- Про какую ты говорила... Как вот «Леди Гамильтон»... Одна-единственная... до гроба…
- Как это не будет? — удивилась Милка.
- Ну вот проживет человек жизнь, а такую любовь не встретит, разве так не бывает? Да сколько хочешь!
- Мне их жалко... — прошептала Милка и потянулась к нему, ее полураскрытые губы ждали поцелуя, — они зря жизнь прожили…
Они изо всех сил обнимали друг друга, шептали что-то и целовались ненасытно, не замечая, как течет время, как начали один за другим гаснуть фонари, и перестал шуметь фонтан, и сквер медленно погружался во тьму. Гудели через Малый и Большой Каменные мосты редкие машины, длинные лучи света от фар скользили по стенам домов.
Потом Робка провожал ее домой. Губы у него и у нее распухли от поцелуев и саднили. Милка смеялась, что завтра от девчонок в столовке спасаться придется — замучают расспросами. И вдруг из темноты, как черт из бутылки, вынырнул Гаврош. Кепка была надвинута на брови, воротник пиджака поднят, руки в карманах. Робка и Милка разом остановились, замолчали. За Гаврошем в темноте угадывались еще двое или трое ребят — светили огоньки цигарок. И вдруг за спиной раздался шорох, Робка резко обернулся и нос к носу столкнулся с Валей Чертом. Тот улыбался, перебрасывал из одного угла рта в другой изжеванный окурок папиросы.
- Здорово, Роба! — обрадованно произнес Черт. — Куда это ты топаешь?
- Куда надо... — сквозь зубы процедил Робка. Он понял, что сейчас будут бить. Такое бывало. Правда, раньше его или Богдана подкарауливали ребятки из других дворов и нападали кодлой. Вечные дворовые счета! Кто-то кого-то обидел, кто-то у кого-то что-то отнял, да мало ли возникало взаимных обид и претензий, которые разрешались кулаками. Правда, после начиналась долгая вражда. Один двор заключал с другим союз, и нападали на третьего, подкарауливали ребят с этого двора, если они невзначай оказывались на территории противника... Но тут было другое. Тут парни во главе с Гаврошем настроены были серьезно, тут из-за бабы…
- Ты комсомолец? — весело спросил Валя Черт. — Ну, че заткнулся? Тебя спрашивают. Ты комсомолец?
- Да... — с трудом ответил Робка и подумал, что у него и отмахнуться-то нечем — ни палки, ни свинчатки, и на ноги не рассчитывай, Милка рядом стоит, куда убежишь?
- Давай не расставаться никогда! — проговорил Валя Черт и довольно заржал, следом за ним засмеялись Гаврош и парни, стоявшие в стороне.
Милка крепко стиснула Робкину руку, прижалась к нему и вся напряглась, с яростью глядя на Гавроша.
Спросила:
- Чего тебе надо?
- А ничего! — беспечно и добродушно ответил Гаврош. — Вы гуляли, и мы гуляли... вот и встретились.
А че, вам можно, а нам нельзя?
Валя Черт при этих словах опять жизнерадостно заржал.
- Ну как, Робертино, морда не болит?
- Нет.
- Значит, мало получил, — вздохнул Гаврош. — Придется добавить…
- Только попробуй! — звонко выкрикнула Милка, и Робка почувствовал, как она вся задрожала.
- Жалко тебе его? — участливо спросил Гаврош. — И мне жалко, честно. Корешами были, дружили душа в душу... — Гаврош выплюнул окурок на асфальт, растер носком туфли, проговорил серьезно: — Ну-ка, Роба, отзынь на три лапти.
Робка стоял на месте, Милка крепко держала его за руку. Трое парней, стоявших в стороне, подошли ближе, и Робка увидел, что у одного из них на плече висит гитара. А сзади сопел в затылок Валька Черт.
- Кому сказал, отзынь на три лапти, — повторил Гаврош. — Мне с подругой потолковать надо.
Робка не двигался. Валя Черт положил ему руку на плечо, проговорил доверительно:
- Тебя по-хорошему просят, фраер, оглох, что ли?
- Стой тут... — шепнула Милка и шагнула навстречу Гаврошу. — Ну, говори, чего тебе! — Она вела себя решительно, но дрожащий голос выдавал страх.
- Эх, Милка, Милка... — Гаврош обнял ее за плечо, они медленно пошли по тротуару, и Милка совсем не сопротивлялась.
Трое парней проводили их взглядами, о чем-то переговаривались негромко — слов было не разобрать. Потом один засмеялся. Робка шагнул было за Милкой и Гаврошем, но Валя Черт загородил ему дорогу, глянул из-под козырька кепочки:
- Тебе русским языком сказали, стой и не рыпайся. А то схлопочешь…
Робка проглотил шершавый ком в горле и остался на месте.
- Ишимбай, спички есть? — спросил Валя Черт и направился к троим парням, прикурил у них новую папиросу, пыхнул дымом. Парни, видно, стали что-то говорить Черту, тот замотал головой, сказал так, что Робка расслышал: — Братан у него... в законе... нельзя... вернется — пришить может.
Робка понял, что разговор идет о его брате Борьке, и сердце обдало теплом, радостно подумалось, что ничего особенного они ему не сделают, ни ему, ни Милке — Борькин авторитет был тому охранной грамотой. Робка расправил плечи, сказал громко и небрежно:
- Ну скоро они там? Не наговорились?
- Ты смотри, тварюга, еще гоношится... — сказал кто-то из парней.
И тут раздался дробный стук каблучков, и из темноты показалась Милка. Робка увидел кривоватую улыбку у нее на губах, а глаза как-то странно блестели. Она подошла, шмыгнула носом, совсем как маленькая девчонка, зачем-то поправила Робке отвороты куртки на груди, погладила по плечу и сказала:
- Ладно, Робочка, погуляли, и хватит. Не ходи за мной больше.
- Почему? — глупо спросил Робка, потом спохватился, взял ее за руку. — Что случилось, Мила?
- Не надо... — она выдернула руку, как-то вымученно улыбнулась. — Тебе же лучше будет, понял? И мне…
- Подожди, Мила... — начал было Робка, но она перебила резко:
- Ну хватит! Сказала — не ходи, значит — не ходи! Надоел! Ну чего тебе от меня надо! Ну чего?!
Робка молча смотрел на нее, стиснув зубы. Милка попятилась на несколько шагов, поравнялась с Гаврошем, который стоял тоже молча, жевал потухший окурок. Милка взяла Гавроша под руку, крикнула:
- Иди домой, малолетка, мамка заругает!
Вся компания медленно уходила по переулку в темноту. Зазвенела гитара, раздался смех, потом неразборчивые фразы, снова смех. Бренчали струны, несколько голосов запели песню, и Робка различил среди них голос Милки. Он все стоял неподвижно, стиснув онемевшие челюсти, и не мог сделать шага — жизнь обрушилась в одно мгновение. Какой же он был осел, когда верил всему, что она плела ему, когда целовала, про одну-единственную, до гроба, любовь говорила…
И вдруг пожалел он, что не избили его Гаврош и его кодла в кровь, в смерть! Пусть бы избили... и лежал бы он на стылом асфальте, в крови, с переломанными ребрами, в изорванной одежде, и пусть бы она все это видела... как он медленно умирает... А лучше всего — сразу ударили бы финкой под сердце — и амба, прощай, жизнь, прощайте, друзья! Прощай, подлая шалава! И все твои лживые слова и клятвы! Я не держу на тебя зла! Но пусть смерть моя будет тебе вечным укором! Может быть, смерть эта чему-нибудь тебя научит?! Прощай, подлая шалава! Когда-нибудь придешь ты на мою могилу и заплачешь горькими слезами, и будет тебе горько и одиноко, и будешь ты просить у меня прощения... Робке представилось, как его хоронят, как он лежит в цветах в гробу, а вокруг школьные друзья, конечно, Богдан, Костик, Володька Поляков, учитель истории Вениамин Павлович.
