женщина и что она делает здесь. У нее было трое детей, ответил доктор, два сына и дочь, оба сына погибли. Старший — в 2007-м, он воевал за «Тигров», а младшего — ему тогда было двенадцать — убило осколками в 2009-м, за день до конца войны. У женщины посттравматическое стрессовое расстройство и тяжелая депрессия, каждый месяц на несколько дней она ложится к ним в отделение, формально — для лечения и сеансов электрошоковой терапии, но еще и для того, чтобы хоть ненадолго вырваться из дома, где ей не дают покоя бесконечные мысли о сыновьях. Сейчас ей лучше, чем в начале терапии, продолжал врач, но прошло уже три года, и если она не уедет из дома, вряд ли поправится. Дома она вынуждена подолгу оставаться в одиночестве, в плену собственных мыслей, там слишком многое напоминает ей о сыновьях, чтобы она нашла в себе силы смириться с утратой и жить дальше — правда, в таких случаях, как у нее, это практически невозможно.

В то утро Элуа-Мари, обычно рассеянный, вдруг вслушался в слова кюре. Читалось Евангелие от Матфея, о хождении Христа по водам. Элуа-Мари был потрясен, восхищен. Значит, по воде можно ходить. Эта мысль наполнила его несказанной радостью. Может, и он мог бы не только играть на речном берегу и удить рыбу в озере, но и скользить по зыбкой поверхности? Ему уже ясно представилось, как он бежит босиком через Сеттонское озеро, приплясывая на ходу. Выйдя из церкви, он воскликнул: «Я тоже хочу ходить по водам!» Братья подняли его на смех: «Ты? Да куда тебе, такому трусу! Потонешь, как сырое полено, скорее святого Петра». Но Эдме приструнила их: «А ну замолчите и не смейтесь над такими вещами! Шествовать по водам могут только святые. Святые! Мы с вами им не чета. Для этого душа должна быть легче стрекозы». Что ж, Элуа больше не заговаривал о своей заветной мечте, но с тех пор она не покидала его. Вечно погруженный в грезы, он сделался еще рассеяннее, чем прежде. Когда же его спрашивали, о чем он все время думает, он отвечал: «Мне чудится, что я не здесь, а где-то далеко». Это «не здесь, далеко» и означало то волшебное место, ту блестящую водную гладь, отражающую деревья и облака, ту бесконечную равнину меж небом и землей, по которой можно ходить босиком, плясать, бегать и скользить. Так его и прозвали Элуа-Нездешний.

Прозвища двоих младших напрашивались сами собой и объяснялись их врожденными дефектами. Луи-Мари сначала звали просто Дурачком, потому что он и был слабоумным, позднее же он получил другое прозвище: Луизон-Перезвон. У него был тоненький, лепечущий голосок, безмятежный взгляд, он смешно размахивал ручками и мог по любому пустяку то закатиться пронзительным смехом, то залиться горькими слезами. Когда же он стал подростком, у него появилась странная, оставшаяся на всю жизнь мания. Он вообразил, что он девочка и никогда не станет мужчиной. Щуплое, хрупкое тельце, тонкий голосок, взбалмошный вид, беспричинный смех, слезы, гибкая, танцующая походка — все это делало его блажь вполне правдоподобной. Он же совершенно серьезно относил себя к женскому полу. И говорил о себе не иначе как в третьем лице женского рода — «она». Любил наряжаться в старые юбки и платки, отпустил длинные волосы и завязывал их узлом или заплетал в косу.

Вскоре после того, как Кришан узнал об этой женщине, аппамма съездила в Лондон, и хотя некоторое время мать Кришана ухаживала за свекровью самостоятельно, вскоре стало понятно, что с началом учебного года, когда матери нужно будет вернуться к обязанностям учительницы, им придется найти кого-то, кто присмотрит за аппаммой. Выяснилось, что профессиональная медсестра или сиделка им не по карману, и мать Кришана несколько недель спрашивала едва ли не каждого встречного, не знают ли они кого-то, кто за вознаграждение готов сидеть с аппаммой. Но учебный год приближался, а помощник не находился; мать, измучившись и отчаявшись, вспомнила, что Кришан рассказывал ей о женщине, которой нужно сменить обстановку, чтобы вылечиться от депрессии, и попросила его узнать у врача, не согласится ли эта женщина приглядывать за аппаммой. Кришан подумал, что об этом не может быть и речи, и не только потому, что Рани и о себе не способна позаботиться, не то что о ком-то еще (как ему показалось). За последние два года войны она потеряла обоих сыновей, навидалась немыслимых зверств; даже если она согласится, Кришану будет неловко, если она поселится в их двухэтажном столичном доме: в присутствии человека, перенесшего столько страданий и лишившегося всего, даже душевного здоровья, Кришана замучит чувство вины. Да и положение ее в доме, и обязанности, которые ей придется выполнять, будут двусмысленными, ведь она не профессиональная сиделка и нет никаких гарантий, что аппамма — а она, одряхлев, сделалась вздорной, — проявит к ней уважение. Но мать уже измучилась до такой степени, что сдаваться не пожелала и ответила Кришану: если врач говорит правду, Рани это пойдет на пользу, в любом случае решать ей, не тебе, захочет — согласится. Наконец Кришан уступил, хоть и не сомневался, что эту мысль сочтут нелепой; извинившись перед врачом, передал ему предложение матери, а тот, как ни странно, сразу же согласился. Рани полезно на время уехать с севера, сказал врач; быть может, необходимость ухаживать за другим человеком отвлечет ее от тяжелых мыслей, он обязательно спросит и потом сообщит Кришану, заинтересовало ли Рани их предложение. Два дня спустя врач позвонил и сказал, что Рани согласна и приедет через неделю.

Он помогал матери по хозяйству, делая все понемножку и ничего толком. Впрочем, у него было три любимых занятия: мести — и если у него не отнять веник, он подметал бы все на свете, включая лес, реку и небеса, — прислуживать матери, на которую он всегда глядел с восхищением, и звонить в колокола на колокольне. Но поскольку он не мог ходить в деревню каждый день, то развесил большие и маленькие колокола на ветках вяза за домом и трижды в день отбивал свой благовест. Колокола звонили вразнобой, а он счастливо смеялся.

Самый же младший, Блез-Мари, родился с заячьей губой, за что его и прозвали Блез-Урод. Впрочем, из-за этого уродства он стал любимчиком бабушки Эдме. Родился он глубокой ночью, которой завершились растянувшиеся на девять лет сутки 15 августа. Эдме так и считала, что один и тот же Богородицын день чудесным образом повторился девять раз. И последнее дитя было отмечено печатью божества в час своего рождения. Перст Ангела Господня коснулся губ младенца, еще покоившегося в околоплодных водах, одновременно благословив его и повелев хранить молчание, не разглашая тайну той силы, что снедает сердце и плоть его матери, — тайну, в которую он был посвящен. Ангельские персты так неосязаемо легки, так безмерно нежны, что их прикосновение неотразимо, и те, кто удостоен этого божественного касания, всю жизнь сохранят на своем теле шрам, как след чудесной раны. Так, и не иначе, истолковывала Эдме непомерную тучность своей дочери: видя в ней зримый след прикосновения Архангела Гавриила, посланца от Престола Божия, того, что некогда возвестил Захарии, что престарелая жена его родит сына, а позднее сказал Марии: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою». Вот почему Эдме с благоговением взирала на гигантское тело дочери и обрадовалась, увидев раздвоенную губу младшего внука. Они оба были взысканы посещением Архангела, их больше, чем ее самое и чем всех остальных, возлюбила Мадонна, ибо послала к ним ангела Благой Вести. Их физические недостатки были в глазах Эдме видимым проявлением божественной красоты. Ибо красота благодати должна была, по ее разумению, выражаться не во внешнем совершенстве, а, напротив, в некоем повергающем в трепет уродстве.

Поздно вечером в следующее воскресенье Кришан поехал за Рани на автобусную станцию Петтах и увидел, что она стоит у выхода из вокзала, растрепанная, в мятом сари, на могучем плече — большая спортивная сумка со всеми пожитками. Рани с опаской поглядывала на море ярких огней и личных автомобилей, на высокие многоэтажки, асфальтированные дороги, на окружавших ее людей, говоривших на непонятном ей языке. Наверное, первый раз очутиться в Коломбо действительно страшновато, смущенно подумал Кришан, вылезая из рикши, особенно если всю жизнь прожила в далекой деревне, где пятнадцать лет подряд верховодили «Тигры». Наверное, страшновато миля за милей наблюдать за окном автобуса сплошную застройку, густонаселенные пригороды и окраины, а потом и центр города, видеть вблизи богатство и мощь государства, против которого воевало столько твоих знакомых — и поплатилось за это жизнью. Заметив Кришана, Рани улыбнулась, как старому другу, и устремилась ему навстречу. По дороге домой она больше молчала, как он ни старался ее разговорить, — молчала не столько от робости, показалось Кришану, сколько оттого, что ей нечего было сказать. Держалась она уверенно даже в новом и непривычном окружении; едва они вошли в дом, как Рани принялась разбирать сумку и в целом довольно легко освоилась. Она делала все, что от нее требуется, куда тщательнее Кришана и его матери; не раздумывая, помогала аппамме и в туалете, и в ванной. Первая неделя прошла безо всякой неловкости, которой так боялся Кришан, и вскоре он понял, что зря сомневался, стоит ли приглашать Рани пожить у них, что это все же была хорошая мысль. Правда, бывали конфликты с аппаммой — когда все только начиналось, она от слабости вела себя как ребенок и любила быть в центре внимания, — но Рани, похоже, не обижалась ни на случайные грубости, ни на беспардонные замечания: то ли понимала, что аппамма не в своем уме, то ли просто не принимала ее выходки близко к сердцу. В присутствии Кришана Рани всегда улыбалась, поддерживала беседу с ним, его матерью и аппаммой, хотя почти никогда не заговаривала первой, и если бы не ее внешность — круги под глазами, непослушные растрепанные волосы, — о том, что на душе у Рани отнюдь не спокойно, можно было бы догадаться лишь по блуждавшему порой взгляду, точно мысли ее занимала вовсе не работа, которую делали руки. Кришан гадал, о чем Рани думает в такие минуты, вспоминает ли сыновей и последние месяцы войны, но ни разу не отважился спросить напрямую, и если в первые недели они что и узнали о ее жизни на северо-востоке, то лишь когда Рани рассказывала о своих уцелевших родственниках, когда у нее появлялся повод упомянуть алкоголика-зятя, падчерицу, которую она помогала растить, или двух маленьких внучек: ими Рани — это было заметно — дорожила больше, чем кем бы то ни было из живых.

Но восторг бабки не менял отношения окружающих: Блез был для всех страшилищем. Он знал это, но принимал спокойно. Обделенный физической красотой, он обладал иным достоинством — даром слова. Голос его был таким проникновенным, таким выразительным и мелодичным, что стоило ему заговорить, как любой невольно останавливался и зачарованно слушал. Никто в округе не умел говорить так, как он, ни у кого больше не было таких слов, образных, выпуклых, обладающих цветом и вкусом. Единственный среди своих земляков, он научился читать и отличался к тому же необыкновенной памятью.

Блез-Урод разводил пчел. Их называли медовыми мухами, а ульи — мушиными домишками. Устроены они были так: несколько соломенных колпаков, скрепленных ветками ежевики, с ореховыми жердочками внутри, на деревянной подставке, под общей крышкой, тоже плетенной из ржаной соломы. На Рождество в каждый улей клали по угольку от сожженного в святую ночь полена, на счастье пчелиного племени, а в Вербное Воскресенье приносили из церкви освященные самшитовые ветки и втыкали в соломенные крышки. Но Блез-Урод, следуя примеру бабки, вносившей свою лепту в унаследованные от предков поверья, пользовался каждым праздником в честь Господа, Пречистой Девы и святых, чтобы устроить торжественную церемонию для своих пчел.

Странно думать о том, что Рани мертва: человек, полтора с лишним года проживший в их доме, человек, к которому они так привязались, каждый по-своему. Странно думать о том, что, пережив столько обстрелов в конце войны, уцелев под бомбами и шрапнелью, она умерла вчера вечером из-за случайности, едва не беспечности: упала в колодец и сломала шею. Племянник ее — ему было лет девятнадцать-двадцать — тоже погиб, уже после войны, из-за несчастного случая (Рани об этом рассказывала): на мотоцикле врезался в грузовик и скончался на месте, удар был такой силы, что его выбросило из седла. И это несчастье, когда Кришан узнал о нем, показалось нелепой случайностью, странной беспечностью, учитывая, сколько парнишка повидал и пережил в последние два года войны. Тогда Кришан счел это стечением обстоятельств, жестокой выходкой мира, в котором они живут, сейчас же ему пришло в голову, что, может быть, гибель парнишки не так уж случайна, что, может быть, и смерть Рани тоже неслучайна. Ходило немало историй о несчастных случаях, приключавшихся на северо-востоке после войны: люди тонули, гибли в пожарах, подрывались на минах, попадали в аварии (это чаще всего) — на второй и третьей страницах газет печатали множество сообщений об очередной неожиданной или странной смерти очередного неизвестного в бывшей зоне военных действий. Конечно, несчастные случаи бывают всюду, но несчастные случаи на северо-востоке — не просто невезение, иначе как объяснить, что отважные, закаленные люди, столько всего пережившие и уцелевшие, так легко и безропотно гибнут? Должна же за этим стоять иная, менее очевидная логика, не просто случайность, точно смерть в каком-то смысле преследует по пятам тех, кому удалось уцелеть, точно они в каком-то смысле помечены и разнообразные статистически высокие вероятности, на которых зиждется обычная жизнь, для них начинают меняться, все больше и больше склоняясь к непредвиденной их кончине, точно они добровольно вышли с распростертыми объятиями навстречу случайной смерти, точно они обрадовались смерти или даже заждались ее.

Он расставил «мушиные домишки» за фермой, неподалеку от вяза с колоколами, в которые трижды в день звонил Луизон-Перезвон. Блезу нравился и звон колоколов, и взвизгивающий хохот брата, он говорил, что пчелам с их живым, радостным, порхающим, похожим на солнечные брызги пением как раз под стать эти бодрые переливы. Ведь сами пчелы — искры ангельского смеха. Он верил в незримое присутствие в нашем мире ангелов, столь преисполненных великой радости от лицезренья Господа, что охотно расточают ее всем тварям земным, огненно-золотыми роями разбрасывая по земле. Еще он говорил, что красноречием своих уст обязан пчелам. Они садятся ему на руки, на плечи, на лицо, садятся и на губы. И оставляют на них, уверял он, цветочную пыльцу, огненные частички света, которые хватают на лету, они наполняют мне рот ароматом и сладостью, всей благостью земной, которую вкусили. Но сладко только в первый миг, а дальше — во рту огонь и боль. Вот откуда мои слова: вылепленные из всех земных прелестей и ароматов, они льются с моих губ, как струя чистейшего меда, кружат во мне, точно стая опьяненных небом и солнцем жаворонков. Пчелы говорят моими устами, танцуют у меня на языке, поют в моем горле, пылают в моем сердце. Они моя отрада, мой свет, моя любовь. Так отвечал Блез-Урод, последний из девяти сыновей Эфраима и Толстухи Ренет, когда его спрашивали, откуда берутся его чудные речи. Этот ответ заставлял любопытных удивляться еще больше и отбивал охоту насмехаться. Немудрено, что, глядя на младших, вечерних чад, Эфраим испытывал не столько гордость, сколько смятение. Ему были непонятны их причуды: бродяжий дух, страсть к одиночеству, витанье в облаках. Помутненный разум одного и чрезмерно просветленный другого равно озадачивали его. Зато Ренет находила близ них облегчение своих голодных мук. Когда Леон-Нелюдим приносил вечером убитых птиц, бросал их на кухонный стол и молча приступал к священнодействию: не спеша ощипывал перья, — она чувствовала, как жестокий зверек — ее голод — на время умерял свою прожорливость и прятался глубже в ее истерзанную плоть. В отсутствующем взгляде Элуа-Нездешнего она видела мир, по которому он вечно тосковал, угадывала простор и покой неподвижной воды, где голод ее мог утонуть. Когда Луизон-Перезвон забавлялся со своими колоколами на вязе и заливался смехом, ей казалось, что в этом разноголосии колоколов и колокольчиков она слышит беспечный и веселый собственный смех, вырвавшийся на волю из телесного заточения. А слушая диковинные речи Блеза-Урода, пестрящие непонятными словами, она в изумлении застывала и на какое-то время забывала о ненасытном голоде. Потоки света, чудная легкость открывались ей в чистом и звучном голосе, в трепетных словах, струившихся из обезображенных уст младшего сына. Подхваченная этими струями, она взмывала в упоительную невесомость. Тяжесть ее громадного тела уменьшалась, она обретала ловкость и уверенность, каких прежде в ней никогда не было. Все создания, вышедшие из ее утробы, ее плоть и кровь, взрослели, мужали. В каждом крепла своя, свободная, сильная, живая душа, и мало-помалу вечный голод Ренет утолялся.