- У него была отличная память... — говорит Вениамин Павлович. — Ему обязательно нужно было учиться. Он сто исторических дат написал!
И мама будет плакать, и Степан Егорович, и отец Богдана Егор Петрович, и даже Федор Иванович будет сморкаться в грязный клетчатый платок... А Гаврош? Черт с ним, с Гаврошем! Борька придет из тюрьмы и отомстит за погибшего брата... Ах, какие сладко-горькие мечты!
Только ничего этого в действительности нету. А есть пустынный ночной переулок, редкие подслеповатые фонари слабо рассеивают тьму, и свет в окнах домов давно погас, не слышно шума проезжающих по улице машин — есть глухое, обидное до слез одиночество... Прощай, подлая неверная шалава!
...Откуда и каким образом рождаются сплетни? Не прошло и месяца, а уже все в квартире и в подъезде, да и во дворе перешептывались, завидев идущую по двору Любу или Степана Егоровича. Разве можно спрятаться от пересудов в коммунальной квартире? Все про всех давным-давно все знают. Кто и что ест на завтрак, обед и ужин — знают. У кого сколько и каких рубах, штанов, ботинок, где купил недавно пальто и за сколько — знают. Какая у тебя мебель, есть ли патефон, приемник, пианино, аккордеон или, паче чаяния, скрипка — знают.
Часто ли зовешь гостей в дом и чем угощаешь — знают.
О чем говоришь с женой и детьми, часто ли ругаешь начальство по работе — знают. И уж наверняка со всеми подробностями, почти всегда преувеличенными и приукрашенными, все знают, как ты живешь со своей женой, часто ли случаются скандалы и на какой почве и — самое главное! — кто кому изменяет. Тут у «кумушек», будь они мужского или женского рода, алчным огнем загорались глаза, лица приобретали сладострастное выражение, ноздри вздрагивали, почуяв запах гнили или еще чего-то более острого, неприятного. Дочка музыканта Игоря Васильевича обронила матери всего несколько слов, дескать, вот какие чудеса, она несколько дней назад своими глазами видела, как на кухне тетя Люба обнималась и целовалась со Степаном Егоровичем. Нина Аркадьевна сделала тут же стойку, как легавая на охоте.
Она устроила дочери настоящий допрос: когда видела, где, во сколько часов, как целовались, как обнимались, раздевал ли Степан Егорович Любу, хватал ли за груди, залезал ли под юбку?
- А может, еще чего-то было, доченька? — со строгой ласковостью допытывалась Нина Аркадьевна. — А ты мне сказать стесняешься.
- Нет, мама, больше ничего не было... — отводя взгляд в сторону, отвечала Лена.
- Ты не стесняйся, доченька, маме все можно сказать. — И глаза Нины Аркадьевны горели сладострастным нетерпением. — Ну, говори? Что там еще было? Я же вижу, ты не хочешь говорить, что-то скрываешь.
Залезал под юбку, да? Ну? А кофточку с тети Любы снял? А лифчик? А может, они и на пол легли, а? Не ложились? Или что, в комнату ушли? Аты не посмотрела, да? Милая моя девочка, тебе стало стыдно, да? Неужели в замочную скважину не посмотрела? И не послушала? Ну молодец, молодец, доченька моя прелестная, молодец, что маме все рассказала. Только больше никому ни-ни, хорошо?
- Хорошо... — Лена ненароком взглянула в глаза матери и даже испугалась, столько сияло в них злорадного торжества.
- Ай да Люба, ай да недотрога... — покачала головой Нина Аркадьевна и погладила Лену по голове. — Спасибо, доченька, иди погуляй. Сегодня скрипкой можешь не заниматься.
От радости Лена забыла неприятный допрос, устроенный мамой, и умчалась на улицу. А Нина Аркадьевна долго расхаживала по комнате, и ее воображению рисовались картины одна похабнее другой, и, естественно, то, что представлялось в этом воспаленном воображении, через минуту казалось увиденным в действительности. Более того, Нина Аркадьевна могла поклясться, что именно так оно и было, что чуть ли не она сама все видела. Игорь Васильевич в этот вечер работал в ресторане и вернулся домой во втором часу ночи. Нина Аркадьевна не спала, сгорая от нетерпения рассказать все мужу. Он не успел даже раздеться, чтобы лечь в постель, только удивился, что жена до сих пор ждет его.
- Чего это ты бодрствуешь? — удивленно спросил Игорь Васильевич, он уже давно не видел супругу такой возбужденной в эти часы.
Нина Аркадьевна вцепилась в него, как клещ, не дав даже лечь, и рассказала все со всеми подробностями, которые привиделись ее воображению. И хотя Игорь Васильевич страшно устал и хотел спать, состояние жены передалось и ему. Сначала он хихикал, зажимая ладонью рот, потом спросил:
- Кто это все видел?
- Да Ленка наша! Пошла на кухню воды попить, и нате вам, пожалуйста, любуйтесь, люди добрые!
- Все это безобразие Ленка видела? — Праведное возмущение охватило Игоря Васильевича, он в сердцах ударил себя кулаком по колену. — Ну скоты, а? Ни стыда, ни совести у людей!
- Нет, ну Любка-то какова, а? — хихикнула Нина Аркадьевна. — То честную вдову из себя корчила, то верную жену! Напоказ всем выставляла! А в тихом омуте, видал, какие черти водились! Нет, а вкус у нее какой, Игорь! Вот уж правда — деревенщина! То на этого замухрышку позарилась, привела в квартиру всем на смех! А теперь Федор Иванович надоел, так она под одноногого легла... — Нина Аркадьевна опять захихикала, замотала головой, и распущенные черные волосы волной качнулись из стороны в сторону, закрыв лицо. Она сидела рядом с Игорем Васильевичем в розовой короткой комбинации, открывавшей толстые белые ляжки, большие, как футбольные мячи, груди выпирали, просвечиваясь сквозь шелк, толстая шея с глубокими складками, отвислый дряблый подбородок. Игорь Васильевич окинул всю ее взглядом, шумно вздохнул и повалился на бок, зарылся головой в подушку и закрыл глаза. Перед тем как уснуть, он все же пробормотал с ленивым, сонным возмущением:
- И ребенок видел эти картинки... экое скотство…
Нина Аркадьевна со злостью разочарования смотрела на заснувшего мужа — она рассчитывала, что они будут долго обсуждать сногсшибательную новость, обмусоливать каждую подробность, обсудят заодно и других жителей квартиры, а он... эта ресторанная свинья уже храпит. О господи, что это за жизнь! Даже поговорить не с кем! Нина Аркадьевна окинула медленным взглядом их уютный «уголок» — полированное трюмо с большими зеркалами, сервант красного дерева, набитый несколькими сервизами: севрским, который Игорь Васильевич по пьянке купил у какого-то полковника, кузнецовский чайный, китайский чайный, который больше всего нравился Нине Аркадьевне. Разноцветные драконы, намалеванные на чашках и чайниках, были фосфоресцирующими и светились в темноте. Еще сервиз из чешского темно-синего стекла. Еще фарфоровые слоники, шесть штук, с победоносно задранными вверх хоботами — это на счастье. Еще разные фарфоровые статуэтки — девочка с мячом, мальчик с горном, пастушка, множество собачек разных пород и разной величины. Наверху серванта стояли рядком вазы — фарфоровые и фаянсовые, расписанные диковинными цветами, по всей видимости, представлявшие немалую, может быть, даже музейную ценность. В одной вазе красовались засохшие, скукоженные розы. Нина Аркадьевна даже не помнила, когда и по какому случаю Игорь Васильевич их принес. Кроме него, никто ей цветов не дарил.