Как ни разнились друг от друга братья — Утренние, Дневные и Вечерние, — они жили в ладу и согласии. На всем хуторе, во всей округе не было другого такого дружного семейства. Их взаимная преданность и любовь были так велики, что кое-кому внушали даже опасения: мало ли чего можно ожидать от сплоченного племени дикарей, у которых к немалой силе добавлялось чудачество, если не сказать безумие. И правда, когда они собирались все вместе — в церкви по воскресеньям и по праздникам или в семейные торжества, — было на что посмотреть. Возглавляли шествие Утренние братья, шагая в ногу, тяжело, как ломовые лошади, и самым первым — Неистовый Симон, которого ноги всегда уносили вперед; затем шли дети Дня, а замыкали группу Вечерние братья. Позади всех семенил Луизон-Перезвон, подпрыгивая, приседая, выделывая пируэты и повизгивая от удовольствия. В церкви отец и братья оставались стоять в притворе, а мать и Эдме садились на скамью, в последнем ряду. Когда же превозносились дары, они все разом опускались на колени, почти касаясь лбами пола, а затем торжественно шли друг за другом к алтарю принять причастие. Пели они воодушевленно мощным хором, и на фоне басов выделялся высокий, мелодичный голос Блеза-Урода да дребезжащий, скачущий воробушком голосок Луизона-Перезвона. После службы всей гурьбой шли в трактир на деревенской площади. Пили крепко, все, кроме Мартена-Скареда да Луизона-Перезвона, один не любил ни на йоту терять самообладание, второму вино тотчас бросалось в голову, и он делался вовсе не в себе. Зато Фернан-Силач и Синеглазый Адриен пили вдвоем за всех. Фернан опустошал залпом кружку за кружкой, пока не кончались деньги в кармане и не шла кругом голова.

Стоя спиной к ограде, глядя на огоньки корабля, затерявшегося в черной воде, Кришан снова вспомнил голос дочери Рани по телефону, ее лишенный эмоций тон и желание поскорее закончить разговор. Это, в общем, понятно, наверняка ей пришлось повторить одну и ту же историю бессчетное множество раз, наверняка перед похоронами у нее масса забот, и все-таки у Кришана возникло чувство, будто она что-то скрывает. Чтобы попасть на похороны, вдруг понял он, в воскресенье придется выехать рано, и он поедет один, дорога туда-обратно будет слишком трудна для матери, да и кто без нее приглядит за аппаммой? Это будет его первая поездка на северо-восток после возвращения в Коломбо, первая почти за год, и поедет он не куда-нибудь, а в Килиноччи, эпицентр войны. Ему придется очутиться в городе, в котором военные жестокими мерами демонстративно поддерживают чистоту и порядок, придется проехать многие мили по разоренным поселкам, дабы попасть в деревню Рани, где он еще не бывал. Она выросла в этой деревне, провела там всю жизнь, во время войны их семью выселили оттуда, потом Рани вернулась домой с сыновьями; при мысли о том, что он побывает в этой деревне, Кришану вдруг сделалось неуютно. Ему хотелось поехать, хотелось отдать дань уважения Рани, как-то выразить ей признательность, причем так, чтобы это видели ее родные, но при встрече с этими, прежде незнакомыми ему людьми, он наверняка ощутит вину. Он почувствует себя виноватым при виде колодца, в котором сгинула Рани, виноватым в том, что ничего не сделал, чтобы предотвратить ее смерть. Теперь он не сомневался: даже если это случайность, ее можно было предвидеть и, в общем-то, предсказать. Кришан вспомнил, как обнимала его Рани, когда он проводил отпуска в Коломбо, как крепко она прижимала его лицо к своим круглым щекам, точно приветствуя сына, которого не видела несколько лет, и глаза его увлажнились, смысл телефонного звонка наконец дошел до него сейчас, когда он стоял в темноте и смотрел на темное море. За пределами его поля зрения послышался слабый лязг тяжелого железа; шум нарастал, Кришан повернул голову и увидел размытые желтые фонари пригородного поезда, тот шел вдоль плавного изгиба побережья, и световые круги обретали яркость и четкость. Движение становилось все судорожнее и громче, стук колес к той минуте, когда первый вагон, грохоча, поравнялся с Кришаном и загородил ему вид на море, почти оглушал, вагоны неслись так стремительно, что казалось, будто они накладываются друг на друга и мчащийся поезд на самом деле стоит на месте. Кришан наблюдал, как вагоны с открытыми дверьми неподвижно мелькают мимо, флуоресцентный свет заливает множество тел, что сидят, стоят, высовываются наружу, на мгновение замораживает их позы на фоне ночи, все это длилось невыносимо долго, но наконец поезд скрылся из виду, тряска стихла, и остался только Кришан, смотревший на море с пустынной дороги.

Старшие, кроме Мартена, которому претил всякий азарт, играли в карты, он же только смотрел да молча ходил вокруг игроков, а за соседним столом Блез потчевал своими рассказами целую компанию, и среди его слушателей всегда были Леон-Нелюдим и Элуа-Нездешний. Луизон-Перезвон не мог усидеть на месте, сновал между стульями или предлагал свою помощь трактирной служанке.

Но самое впечатляющее, а для иных и самое устрашающее зрелище являли братья Мопертюи по большим праздникам. В такие дни они устраивали целый оркестр. Однако музыкальное чувство их было столь своеобразно, что импровизация всякий раз превращалась в дикий, оглушительный грохот. Старшие совсем не чувствовали мелодии, зато обладали безукоризненным чувством ритма. Инструменты у них были самые примитивные, Фернан-Силач бил в ладоши, хлопал себя по ляжкам и громко топал деревянными башмаками; Глазастый, Скаред и Глухой стучали разнокалиберными палками. Глухой Жермен не отставал от братьев. Глядя на них, он подхватывал ритм, проникался им, и его руки и ноги двигались как заведенные.

Путешествие

Леон-Нелюдим играл на причудливом инструменте собственного изобретения, который он называл «девятиструнным луком». Это было нечто среднее между барабаном, гитарой и ксилофоном, похожее на все сразу и ни на что в отдельности и состоящее из тщательно отполированной деревянной чаши, на которую натянуты девять металлических струн разной толщины. Леон извлекал из инструмента сочные, тугие, вибрирующие звуки, то ударяя по струнам тонкими железными палочками, то оттягивая их пальцами. Носил он свой девятиструнный лук на ремне через плечо. Элуа-Нездешний играл на небольшом аккордеоне, а Луизон-Перезвон нес укрепленные на ветке орешника колокольчики, они звенели заливисто и тонко. Блез-Урод бил деревянным молотком в металлический гонг.

Бешеный Симон превращал в пронзительные, чистые, задорные звуки свое дыхание, пропуская его через медь. Он играл на трубе. Играл увлеченно, легко и страстно, как делал все, за что бы ни брался.

4

Поводом для концертов служили любые церковные праздники, особенно же усердствовали братья на Успение. В этот день их пыл, радость и дерзость не знали границ. В единое ликование сливалось чествование Пресвятой Девы, в почитании которой взрастила их бабушка Эдме, их собственной матери Рен, чудесно воплощавшей милость Марии, да еще празднование девяти дней рождения вкупе с именинами девяти братьев, каждый из которых носил, наряду со своим личным, имя Марии, как талисман против зла, греха, смерти.

Вялый и неуклюжий из-за слишком раннего подъема, Кришан сидел на корточках, прислонившись спиной к одному из железных столбов, высившихся на платформе, и рассматривал окружающих с напряженной, исступленной ясностью, какая часто владеет теми, кто проснулся затемно, когда за окном все окутывает непроглядная чернота, предшествующая рассвету. Поезд должен был отойти в четверть шестого, но еще не пришел, на платформе толпился люд, немолодые мужчины, пожилые пары, семьи сидели, стояли в прохладном утреннем мраке, молча глядя на поезда, прибывающие или отправляющиеся от других платформ. Кришан наблюдал за семьей из пяти человек, расположившейся неподалеку от того места, где он сидел; семейство стояло в кружок у края платформы, внутри круга лежали три большие сумки. Мать с отцом озирали вокзал с молчаливым, однако внимательным любопытством, будто их впоследствии попросят нарисовать по памяти увиденное, а трое их детей-подростков, две дочери и сын, с деланым безразличием опирались на сумки, погрузившись в тусклое синее свечение телефонов. Родители выглядели так, словно по-прежнему жили в Шри-Ланке, но по виду детей было ясно, что семья прибыла из-за границы: их чужеродность, как у многих детей эмигрантов, мгновенно заявляла о себе вещами, в которые они были одеты, модными обтягивающими футболками, майками, широкими спортивными брюками, облегающими джинсами. В другое время Кришан попытался бы угадать, кто эти люди по национальности и при каких обстоятельствах уехали из страны, рассмотрел бы, во что одеты родители, прислушался бы, на каком языке говорят дети — по-тамильски или на языке своей новой родины, нервничают ли они, вернувшись в место рождения, или спокойны. Сегодня же, дожидаясь поезда, лишь таращился на них без всякого любопытства: у него не было настроения ни анализировать, ни делать выводы, и он позволил ощущениям взять верх над разумом.

БУКОВАЯ БОГОМАТЕРЬ

Наконец настал день, когда ликование братьев перешло всякие границы, взорвалось, как бомба. Это было из ряда вон выходящее событие, взбаламутившее всю округу. Но событие отрадное и даже достославное. Произошло же все во время освящения установленной на поляне, на перекрестке дорог, между лесами Жалль и Сольш статуи Пречистой, которую нарекли Буковой Богоматерью. Церемония началась в полдень 15 августа. Собрались лесорубы, крестьяне с женами и детьми со всех лесных хуторов. К беднякам хуторянам присоединились торговцы и прочие почтенные лица, поднявшиеся сюда из деревень и городишек, чтобы присутствовать на торжестве. В службе, кроме кюре той церкви, куда семейство Мопертюи ходило по воскресеньям, приняли участие священники из четырех ближайших приходов, их окружало целое облако детишек-хористов, наряженных в белые кружевные стихари со свечами и кадилами в руках. Священники и открыли процессию. Шестеро мужчин за ними несли на плечах крытые синим бархатом носилки, на которых под тяжелым лазурным балдахином, расшитым золотыми и серебряными звездами, стояла статуя Пресвятой Девы. По сторонам, в клубах ладана, сновали, похожие в своих ослепительных жестких стихарях на рой белокрылых насекомых, дети-хористы. А позади священного кортежа шла толпа. Дети, молодые девушки, женщины, старики и самыми последними — мужчины. Все несли цветы, снопы и корзины с плодами.

Последние полтора дня он пребывал в странном расположении духа — рассеянный, сам не свой, с вечера пятницы он не смог пролить ни слезинки, не смог сколь-нибудь продолжительно думать о Рани: теперь она снова казалась ему далекой и эфемерной. Вернувшись домой с прогулки, он сообщил матери новость, и они решили, что аппамме расскажут об этом не раньше, чем завтра утром, чтобы она всю ночь не думала о смерти Рани; Кришан вернулся к себе, пытался читать, но то и дело возвращался мыслями к письму Анджум и пытался решить, что ей ответить. Наутро после завтрака Кришан с матерью рассказали аппамме о случившемся, но это известие, вопреки опасениям, ее не расстроило и не ошеломило: аппамма принялась расспрашивать, как это случилось, они удивленно отвечали, а потом она замолчала, точно обдумывая сказанное. Она опечалилась, но печаль ее была сдержанной, более задумчивой и спокойной, чем они ожидали. Аппамма пожала плечами, на глазах ее навернулись слезы; Рани столько перестрадала, бедная женщина, с унылой улыбкой сказала аппамма, может, оно и к лучшему, что ее не стало. Помолчав, аппамма велела матери Кришана снять с ее банковского счета двадцать тысяч рупий и отдать дочери Рани на похороны. Кришан не догадывался, что у бабки есть деньги: видимо, она долгие годы откладывала их со своей скромной ежемесячной пенсии, которую получала за мужа, учителя в их деревне в Джаффне. Кришан с удивлением выяснил, что у бабки, оказывается, есть свой счет в банке, что она внимательно следит за тем, сколько там денег, но еще больше его удивил ее щедрый жест: он уже привык, что она в старости сделалась эгоистична, как ребенок. Он знал, что бабка сблизилась с Рани, ведь они почти два года проводили вместе едва ли не каждый день, но тут вдруг понял, что общались-то они в основном когда его не было дома, когда он занимался другими делами, и, слушая накануне, как бабка то и дело вспоминает о Рани, Кришан осознал, что понятия не имел, как тесно они сошлись.

Камилла шла вместе с другими девушками. Старый Мопертюи, самолично явившийся на празднество, разрешил внучке по такому исключительному случаю показаться на людях, присоединиться к толпе. Возвышенный повод, собравший эту толпу, оправдывал нарушение строгого запрета общаться с посторонними. Старик растил и вырастил Камиллу не такой, как все, избаловал ее, словно маленькую принцессу, но не выпускал за пределы обширного двора. Ему удавалось сдерживать буйный нрав и живое любопытство Камиллы, воспитывая ее в неге и праздности. Она жила как птичка в клетке и ничего не знала об окружающем мире. Но дед постарался превратить эту клетку в просторную вольеру, чтобы пленница не скучала. Он расточал ей внимание и любовь — ей одной. И вплоть до того знаменательного дня Камилла довольствовалась этой легкой, размеренной, благоустроенной жизнью.