В углу стоял громадный трехстворчатый, тоже красного дерева шкаф, набитый самым немыслимым добром — там висели три шубы, норковая, песцовая и из черно-бурой лисы, бостоновый костюм, вечернее платье из темно-синего пан-бархата, горжетка из песца, больше дюжины платьев из крепдешина, шелка, батиста, прорва всяких юбок, кофточек и жакетов. Самое обидное заключалось в том, что ни одной вещи из этого немыслимого для тех времен богатства Нина Аркадьевна ни разу не надевала, ну, может, один-два раза от силы. Но песцовую и норковую шубы точно ни разу — Игорь Васильевич запрещал — на улице могут запросто ограбить. А из дорогих сервизов они никогда не пили чаю, не ели из драгоценных блюд. Игорь Васильевич приносил домой и ставил, вешал или прятал в громадный сундук, окованный железными полосами с тяжеленным замком, и строго запрещал трогать. Он многое мог простить, не устраивал по пустякам скандалы, но приходил в невиданную, звериную ярость, если нарушали этот его запрет, в приступе такой ярости он мог и убить. А ведь еще на дне сундука в большой шкатулке из карельской березы лежало самое главное — драгоценности. Кольца и броши, кулоны, ожерелья, браслеты. И все золото, серебро, рубины и сапфиры, бриллианты. Игорь Васильевич покупал их по дешевке у пьяных фронтовиков, гулявших в ресторане, где он играл в оркестре. В самом конце войны и сразу после войны таких фронтовиков было великое множество — гуляли остервенело, пропиваясь до последнего рубля, до нитки, и тогда извлекались драгоценности. Приносились из дома. И продавались по мизерной цене. Что нужно загулявшему человеку, когда душа горит, — бутылку, и только! В самом конце войны президент США сделал всем офицерам Советской армии царский, то бишь президентский подарок — каждому офицеру по роскошному гражданскому бостоновому костюму. Целый железнодорожный состав с этими костюмами прибыл в Берлин, где и был передан командованию. И каждый советский офицер получил по костюму.
В народе их называли рузвельтовскими и гордились ими. Так вот, Игорь Васильевич, хоть и не воевал и уж тем более не был офицером, хранил в своем уютном «уголке» аж целых шесть таких костюмов. Зачем шесть, для чего, если ходил он всегда в одном и том же, тесном шевиотовом костюмчике с засаленными рукавами и бортами? Год назад Игорь Васильевич устроил генеральную проверку накопленному барахлу и с ужасом обнаружил, что три костюма из шерсти побиты молью настолько сильно, что годились теперь разве что на перекройку в детские курточки, да и то нужно было основательно штопать. Игорь Васильевич долго плакал, перебирая в пальцах изъеденную молью материю, всхлипывал и шептал ругательства, после чего недели две убил на поиски нафталина и, найдя, купил его чуть ли не пуд. После этого в комнатах стоял такой крепкий запах нафталина, что у Леночки и Нины Аркадьевны постоянно болела голова. У Игоря Васильевича голова не болела. С упорством и одержимостью маньяка он покупал, выменивал, перепродавал и тащил в дом. В свободное от работы время он любил шататься на толкучке на Бабьегородском или Пятницком рынках, ездил на Тишинку и за город, на знаменитую Перовскую барахолку.
И, как правило, без добычи не возвращался. В доме царило недолгое согласие, покой и любовь. Для чего он все это покупал, копил и складывал? Для кого? Нине Аркадьевне трудно было предположить, что все это делалось для дочери Лены. Он не любил ее. Вернее, любил как существо, которое со временем оправдает те силы и капиталы, которые он в нее вложил, и принесет большие доходы.
- Лена станет знаменитой скрипачкой. У нее все данные есть. Марк Гольдберг сказал, что девочка — золотое дно! В консерватории место ей обеспечено. Будем на гастроли ездить. По всей стране. — Игорь Васильевич мечтательно закатывал глаза. — А может, и за границу! Нина Аркадьевна слушала и с нарастающей злобой думала о том, что к тому времени она вовсе превратится в старую развалину и ничего ей уже будет не нужно, разве что лекарства. Нина Аркадьевна страдала приступами астмы. Больше всего Игорь Васильевич боялся, что Лена до времени влюбится в какого-нибудь шалопая и ста нет учиться спустя рукава или, не дай бог, замуж выскочит. А что, вполне вероятно, вон уже какая дылда вымахала, через два-три года — невеста! И потому Игорь Васильевич строго оберегал дочь от подруг, а пуще — от друзей. Часами заставлял играть на скрипке, кричал, топал ногами и ругался самыми грязными словами. Случалось, даже бил. Нина Аркадьевна вступалась за дочь, и Игорь Васильевич набрасывался с кулаками на нее.
В такие случаи Нина Аркадьевна пряталась у Любы, отсиживалась, пока утихнет гнев мужа. Любу Игорь Васильевич побаивался, и в комнату к ней никогда не совался. У Любы разговор был короткий, можно и скалкой по башке заработать.
Нина Аркадьевна медленно оглядывала их набитую всяческим добром комнату, и тоска сдавливала ей сердце — какие такие радости перепали ей от этой жизни? Какое удовольствие она испытала? Какие страсти пережила? Да никаких! Протекла жизнь, как песок сквозь пальцы, и такая пустота на душе, что выть хотелось, как волчице в зимнем лесу. И ведь совсем не старая она еще, невольно подумалось Нине Аркадьевне, и если б не этот Бармалей — она взглянула на спящего мужа — она бы еще смогла... А что смогла?.. Мысли путались и терялись. Ведь она сама к Игорю Васильевичу прилепилась, силой никто не заставлял. Сама выбрала такое существование — сытое, теплое, безмятежное.
Ведь самое смешное, что Игорь Васильевич никогда не ревновал ее ни к кому, был уверен — никуда она от него не денется, знал, какую жену выбирал. Не раз в минуты душевного расположения он называл ее хранительницей домашнего очага. Звучало напыщенно и фальшиво.
- Домашний очаг — призвание женщины. Как немцы говорят: «Кирхен, кюхен унд киндер». Что означает — церковь, кухня и дети. Иди ко мне, моя кисонька, я тебя поцелую.
И она никогда ни к кому его не ревновала, была совершенно спокойна — женщины Игоря Васильевича не интересовали. Потому, наверное, оказался удачным их брак. Потому и он, и она любили рассуждать о супружеской верности, о моральной устойчивости советского человека.
- Человек тем и отличается от животного, что может управлять своими чувствами, может держать низменные страсти в узде! Подчинить их своей воле во имя высших идей, во имя дела, которому он посвятил свою жизнь! — назидательно говорил Игорь Васильевич и при этом сам испытывал к себе необыкновенное уважение.