Платформа задрожала под его ногами, сперва слабо, потом сильнее, Кришан посмотрел направо и увидел медленно прибывающий поезд. Снаружи он был тускло-красный, в давних пятнах ржавчины, сажи, смазки, не новый состав с локомотивом обтекаемой формы, приобретенный в кредит у Китая, а старый, тяжелый, коробкообразный поезд из тех, что десятки лет назад покупали в Индии. Все, кто сидел или стоял на платформе, будто бы в полусне, мгновенно схватили сумки и поспешили к вагонам, возбужденные резким запахом дизеля, но Кришан, не шелохнувшись, провожал взглядом заграничное семейство, пробиравшееся сквозь толпу, трое детей вяло плелись за родителями к голове состава. Дождавшись, пока они исчезнут из вида, Кришан неуклюже поднялся, набросил рюкзак на плечо и зашагал к вагону второго класса, в который купил билет. Забрался по вертикальной лестнице в вагон и, сощурясь в резком флуоресцентном свете купе, проследовал к своему месту — оно, к его удовольствию, оказалось у окна. Сидевший возле прохода парнишка лет двадцати с небольшим поднялся с улыбкой и пропустил Кришана; судя по виду, парнишка был сингалец, а это значило, радостно подумал Кришан, что он, скорее всего, выйдет где-то на юге и, может статься, остаток пути соседнее место будет свободно. Кришан уселся, положил рюкзак на колени и уставился в окно, слушая крики торговцев, которые сновали по опустевшей платформе и сквозь открытые окна вагонов предлагали пассажирам чай, кофе, арахис. Не попробовать ли уснуть, подумал Кришан, поскольку ночью проспал всего часа три-четыре, но решил бодрствовать, несмотря на усталость, чтобы как можно дольше сохранить спокойную сосредоточенность, владевшую им с пробуждения. Он достал из рюкзака книгу, которую захватил с собой, — об индийском милитаризме и оккупации Кашмира, он давно собирался ее прочесть, но за последние недели осилил не так уж много. Кришан бездумно листал книгу (главным образом для того, чтобы послушать шелест страниц, а не чтобы найти место, на котором остановился), когда наконец из глубины состава донесся громкий лязг и вагон содрогнулся — знакомый, но все равно удивительный звук, который означал, что поезд вот-вот тронется, и происходил, догадался Кришан, оттого, что наконец отпустили тормоз, с силой давивший на колеса. Поезд чуть дернулся, замер на несколько секунд и, покачиваясь, тронулся вперед. Флуоресцентный свет в вагоне погас, все окутали синие рассветные сумерки, и, обрадовавшись, что почитать не удастся, Кришан отложил книгу и откинулся на спинку сиденья; поезд отходил от платформы. Тонкий пол вибрировал под ногами, оконные стекла дрожали в рамах, колеса стучали по рельсам все ритмичнее: состав набирал ход. Кришан впервые ехал на север на поезде и, глядя на заброшенные вагоны и захламленные мастерские у вокзала, на лачуги, тянущиеся по обеим сторонам от рельсов, странно безлюдные в маленьких ярких кружках света от встречающихся там-сям фонарей, он вдруг почувствовал, несмотря на усталость и печальную цель поездки, как в душе зарождается предвкушение, то же чувство возможности, какое всегда охватывало его, когда он ехал куда-нибудь долго по железной дороге, — ощущение, будто бы он оставляет позади все, что его сдерживало и ограничивало, а сам движется в неопределенное большое будущее.

Амбруаз Мопертюи не был верующим, а если и верил, то не столько в Бога, сколько в бесовские силы. В церковь он являлся разве что на Пасху да на Рождество, чтобы не прослыть закоренелым безбожником. Подчиняясь его воле, так же поступали Марсо и Камилла. Но торжество в честь Буковой Богоматери имело, как он считал, к нему прямое отношение. Ведь статую воздвигали в самом сердце его угодий. Он шагал, высоко подняв голову, рядом с сыном Марсо, ни на секунду не спуская восхищенного бдительного взгляда с Камиллы. В строгом белом платье, в белой шелковой, в цветах и птицах, мантилье, накинутой на убранные в высокую прическу волосы, она шла рядом со сверстницами, держа обеими руками огромный букет белых, желтых и пунцовых роз. Девушки шагали ровным, медленным, преувеличенно торжественным шагом и пели хором «Magnificat».

Но не один старый Мопертюи не сводил глаз с Камиллы. Все мужчины посматривали на нее чаще, чем на синий бархатный балдахин во главе процессии. Смиренный, благочестивый вид Камиллы, идущей потупившись и поющей вместе с хором, никого не обманывал и не умерял неотразимую силу ее земной красоты; под опущенными веками угадывался блеск зеленых змеиных глаз. Не белые, а яркие, броских цветов одежды подходили ей, высокая прическа и мантилья не пристали ее волосам, созданным, чтобы свободно падать на плечи, размеренный шаг претил ее естеству, все ее тело трепетало от подспудного желания скакать и плясать, а чувственные, грудные нотки в ее голосе выдавали неудержимое стремление смеяться, кричать, весело распевать. В смирной, невинной девушке, разряженной в шелк и атлас, украшенной кружевами, проглядывал норов насильно взнузданной дикой лошадки, и все чувствовали, как она сопротивляется и встает на дыбы. То был неусмиренный голос плоти. В глубине души все мужчины завидовали старому Мопертюи, в чьем доме цвела такая красотка. «Старый лис, — говорили они между собой, — мало ему было отнять у Корволя его добро и детишек, так он вот, пожалуйста, украл у него еще и этакое чудо. Наверняка она как две капли воды похожа на свою бабку по линии Корволей, бесстыдницу, что вечно меняла любовников, а с одним, говорят, и вовсе удрала».

Он уже несколько лет так не радовался путешествию, поскольку, хоть и часто перемещался между севером и югом, когда работал на северо-востоке, обычно все-таки ездил на автобусе. Поезда запустили только в прошлом году; во время войны северный участок железнодорожных путей был уничтожен, да и автобусом все равно было удобнее, быстрее, дешевле и проще, даже если покупаешь билет в последнюю минуту. Правда, поездки на автобусе действовали на нервы: на выезде из Коломбо машины еле ползли или стояли в пробках, особенно автобусы — из-за своей громоздкости и узости столичных улиц. Водители автобусов вечно нервничали, с силой сжимали руль и рычаг переключения передач, постоянно давили на педали, то вдруг ускорялись, то тормозили, бесцельно пытаясь обогнать более медленные машины; водителями двигало смутное нетерпение как можно скорее закончить маршрут, хоть это и невозможно: как ни гони, а время толком не выгадаешь даже в самой долгой дороге. Постоянное разочарование, невольно передававшееся и пассажирам, казалось, лишь подзадоривало водителей, побуждало их лихачить, обгонять на поворотах и по встречной полосе, несмотря на приближающиеся автомобили; именно разочарование, несомненно, служило одной из главных причин дорожных аварий, каждый день происходивших в стране. Кришан понимал, что почти вся жизнь водителей проходит в таком состоянии, и, представляя, как они ночью лежат в постели — сна ни в одном глазу, после целого дня за рулем раздражение и напряжение не отпускают, — он порою гадал, что им снится, если все-таки удается уснуть: быть может, им видятся широкие пустые дороги с ровным асфальтом, каких наяву не найти, дороги, уходящие за горизонт, по которым можно лететь вечно, без препятствий и без конца, сколько душе угодно.

И, чтобы было не так досадно, прибавляли: «Но все равно, как ни держи ее на привязи, рано или поздно девчонка вырвется!» Иные себе в утешение даже воображали, что именно они окажутся счастливыми обладателями прекрасной Камиллы, заранее уверенные в ее порочности и ветрености.

Никто и не вспоминал, что Камилла дочь Марсо. Разумеется, он был ее отцом, но старый Мопертюи так решительно встал между сыном и внучкой, так прочно оттеснил никчемного Марсо, что его не принимали в расчет. И сам он знал это лучше всех. Не далее как накануне он в очередной раз малодушно подчинился унизительному приказу отца. Старик послал его на Крайний двор и велел передать Эфраиму, что запрещает ему и всем его девятерым сыновьям появляться 15 августа на празднике. «Поди скажи ему сам», — пробормотал было Марсо, не желая выступать перед братом в столь постыдной роли. Но отец так яростно обрушился на него, что страх снова пересилил возмущение. Понукаемый злыми насмешками отца, он поплелся к дому брата, и постыдное поручение, как тяжкое ярмо, давило ему на плечи и на сердце. Он даже не зашел в дом Эфраима. Разговаривал с братом во дворе, не поднимая глаз от земли. Выговорил все глухим голосом, запинаясь. И ни разу не взглянул ему в лицо. Осмелься он на это — и слезы, стоявшие в горле, хлынули бы наружу. Эфраим выслушал его молча. В ответ же твердо сказал: «Я и так не пойду. Старый безбожник, вор и негодяй будет сопровождать статую Мадонны — срам, да и только! Не желаю этого видеть. Ну а парни вольны поступать, как им захочется. Я на своих сыновей не лаю, как пес, они у меня не холопы, а мужчины! Так и передай своему старику!» И, повернувшись, пошел в дом, оставив брата посреди двора. Марсо стало совсем скверно, он мучился своим малодушием, тем, что не смел признаться в любви к брату, и чувствовал себя как побитый. Вдруг он почувствовал острую боль в ноге, будто ожил старый, полученный еще в юности ожог. Хромая и проклиная отца, а еще больше самого себя, пошел он домой.

Не то путешествия по железной дороге: даже если поезда задерживались или ломались, в пробках они не стояли, не требовали ни напряжения, ни усилий, а легко и неумолимо переносили пассажиров в пункт назначения. Глядя на мелькающие в темноте очертания города, Кришан вспоминал, как ездил на поезде в Индии: на каникулах в университете у него появлялась возможность вырваться из Дели, увидеть другие части страны настолько большой, что она казалась бескрайней. Чаще всего в таких путешествиях он сидел или лежал на полке, читал, слушал музыку или просто смотрел в окно на безлюдные сельские полустанки; в вагон сквозь открытые окна и двери врывался знойный ветер, и Кришан дышал воздухом мест, мимо которых проезжал, впитывал их ароматы, словно бы причащаясь к уносившимся прочь городишкам и деревням. Ветер продувал вагон насквозь, и Кришану казалось, будто кто-то его зовет, он то и дело выходил в тамбур, вставал в углу и, убедившись, что никто не видит, прикуривал сигарету и открывал одну из тяжелых дверей, одной рукой цеплялся за дверь, чтобы не выпасть в проносящийся мимо пейзаж, а второй держал сигарету на уровне груди, чтобы никто из проходящих за его спиной не увидел, что он курит. Подставив лицо душистому теплому ветру, он смотрел наружу, на бескрайние просторы полей, лесов и подлесков, на равнины — порой они тянулись за окном по нескольку часов кряду, — и в такие мгновения чувствовал нечто сродни освобождению: если и не вполне освобождение, то что-то близкое к нему. В такие минуты казалось, будто он навеки застыл в блаженном, но непрестанно ускользающем пространстве между желанием и удовлетворением желания, в том пространстве себя, где уже не терзаешься из-за отсутствия того, что считаешь необходимым для собственного спасения, но еще не печалишься из-за разочарования, неизменно сопряженного с исполнением желания, ибо сильное желание, то желание, которое словно бы исходит из глубины твоей души, всегда связано с уверенностью или надеждой, что достижение желаемого — будь то человек, ситуация или место — совершенно все переменит, положит конец вожделению и нужде, усилиям и борьбе, что оно каким-то образом остановит медленное и печальное течение времени. В юности самые пылкие наши желания представляются нам чем-то вроде горизонта, нам кажется, будто жизнь делится на две части — то, что по эту сторону горизонта, и то, что за ним, — будто бы нам достаточно лишь достичь горизонта, преодолеть его, как все тут же изменится, как мы раз навсегда переступим пределы привычного мира, но, конечно же, никакие пределы мы не переступаем — факт, который начинаешь ценить лишь с возрастом, когда сознаешь, что жизнь по ту сторону от желаемого течет, как и прежде, что в ней мы встаем, идем на работу, едим, спим, и медленное течение времени никогда не прервется, — когда сознаешь, что горизонт так и останется недостижимым, потому что жизнь продолжается, мгновения сливаются воедино, и то, что ты мнил горизонтом своей жизни, оказывается очередным клочком земли.

В процессии среди мужчин не было ни девятерых братьев, ни их отца. Отсутствие клана Мопертюи, известного особо ревностным почитанием Богородицы, было непонятно и возбуждало всеобщее любопытство. Зато никого не удивило, что не пришла Корволева дочка и ее брат-карлик. Ясно: гордячка, как обычно, не пожелала якшаться с крестьянами да лесорубами. Верно, опять сидит перед своим бренчащим катафалком, исторгая стоны и рыдания из неприкаянных душ давно умерших предков. Эдме и Рен не было дела до приказов и угроз старого нечестивца Мопертюи, и они, конечно же, находились здесь. Эдме, даром что под девяносто, семенила легкими шажками, держа под руку дочь. Старость иссушила и сморщила ее лицо, но не коснулась сердца. Оно было по-прежнему полно светлого, детского благочестия, безудержного обожания милосердной Матери Божьей. Она не озиралась по сторонам, никого не выглядывала исподтишка, а только неотрывно, с блаженной улыбкой на устах, глядела на лазоревый балдахин. Толстуха Ренет колыхалась рядом с матерью, захваченная тем же восторгом, придававшим легкость ее громоздкому телу. Обе они знали, что девять братьев, невзирая на запрет старого Мопертюи, явятся приветствовать Буковую Богоматерь.

Дойдя до лесной развилки, именуемой Буковым Крестом, процессия разделилась надвое: с одной стороны женщины, с другой — мужчины, двумя полукругами обступив каменную нишу, уже установленную посреди поляны для статуи Богоматери. Небо сияло ослепительной синевой, огромное раскаленное солнце стояло в зените. Слышался хруст сухой травы под ногами, жужжанье насекомых. В разогретом дрожащем воздухе смешалось множество запахов: медовый и полынный, до горечи приторный и до сладости горький. Аромат ладана, цветов и спелых плодов, людское дыхание. Девочки держали охапки полевых цветов, девушки — розовые ветви, женщины прижимали к груди пестрые букеты из сада, а старухи несли в корзинках отборные фрукты. В руках у мальчиков были длинные гирлянды из веток придорожного боярышника, шиповника и паслена, переплетенных плющом. У мужчин — снопы пшеницы, ржи, ячменя. Каждый принес лучшее из того, что было посеяно, возделано и собрано его руками, а дети нашли свои дары, резвясь на лугах и бегая по лесным тропам и деревенским проселкам.

Статую поставили в нишу, освятили, окурили ладаном, а затем старший по сану священнослужитель произнес проповедь о великом празднике и о таинстве Успения Святой Матери Божией. Толпа благоговейно слушала, разморенная дурманящей жарой, густым ароматом, гуденьем мух и ос. Многие, казалось, дремали стоя. Тяжелели веки, склонялись головы. Наконец, так и не сбросив сонной одури, все мерным шагом двинулись в обратный путь, вслед за священниками и хором, невнятно вторя детским голосам:

Во время долгих поездок на поезде Кришан часто вспоминал «Облако-вестник»[8], знаменитую поэму на санскрите, которую прочел в переводе, когда только приехал в Индию, когда еще не понимал, насколько тесно санскрит связан с мифологией индийского национализма, когда еще не замечал обыденного расизма, с каким обитатели Северной Индии относятся к людям, чья кожа темнее, — таким, как Кришан; не то чтобы этот расизм коснулся его сколько-нибудь существенно, однако уехать из Индии Кришан решил в том числе и поэтому. Образность и язык поэмы тронули его до глубины души, и, глядя сейчас, как постепенно редеют утренние сумерки, он поймал себя на том, что вновь думает о мучительном желании, так изысканно выраженном в стихах. Главный герой поэмы — безымянный якша[9], божественный или полубожественный дух, слуга бога богатства, обитатель Алаки[10], прекрасного города в предгорьях Гималаев; в наказание за то, что якша пренебрег своими обязанностями, бог богатства изгнал его из Алаки. Якша вынужден был уйти далеко на юг, на равнины Центральной Индии, за тысячи миль от прохладного климата своих родных краев, в засушливые, выжженные солнцем пустоши; автору и его знатным читателям этот регион, должно быть, казался окраиной цивилизации, где царит непроглядный мрак. В начале поэмы якша уже достаточно долго скитается в одиночестве по унылой и дикой местности, постоянно думает о городе, откуда его изгнали, и о жене, которую так любил и в разлуке с которой так исхудал от тоски, что, по словам рассказчика, браслеты соскальзывали с его истонченных запястий. Стоял конец июля или начало августа, время, когда муссонные дожди по пути с южного побережья на север наконец достигают равнин Центральной Индии; в исступленном отчаянии взобравшись на вершину горы, якша заметил одно-единственное густое темное облако с юга, оно приближалось к нему, опустилось так низко, что почти коснулось вершины, и остановилось, словно сделало передышку. Глядя на облако, якша надолго задумался, не в силах сдержать слезы, и наконец осознал: облако это — предвестник муссонных дождей и, по всей вероятности, продолжит свой путь на север до самых Гималаев, а следовательно, догадался якша, можно попросить его передать весточку жене. Люди мыслящие, бесспорно, осознают, отмечает повествователь в пятой строфе, что облако лишь скопление пара, света, воды и ветра, то есть предмет, к которому бессмысленно обращаться с просьбой, но те, кто охвачен любовью, не понимают, что разумно, что нет: тому, кем владеет всепоглощающая страсть, мнится, будто весь мир населен существами, чья единственная цель — помочь или помешать его любви. Бедного якшу так захватила возможность пообщаться с женой, продолжает повествователь, что, обратив взор к небу, он заговорил с облаком, отметил его благость и красоту и спросил, не согласится ли оно по пути на север отнести весточку его жене.