«А чему он посвятил свою жизнь, сволочь поганая? — Нина Аркадьевна уже с ненавистью посмотрела на спящего мужа. — Брошки да кольца в шкатулку складывать! Моль костюмы сожрала, так ведь чуть не сдох от горя, импотент вонючий, что у тебя там вместо члена? Морковка сморщенная... Ох, взяла бы и задушила подлую тварь!» Нина Аркадьевна всхлипнула, сползла с постели, опустив босые ноги на холодный пол, уставилась пустыми глазами в окно, за которым синела ночь. Тихо, как в могиле... «Ах, да провались все пропадом, вот возьму сейчас и напьюсь! А если этот Бармалей проснется и чего-нибудь вякнет, я его бутылкой по кумполу ошарашу». И Нина Аркадьевна вдруг решительно встала, включила настольную лампу на круглом столике, открыла дверцу буфета и достала бутылку коньяка. Игорь Васильевич всегда держал в доме коньяк, чтобы лечиться от простуды. Двадцать капель, говорил он, и насморк как рукой снимает.
- Я тебе покажу двадцать капель, змей ползучий... — шепотом бормотала Нина Аркадьевна, наливая в чайную чашку севрского фарфора коньяк. — Я тебе покажу кирхен, кюхен унд киндер…
Она судорожными глотками выпила полную чашку коньяка, задохнулась и долго стояла с выпученными глазами, полуголая, в короткой комбинации, открывавшей толстые белые ноги, с выпирающим отвисшим животом и большими, как футбольные мячи, грудями.
И длинные черные волосы прядями лежали на пухлых голых плечах. Наконец она продохнула, горячая волна медленно поднялась к сердцу, в голове затуманилось, и мир перед глазами Нины Аркадьевны покачнулся, поплыл в далекие дали, стало вдруг легко и беззаботно, будто ты на пустынном пляже и перед тобой густо-синее море, согретое проснувшимся, умытым солнцем... Так было в детстве... Вдруг в памяти всплыли давно забытые стихи, которые Нина Аркадьевна учила еще в школе и успела прочно забыть, явились ясные лучистые строчки Надсона:
Ах, вот оно море, блестит синевой,
Лазурною пеной сверкает,
На влажную отмель волна за волной тревожно
И тяжко вздыхает,
Взгляни, он живет, этот зыбкий хрусталь,
Он стонет, грозит, негодует,
А далъ-то какая! О, как эта даль
Уставшие взоры чарует…
Слезы выступили на глазах Нины Аркадьевны, слезы радости. Боже мой, она вспомнила стихи Надсона, вспомнила! Была страшная война, голодная жизнь в эвакуации, холод, нищета, каждодневная борьба за кусок хлеба, потом бесконечная тоскливая жизнь с Игорем Васильевичем, барахло, шубы, сервизы, брошки и кольца, скандалы из-за денег, ругань и драки с ненавистными соседями, и, казалось, все было давно похоронено под мусором житейских невзгод, все абсолютно — мечты юности, трепетное ожидание любви, великих событий, счастья и, уж конечно, эти стихи Надсона. Но они жили! Придавленные, замурованные насмерть! Так, наверное, травинки пробиваются сквозь асфальт и тянутся к солнцу, к небу... Нина Аркадьевна всхлипнула, зажала рот рукой и замотала головой, прошептала:
- Господи, какое счастье... ведь все это было... было... — Она беззвучно плакала, и это были слезы счастья.
Нет, не всегда она существовала сторожем при чужом накопленном барахле, при шубах и бриллиантах, жила она и другой жизнью, легкой и светлой, полной ожидания прекрасного. Вдруг предстало перед глазами светлое, улыбающееся лицо отца, с аккуратно подстриженной бородкой клинышком и усами. Когда он улыбался, морщинки пучками собирались в уголках глаз, и лицо приобретало лукавое и задиристое выражение.
Он работал старшим инженером на «Красном пролетарии», политикой никогда не интересовался, всегда был «за», всегда «одобрял» все курсы партии и правительства, был душой компании, любил гостей, шумное застолье, а мать уже в тридцать шестом начала трястись, что за Аркашей придут. Кончился тридцать шестой, миновал еще более страшный тридцать седьмой, прошелестел над головами граждан СССР тридцать восьмой. Страницы газет по-прежнему пестрели жуткими заголовками и сообщениями о врагах народа; там-то хотели свергнуть советскую власть, а там-то замышляли убить самого товарища Сталина, а где-то еще травили и убивали верных учеников и соратников товарища Сталина. Пошли в ход уничтожающие словечки, которые приклеивались к человеку намертво, и судьба его была уже решена: бухаринец, зиновьевец, троцкист, левый уклонист, правый уклонист.
Будто вышел на просторы России страшный косарь: махнет косой — тыщи голов сразу летят, махнет другой раз — десять тыщ голов долой! Но отец-то, отец! Он же был всеобщим любимцем, никому не делал зла, ни с кем не ссорился. Может, поэтому его забрали не в тридцать шестом, в тридцать седьмом и восьмом, а только в тридцать девятом, в ноябре. И мать сразу перестала трястись и после того, как отца увели, сказала, словно черту подвела:
- Все, последний раз мы Аркашеньку видели.
- Ты с ума сошла, мама! Ну в чем он может быть виноват, ну в чем? Глупости это! Ошибка! Вот увидишь, его через несколько дней выпустят — самой стыдно будет!
Мать посмотрела на Нину, как на безнадежно больную, с сожалением и скорбью и ничего не ответила.
Проходил месяц за месяцем, но Аркашу не отпускали.
И передачи не принимали, и когда суд будет, не говорили. Единственное, что удалось выяснить матери, — на заводе существовало троцкистское подполье, целая организация, которая ставила целью вредительство, теракты и прочие страсти-мордаста. И их дорогой Аркадий в этой организации состоял. В начале сорокового мать снова начала трястись.
- Небось за мной тоже придут... — сказала она как-то вечером.
И Нина уже не стала ее переубеждать, возмущаться, она теперь молчала, со страхом глядя на нее и мелко стуча зубами. Но за матерью не пришли, хотя они ждали каждую ночь, вздрагивали при малейшем шуме за дверью. Отцу дали десять лет без права переписки, выписали матери соответствующую бумажку. Только совсем недавно они узнали страшный смысл этих слов: «без права переписки». Это означало, что их Аркашу расстреляли тогда же, в начале сорокового по приговору ОСО.
С отцом и матерью Нина Аркадьевна два раза ездила на море, в тридцать шестом и тридцать седьмом, в Ялту в профсоюзный дом отдыха. И эти поездки, время, проведенное там, остались самыми дорогими и счастливыми воспоминаниями. Живое, дышащее море — оно заворожило Нину, она могла плыть и плыть, все дальше и дальше, совсем не боясь того, что берег виднелся тонкой рыжей полоской, а вокруг была бесконечная волнующая ультрамариновая гладь. Море обнимало ее, Нина ощущала живое его прикосновение каждым нервом своего тела, море ласкало ее, вливало в тело животворные силы. Однажды она нырнула глубоко и, открыв глаза, стала смотреть на дно — оттуда тянулись к ней голубые светящиеся лучи и, словно огромные глаза какого-то могучего существа, пристально изучали ее, в этот момент острая дрожь пронзила все тело Нины. Она не знала изречения: «Если вы долго смотрите в бездну, то бездна открывает глаза и начинает смотреть на вас», но прочувствовала его, сама заглянув в бездонное пространство. И на всю жизнь сохранилось у нее отношение к морю как к живому, могучему и бесконечно доброму гиганту, смотрящему на людей как на несмышленых младенцев.