Ave Regina coelorum,
Ave Domina Angelorum;
Salve radix, salve porta,
Ex qua mundo lux est orta…[2]



Тут-то все и увидели братьев Мопертюи; они приближались к развилке с противоположной стороны. Семеро шли в ряд, каждый со своим инструментом, все в выходных штанах и белых полотняных рубахах, украшенных, вместо галстука, цветком мака или золотого шара. Луизон-Перезвон в женском платье, со стянутыми на затылке в конский хвост волосами, шагал самым первым. Он потрясал колокольчиками, издававшими приятный тонкий звон. Замыкал девятку Леон-Нелюдим. На нем был широкий балахон, расшитый птичьими перьями. Толпа замедлила шаг, почти застыла, пение расстроилось.



…Gaude Virgo gloriosa,
Super omnes speciosa,
Vale, о valde decora,
Ex pro nobis Christum exora.[3]



Все это происходило в первых шести строфах, бóльшую же часть поэмы, сто пятнадцать строф, занимают подробные объяснения якши, как облаку найти его город и жену, объяснения, которые, по уверениям якши, проведут облако через величайшие, богатейшие города субконтинента, позволяя останавливаться у полноводных рек и в густых джунглях, дабы передохнуть и набраться сил, напитаться водою, восстановиться, сохранить целостность формы и продолжить путь на север. Оттуда, где мы сейчас находимся, говорит якша облаку, тебе нужно направиться на север, потом взять чуть западнее, к горам Виндхья, склоны их поросли манговыми деревьями и цветами холларены; там под приветственные крики слезливых павлинов облако вдосталь напитается водой из истока реки Нармады. Быть может, тебе захочется остаться в горах ненадолго, продолжает якша, но постарайся не задерживаться, поскорее продолжи путь, ведь на него потребуется несколько недель. Устремившись из Виндхьи на север, облако достигнет Дашарны, где на садовых изгородях белеют цветы пандана, где на ветках деревьев строят гнезда вороны, где на окраинах в рощах сизигиумов обитают стаи фламинго. В здешней столице, Видише, облако напьется вод реки Ветравати, добавляет якша, и продолжит дорогу на север, уклонясь ненадолго с пути, чтобы увидеть священный город Удджайн и дворец с террасами, куда утренний ветер доносит хмельную песнь журавлей, где веют пьянящие ароматы цветущих лотосов, — словом, город настолько прекрасный, что кажется подобием земного рая. В Удджайне облаку непременно следует посетить святилище Шивы и провести там ночь, попросив жену свою молнию время от времени тихонько спускаться с неба и освещать путь женщинам, что тайком пробираются к любимым. Из Удджайна облаку надобно устремиться на север, мимо реки Гамбир в Раджастане, к Девагири, и там помолиться в храме Сканды, сына Шивы. Оттуда продолжить путь к реке Чамбал, где можно вновь отдохнуть и напитаться водой, а оттуда лететь на северо-восток мимо города Курукшетры, где в древности была битва, описанная в «Махабхарате». Потом направиться на восток, к городу Канакхале, наставляет якша, где облако сможет напиться из великого Ганга, и продолжить свой путь до истока Ямуны, горы, белой от снега, где камни источают мускусный запах оленей и бамбук слабо качается на ветру. На последнем этапе пути облаку следует устремиться на север вдоль склонов Гималаев до самой горы Кайлас, дома Шивы, — снег на ее склонах белый, как свежий срез на слоновой кости; оттуда облаку нужно лететь к водам озера Манасы[11], изобилующим золотыми лотосами, где мглистый ветер колышет паутинки на деревьях, что исполняют желания.

Наконец дети замолкли, во все глаза уставившись на пришельцев. Родители подталкивали их, хоть и не слишком настойчиво — всех разбирало любопытство. Дремоты как не бывало. Предстояло новое зрелище.

Сыновья Эфраима бодрым шагом направлялись к центру поляны, не обращая на толпу никакого внимания. Луизон-Перезвон названивал все энергичнее, Утренние братья принялись отбивать медленный ритм, а Элуа-Нездешний тихонько заиграл на аккордеоне. Вот Блез-Урод ударил в гонг, и братья издали дружный возглас. Блез отделился от шеренги и, идя впереди, принялся звучно читать: «И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его… И явилось на небе великое знамение — Жена, облаченная в солнце. Под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения. И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед Женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его».[4]

Блез замолк. Между тем Утренние братья отбивали ритм все увереннее, переливы девятиструнного лука Леона-Нелюдима звучали все громче, и неумолчно трезвонили колокола, которыми потрясал Луизон-Перезвон. Люди на другом конце поляны слушали как завороженные. Через минуту Блез-Урод продолжил: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего и власть Христа Его».[5]

А с берегов озера Манасы, продолжает якша, обращаясь к облаку, ты наконец-то увидишь долгожданный город Алаку и сразу его узнаешь по величественным дворцам, где полы инкрустированы драгоценными камнями, и по стремящимся ввысь замкам, башни которых целуют небо. Сам город лежит в ложбине, в нем множество просторных парков, где одновременно цветут зимние, осенние, весенние и летние цветы, — когда Кришан впервые читал поэму, его это поразило: казалось, рассказчик подразумевает, что все времена года слились воедино, время застыло или заключает в себе сразу все времена; казалось, рассказчик подразумевает, что в обыденной жизни противоречащие друг другу желания увлекают нас в разные стороны, а потому в тех краях, что представляются нам земным раем, эти противоречащие желания примиряются друг с другом, разные и на первый взгляд несводимые воедино времена их исполнения сходятся вместе, объединяя тем самым наши обычно разобщенные души. Население Алаки, как описывает его якша облаку, состоит из мужчин и женщин — те и другие якши, — одержимых любовью и близостью, мужчины-якши беспрестанно принимают афродизиаки, украшают свои волосы цветами, похожими на отражения звезд, а женщины-якшини в своих личных покоях, раздираемые смущением и страстью, бросают пригоршни порошка в лампады, пламя которых вздымается высоко, и возлюбленные якшинь раздевают их. Мой дом, продолжает якша, находится к северу от чертогов бога богатства, узнать его легко: близ его арочных ворот растет молодое деревце мандара.[12] Во дворе — бассейн со ступенями, выложенными изумрудом, золотые лотосы исчерчивают его воды; сбоку бассейна — рокарий в золотой опояске из райских бананов, там любит проводить время моя жена; в центре рокария — золотой насест, где вечерами устраивается на ночлег павлин. По этим приметам ты узнаешь мой дом, продолжает якша, а ежели подберешься поближе и украдкой заглянешь в окно, ты увидишь мою жену, истосковавшуюся в долгой разлуке. Лицо ее, некогда столь прекрасное, увяло, подобно лотосу, тронутому морозом, опухло от слез, нижняя губка побелела от вздохов; когда ты увидишь ее, она, наверное, будет рисовать мой портрет, поведал облаку якша, или рассказывать обо мне майне[13] в клетке, или наигрывать на лютне песню, напоминающую обо мне, орошая струны слезами. Должно быть, она считает дни и недели до конца моего изгнания или лежит на кровати и вспоминает, как мы предавались страсти: именно так, поясняет якша, многие влюбленные коротают время в разлуке. Обязательно дождись ночи, наставляет якша облако, и лишь тогда извести мою жену о своем появлении, ибо ночью ей особенно одиноко, ночью ей особенно нужны мои слова. Опустись к окну ее покоев, и если жена моя спит, не буди ее до второй стражи: вдруг ей приснился я. Но в начале второй стражи разбуди ее прохладным ветром, говорит якша — и только в этой части поэмы, восемьдесят девять строф спустя, сообщает облаку, что именно нужно передать жене.

Он снова ударил в гонг, и остальные братья возобновили негромкую игру: ритмичный стук палок, аккордеон, девятиструнный лук и колокольчики, звеневшие все веселее. Братья подошли к самой статуе Богоматери, окружили ее. Луизон скакал, колокольчики звенели часто-часто, оркестр заиграл быстрее. Вдруг резкий трубный звук рассек воздух, точно золотая струя брызнула из груди Бешеного Симона, точно забил из земли и взметнулся к солнцу фонтан, знаменуя искрящуюся радость и великолепие праздника. Тут и другие дали волю своему ликованию. К Симону подскочил Фернан-Силач, он бил в ладоши и топал, все сильнее, все быстрее, тело его ходило ходуном, молодецкое «Э-ге-гей! Э-гей-гей!» вырывалось из горла. Братья вторили ему. Крики, подхваченные и повторенные на разные лады, увлекались огненной струей, что извергалась из трубы Бешеного Симона. Это он исторгал вопли из глоток, из чрева братьев, выпускал их ввысь, на простор, разносил по белу свету. Играя, он раскачивался, сгибался и откидывался, а братья кружили вокруг него, приплясывая, подпрыгивая, хохоча, не выпуская из рук инструментов. Это было их подношение Богоматери — они дарили ей не просто цветы и плоды, но всю свою молодую силу, весь пыл сердца, всю мощь голосов, все буйство смеха. Они были посланцами деревьев, среди которых выросли и которые теперь почтила своим присутствием, освятила своим именем Богоматерь. Буковая, лесная Богоматерь. Их Богоматерь. Душой и телом принадлежали они древесному племени, лесному царству. Были принцами этого царства, принцами-скоморохами, принцами-дикарями и весельчаками. Они встречали свою королеву.

В толпе зашептались: дескать, христиане не ведут себя так, как Фраимовы сынки, ишь устроили шабаш языческий, издеваются над добрыми людьми. Это ли не богохульство: вопли и пляски вокруг статуи Пресвятой Девы, только что освященной пастырями по установленным обрядам. Амбруаз Мопертюи был вне себя от гнева: эти смерды, отпрыски его проклятого сына и толстухи с Крайнего двора, выходит, осмелились ослушаться его приказа! Или они думают, что здесь, в лесах, принадлежащих ему, и никому другому, они у себя дома? Он повернулся к Камилле. И ее вид распалил его еще больше. Камилла не двинулась с места, но была готова сей же миг рвануться туда, на середину поляны, и тоже пуститься в пляс — уже и плечи ее дрожали. Она стояла вполоборота к деду, и он видел, как напряжены черты ее лица, устремленного к братьям, как разгорелись ее зеленые глаза, приоткрылись и увлажнились губы. Он угадывал, как отчаянно бьется ее сердце, как напружинились мышцы, как шумно и прерывисто она дышит. И наконец она сорвала мантилью и тряхнула головой, так что прическа рассыпалась. Амбруаза точно хлестнули по лицу, когда она сделала это быстрое, резкое движение. Камилла ускользала от него. Соблазн проник в ее душу, завладел ее телом и вот-вот отвратит ее от старика. Никогда не была она так похожа на Катрин. Такая же страстность, ненасытность, такая же горячность и дерзость и такая же, та же самая красота. Все, что он так старательно прятал от посторонних глаз, чего не ведала сама Камилла, вырвалось наружу, разом, прилюдно, а виной тому орава голодранцев, чада-погодки, которых наплодила эта жирная крольчиха, дочка нищих Версле, в своей грязной норе! Не в силах сдержаться, он пошел прямо к Камилле, распихивая людей локтями. Схватил ее за руку, грубо сжал и жестко сказал: «Ну, хватит. Пошли домой». Она даже не повернула головы, только дернула плечом, высвобождая руку. Амбруаз вцепился еще крепче и потянул. Камилле ничего не оставалось, как уступить, но взгляд, который она бросила на деда, был полон негодования и презрения. «Надень мантилью, слышишь!» — глухо приказал он, уводя ее. Вместо ответа она бросила мантилью на землю и придавила каблуком. «Дрянь! — процедил Амбруаз сквозь зубы. — Ну погоди, дома я тебе покажу!» «Дома показывать нечего, это здесь есть на что поглядеть!» — зло огрызнулась Камилла.

Сперва облако должно сообщить жене якши, что его послал ее муж, тогда она непременно будет слушать внимательно, ведь для той, кто страдает в разлуке с любимым, получить от него известие — все равно что свидеться лично. Скажи ей, наставляет якша облако, что муж ее жив и здоров, беспокоится за нее и постоянно о ней размышляет. Образ ее является ему всюду: руки ее — в тонких лозах, кокетливые брови — в ряби ручья, — и он думает постоянно, как скоротать оставшееся время изгнания. Он просит ее не отчаиваться и ни в чем его не подозревать, клянется вернуться сразу же, как получится; на этом кончается краткая весточка якши, весточка, которая, после пышного изложения пути, который предстоит проделать облаку, после тщательных наставлений, как отыскать Алаку и как по прибытии в город найти дом и жену якши, поражает читателя удивительным легкомыслием. Словно якша, нарисовав подробную литературную карту половины субконтинента, поэтически описав величайшие города и природные богатства, осознал, что жене ему сказать, в сущности, нечего, что словам не преодолеть расстояние между ним и ею, расстояние не только географическое, но духовное и временнóе, расстояние между случившимся и всем тем, что переменилось с тех пор, как они расстались. Высказав эту весточку, якша поднимает взгляд на облако — за время его монолога оно, разумеется, не произнесло ни слова, — и выражает надежду, что облако передаст его весточку без промедления, впрочем, присовокупив, что не расценивает его молчание как отказ. Просьба моя необычна, говорит якша облаку, но я надеюсь, ты сжалишься надо мною, а я тем временем буду молиться, чтобы тебя никогда не разлучили подобным манером с женой твоей, молнией. С этой последней фразой якша заканчивает монолог, и поэма тоже подходит к концу, хотя, когда Кришан вспоминал последние ее строки, в голову ему невольно приходил образ, навеянный окончанием поэмы, — образ якши, который смотрит в небо с одинокой вершины горы, в то время как ветер с юга несет муссоны; образ отчаявшегося, стосковавшегося по дому, божественного или полубожественного существа, беспомощно наблюдающего, как облако летит на север, все дальше и дальше, постепенно растворяется, лишаясь телесной целостности, тает, а с ним и весточка, доверенная ему с такой любовью, и наконец беззвучно испаряется — так желание рассеивается в тоске — в небытии горизонта.