По вечерам отец чуть не насильно вел Нину и мать гулять по набережной. В черной, дышащей брызгами и солью тьме, словно огромные бриллианты, светились пароходы, по набережной медленно двигалась разодетая, загорелая публика — красивые женщины, мужчины в белых костюмах. Глухо шелестели на ветру раскидистые ветви платанов. Из распахнутых окон ресторанов, с открытых веранд доносилась музыка. Пели Утесов и Шульженко, пела Русланова, плыло тягучее танго «Брызги шампанского». И толпа на набережной шумела, смеялась, переговаривалась, и не было ни одного угрюмого, озабоченного или злого лица. Море вливало в души этих людей покой и радость, море притягивало, море обещало исполнение желаний, рождало щемящие мечты о дальних дорогах, о странствиях, о невстреченной любви…
- Папа, мне жаль всех людей, которые не видели моря... — как-то на набережной сказала отцу Нина.
- Да, родной мой Нинок, — улыбнулся отец и обнял ее за плечи. — Море — это самая большая загадка из всех, которые пытается разгадать человечество.
Господи, ну за что они его, за что? Что плохого мог он им сделать, и они так безжалостно погубили его?! Нине Аркадьевне хотелось закричать, хотелось схватить топор, кувалду или что-нибудь тяжелое и крушить все подряд — комод, трюмо, сервизы... Нина Аркадьевна нашла в ящичке трюмо папиросы «Герцеговина флор», достала из коробки одну и пошарила по комнате глазами — спичек нигде не было видно. Нина Аркадьевна накинула на голые плечи китайский халат и босиком пошла на кухню. На кухне горел свет, и за своим столом, сгорбившись, сидел Сергей Андреевич, строчил свой роман.
Куча исписанных листов в беспорядке лежала на столе.
Услышав шлепающие шаги, он поднял голову, отсутствующим взглядом посмотрел на Нину Аркадьевну и вновь склонился над бумагой.
Нина Аркадьевна прошлепала к своему столу, достала из навесного шкафчика спички, прикурила и, затянувшись дымом, спросила:
- Все пишете, Сергей Андреевич? Упорный и целеустремленный вы человек, прям завидую вам... — усмехнулась Нина Аркадьевна. Ей хотелось поговорить с участковым врачом, а о чем, она не могла придумать, да и Сергей Андреевич, видно, не склонен был вести ночные беседы. Но уходить Нине Аркадьевне не хотелось.
Она курила, глядя на согнувшуюся над столом фигуру.
Вдруг спросила: — Сергей Андреевич, вы были на море?
- На каком море? — Он опять вскинул на нее отсутствующий взгляд, не понимая, о чем его спрашивают. — Ах, на море! Вообще на море?
- Да, вообще... — усмехнулась Нина Аркадьевна и почесала одной ногой другую.
- Нет, не был. А что?
- Мне вас жаль... — покачала головой Нина Аркадьевна и повторила со значением: — Мне жаль вас, до рогой Сергей Андреич... Море — это самая большая загадка из всех, которые пытается разгадать человечество.
Сергей Андреевич никогда прежде не слышал от Нины Аркадьевны подобных глубокомысленных изречений и потому удивился, в его отсутствующих глазах родилось любопытство.
- Загадка? — Он подумал над ее словами. — Вполне может быть... Мне эта мысль как-то не приходила в голову.
- Это потому, что вы никогда не были на море, — опять усмехнулась Нина Аркадьевна. Она стояла перед ним в расстегнутом халате, и видны были короткая, выше колен комбинация, и голые ноги, и большие груди, бесстыдно выпиравшие из-под полупрозрачной материи. Сергей Андреевич впервые созерцал соседку в таком виде, опять подумал и спросил:
- У вас что-то случилось, Нина Аркадьевна?
- Ничего особенного, Сергей Андреевич, кроме того, что... — Нина Аркадьевна замолчала на полуслове, затянулась, выпустила густую струю дыма и вдруг спросила: — А почему вы не пишете стихи, Сергей Андреевич?
- Наверное, потому, что не умею, — улыбнулся Сергей Андреевич.
- А читать любите?
- Какой-то чудной у нас разговор среди ночи, вам не кажется? — улыбнулся Сергей Андреевич.
- Нет, не кажется. Почитайте что-нибудь. Что вам нравится. Или что помните хотя бы, — бесцеремонно потребовала Нина Аркадьевна, не попросила, именно потребовала.
Сергей .Андреевич опустил голову, задумался:
- Что-то ничего наизусть и не помню... А ведь в школе прорву всяких стихов наизусть шпарил без остановки.
- В школе я тоже шпарила…
- Ну вот это, что ли... Не знаю, понравится ли вам? Честно говоря, не предполагал, что вы стихи любите, — он опять улыбнулся.
- Сама на себя удивляюсь, — усмехнулась Нина Аркадьевна.
- Тапочки бы надели. Простудитесь.
- А туда и дорога... Читайте, Сергей Андреевич…
Сергей Андреевич вновь задумался, зачем-то посмотрел на исписанные листы, потом как-то мельком взглянул на Нину Аркадьевну:
Нет дня, чтобы душа не ныла,
Не изнывала б о былом —
Искала слов, не находила,
И сохла, сохла с каждым днем, —
Как тот, кто жгучею тоскою
Томился по краю родном
И вдруг узнал бы, что волною
Он схоронен на дне морском…
Сергей Андреевич замолчал, взглянул на курившую Нину Аркадьевну:
- Это Тютчев.... Не понравилось?
- Почитайте еще... — после паузы попросила она, потушив окурок папиросы в консервной банке, где лежали обгорелые спички.
- Однако... — несколько удивленно произнес
Сергей Андреевич. — Что это вас на поэзию потянуло? Впрочем, ну... извольте. Только это опять будет Тютчев, не возражаете?
- Не возражаю... — с ноткой снисходительности ответила Нина Аркадьевна, с удивлением ощущая, что коньяк наполнил ее уверенностью и даже силой, в голове стало мечтательно-светло, а в ушах вдруг послышался далекий плеск моря.
О, господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей —
Ты взял «ее», но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней, —
По ней, по ней, свой подвиг совершившей
Весь до конца в отчаянной борьбе,
Так пламенно, так горячо любившей
Наперекор и людям и судьбе, —
По ней, по ней, судьбы не одолевшей, —
Но и себя не давшей победить,
По ней, по ней, так до конца умевшей
Страдать, молиться, верить и любить…
Сергей Андреевич читал без выражения, бубнил глуховатым голосом, глядя в черное ночное окно.
Нина Аркадьевна слушала, опершись спиной о навесной шкафчик над своим кухонным столом. «А ведь я совсем не старая... — вдруг подумалось ей. — Мне ведь всего тридцать три года — какой кошмар! Ведь я чувствую себя старухой... Но почему? Почему все так идиотски сложилось? Почему я совсем одна... хуже монашки в монастыре, хуже...» Ведь ничего она в своей жизни не успела сделать плохого, ужасного, подлости не успела совершить, предать никого не успела — за что же навалились на нее все эти испытания. За что их выбросили из квартиры, когда арестовали отца? Обрекли на полуголодное существование... Она с матерью часами простаивала на толкучках, продавая кофточки и платьица, какие-то статуэтки, старинные каминные часы, подсвечники... На это они с матерью жили. Потом — бесконечная, жуткая, наполненная криками, стонами, руганью и драками дорога в эвакуацию.
Нину шатало от голода. Последнее барахло, какое везли с собой, меняли на хлеб. А потом глухая, как в могиле, жизнь в Алма-Ате. Гулкий, грязный и вечно промерзлый барак. Спали на узком топчане, прижавшись друг к другу и накрывшись одним тонким ватным одеялом. Потом мать заболела и ушла в мир иной за две недели. Похоронить помогли соседи по бараку. Она осталась совсем одна и тоже собралась умирать. Двое суток она лежала на топчане без движения, засыпала и просыпалась с удивлением: «Нет, не умерла... еще живая... Зачем, зачем все это? Поскорее бы...» Снова засыпала и снова просыпалась. Думала: «Хорошо бы яду какого-нибудь достать… или снотворного». Но не было денег, чтобы купить, а просить не у кого, да и не дадут... Помогли ей опять-таки соседи по бараку, не дали помереть. Кто-то принес горячего супчику, кто-то луковицу, кто-то полбуханки хлебца. Помогли устроиться на работу. Но Нина была такая слабая, что в первый же день упала в обморок прямо у станка. Ее вежливо уволили. И вот тут появился Игорь Васильевич. Он не был назойливым и нахальным, не потащил сразу Нину в постель, не объяснялся в любви — он сделался просто ей необходим, как мать и отец.
К тому же он был старше ее на целых пять лет. Он руководил небольшим ансамблем народного творчества при государственной филармонии и жил неплохо, компанию водил с интересными, солидными людьми. Он сразу забрал Нину из барака, приодел, подкормил, и девушка расцвела.
«Без вины виноватые, — Нине Аркадьевне вспомнилось название пьесы Островского. — Да, это как раз про меня... Я и есть без вины виноватая...»
- Хотите выпить, Сергей Андреевич? — спросила она. — У меня коньяк хороший есть. «Клим Ворошилов», КВ! Игорь Васильич где-то по блату добыл.
- О-о, Нина Аркадьевна, ушам своим не верю! Что с вами случилось? — повеселел Сергей Андреевич. — А если Игорь Васильевич про коньяк узнает? Ночью… с соседом... Он же…
- Да ничего он не сделает, — пьяновато поморщилась Нина Аркадьевна. — Ну донос на вас напишет. Вам-то что с того? Мало на вас, поди, писали…
- Н-да-а... в прошлые века из ревности на дуэль вызывали... потом дрались на кулаках... А теперь, значит, доносы?
- Безопаснее для себя, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — Сел, написал — и прощай, мой табор, пою в последний раз! Сейчас я, не уходите! — И Нина Аркадьевна решительно направилась по коридору, шлепая босыми ногами, открыла дверь в свои две комнаты — там было сонно и тихо, светила настольная лампа, рядом стояла чашка севрского фарфора и початая бутылка коньяка «Клим Ворошилов». Нина Аркадьевна торопливо застегнула халат, узлом завязала растрепанные волосы на затылке, посмотрела на себя в зеркало и увидела в выражении своего лица что-то новое, прежде незнакомое, что-то отчаянно-залихватское блеснуло в глазах, и даже похорошела она. Неужто коньяк так подействовал? — Я ведь совсем не старая... — прошептала она, глядя на себя в зеркало. — У меня бальзаковский возраст... Ну и дура ты, Нинка, круглая идиотка.
Она взяла бутылку, прихватила коробку «Герцеговины флор» и зашлепала обратно на кухню. «Почему бы не с ним? — вдруг мелькнуло у нее в голове. — Почему бы и нет?» Когда она вошла на кухню, Сергей Андреевич сидел за столом и писал. Нина Аркадьевна поставила на его стол, рядом со стопкой исписанных листов, бутылку, положила коробку «Герцеговины флор», спросила наигранно весело:
- Будем пить из одного стакана?
Сергей Андреевич поднял на нее глаза, проговорил серьезно:
- Сначала скажите, Нина, что произошло?
- Ой, только не надо быть таким серьезным,
Сергей Андреевич! — поморщилась Нина Аркадьевна. — Не нагоняйте тошноту! Разве женщину об этом спрашивают?
- О чем же спрашивают женщину на кухне в... — Сергей Андреевич посмотрел на часы, — в половине второго ночи?
- Время детское! — Нина Аркадьевна взяла зеленую эмалированную кружку, плеснула коньяку и протянула кружку Сергею Андреевичу. — Лучше давайте-ка за мое здоровье, ну, быстренько…
Он взял кружку, вздохнул, сказал:
- Что ж... ваше здоровье... — и выпил, потряс головой. — Бр-р, до чего крепкий, однако... Сразу чувствуется, коньяк для начальников.
Нина Аркадьевна отобрала у него кружку, плеснула себе и выпила, быстро подошла к умывальнику; налила холодной воды и запила. Шумно выдохнула, улыбнулась.
- Ну, так что случилось? — опять спросил Сергей Андреевич, закуривая «Беломор».
- Выбросьте из головы, Сергей Андреевич, ничего не случилось. Ровным счетом ничего. — Она закурила «Герцеговину флор».
- Та-ак... — протянул Сергей Андреевич. — Коньяк пьем «Клим Ворошилов», курим «Герцеговину»…
С мужем поругались?
- Нам с ним ругаться не о чем. Мы живем душа в душу, — вздохнула Нина Аркадьевна. — У нас самая настоящая образцовая советская семья. И мы гордимся... нашей Родиной, партией и правительством.
Сергей Андреевич посмотрел на нее и рассмеялся.
- А чего вы смеетесь? — она подвинула к столу табурет, тяжело села, оказавшись совсем рядом с Сергеем Андреевичем. — Вы разве не гордитесь Родиной... партией и правительством?
Продолжая смеяться, Сергей Андреевич отрицательно замотал головой.
- Да вы что? — она сделала страшные глаза. — И не боитесь? Интересно, вы со всеми так откровенны или…
- Или... — кивнул Сергей Андреевич, перестав смеяться.
- За что же ко мне такое доверие?
- А за красивые глаза, — усмехнулся Сергей Андреевич.
- По-вашему, они у меня красивые? Они вам нравятся? — растягивая слова, проговорила Нина Аркадьевна и подумала: «Боже мой, какой дешевый флирт... какая пошлятина!» Сергей Андреевич, видно, прочитал ее мысли, а может, и сам подумал о том же — слишком уж все выглядело откровенным. Долго и серьезно он смотрел на нее, словно изучал пришедшую на прием больную. — Может, я вам... вот нравлюсь... ну, как женщина... — Она поперхнулась дымом и закашлялась, согнувшись над столом, зажимая рот рукой. Сергей Андреевич продолжал молча смотреть на нее, курил и барабанил пальцами левой руки по столу. Нина Аркадьевна наконец откашлялась, перевела дыхание. В уголках глаз у нее стояли слезы.
Она смотрела на Сергея Андреевича и все поняла, и он все понял без слов — такое часто бывает между людьми, хорошо понимающими друг друга. Нина Аркадьевна как-то вымученно, жалко улыбнулась, встала, тряхнула головой — волосы, завязанные в узел, рассыпались по плечам.
- Вы правы, Сергей Андреевич, все это... ужасная пошлятина... извините. — Она медленно пошла из кухни, дошла до двери и вдруг решительно вернулась, забрала коробку с папиросами, остатки коньяка: — Вы ведь один не пьете?
- Как-то не приходилось... — он с улыбкой пожал плечами. — Спасибо вам, Нина Аркадьевна, спасибо.
- За что? — жалковато улыбнулась она. — Бросьте вы…
- За угощение... за разговор... Последнее время, знаете ли, редко с кем удается поговорить.
Чтобы муж не заметил, она спрятала папиросы в карман халата, повертела в руке коньяк.
- Допьем, что ли?