Камилла не просто отдалялась, она вздумала еще и бунтовать. Перечила деду без всякого страха, еще немного — и открыто пойдет против него. Понимая, что ссориться с Камиллой вот так, шепотом, посреди толпы, бесполезно и даже опасно, Амбруаз сорвал злость на стоявших поодаль пятерых священниках. И что они стоят как пни, чего ждут, почему не прекратят безобразие и не разгонят дикарей? Не выпуская руки Камиллы, он подошел к ним и крикнул: «Какого черта вы ничего не делаете? Эти бездельники будут трястись и выть в священном месте, а вы и слова не скажете! Да поглядите на них, это же сатанинское отродье, а вам хоть бы хны! Доколе, разрази меня Господь, можно терпеть это непотребство!» Священники сурово смотрели на него, а ребятишки из хора, которые не переставали изумляться, прямо-таки разинули рты. Взбешенный Амбруаз Мопертюи безотчетно изрыгнул два богохульных ругательства подряд, одно другого хлеще. Наконец отец Монен, тот, что читал проповедь, произнес: «Если кто-то здесь и грешит, то не эти юноши, а вы, сударь. Вы грубой бранью оскорбляете имя Господа перед его служителями. Что же до них, то я не вижу ничего дурного в том, что они явились излить свое благочестие в пении, как бы бесхитростно оно ни было. И не усматриваю никакого злого умысла в их рвении, даже если оно несколько чрезмерно. В них чувствуется веселие духа, а это редкая добродетель. К тому же, что еще большая редкость, они знают Священное писание. Вот вы, сударь, смогли бы вы, как этот паренек, читать наизусть Откровение Иоанна Богослова?» Остальные пастыри были не столь благосклонны к братьям, считая их варварские выходки неподобающими, но теперь, когда Мопертюи-дед обрушил на их головы потоки брани и уничтожающе глядел на них с перекошенным от злобы лицом, готовы были согласиться с мнением собрата. Как раз в это время оглушительный звук трубы Бешеного Симона и неистовство оркестра пошли на убыль: труба запела глуше, ритм унялся. Это лишь подстегнуло любопытство зрителей — что нового сделают братья после передышки. И в самом деле, они перешли на светлый, безмятежный лад, Блез-Урод запел своим волшебным голосом Литании Непорочной Деве Марии. И снова толпа замерла, но не от изумления, как до этого, а от восторга. Голос Блеза лился так вольно, словно порхал в раскаленном воздухе, купался в солнечном свете, волнами раскатывался в поднебесье. «…Матерь света, Матерь жизни, Кладезь любви и надежды, Милосердная Дева…» Он пел, легонько раскачиваясь, а братья чуть слышно подыгрывали ему. «…Благодатная Дева, Пресвятая, Смиренная, Пречистая, Непорочная, Служанка Слова и Помысла Божьего…» Горестные нотки прозвучали в голосе Блеза — уж он-то знал, что значит верно служить Слову, он, несчастный калека, чьи безобразные уста были вратами, через которые лились и лились слова, глубинный смысл которых подчас оставался неясным ему самому.

Вспоминая образ влюбленного, тоскующего в разлуке, — день занимался за окнами поезда над мелькающими пейзажами, над дешевыми домишками и лачугами, пролетавшими мимо, над буйной растительностью, — Кришан вновь подумал о том, как почти четыре года назад, за год до того, как он покинул Дели, они с Анджум ездили на поезде в Бомбей; это короткое, но отчего-то показавшееся ему вечностью путешествие стало растянутой во времени кульминацией тех ни с чем не сравнимых месяцев, что они провели вместе, и вместе с тем — хоть расстались они не сразу после поездки — именно тогда он впервые почувствовал, что вместе им быть, пожалуй, недолго. Он до сих пор помнил, как Анджум в бежевом шальвар-камизе, скрестив ноги и опершись подбородком на руки, сидела на полке напротив, и глаза ее цвета красного дерева казались светлее и ярче в лучах солнца, сочившихся в окно; он до сих пор помнил, как она то и дело поглядывала на него, рассказывая о Джаркханде, о маленькой деревушке, в которой они с коллегами-активистами проводили для женщин, работавших в шахте, семинар о правах трудящихся. До того утра, когда Анджум с Кришаном встретились на вокзале, они не виделись три недели, почти не созванивались и не переписывались: Анджум не из тех, кто станет писать и звонить без веской на то причины. Обнявшись небрежно и наскоро, они зашагали по платформе, ничем не обнаруживая свои чувства; каждый из них сознавал физическое присутствие другого, но после сдержанного приветствия не делал попыток ни прикоснуться, ни обняться, точно они заключили молчаливое соглашение строго держать дистанцию в настолько людных местах. Они купили билеты на верхнюю и нижнюю боковые полки, дабы не делить неловкую тесноту четырехместного купе с двумя незнакомцами, которые всю дорогу будут гадать, женаты Анджум с Кришаном или нет, но на боковых полках вдоль прохода они были у всех на глазах: их видели и те, кто ехал в купе напротив, и все, кто шел по вагону. Кришан пытался слушать рассказ Анджум о деревне, которая, как ни странно, утопала в зелени, притом что Джаркханд всегда представлялся Кришану засушливым, — о том, как трудно живется тамошним женщинам, о том, что индийские политики правого толка, с подозрением относившиеся к их деятельности, велели своим людям следить за работой Анджум и ее коллег. Пока Анджум была в отъезде, Кришан едва ли не каждый день гадал, как она там, о чем думает, что чувствует, делает, говорит в этой маленькой деревушке в том штате, где он никогда не бывал, но сейчас, сидя напротив Анджум, встретившись с нею после трехнедельной разлуки, он поймал себя на том, что уделяет больше внимания тому, как она двигается, а не ее словам, — тому, как она то и дело приглаживает свои короткие волосы, как вращает кольцо на среднем пальце левой руки, как подтягивает рукава, а они почему-то все падают ей на запястья. Его будоражило, что он сидит так стесняюще-близко и вместе с тем так далеко от той женщины, с кем они соединялись так часто и разнообразно, от той самой женщины, от которой наедине он не мог или не хотел оторваться, даже чтобы сходить в туалет или ответить на звонок; быть может, из-за этой-то тесноты они в разговоре избегали встречаться глазами, невозможность коснуться друг друга сообщала крохотному пространству, разделявшему их тела, ощутимый эротический заряд, так что им — вопреки, но и благодаря этой тесноте — казалось, будто они касаются друг друга, хотя на деле они только смотрели друг на друга, точно ласкали друг друга взглядами при посторонних, так что даже зрительный контакт смущал, подобно избыточной близости, и не только потому что соседи могли догадаться о том, в каких они отношениях, но и потому, что обнаруживал несерьезность их попыток поддерживать разговор, разоблачал, до какой степени разговору далеко до того, чего они на самом деле хотят друг от друга, сидя лицом к лицу в этом поезде, что с тяжелым грохотом ползет по равнине.

«Дева мольбы, Дева скорби, Дева радости, Обновление мира, Дщерь Сионская…» Перст Ангела Таинства, приложенный к его губам, не только рассек огненным лезвием живую плоть, но и оставил в глубине зажившей раны частицу животворного небесного пламени, трепетавшего в его сердце и на устах. «…Царица Поднебесная, Повелительница ангелов, Владычица пророков, Госпожа патриархов…» Слезы умиления дрожали в его голосе, легко бравшем самые высокие ноты. Братья тихо подыгрывали ему. Эдме и Рен переполняло чувство восторженной радости. Толпа онемела. А старый Мопертюи задыхался от ненависти.



Амбруаз Мопертюи ушел, силой утащив Камиллу, за ними последовал Марсо, остальные же разошлись еще не скоро и, покидая поляну Буковой Богоматери, уносили в сердце радость. Даже те, кто поначалу неодобрительно отнесся к шумному появлению девяти братьев, теперь смягчились. Пение Блеза-Урода было так прекрасно, так задушевно, что у слушателей исчезли и неприязнь, и предубеждение. Тем более что и священнослужители, в том числе кюре местного прихода, всегда смотревший на лесорубов с подозрением и считавший их полуязычниками, в конце концов подошли к братьям Мопертюи и высказали свое одобрение. После признания со стороны тех, кто был вправе осудить братьев, ощущение надвигавшегося скандала превратилось в чувство радости и гордости.

Чуть погодя, когда они пообвыклись в дороге и прочие пассажиры перестали на них глазеть, неловкость исчезла, они приспособились к новому положению, смирились с тем, что сидят рядом, но затеряться друг в друге не могут — в конце концов, такое уже бывало, когда они назначали встречу не дома у Кришана или Анджум, а в общественном месте; зачастую в подобной отсрочке крылось свое особое удовольствие. Поезд катил на юг и на запад, они разговаривали обо всем на свете — о чем именно, Кришан уже не помнил, — и вскоре беседа иссякла, точно им больше нечего было друг другу сказать, Кришана это встревожило, но потом он сказал себе: так и должно быть, им предстоит провести в поезде двадцать один час, невозможно все время болтать — и эта мысль в некотором роде ознаменовала для него начало их совместного трехнедельного путешествия, то мгновение, когда молчание как разновидность общения взяло верх над речью. Они пообедали жирной самосой, купленной на вокзале, и потом весь теплый ленивый день читали или смотрели в окно на пролетающие мимо пейзажи, слушали ритмичный стук колес по рельсам, время от времени прерывали молчание, чтобы поделиться прочитанным, мыслью или историей, пришедшей на ум. Кришан усердно старался читать книгу, которую захватил в дорогу, но обнаружил, что чем дальше, тем труднее сосредоточиться, читал и перечитывал одни и те же строчки, а мысли его снова и снова возвращались к Анджум; он гадал, чувствует ли она к нему то же, что и он к ней, — то же, что чувствовала до трехнедельной разлуки. Вчуже ему казалось, будто в ее отношении к нему совершилась еле заметная, но все же ощутимая перемена, хоть Анджум и правда обрадовалась ему на вокзале, хоть она и правда с удовольствием рассказывала ему о том, как провела время в Джаркханде, делилась по меньшей мере самым важным из того, что там было. Кришан глядел на нее не таясь — она так увлеклась книгой, что этого не замечала, — и невольно подозревал, что чувства ее изменились, что ее уже, как когда-то, не тянет неудержимо отложить все дела, чтобы они с Кришаном наслаждались друг другом, в противном случае почему они до сих пор сидят так далеко друг от друга, почему не пытаются, пусть даже исподволь, коснуться друг друга хотя бы пальцами ног?

Сами же братья остались так же безразличны к этим похвалам, как и к ярости их хозяина. Они выполнили задуманное, пропели, как было у них в обычае, хвалу Мадонне, выказали свое рвение в служении Ей, свою простую веру, светлую убежденность в незримом присутствии ангелов, — веру, к которой примешивалась любовь к земле, культ леса. И в этот раз их восторженный пыл был так велик, что захватил сердца всех, кто видел его проявление. Так что, когда отец Монен выразил Блезу-Уроду восхищение его знанием Священного писания и на редкость чистым голосом, тот возразил: «Я не заслуживаю никаких похвал. Это говорю и пою не я, а пчелы. Мой рот — их обитель, они спят в моем сердце и согревают его своими светлыми, золотыми грезами, пронизанными смехом ангелов. Их легкие и нежные тельца — искры ангельского смеха. И их не отпугивает мой уродливый, кривящийся рот, вызывающий у людей брезгливость и насмешки. Мое уродство их не гонит, напротив, они его смягчают, делают почти отрадным и утешают меня.

Едва ли Анджум опасается неодобрительных взглядов соседей, подумал Кришан, она не из тех, кого волнуют подобные вещи, и всегда готова дать отпор тем, кто посмел осудить ее речь, поведение или одежду. Нет, дело наверняка в том, что чувства ее изменились; быть может, в Джаркханде она встретила другого, такого же активиста, мужчину или женщину, чей образ жизни ей ближе, нежели образ жизни Кришана, с кем у нее больше общего, нежели с ним. Быть может, она никогда и не чувствовала к нему того же, что он чувствовал к ней, быть может, он вообще заблуждался, полагая, будто чувства его взаимны, ведь в те четыре месяца, что они знакомы, она упорно отказывалась хоть как-нибудь определить их отношения, отмахивалась от него, когда он пытался сказать ей о своих чувствах, закрывала глаза, качала головой, улыбалась игриво и немного насмешливо, точно он мог бы и сообразить, что в таких вот признаниях нет нужды, что такие признания всегда либо ложь, либо пошлость, либо манипуляция. В принципе, он разделял подобную точку зрения, ему хватало здравого смысла, чтобы с подозрением относиться к шаблонным фразам и банальным излияниям, которыми свежеиспеченные любовники пытаются унять свои страхи, — к фразам и излияниям, которые, если ими злоупотреблять, неизбежно обытовляют любовь, сдерживают и ограничивают ее размах. Правда, его с самого начала смущало, что Анджум так настойчиво избегает подобных признаний, тем более что он знал, с каким упорством она следует своим убеждениям, а оттого мысль о безымянности их связи тревожила его еще сильнее, когда он глядел на сидящую перед ним Анджум: та с увлечением читала книгу. В отсутствие конкретных слов и жестов, обладающих основательностью, за которую, в отличие от невысказанных чувств можно ухватиться, Кришан поймал себя на том, что сомневается во всех своих убеждениях о том времени, что они провели вместе, словно его воспоминания об этом времени ошибочны или не слишком точны, словно этого времени не было вовсе, словно это был лишь сон и с женщиной, что сидит напротив, они не знакомы. Кришан притворился, будто, подобно Анджум, увлекся чтением, сам же перебирал в голове последние месяцы, пытаясь найти в этом неспешном каскаде звуков и образов тот момент, который недвусмысленно опровергнет его сомнения, позволит ему отмахнуться от отчуждения, ощущавшегося сейчас между ним и Анджум, как от иллюзии, как от заурядной и преходящей неловкости, обычной между влюбленными после разлуки.

Ни ненависть, ни зависть, ни обида, ни горечь мне не ведомы. Не знаю я печали и уныния. Я счастлив. Да-да, я, последыш, отмеченный изъяном, счастливее многих, ибо взыскан великою радостью, которую в меня вселяет красота мира, благость каждого дня, величие земли и бесконечное умиление перед Господом». «Твои слова меня смущают, в смирении твоем сквозит гордыня!» — сказал на это священник, с удивлением выслушавший подобные слова из уст простого хуторянина, самоуверенность которого его страшила. Но Блез тихо рассмеялся и продолжал: «Все, что звучит в моих речах, — лишь отражение восторга и веселия, ниспосланных мне как благодать. И гордиться мне нечем, кроме любви к Богу, Божьему миру и моим близким. Все притязания мои лишь в том, чтобы любить. Любовь, и более ничего, но такая, на какую я сам по себе был бы неспособен. Мне послан дар, Дева Мария передала мне его через своего Архангела, Ангела Благой Вести. И это не гордыня, это благодарность». «Сознаешь ли ты, что говоришь?» — спросил святой отец. «Если бы я сознавал все, что говорю, то не смог бы вымолвить ни слова, просто не нашел бы слов, чтобы выразить это знание. Не зря же говорят лишь люди, ибо что-то трепещет, мерцает в глубине их плоти, ворочается в их сердце, что-то, что они чувствуют, но не понимают. И вот они говорят, нанизывают слова бесконечной цепочкой, пытаясь уловить это непостижимое, ускользающее от них нечто. Ангелы же не говорят, а если обращаются к людям, то речь их кратка, и не нужны им слова, в них обитает свет, они — сама ясность, в них все прозрачно. Даже имен у них нет, когда же спрашивают, каково их название, в ответе нет имени, ибо все они именуются одинаково — Чудо. Что до меня, то я должен прибегать к словам, они — ступени, по которым я шагаю. Если бы я сознавал все, о чем говорю, то не смог бы и жить, а умер бы от переизбытка благодати и света. И, подобно тому как я люблю сильнее, чем был бы способен любить сам, размышляю лучше, чем сумел бы сам, я выговариваю больше, чем то, что мог бы высказать сам. Слова приходят свыше и изливаются через меня». — «А твои братья?» — «Каждый из нас получил свою частицу света, отблеск, лишь отблеск его, но зато живой». — «Но и свою частицу буйства!» — вмешался приходский кюре, которому были известны кое-какие выходки Утренних братьев. «И буйства тоже, — спокойно согласился Блез-Урод. — Но в нем нет злобы, оно не несет вреда. Пусть буйство, но не ярость. Разве в любой красоте нет безумия, в любой радости — неистовства, в любви — страсти? Взять даже нежность — что она, как не порыв, не трепет и не пламя, да, обжигающее пламя! Свет — это сила, ветер — буйный натиск, вихрь! А взгляните на солнце нынешнего дня — дня Успения, 15 августа, — как нещадно палит оно землю! Все в мире — жар. А плач новорожденного младенца? Все начинается с крика, все рассекает возглас. Сотворение мира началось с возгласа, пронзившего хаос, с вселенского шума, и так же завершится его существование. Мы с братьями живем в мире, близком к тому изначальному возгласу. И к гласу последнему. Живем среди деревьев, на скудной, бедной земле, на гребнях, врезающихся прямо в небо, которое мечет нам в лицо дожди и грозы, снег и солнечные лучи, град, молнии и ветер. Этим пропитаны наши тела, дышит наша кожа, наполнены наши сердца. И это веселит нам душу. Такими уж мы созданы, мы таковы, как есть, и ничто нас не изменит. Мы так и будем жить в лоне первозданного мира, и вечно пребудет в нас вошедшая в плоть и кровь любовь к земле, к деревьям, глубоко проникшая в сердца безудержная радость и вера. Так есть, и так будет. В каждом из нас — частица света, в старших — сила и буйство, в младших — грезы и песни». — «А как же Амбруаз Мопертюи? Ведь он, я полагаю, ваш дед?» — «Он наш хозяин. Он отрекся от сына, а значит, и от нас. Порвал все связи с ближними». — «А с Богом?» — «Об этом не мне судить».