- Нет, нет, а то действительно... вам от мужа достанется. Ни к чему это, честное слово. — Он смотрел на нее просто и открыто, слова его не подразумевали ничего, кроме того, что обозначали, и она подумала, как с ним легко и хорошо разговаривать. Наверное, можно говорить о самом для тебя важном и больном, и он не переиначит твои слова в похабель, не растреплется друзьям-приятелям, не использует их в своих корыстных целях.
И все же она спросила, но не то, что хотела спросить:
- Вы за меня переживаете или... за себя?
- Конечно, за вас. Что мне за себя-то переживать?
- Спасибо... — Она пошла снова к двери, на пороге остановилась, спросила с улыбкой: — Вы не против, если я еще раз... приду к вам ночью?
- Если с коньяком, то милости просим в мои апартаменты! — Сергей Андреевич царственным жестом обвел полутемную кухню, захламленную тазами и шкафами, столами, алюминиевыми ваннами, кастрюлями, табуретками, столами под обшарпанными, изрезанными ножами клеенками, с почерневшим от копоти потолком, с грязными, не мытыми еще с зимы окнами.
Нина Аркадьевна вернулась в комнату, поставила в буфет бутылку с остатками коньяка, посмотрела на спящую Лену в другой комнате, вернулась в первую комнату, и снова ей сделалось так одиноко, так стало жалко себя, что захотелось плакать. «Все мужики такие, — подумала она с неожиданной злостью, — бараны самоуверенные... женщина передом как подстилка ложится, а ему — до лампочки. А еще роман сочиняет, дурак говенный. И жена у тебя... дура стоеросовая. Какой такой роман с этой дурой сочинить можно? А ведь он такой же заброшенный дурачок, как и я... и прислониться ему не к кому... и друг к дружке не прислонимся, разных полей ягоды. Э-эх, ушла бы к чертовой матери, а куда? И что я одна буду делать? На что жить? Ленку кормить? Привыкла в теплом хлеву к сытной похлебке, э-эх, сама ты себя погубила, Нинка, дура ты, дура, оглобля! А теперь вот близок локоток, а не укусишь...» Она поднялась, подошла к кровати, на которой спал Игорь Васильевич, сбросила халат, легла с краю и с такой силой ткнула мужа в бок: «Разлегся тут, боров!», что Игорь Васильевич охнул во сне, проснулся, очумело захлопал глазами:
- А? Что? Ты чего, Нина?
- Ничего, дрыхни... — Она повернулась к нему спиной, поджала озябшие босые ноги и закрыла глаза…
...Милка вернулась к Гаврошу, и Робка сделался словно замороженный. Он замкнулся в себе и перестал ходить даже с близкими дружками Богданом и Костиком, просто сторонился их. Он теперь привык много времени проводить в одиночестве. И дома бывал мало.
Люба заметила перемены в сыне, но причину не понимала и потому стала выяснять у Богдана.
- Что с Робкой?
- А что?
- Ходит, будто его пыльным мешком ударили.
- А я почем знаю? — пожимал плечами Богдан и отводил глаза.
- Знаешь, обормот, знаешь! Давай говори, что натворили?
- Кто?
- Кто, кто! Пушкин! Говори давай, не виляй хвостом! Что случилось?
- Ну влюбился человек... — Богдан опять пожал плечами. — Чего тут такого особенного?
- Влюбился? — Люба обалдело уставилась на Богдана, некоторое время молчала, переживая услышанное. — В кого?
- Там... в одну шалаву…
- С вами в одном классе учится?
- Да нет…
- В параллельном? Ну что ты выдавливаешь из себя в час по капле! Говори давай, а то уши надеру! — стала злиться Люба. — Как ее зовут?
- Ну Милка…
- Милка... — растерянно повторила Люба, словно пробовала имя на вкус. — Милка... Красивая? Блондинка, брюнетка?
- Блондинка... Вы у него спросите, он лучше расскажет. — Богдан хотел уйти, но Люба взяла его за руку:
- Ты только не выдавай меня, ладно? Что я тебя расспрашивала.
- Это вы меня не заложите, — ответил Богдан. — А то я вам рассказал. Пойду я, тетя Люба.
- Милка... — задумчиво пробормотала Люба, оставшись одна, и улыбнулась. — А что, это хорошо, что женихаться стал, может, в разум войдет?
Мимо Любы промчалась Лена с ранцем за спиной и черным скрипичным футляром в руке. Две остренькие косички воинственно торчали в стороны. На ходу она напевала:
- Берия, Берия, вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. Растет в Тбилиси алыча, но уж теперь не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча-а…
Следом прошаркал по коридору заспанный Егор Петрович с полотенцем, переброшенным через голое плечо.
- Здорово, Люба... — буркнул он, скрываясь в кухне.
А Лена открыла входную дверь, обернулась и с любопытством звереныша посмотрела на Любу. Взгляд ее красноречиво говорил: «А я про тебя что-то знаю…
А я все видела...» Люба почувствовала на себе ее взгляд, повернула голову. Взгляды их встретились, и Лена коварно, тонко улыбнулась и выскочила на лестничную площадку. Сердце Любы обдало холодом. «Ах ты, змеючка... — молниеносно пронеслось в голове. — Смотрит, будто все знает... А может, и вправду знает? Да откуда? А может, видела? Подсматривала?» Люба решительно отогнала нехорошие мысли и пошла на кухню. Шипели газовые конфорки, у плиты возилась Нина Аркадьевна, мрачная, растрепанная. Егор Петрович умылся и приготовился завтракать. Зинаида накладывала ему в тарелку жареной картошки, две котлеты. Люся за своим столом крошила большим ножом капусту.
- Люсь, Сергей Андреевич уже ушел? — спросила Люба.
- Давно уж. У него сегодня дежурство в поликлинике. А что, Люба?
- Да бабка опять чего-то хандрит, на сердце жалуется. — Люба сняла с плиты кастрюльку с гречневой кашей, выл ожила в тарелку, налила молока из бидона, понюхала молоко, поморщилась. — Черт, когда ж оно скиснуть успело? Вот зараза, только вчера купила!
- Я вон капусту купила, а она уже квашеная, — отозвалась Люся, — половину выбрасывать. Вредители чертовы, пересажала бы всех торгашей проклятых! В это время на кухню вышла кассирша Полина.
Она слышала последние слова Люси, оскорбленно вскинула голову:
- А при чем тут торгаши? Чуть что — сразу торгаши! Какой товар с базы привозят, таким и торгуем.
- Только я что-то у тебя протухлой капусты не видела! — огрызнулась Люся. — И помидорчики всегда один к одному, и морковка! И мясо без костей, да еще телятинка розовая!
- Глаза завидущие! — усмехнулась Полина. — Чужой мужик всегда слаще!
- Ой, Полина, уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! — хмыкнула Зинаида. — Насчет мужика-то!
- А я никому и не завидую! — зло ответила Полина. — А у некоторых и свой есть, да на чужих бросаются! — и при этом она так стрельнула глазом в Любу, что не захочешь, а заметишь.
Только Нина Аркадьевна не видела — спиной стояла. Но, услышав реплику Полины, замерла напряженно, словно ждала продолжения. Но Полина поняла, что дала маху, смутилась, снова посмотрев на Любу, забормотала, сбавив тон:
- Взяли моду, чуть что — торгаши виноваты, обвешивают их, обмеривают, обсчитывают! А не надо ушами хлопать! Считать надо, на весы смотреть! Я вон много обсчитываю? От получки до получки едва дотягиваю! — глаза Полины стали наполняться слезами — она любила поплакать на людях. — Украдешь на копейку, а загремишь на десять лет.
- Кто где работает, тот там и ворует! — назидательно произнес Егор Петрович.
- Сиди, деятель! — обрезала его Зинаида. — Много ты наворовал-то? Тютя-матютя! Все на нем ездят кому не лень, а он еще чего-то изрекает! Молчал бы!
- Ну ты-то пока никуда не загремела, — обращаясь к Полине, сказала Люся.
- От тюрьмы и от сумы не зарекайся! — вновь изрек Егор Петрович, поглощая картошку с котлетами.
- Типун тебе на язык с лошадиную голову! — вспылила Полина на слова Люси. — Нет, ну до чего народ завистливый!
- Да кто тебе завидует-то, кто? — хлопнула себя по бокам Люся. — Я меньше получаю, зато спокойнее сплю!
Люба слушала перебранку, а в голове вертелось: «Все уже знают. Но откуда? Ох, господи, шила в мешке не утаишь. Ну и пусть знают, пошли они к такой-то матери! На каждый роток не накинешь платок!» Люба налила воды в большую кастрюлю, с грохотом поставила на плиту. Достала из-под стола ведро с картошкой, расстелила на столе старую газету и принялась чистить картошку, а в голове все вертелось неотвязно: «Ах, Степан, Степан, что ж мы наделали? Как жить дальше? Ложиться с Федором Ивановичем в постель и чувствовать, что ты — рядом, через несколько стенок, лежишь один и скрипишь зубами... Встречаться каждый день и глаза прятать? А все уже знают... Посмешищем на весь дом стану... А Робка что скажет? Он хоть и не любит Федора Ивановича, а все равно на Степана с кулаками набросится... А бабка? С ума сойдет старуха, всех понесет по пням и кочкам. Старорежимная закваска в ней ох как сильна... Она ведь Семена до сих пор ждет, верит, что вернется. Небось эта вера ей и дает силы жить... И не убежишь никуда, не спрячешься. И Степану деваться некуда, так и будем мучить друг дружку, видя каждый день. Не ровен час, запьет он да наломает дров — ведь он такой, терпит-терпит, а потом пойдет крушить все подряд, только с милицией и остановишь. А Федор Иваныч, бедолага, чем виноват передо мной? А уж перед Степаном и подавно! Я же сама его привела, никто палкой не подгонял. Сама привела, сама же и изменила, с чужим мужиком целовалась-миловалась! На кухне, тьфу, пропади оно все пропадом! И что делать, ума не приложу, хоть об стенку головой бейся...»
Такие вот мысли метались в голове Любы, и даже руки временами дрожать начинали, два раза порезалась, долго слизывала кровь с грязного пальца. Больше всего страшило Любу, что все может произойти снова — вот окажутся они так вот вдвоем и... Люба боялась признаться себе, что ей именно этого больше всего и хочет ся — чтобы они остались вдвоем... и любить его, любить без памяти, забыв о Робке, бабке, Федоре Иваныче, о соседях, будь они неладны, о работе... Уж так истосковалась ее душа по любви, по жарким словам, по страстным объятиям, когда кости хрустят и темнеет в глазах, по полуночным разговорам с любимым, обо всем и ни о чем, по тому чувству счастья, которое рождается в душе при мысли: эта встреча не последняя, еще будет много таких встреч, и они будут еще прекраснее. Ненасытное желание счастья делало кровь обжигающе-горячей и заставляло сердце стучать, как паровой молот! Пытаясь отрезвить себя, Люба с усмешкой подумала: «И хочется, и колется, и мамка не велит. Не-ет, Любаша, так не выйдет — на елку влезть и задницу не ободрать».
Перебранка усиливалась, грозя перерасти в настоящий скандал. Уже перешли на личности, и оскорбления посыпались одно похлеще другого, ор стоял такой, что в ушах закладывало. Люба поморщилась, слушая соседей, но разнимать ругающихся ей не хотелось — пусть пар выпускают, накопилась в людях злоба от всех житейских невзгод, вот и изливают ее при удобном случае, а потом пойдут недели затишья, согласия и даже взаимной приязни, и будут их обижать всюду — на работе, на улице, в магазине, в трамвае или троллейбусе, в семье, будут проглатывать маленькие люди мелкие обиды и терпеть, если не смогут дать сдачи, будут оседать эти обиды в душе, накапливаться, обжигать, словно изжога... Тяжкая твоя доля, коммунальный человек!
Хорошо, Егор Петрович ушел, не вступив в перепалку, а других мужиков не было, скандал стал понемногу утихать.
- Дура! Халда! Воровка!
- Деревня! Рыло! Скоро удавишься от зависти!
- Ха-а! Сперва погляжу, как тебя по Владимирке в кандалах отправят! На червонец загремишь, воровка, как пить дать!
- Хватит вам, бабы! Совсем с ума посходили!
- А ты заткнись, сучка! Иди к своему доктору валерьянку пей!
- Ну ты, Зинка, и хамка! Натуральная хамка и хулиганка!
- А вот поцелуйте меня в задницу! — и Зинаида в гневном порыве задрала юбку и похлопала себя по большим ягодицам, обтянутым розовыми трусами. — Что, съели?!
- Зина, Зина, прекрати! Милицию вызову!
- Еще одна интеллигентка вылезла! Мало вас в семнадцатом стреляли! Плодятся, как кролики!
- Стыда у тебя нет, Зинка! Тварь лапотная!
- Молчи, тунеядка! На шее у мужа сидит, а туда же, нос задрала! И как он сучку такую терпит!
Терпение у Любы лопнуло, она швырнула нож на стол, вцепилась в Зинаиду и поволокла ее из кухни. Зинаида отчаянно сопротивлялась, не желая покидать поле боя первой, что означало бы ее капитуляцию. Баба она была сильная, и Люба с трудом справлялась с ней.
- Не трожь, говорю! Любка! Ты тоже стервь порядочная! — верещала Зинаида, отбиваясь от Любы. — Отвязни, Любка! Не то я тебе тоже найду чего сказать!
- Ну говори! — яростно выдохнула Люба. — Говори, пока я тебе язык твой грязный не вырвала!
- Ишь ты, какая быстрая, ха-ха-ха! — оглушительно захохотала Зинаида. — Язык она мне вырвет! Напугала, трясусь вся! Ты лучше себе одно место под юбкой вырви! Может, на чужих мужиков бросаться не будешь! Любе стало так больно, словно раскаленная игла вонзилась в мозг, в глазах все потемнело. Дальше она уже не помнила, как молча кинулась на Зинаиду и стала молотить ее кулаками, царапать ей лицо, таскать за волосы. Зинаида визжала, отчаянно отбивалась и тоже царапалась, лупила кулаками. Полина, Нина Аркадьевна и Люся смотрели, сжавшись от страха, и не решались полезть разнимать — уж очень остервенело дрались соседки. И все же Люба одолела. Зинаида, визжа и матерно ругаясь, бросилась бежать по коридору.
- Люди добрые, спасите! Убиваю-у-ут! — Она влетела в комнату и успела захлопнуть дверь на замок.
Люба, гнавшаяся за ней, всем телом ударилась в дверь и только тогда пришла в себя. Тяжкое, хриплое дыхание вырывалось из груди, сердце колотилось в горле, кожа на лице вся саднила от кровоточащих царапин, волосы всклокочены.
- Б...! Б...! Б... — неистовствовала за дверью Зинаида. — Думаешь, испугала?! Всем скажу! Недотрогой себя выставляла! Шлюха!
Ругательства были слышны и на кухне, при каждом новом бранном слове Нина Аркадьевна мелко вздрагивала, будто они относились к ней.