Впервые он увидел Анджум месяцев пять или шесть назад, на панельной дискуссии в Дели, Кришан пришел на нее со своим соседом Радживом; темой панельной дискуссии было отношение современного индийского государства к квир-культуре[14]: как индийские националисты, подобно своим предшественникам, белым правителям Индии, замалчивают или искореняют квир-культуру на субконтиненте. Дискуссию задержали по техническим причинам, Кришан с Радживом стояли в садике возле здания, молча курили, как вдруг в ворота вошла Анджум, высокая, длинноногая, короткостриженая, с сияющей темной кожей, в джинсах и широкой свободно сидевшей на ней рубахе. С нею были еще двое, парень и девушка, девушка симпатичная, но ничем не примечательная, да и парень самый обычный. Все трое вошли в здание, выяснили, что дискуссия еще не началась, и тоже вышли в сад покурить. Кришан ломал голову, что же сказать Радживу, чтобы казалось, будто он увлечен разговором, но оба они — хоть Радживу и нравились только мужчины — время от времени невольно косились на Анджум, на то, как изящно она подносит к губам сигарету и потом убирает руку, на ее острые надменные черты и мальчишескую грацию, на ее осанку и жесты, внушавшие странное ощущение, будто она не от мира сего. Когда дискуссия началась, Анджум с друзьями уселись на полу перед сценой, и Кришану с Радживом из глубины зала их было не видно. Но, даже не видя ее, Кришан все равно гадал, как она реагирует всякий раз, как кто-нибудь из участников говорит что-нибудь интересное, улыбается ли, кивает или сохраняет бесстрастность, хмурит ли брови возмущенно или с одобрением, точно собственное мнение о дискуссии представлялось ему нелепостью или же дурновкусием, если не совпадало с ее.

ХОРОВОД АНГЕЛОВ

Когда дискуссия завершилась, слушатели принялись хаотично выбираться из зала; увидев в толпе Анджум, Кришан попытался незаметно подвести Раджива поближе к тому месту, где стояла она с друзьями. Кришан с наигранной непринужденностью прислонился к стене и вновь притворился, будто увлекся разговором, направив украдкой все умственные усилия на то, чтобы разгадать природу отношений между Анджум и ее симпатичной подружкой — Кришан не сомневался, что они еще и любовницы. Он курил сигарету за сигаретой, болтал с друзьями Раджива, стараясь ничем не выдать рассеянности, то и дело поглядывал на Анджум и ее собеседников: все они казались ему симпатичнее и интереснее тех, с кем сейчас общался он сам. Он стоял достаточно далеко и не слышал, что говорила Анджум, но видел: она сознает, что привлекает внимание; в правой руке Анджум держала сигарету, левую то упирала в бок, то принималась ею жестикулировать, а когда смеялась, чуть запрокидывала голову, и вообще держалась настолько непринужденно, будто бы находилась в гостях у друга, а не в общественном, пусть и укромном месте. Кришан курил то ли третью, то ли четвертую сигарету, когда Анджум ушла, а с нею двое ее друзей и еще два парня; Кришану почудилось, будто из него беззвучно, однако болезненно извлекли нечто важное. С уходом Анджум ничего не переменилось, но происходящее в саду вдруг показалось Кришану пустым и случайным, а стоящие рядом лишились для него всякого интереса. И дело даже не в том, что он так и не познакомился с Анджум, не присоединился к ее разговору с друзьями: он по опыту знал, что эти приемы не для него, он в ту пору был еще слишком неловок и застенчив, чтобы в такой ситуации подойти к новым людям. Ему хотелось, чтобы она по-прежнему была рядом, чтобы они оставались в одном пространстве, точно от одной лишь ее близости могло случиться нечто значимое: наверное, примерно так в восточноазиатской традиции буддизма, школе Чистой земли — Кришан тогда много о ней читал — те последователи, кто считал, что раскрыть в себе природу Будды им не под силу, не пытались достичь нирваны, а довольствовались физической близостью к Будде, старались занять место в диковинном силовом поле, окружавшем его повсюду, куда бы он ни шел; это пространство считалось своего рода раем и, согласно традиции, лучше пребывания в нем для человека могло быть только просветление.

Амбруаз порвал все узы, соединявшие его с сыном и внуками, чтобы крепче связать себя с Катрин, удержать ее образ. И нить, которую он так упорно протягивал между собой и Камиллой, ограждая ее от всего мира, шла от того же клубка. Эта нить и была изначальной. Ибо годы, протекшие до встречи с Катрин, для него ничего не значили. Он родился на свет, к истинной жизни, лишь в тот день, когда увидел эту женщину на берегу Йонны; его пробудила ее поверженная красота. Он искал в Камилле образ Катрин, метался, как загнанный зверь в засаде, не давал угаснуть вспыхнувшему когда-то пламени. И вдруг, как раз тогда, когда этот образ проявился наиболее ярко, он стал ускользать от Амбруаза.

Камилла избегала его. Она больше не смеялась, не пела, не выбегала ему навстречу и не приникала к плечу, когда он возвращался после обхода угодий или из деловых поездок в Вермантон, Кламси или Шато-Шинон. Не ходила за ним следом, не усаживалась рядышком поболтать, как прежде. С того дня, как он силком увел Камиллу с поляны Буковой Богоматери, она все норовила уединиться. Сторонилась не только Амбруаза, но и Фины, и всех подруг. А видеться с теми, к кому ее тянуло, с девятью братьями, она не могла. Она ощущала родство с ними. Хотела быть их подругой, их сестрой.

В следующие недели он так и не сумел позабыть Анджум, строгую прелесть ее лица, ее темную кожу несомненной южанки, то, как Анджум вошла внезапно и молчаливо в ворота здания и в его мысли. Образ ее нежданно всплывал в его сознании в различные мгновения дня, Кришан вспоминал, как она двигалась в тот вечер, вспоминал ее странную эфирность и легкость, словно она существовала не в обычной атмосфере, а в какой-то другой среде, словно тот путь, который она прокладывала каждый день, давался ей без усилий, сопротивления и забот: она двигалась по жизни так же плавно, беспрепятственно и целенаправленно, как ныряльщик разрезает воздух, прежде чем беззвучно вонзиться в воду и скрыться в ее глубине. Разумеется, ему и прежде случалось встречаться с такими людьми, пусть нечасто, но время от времени, и с девушками, и с парнями; некоторые были очень красивы, но в каждом из них было нечто такое, что возбуждало в Кришане желание не только двигать бедрами. Порою он замечал таких людей в метро, супермаркетах или просто на улице — людей, которые будто бы материализовались посреди самой обычной жизни; черты их угловаты, остры, тела стройны и изящны, проницательный взгляд устремлен поверх людской толчеи, точно ни один из тех, кого они видят, не способен вызвать у них любопытства, точно все, что им только нужно, уже есть в том месте, куда они направляются; людей, обладающих тем же качеством, что и Анджум: все они словно бы принадлежали к иному, непреходящему миру — за неимением лучшего слова Кришан почитал это качество красотой. Такие люди всегда привлекали его внимание, вынуждали оставить дела, обернуться, захотеть последовать за ними туда, куда они идут, но Кришан с болью в сердце смотрел им вслед, и они скрывались в толпе, а вскоре покидали и его мысли. Трудно сказать, почему он, вопреки обыкновению, не мог перестать думать об Анджум. Раджив обмолвился, что видел ее и раньше, на других квир-мероприятиях, их даже знакомили, но Раджив побоялся с нею заговорить; быть может, она занимала мысли Кришана, потому что он смутно чувствовал: они люди одного круга и еще наверняка встретятся. Узнав от Раджива, как ее зовут, он почувствовал себя так, будто установил настоящую прочную связь и эта ниточка рано или поздно приведет его к ней; первым делом он попытался найти ее в «Фейсбуке»[15], пересмотрел страницы всех Анджум, списки друзей десятков друзей Раджива: в ту пору он еще не знал, что Анджум не пользуется социальными сетями. Он мечтал, как наткнется на нее в каком-нибудь случайном месте — по пути в университет или из университета, или в компании приятелей, воображал, как эта встреча полностью изменит всю его жизнь, а новая его жизнь в определенном смысле будет вне времени. Он так искренне верил в возможность нечаянной встречи, что, не обнаружив Анджум в баре, на вечеринке, дискуссии или политическом мероприятии, чувствовал себя обманутым и, уверившись, что Анджум здесь нет, не без горечи терял интерес к происходящему. Даже забавно, как близко желание в данном случае оказывалось к неудаче, как желание, подобно утрате, распарывало ткань обыденной жизни, из-за чего заведенный порядок и ритм, управлявший нашим существованием так полно, что представлялся бесспорным, негласно лишался строгого отблеска необходимости, оставляя нас едва ли не в недоумении, не в силах участвовать в жизни. Можно изо дня в день следовать нити привычки, с головой погружаться в учебу или работу, общаться с друзьями, родственниками и коллегами, сжимать эту нить обеими руками, дабы не сбиться с пути, а потом в одно прекрасное утро, день или вечер, попивая чай на работе или направляясь в выходные в гости к другу, вдруг мельком увидеть человека или место, да пусть даже образ человека или места, но и реальное, и воображаемое предполагает иные возможности, наводит на мысли о совершенно отличной жизни, о жизни, которой мы могли бы жить или еще поживем, и внезапно та жизнь, которую мы вели долгие месяцы или годы, жизнь, до сего момента казавшаяся полноценной, удовлетворительной или хотя бы терпимой, с беззвучным щелчком выключателя представляется нам бессодержательной и пустой, не имеющей ни малейшего отношения к тем, кем мы себя мним или желаем быть.

Не рассудок говорил в Камилле. В ней говорило чувство. Все ее обновленное существо бурлило. Едва установленная на лесной поляне, Буковая Богоматерь сотворила чудо. Очень простое и поистине человечное: Камилла вдруг увидела себя и мир иначе. Тело ее рванулось в этот новый обретенный мир. Желание пронзило плоть, проникло в сердце.

Нечаянное происшествие вторглось в ее благоустроенную жизнь и разожгло костер соблазна из тлеющих углей, которые, заботами бдительного деда, так долго таились в ней. Нежданный порыв ветра, прекрасный и сильный, заставил ее трепетать от восторга. Он был как дыхание солнца. Преображенное звонкой медью дыхание Бешеного Симона. Того самого Симона, что был погонщиком на службе у деда, вечно лохматого, грязного парня, готового ни с того ни с сего прийти в раж или буйное веселье. Теперь она смотрела на него и на других братьев с Крайнего двора не так, как до сих пор: рассеянно и свысока. Взгляд ее стал пристальным и острым.

Сейчас Кришану было трудно понять, почему его так тянуло к Анджум в ту пору, когда он еще ничего о ней не знал: ни что она родом из Бангалора, ни ее материального положения, ни политических взглядов, ни того, что она не любит фотографироваться, ни что спит без подушки, ни что по утрам принимает холодный душ, — не знал он даже того, нравятся ли ей мужчины. После той первой встречи его мыслями завладела не столько сама Анджум, сколько ее образ, причем образ без подписи, которая содержала бы хоть самые основные сведения; Кришан томился и тосковал о той, о ком не знал ничего, но воображал, будто она каким-то чудом может его спасти. В известной степени его влечение к Анджум ничем не отличалось от того, что чувствуют многие люди, чаще мужчины, но порою и женщины, встретив того, чья внешность, как им кажется, воплощает все их мечты; они проецируют свои желания на этого человека и удивляются, когда понимают — недели, месяцы или годы спустя, — что живой человек отличается от нарисованного ими образа, что у живого человека есть прошлое, есть индивидуальность, и они непременно заявят о себе; это открытие наполняет их возмущением, будто бы их обманули, ввели в заблуждение, и бывает такое, что они манипуляциями, уговорами или силой вынуждают ничего не подозревающего человека соответствовать их мыслеобразу. Однако Кришан понимал, что его одержимость Анджум — не только идеализация, ведь если образ в его уме был всего лишь слепой проекцией его желаний, тогда почему, чем лучше он узнавал ее, тем сильнее желал, и как так получилось, что все, что он узнавал о ней, в конечном счете развивало и усложняло образ в его уме, не вступало с ним в противоречие, а пополняло его, придавало ему важность и вес, усугубляло желание, а не ослабляло его? Получается, то была не просто проекция или идеализация, пусть даже после той первой встречи он толком ничего не знал об Анджум, ведь и по первому впечатлению о человеке можно сказать многое, и многое можно понять даже с первого взгляда — по чертам лица, а их определяют не только кости черепа, но и мышцы вокруг щек, глаз и челюстей, все они вылеплены различно и в различной степени в соответствии с исполняемой функцией, каждое настроение и чувство требует определенной комбинации напряжения и расслабления различных частей лица, и проницательный наблюдатель сразу определит, в каком состоянии человек пребывает чаще — сосредоточенности или безразличия, меланхолии или восторга, скепсиса, вдумчивости или отчаяния. Понаблюдав за движением глаз, можно точно сказать, какое чувство человек испытывает чаще — самоуверенность или стыд, страсть, тоску или самодостаточность; по готовности к улыбке можно судить о том, насколько человек уязвим, по морщинам на лбу — насколько его снедает гнев или тревога, по осанке, походке, движениям рук — насколько человек энергичен, открыт чужому влиянию и сам готов влиять на кого-то, так что, быть может, влечение к той, о ком Кришан не знал ничего, было обусловлено не столько проекцией или идеализацией, сколько зачастую почти пророческой природой взгляда, который в соответствующем свете и соответствующих обстоятельствах способен поведать столь многое о возможностях и наклонностях нашей натуры; может, еще и поэтому, когда отношения их закончились, Кришану порою задним числом казалось, что он знал это с самого начала, разглядел еще в ту первую молчаливую, одностороннюю встречу, но предпочел не замечать.

Чудные слова, произнесенные Блезом-Уродом, когда он вышел на середину поляны, продолжали звучать у нее в ушах. «И отверзся храм Божий на небе». То была открывшаяся перед ней земля. Храм на земле, в лесах. «И явилось на небе великое знамение». Да, знамение, ослепительно заблиставшее среди лесов. Девять юношей претворили деревянную статую Богоматери в живую, способную двигаться плоть, заставили ее оторваться от каменной ниши, позвали ее танцевать босиком по выцветшей на солнце траве. «Жена, облаченная в солнце, под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд».

5

Камилла видела эту Жену. Там, посреди поляны у Букового Креста, где солнце вызолотило траву. Статуя ожила, в ней заструилась кровь, она зашевелилась и, пританцовывая, пошла к лесу. Она кружилась и скользила, отталкиваясь от упругой земли. И там, где она ступала, в траве появлялись розы. Гранитные розы, с пылающей сердцевиной. И вскрикивала Жена, исполнясь радости, бездонной, как свет, бескрайней, как мирозданье. Крик ее поднимался ввысь, к вершинам деревьев, оседал на ветвях стаями огненно-красных птиц. И ветви клонились под их тяжестью, преклонялись пред их красотою, раскачивались с томящей медлительностью.

Деревья отрывали корни от земли и тоже приходили в движение. И, словно охваченный страстью человек, заламывали отягощенные птицами, возгласами, плодами и пламенем руки-ветки. Исходили огнем и блеском. Жена из света и из праха кружилась среди них, и гранитные розы, возникавшие из земли, катились по траве; их перекатывал ветер, их клевали птицы. Хор дерев затянул гулкую песнь. Песнь чистой радости.

Через два месяца после той первой встречи Кришан узнал, что знакомые Раджива организуют кинопоказ, и всю неделю ждал с нетерпением, зная, что может встретить там Анджум. В Дели квир-мероприятия проходили чаще, чем в прочих крупных городах Индии, но все-таки довольно редко, поскольку проводить их было особенно негде и не на что, а потому они служили чем-то вроде места встречи или пункта сбора своих, куда люди приходят показать себя и тем самым заявить, что еще существуют. Показ устроили в небольшом офисном помещении в южной части Дели, в рабочее время там функционировала студия свадебной фотографии; Кришан с порога принялся искать взглядом Анджум, хотя и клялся себе, что не будет этого делать. Он стоял у входа, болтал со знакомыми, и всякий раз, как кто-то входил, Кришан косился на дверь; наконец показ начался, Анджум все не было, Кришан нехотя направился на место рядом с Радживом, упрекая себя за глупость и готовясь смотреть кино. Показывали независимый документальный фильм о маргинализированном сообществе транс-женщин в Хайдарабаде — в Индии таких называют «хиджрами». На экране община готовилась к одному из главных праздников года; авторы фильма также затронули тему взаимоотношений между хиджрами и небольшой, относительно новой, но более мобильной общиной квир-активистов города. Постепенно фильм увлек Кришана — быть может, тем, что обманчиво близко изображал ту жизнь, о которой Кришан никак иначе и не узнал бы, и лишь в конце показа, когда он уже оставил всякую мысль об Анджум, Кришан вдруг заметил, что она сидит на полу в самом начале зала, неподалеку от двери, и свет от экрана играет на ее задумчиво склоненном лице. Кришан старался не отвлекаться от фильма, но обнаружил, что не может сосредоточиться, сердце его забилось быстрее, руки и ноги одеревенели. Всякий раз, как ему случалось заметить, что Анджум меняет положение, скрещивает или выпрямляет ноги, всякий раз, как она улыбалась или качала головой в ответ на происходящее на экране, в груди или животе у Кришана что-то екало, он ощущал, что не вытерпит еще два месяца до следующей встречи, и гадал, не заговорить ли с ней после показа или все-таки лучше выждать, поскольку, казалось ему, негоже выказывать интерес к женщине в такой ситуации, в одном из немногих мест в Дели, существующих для поддержки менее распространенных разновидностей вожделения.

Новый смысл обрели слова Литании Мадонне, пропетые Блезом. «Матерь света. Матерь жизни, любви…» Матерь счастья земного. Жена, несущая в руках земную красоту, как светлое дитя. Камилла чувствовала и себя причастной этой Жене. Ее дочерью, сестрою. Сестрою во Свете, сестрою в Жизни. Она несла желание, точно охапку огненных пионов и роз. И страдала, оттого что не могла наделить ими, осыпать трепещущими лепестками тех, кто пробудил в ней дивную радость. Оттого что не могла дать исход переполнявшему ее до кончиков пальцев неистовому ликованию, излить свое веселье в танце, желание — в крике. Вместе с братьями.

К его почти нескрываемой радости, оказалось, что Раджив знает кого-то из тех, с кем пришла Анджум, и после показа, к вящей радости Кришана, человек девять-десять, включая и их с Радживом, уговорились пойти в гости — кто-то из них жил поблизости — и там накуриться. Кришан старался ничем не выдать восторга, хотя мысленно ликовал от того, как непринужденно пересеклись их пути; выслушав предложение пойти в гости, он лишь молча кивнул, от волнения и надежды не в силах заговорить ни с кем все те пятнадцать или двадцать минут, что они шли до квартиры. Весь вечер он старался не пялиться на Анджум дольше приличного — во‐первых, не хотел ей навязываться, а во‐вторых, не хотел, чтобы кто-то заметил его интерес к ней. Но всякий раз, как Кришан смотрел в другую сторону, он не мог избавиться от ощущения, что Анджум глядит на него, однако стоило ему обратить на нее взгляд, и выяснялось, что она смотрит в другую сторону, обычно на говорящего, со скептическим любопытством хмурит длинные густые брови, переводит взгляд с одного знакомого на другого; с политических тем перешли на личные дела, дружеские подколки сменились сплетнями, время от времени разговор делился на части, но потом вновь становился общим. Взгляд Анджум словно бы выделял предмет ее внимания, и Кришану казалось, будто бы то, на что она смотрит, важнее всего остального, что человек, которого она слушает или с которым говорит, симпатичнее и интереснее прочих, точно взгляд Анджум делал предмет ее внимания не только значимым, но и реальным, точно в ее присутствии существовало лишь то, на что она смотрит. Она великодушно улыбалась, порой смеялась в ответ на чужие слова, время от времени вставляла в общий разговор замечания, шутки, возражения или оценки, все это Анджум высказывала с иронией и скепсисом, обусловленными, мнилось Кришану, не столько предметом беседы, сколько тем, что беседа как таковая не стоит ее усилий. Всякий раз, как она говорила, он, пользуясь случаем, изучал ее, радуясь предлогу посмотреть на Анджум, не привлекая к себе внимания, и тоже старался участвовать в разговоре — не только для того, чтобы Анджум его заметила, но и чтобы не чувствовать себя посторонним в этой комнате, где почти никого не знал. Вечер тянулся, гостей становилось все меньше, оставшиеся укуривались все больше, Кришан все чаще встречался глазами с Анджум, то ли потому что под кайфом он осмелел, то ли потому что мы всегда ощущаем, когда на нас смотрят, поскольку взгляд обладает странной способностью притягивать внимание того, на кого обращен, независимо от того, рядом он или на другом конце просторной комнаты: будто бы, глядя на другого, признавая его присутствие, мы тем самым безмолвно просим или требуем ответного признания. В первый раз Кришан и Анджум отвернулись друг от друга поспешно — но не слишком поспешно, поскольку, если отвернулся слишком поспешно, значит, тебе есть что скрывать или у тебя имеется тайный умысел, — однако вскоре Анджум уже не отводила глаза, Кришану казалось, специально, точно она подзадоривала его обнаружить и собственные намерения. Кришан изнывал под взглядом ее темно-карих глаз, лицо Анджум оставалось непроницаемым, и оттого выдержать ее взгляд было труднее вдвойне, пусть он и задерживался на Кришане от силы на миг-другой; Кришан отворачивался, упрекая себя за трусость, и в то же время надеялся, что этот зрительный контакт не случайность, что между ним и Анджум завязалась безмолвная беседа, что они снова и снова встречаются глазами не потому лишь, что так угодно ему, но угодно и ей.

Явилось на земле великое знамение. Лесов, где родились и выросли братья Мопертюи, коснулось волшебство. В них торжественно воцарилась Мадонна, и отныне Ее присутствие освящало и порождало чудеса. Братья ринулись Ей навстречу, приняли Ее как владычицу. К Ее образу стекались все их благие чувства: вера в Бога, которому Она была и Матерью, и Дочерью, и верною Служанкою; нежность к Эдме, любовь к матери, гордость за отца, сумевшего, не дрогнув, пожертвовать всем ради желанного счастья; страсть к лесам. Теперь этот образ, источник силы и радости, еще больше притягивал их. Но им было мало воспеть Пречистую, они хотели воздать еще большие почести Ее стоящей среди леса статуе. И тогда у них родился некий замысел.

Как-то утром, с первыми лучами солнца, все девять братьев отправились на поляну Буковой Богоматери. Выбрали там тринадцать высившихся полукругом по краю поляны, напротив статуи, деревьев. И принялись за работу. В каждом стволе они вырезали по ангелу. Ангел, смотревший прямо на Мадонну, держал в руках плоды во славу их матери Рен. Слева от него стоял другой, с сердцем в раскрытых ладонях. Он олицетворял непреходящую любовь их отца к Толстухе Ренет. Справа — молящийся ангел со сложенными руками и восторженной улыбкой на устах, был сделан в честь Эдме. Рядом с ним спящий ангел с закрытыми глазами, в память о Жузе. А по сторонам от этой четверки братья вырезали ангелов по своему подобию. Слева от ангела с сердцем расположились пять буковых ангелов, изображающих Утренних и Дневных братьев. Ангел с топором, ангел смеющийся, ангел суровый, ангел со свернутыми, как козьи рожки, ушами и ангел с трубой. Справа от спящего ангела — фигуры Вечерних братьев: ангел с птицами, ангел с рыбами, ангел с колокольчиками и ангел с пчелами. В резных стволах было проделано множество отверстий, выемок и щелей. Пролетая над поляной, ветер гудел в открытых ртах ангелов, свистел между губами, пальцами, меж крыл и в складках одеяний. И слышались звуки: то хриплые, то пронзительные, то шепчущие, то ревущие. Поляна пела, ветер выводил тягучие и бодрые мелодии, колыхал ветки, и по стволам пробегали волны света, будто деревья, запечатлевшие ангелов, трепетали от благоговения.

Через пару часов два парня, с кем Анджум была лучше всего знакома, ушли, а вскоре засобирался и Раджив, так что остались Кришан, Анджум и две девушки, обитавшие в этой квартире, одна из девушек принялась сворачивать очередной косяк. Анджум, кажется, толком не знала ни одну ни другую, и это внушило Кришану надежду, что она не уходит из-за него; наконец косяк был готов, но Анджум дала понять, что ей пора, уже поздно, и Кришан, пользуясь случаем, уточнил, не к метро ли ей. Оказалось, им в одну сторону, оба жили на севере города и решили поехать вместе. Распрощавшись с хозяйками, они спустились по лестнице, Анджум первая, Кришан следом, вышли за ворота и направились к шоссе. Неделю назад праздновали Дивали, как зовут его на севере Индии, в воздухе до сих пор висел густой дым и запах петард и фейерверков. На улице было темно, не считая тусклого света встречавшихся то и дело натриевых фонарей, — он скорее подчеркивал мрак, чем улучшал видимость, придавая постапокалиптический вид и безжизненным улицам, по которым они проходили, и закрытым магазинам, и неосвещенным зданиям, вдобавок все вокруг покрывала пыль, даже листья растений и деревьев, будто город давно заброшен. Шагая к метро сквозь царящее вокруг запустение, Кришан и Анджум обсуждали, чем север Индии отличается от юга: Кришан в тот вечер узнал, что Анджум из Бангалора, и ему не терпелось об этом поговорить, он чувствовал, что эта тема сблизит их, причислит их к одной и той же мифологии или расе, сплотит против окружающего их города. Анджум, по ее словам, в девятнадцать лет уехала в Дели учиться в университете и с тех пор не жила в Бангалоре и вообще на юге. Несколько лет она там не бывала, хотя в позапрошлом году съездила дважды; позже Кришан узнал, что это связано с тем, что Анджум рассталась с девушкой, с которой встречалась три года[16]: она рассказала родителям об этом романе и после этого вынуждена была на время прервать с ними всякую связь. Чем дольше Кришан и Анджум пробирались по неосвещенным неровным улицам и тротуарам, тем больше сокращалась дистанция между ними, руки их то и дело соприкасались, и эти прикосновения, как ни старался Кришан сохранять ясную голову, вызывали в нем бурю чувств. Добравшись до метро, они спустились по длинной крутой лестнице в сверкающий вестибюль, на миг растерявшись, замедлили шаг, после долгого пути в темноте ослепленные флуоресцентным светом, и по длинному переходу вышли на станцию; двигались они отчего-то скованно, угловато, на почтительном отдалении друг от друга, и стук их шагов гулко звучал в тишине. Взгляды их были устремлены вперед или на пол, точно смотреть друг на друга им было невыносимо, точно яркий свет станции обнажил уязвимость, которую они до сих пор ухитрялись скрывать от себя самих, ведь на того, кого хочешь, можно смотреть открыто, не опасаясь выдать себя, лишь в темноте, потому-то все вечеринки, любовные связи, сексуальные отношения чаще откладывают на вечер, свет приглушают до минимума или выключают вовсе, так, чтобы встречаться глазами, не обнаруживая своей нужды. Лишь в темноте можно приблизиться к человеку и показать свою страсть, утаив унижение или боязнь несоответствия, столь часто примешивающиеся к желанию, чтобы тебя заметили, эти отчаянные, ранимые грани личности, которые во время ухаживаний мы неизменно вынуждены обходить или замалчивать и которые, если ухаживания не задались, если маска хладнокровия или невозмутимости неожиданно спала, вдруг мучительно проступают на лице. Кришан подбирал слова, чтобы отогнать такую возможность, сделал глупое замечание о том, что все станции метро в Дели чистые и очень светлые; к радости Кришана, Анджум почти сразу ответила на его замечание — мол, в чем-то метро и город даже похожи, особенно ночью, когда станции пустуют, просторные гулкие залы и длинные подземные переходы метро, точно диковинное фантастическое зеркало, отражают наземный город.

Когда старый Мопертюи узнал о новой затее Эфраимовых сынков, злость, копившаяся в нем еще с 15 августа, прорвалась наружу. Это были его деревья, никто не имел права распоряжаться ими как вздумается. Однажды утром он пришел на поляну; братья были там, трудились над скульптурами. Угрозы и ругань разъяренного старика не подействовали на них. В конце концов Фернан-Силач вместе с Глазастым Адриеном и Скаредом-Мартеном пошли прямо на Амбруаза, и он же первый отступил. Но, уходя, крикнул: «Я велю срубить эти деревья! Хватит безобразия! Леса мои, и я не позволю портить их шайке негодяев!» — «Смотри, как бы мы не зарубили тебя самого! — крикнул в ответ Фернан-Силач, размахивая своим неразлучным топором. — Я не боюсь даже молнии! А тебя и подавно!» В самом деле, когда небо раскалывал гром и в лесу начиналась гроза, Силач замахивался на молнию топором. «Деревья мои, что захочу, то и сделаю с ними! Разбойники, воры, я выгоню вас из моих лесов!» — прокричал старик. В ту же минуту Бешеный Симон подскочил к нему и выпалил ему в лицо: «Сам ты вор! Всем известно, что эти леса ты украл! Или скажешь, ты имел на них права? Никто и знать не хочет, как ты это сделал, — кому охота копаться в грязи! У тебя грязная душа, грязная и злая! Ты выгнал из дому нашего отца. А нас заставляешь работать на себя как проклятых, и мы терпим да еще работаем лучше всех, ты это знаешь! Но сегодня молчать не станем! Деревья ничьи. Не твои и не наши. Они принадлежат Мадонне!» — «Он прав, — вмешался Блез-Урод, — деревья ничьи. Смотрите, на них ангельские знаки, они охраняют Буковую Богоматерь. Она явилась сюда, в сердце вашего леса, а вы не хотите почтить ее даже такой малостью? Нас не в чем упрекнуть. Мы всегда честно служили вам. Но есть власть повыше вашей. Сейчас мы служим Той, что служила Господу. Или вы не боитесь Бога? И отказываетесь пожертвовать ему несколько деревьев?» Вместо ответа старик в сердцах плюнул, резко повернулся и, сжав кулаки, с проклятиями пошел прочь. Братья снова взялись за работу.

В вестибюле Кришан и Анджум прошли досмотр, он встал в мужскую очередь, она в женскую, они положили сумки на ленту интроскопа, прошли через абсолютно декоративные рамки детектора, после чего дали себя обыскать — впрочем, небрежно — равнодушным охранникам. Спустились по лестнице на безлюдную платформу, беседа их текла плавно, как прежде, опасной минуты удалось избежать, и не успели они остановиться посередине платформы, как слева в туннеле показались огни поезда, их двойные круги становились все больше и четче, наконец поезд почти бесшумно прибыл на станцию, беззвучно и плавно затормозил и остановился вровень с разметкою на платформе. Они вошли в вагон, как ни странно, набитый битком, хотя на станции ни души, выкроили себе местечко и молча встали у самых дверей. Поезд тронулся, Кришан почувствовал, что мужчины в вагоне глазеют на них, некоторые рассматривают его из сопутствующего любопытства, но большинство глядит на Анджум: Кришан с беспокойством отметил, что она единственная женщина в вагоне. Мужчины смотрели на нее не так, как мужчины в Дели обычно смотрят на женщин — взгляды их, точно вытянутые руки, готовые схватить неподвижный бытовой предмет, стакан воды или пульт от телевизора, — а чуть более сдержанно, чуть более уважительно, но выказывали это уважение нехотя, понял Кришан, лишь потому, что он рядом. Гораздо позже Анджум рассказала ему, как чувствуют себя женщины в общественных местах Дели, рассказала о том, что мужчины в Дели не знают стыда: чем еще объяснить, гадала Анджум, ту настырность, с которой мужчины из любых слоев общества взглядом словно вынимают душу из заинтересовавшей их женщины. В таких городах, как Ченнаи, Тривандрум и Бангалор, мужчины тоже глядят на женщин, добавила Анджум, но в прочих частях страны, на том же юге, почти везде мужчины пялятся не так упорно, жадно и откровенно, и если на них посмотреть или сделать им замечание, скорее всего, отвернутся, словно тот, кто смотрел и на кого посмотрели в ответ, понимает, что поступает нехорошо, и тушуется. В Дели и многих штатах, где говорят на хинди, мужчины обычно смотрят иначе, в высшей степени откровенно и в высшей степени неотвязно, и даже если не донимают тебя прикосновениями или разговорами, все равно эти взгляды изо дня в день отнимают душевные силы, потому что мужчины через твои глаза словно пытаются проникнуть в твою душу — так незваные гости проникают в твой дом, не позаботившись даже разуться. В течение дня приходится постоянно напрягать все душевные силы, даже подумать спокойно некогда, и домой возвращаешься совершенно измученной. Вынужденные годами терпеть развязные взгляды, столичные женщины привыкают ни на кого не глядеть, на людях смотреть туда, где твой взгляд никто не поймает, то есть себе под ноги, на колени или в экран телефона, хотя лично я, добавила Анджум, специально не отвожу глаза и смотрю куда пожелаю, и принципиально никогда не езжу в женских вагонах в голове поезда, даже если другие вагоны набиты битком.

Вот уже второй раз Амбруаз Мопертюи был принужден отступить. Он сгорал от желания выгнать из своих владений мерзких выродков толстухи Версле. Никто не мог бы помешать ему, но он не осмеливался осуществить свое желание, потому что чуял, что с того самого злосчастного дня 15 августа братья стали всеобщими любимцами, и даже негодяй священник одобрил непотребное зрелище и похвалил бредни этого урода с крысиной мордой, а его, Амбруаза Мопертюи, прилюдно осудил! Восстанавливать против себя всю округу было ни к чему, и Амбруаз стал ждать удобного случая, чтобы отомстить. Рано или поздно он свое возьмет.

Его час придет, а пока он притаится и будет ждать, терпеливо и расчетливо, как хищник, подстерегающий миг, чтобы схватить жертву.

После того разговора Кришан часто думал о том, что сказала Анджум, о словах и образах, которые она использовала, и не только потому, что это был один из первых примеров ее поразительного красноречия, проницательности и остроты ума, какой он не встречал в университете, хоть и учился уже в аспирантуре. Сказанное ею помогло ему осознать не только тот факт, что мужчины в Дели считают себя вправе глазеть на женщин, но и смутное напряжение, ощущавшееся между самими мужчинами в Дели, неявную, но неизбывную угрозу, порой повисающую над городом, подобно электрическому заряду, который способен в любое время и в любом месте, накопившись, превратиться внезапно во вспышку физического насилия. Он вспомнил, как однажды вечером напротив него в метро сидел парень, довольно-таки светлокожий, с волевым подбородком, шрамик над правым глазом подчеркивал жесткость черт. Парню было лет двадцать пять, может, тридцать, одет он был, как едва ли не все мужчины в Дели: блеклая рубаха, вязаный жилет, брюки, сандалии; рядом с ним сидели два друга, судя по виду, чуть более обеспеченные, один из них обнимал парня за плечи, а тот, казалось, не обращал внимания ни на первого, ни на второго, лишь таращился на пол перед собою и слушал в наушниках музыку. Парень, должно быть, почувствовал, что на него смотрят, поднял глаза, равнодушно взглянул на Кришана, а тот отвернулся смущенно, точно его застали за неблаговидным занятием. Чуть погодя, уверившись, что парень и думать о нем забыл, Кришан вновь посмотрел на него (почему — сам не знал): была в нем какая-то тайна, в грубой его красоте, в том, как он сидел, погрузившись в задумчивость. Парень опять поднял глаза и на этот раз не отвел взгляд, вынудив Кришана — через мгновение-другое, в продолжение которых ни один из них ничем не выдал, что у него на уме, — отвернуться. Кришан уставился в пол, ощущая, что парень по-прежнему на него смотрит, его взгляд тяготил, мешая поднять глаза, и Кришаном вдруг овладело не любопытство и не смущение, а страх, смешанный со стыдом, страх того, что этот парень способен с ним сделать, стыд за то, что отвернулся и теперь не решается взглянуть на незнакомца, а тот — Кришан это чувствовал — специально сверлит его взглядом. В том, что два незнакомца без очевидной причины и цели глядят друг на друга сколько-нибудь продолжительное время, всегда таится нечто невыносимое; из-за того, что каждому чудится, будто другой заглядывает к нему в душу, видит все, что тот скрывает, не показывает никому, рождается напряжение, и вскоре напряжение это становится настолько неловким, что так и тянет улыбнуться, нахмуриться, заговорить, сделать хоть что-то, все что угодно, лишь бы отвлечь другого от того, что он увидел в твоих глазах. Подобный пристальный взгляд — дело очень интимное, а потому он легко вызывает агрессию у мужчин, незнакомых друг с другом: каждому из них мерещится, будто другой пытается проникнуть в него, сделать его уязвимым и воспользоваться этой уязвимостью. Потому-то перед внезапной вспышкой агрессии мужчины словно соревнуются, кто кого пересмотрит, каждый будто бы подзадоривает другого проникнуть в него взглядом и сам пытается проделать то же; такие гляделки — обычное дело перед боксерскими поединками по телевизору, боксеры таращатся друг на друга во время взвешивания и непосредственно перед боем, эти гляделки начинаются как шутка, но очень скоро становятся серьезными, и главное в них не столько пересмотреть другого, сколько показать, что сам не спасуешь перед чужим взглядом, что бояться или стыдиться тебе нечего, и нет ничего такого, чем ты не готов рискнуть.

Однако в следующем месяце ему пришлось на время отвлечься от своих мстительных замыслов. Неожиданные обстоятельства заставили его переключиться на более старого врага, в нем ожила давняя, исконная ненависть. Венсан Корволь вдруг дал о себе знать, возник из мрака, куда поверг его Амбруаз. Из низовьев Йонны, из старого дома на Йонне, где вот уж тридцать лет в страхе и одиночестве искупал свое преступление, старый Корволь призвал его к себе.

Амбруаз Мопертюи в сопровождении Марсо, Клод и Леже торжественно отправился в Кламси. Сердце его сжималось от злобы и ярости. Камилле не было позволено ехать с ними. Ни в коем случае Амбруаз не желал допустить, чтобы она соприкасалась с кланом Корволей. Венсан Корволь, приговоренный к безоговорочному забвению, не должен был существовать для нее. Фине было велено держать Камиллу в доме и не спускать с нее глаз.

Кришан упрекал себя за то, что отвернулся, это вдруг показалось ему непростительной трусостью, поскольку, потупясь, он чувствовал, что парень по-прежнему смотрит на него, можно сказать — пожирает его глазами. Кришан проехал пару остановок, все так же уставившись в пол и стараясь набраться храбрости и поднять взгляд на парня, уже не столько ради любопытства, сколько ради самоуважения, страху назло, словно чтобы доказать себе, что ему нечего стыдиться, что ему тоже хватит самообладания выдержать взгляд незнакомца. Наконец Кришан поднял глаза, и парень, до той минуты смотревший в пол, тут же уставился на него тем же бесстрастным взглядом, что и прежде; правда, теперь в нем читалась злость и даже угроза. Кришан запретил себе отворачиваться, но чем дольше они таращились друг на друга, тем сильнее он тревожился, ведь парень, судя по виду, крепкий, еще и с друзьями, им ничего не стоит избить Кришана, да и в споре он вряд ли сумеет себя защитить, его негодящий хинди в такой ситуации не подмога, сразу же выдаст в нем чужака, а это их, несомненно, еще более распалит. Не в силах выдержать тяжелый взгляд парня, но не желая уступить и отвернуться, Кришан наконец выдавил улыбку, чтобы в последний момент дать их гляделкам безобидное объяснение или цель, а парень в ответ подался вперед, все так же не сводя глаз с Кришана, но чуть погодя, к его удивлению, неожиданно улыбнулся, расплылся в дружелюбной улыбке, лишенной всякой агрессии, окликнул друзей, встал, протолкался к дверям — поезд как раз прибыл на станцию — и вышел из вагона. Такая реакция немало озадачила Кришана, но и вызвала у него огромное облегчение; с тяжелым вздохом откинувшись на спинку сиденья, он подумал о том, какой силой обладают глаза человека, о том, что они способны не только безмолвно привлечь внимание, но и вопросить, заявить о своем присутствии, пригрозить, проникнуть в чужую душу с разрешения или против воли, — о том, что многие мужчины пользуются ими почти как половым органом, посредством которого проникают в других и пускают их в себя. Порой под чужим взглядом чувствуешь себя особенно беззащитным, ибо глаза, как принято говорить, окна души; правда, смысл взгляда — Кришан это понял в тот день — и чтó именно в нем читается, доверие или агрессия, зависит также от черт лица, от значения, которое придают взгляду губы, брови, щеки, так что когда двое смотрят друг на друга, все это понятно и вместе с тем неопределенно — способ узнать человека, допускающий самые дерзкие истолкования, — и поэтому когда встрече взглядов сопутствует определенное выражение лица, определенный контекст или цель, в такие редкие моменты обыденной жизни законы, управляющие общением, перестают действовать, как будто на тонкой линии между взглядами незнакомцев вдруг становится возможным все что угодно, пусть и лишь на мгновение

DIES IRAE[6]



Dies irae, dies illa,
Solvet saeclum in favilla:
Teste David cum Sibylla.


Quantus tremor est futurus,
Quando judex est venturus,
Cuncta stricte discussurus![7]



Хор запел Dies irae. Собор Святого Мартина был полон народа. Но толпу одетых в черное людей, собравшуюся в то сентябрьское утро под сводами залитой янтарным — от цветных стекол в витражах — светом церкви, привело сюда не почтение или любовь к усопшему, а скорее любопытство. Смотреть, впрочем, было не на что — на козлах напротив алтаря, в глубине нефа, стоял обычный гроб, накрытый свисающим до полу черным бархатом. Вышитый серебром вензель тускло блестел на черном фоне. Его тревожный блеск приковывал взоры.

Кришан притворялся, будто смотрит на электронное табло над дверьми, на котором отображаются остановки, но, заметив, что Анджум глядит на него, опустил голову и посмотрел ей в глаза. Она стояла спиной к двери, одной рукой держалась за ручку, свисавшую с потолка, другую убрала за спину, расслабленно и свободно покачиваясь в ритме поезда. Лицо ее было непроницаемо, зрачки расширились, темно-карие радужки превратились в тонюсенькую каемку, она смотрела на него так, будто понятия не имела, что на них двоих, особенно на нее, таращится весь вагон. Кришан ждал, пока Анджум заговорит с ним, но она молчала — любое слово, даже сказанное вполголоса, стоящие рядом тут же услышат, — и он осознал: Анджум смотрит на него уже давно и, более того, намеренно; ему вдруг стало неловко в этом битком набитом людьми, залитом ярким светом вагоне, и не только потому, что он снова почувствовал себя беззащитным, но и потому что Анджум специально буравила его взглядом, он это чувствовал, точно бросала вызов мужчинам, пялившимся на нее, точно показывала, что не намерена прятать глаза и скрывать желания, и показывала это не столько мужчинам, которые на нее глазели, сколько Кришану, будто сознавала, как он опасается их взглядов, и давала ему понять — она не боится, в отличие от него. Не желая обнаруживать, что ему неуютно, он заставил себя посмотреть на Анджум, но старался глядеть не в глаза, а на лицо, на темный выпуклый лоб — короткая стрижка его не скрывала, — на тонкие морщинки между бровями, придававшие строгость взгляду, на сережку-гвоздик в левой ноздре, на губы, однако каждая из этих черт словно вынуждала его вновь посмотреть ей в глаза, большие, темные, а может, и сами ее глаза, так серьезно и пристально глядевшие на него, постоянно притягивали его взгляд. Они были почти одного роста, он выше лишь на дюйм-другой, и, стоя напротив Анджум, Кришан отметил, что их тела идеально совпадают и если он придвинется к ней, его грудь прижмется к ее груди, его живот — к ее животу, его лобок — к ее лобку. Кришан с самого начала остро ощущал физическое присутствие Анджум, ее позу, то, как она двигалась, но стоя сейчас рядом с нею — он старался смотреть ей в лицо, не опуская взгляда, — он будто вновь осознал близость ее тела, словно впервые понял, что оно существует в том же времени и пространстве, что и его тело, что ее тело может соприкоснуться с его телом, что оно может покачиваться, двигаться, прижиматься к его телу, отталкиваться от него. Он пока что не знал, нравятся ли ей мужчины, ведь то, что он принимал за возможный интерес, могло оказаться приветливым равнодушием, и даже если мужчины ей нравятся, это еще не значит, что ей нравится он. Правда, взгляд ее постепенно смягчался, становился более открытым, призывным, она уже не допрашивала его, не бросала вызов, а словно бы приглашала, и чем дольше он смотрел на нее, тем больше все окружавшее их исчезало, красноречивые взгляды мужчин теряли силу, немели, звуки тоже стихали, — и механический голос, объявляющий станции, и шелест разъезжающихся дверей, и шарканье ног входящих и выходящих пассажиров, — словно в целом поезде, пробиравшемся по подземному городу, не было никого, кроме Анджум и Кришана: все превратилось в слабый отзвук далекого мира. Кришан почувствовал, что их тела сблизились, лбы почти соприкасаются — почти, но не совсем, — точно они собрались секретничать, но оба молчали, хотя уже и не из опасения, как бы окружающие не услышали, тех больше не существовало, а потому что в словах внезапно отпала необходимость, потому что им больше не нужно было прятать чувства за словами, пытаясь отвлечься, потому что сейчас, когда они стояли друг напротив друга в тяжелой и мерной ясности, какая бывает под кайфом, вдруг стало понятно, что их интересует одно и то же.



Tuba mirum spargens sonum
Per sepulcra regionum,
Coget omnes ante thronun.
Mors stupebit et natura,
Cum resurget creatura,
Judicanti responsura.[8]



Смотреть было не на что. Но все сгорали от любопытства. Говорили о последней воле покойного. Будто бы это было что-то ужасное, безумное. Рассказывали, что перед смертью Венсан позвал нотариуса, продиктовал ему завещание и заставил поклясться на висевшем в изголовье распятии, что тот проследит за неукоснительным выполнением его распоряжений. И нотариус сдержал слово. Никто не знал в точности, о чем говорилось в загадочном завещании, но тем больше строилось на этот счет домыслов. Известно было только, что, согласно воле умершего, его тело изувечили. Но как именно, оставалось тайной. Да, смотреть было не на что, зато открывался простор для воображения. Вот почему все жадно глядели на покрытый черным бархатом гроб. Будто хотели разглядеть сквозь ткань и деревянные стенки изувеченный труп.



Uber scriptus proferetur,
In quo totum continetur,