Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Сам высморкайся! — повторял старик.

— Енот, дьявол! — не унимался мещанин.

Старик страшно обижался, вскакивал и кричал:

— Я не енот, а крещеный человек! Ты сам енот!

Но мещанин опять перебивал его…

Часов в десять утра (до города было верст двенадцать) мы, наконец, добрались и остановились на постоялом дворе.



Дорога, впрочем, не произвела на меня особенно неприятного впечатления. Думая, что часа через два я буду видеть Сашу, грациозную, веселенькую Сашу, я мало обращал внимания на все неудобства и на неприятности дороги. Но на постоялом дворе дело пошло хуже. Еще въезжая в ворота, дядя заметил, что под навесом на телеге лежит прекрасно отпоенный теленок, и сейчас же закричал его хозяину, сидевшему тут же:

— Дядя, что это привез продавать — бычка или телушку?

— Да, — флегматично ответил мужик.

Дядя после этого замолчал и, когда мы слезли с телеги, неизвестно куда скрылся. Я уже успел надеть воротнички (прифрантился) — его все нет. Я бросился, наконец, искать. Забежал в комнаты, где несносно заливалась канарейка, посмотрел еще кое-где — нету. Иду к телеге — навстречу мне дядя, а за ним мужик тащит к нам теленка.

— Купил теленка, — сказал мне дядя. — Ты тут посиди около него, а я схожу кое-что купить.

Меня даже в жар бросило.

— Как? Теленка караулить? — чуть не со слезами возопил я. — Что ж это такое?

— Что ж тут такого? — перебил дядя строго. — Конечно, караулить, — утащить могут. А сходить ты еще успеешь, я сейчас приду. Значит, посидеть можно. Если же неприятно — не ехал бы. Да и не поедешь уж отсюда — пешком, брат, попрешь, если не посидишь. Понял?

Что тут было делать? Тогда мне казалось, что дядя так строг, что легко может исполнить подобное обещание. Чуть не со слезами уселся я около проклятого теленка.

Жду… Проходит час — дяди нет. Телег наехало видимо-невидимо. Под навесом пахнет навозом, жара, духота. Просто смерть моя! Теленок лежит как околелый: глаза дурацкие, стеклянные, связанные задние ноги вытянуты, бока вздулись.

«Хоть бы околел, анафема!» — думаю я с тоскою, поколачивая его кулаками в бок. А обида, тоска все разрастаются.

Опять жду. Проходит еще час. В злобе, со слезами на глазах я, наконец, вскакиваю с твердым намерением уйти и бросить теленка. В это время показывается дядя. Сзади него мужик тащит новое колесо, мешок мелу, несколько «подвой» (железные прутья для сохи) и еще что-то в кулечке.

Я бросился к дяде:

— Что же это, дядя, ты до сих пор?

— Заговорился с знакомым мещанином, — спокойно ответил дядя, — да вот и опоздал. Нам пора бы теперь в дороге быть. Поскорей запрягать надо.

— Как — запрягать? — едва мог я выговорить. — А я-то?

— У меня дела посерьезней твоих, — отрезал дядя. — Не забивай глупостями мне голову. Я все равно сейчас поеду, а за книгами к Пете мы можем заехать.

Я прикусил губы чуть не до крови и побрел к калитке.

— Хорошо же! — вскрикнул я в порыве злобы и отчаяния. — Хорошо же! Уйду, непременно уйду! — И, прислонившись к калитке, я заплакал. Поплакав, я несколько успокоился! Я поглядел красными глазами по пыльной улице и вдруг почувствовал, что мне уже нисколько не хочется видеть Сашу. Теперь все равно свидание с нею не могло быть таким светлым моментом. Мне казалось, что в душе у меня не осталось уже ни капли любви.

Я махнул рукой и, хмурясь, влез на телегу. Но, влезая, я подумал, что все-таки не худо бы хотя на минутку поглядеть на Сашу, хоть попросить бы писать мне… Мы тронулись.



— Я забегу хоть в женскую гимназию, — начал я, — и скажу Саше, чтобы она передала Пете о грамматике. А он теперь еще в классах.

— Так мы поедем туда, — сказал дядя.

— Да нет, мужская гимназия на другом конце города, далеко.

— Ну все равно, — согласился дядя. Видимо, на него нашел «добрый стих».

Доехав до угла, за которым была женская гимназия, я попросил дядю остановиться и с бьющимся сердцем, одергивая блузу и поправляя воротнички, побежал к гимназии.

В швейцарской я погляделся в зеркало и нашел себя хорошеньким: должно быть, от слез и волнения лицо стало нежного цвета, на щеках играл румянец, глаза светились темным блеском.

— Можно видеть, — робко спросил я у швейцара, — ученицу третьего класса, Александру Брянцеву?

— Подождите пять минут, — сказал швейцар.

Я стал ждать. Мне стало снова весело и легко на душе. Про то, что дядя ждал меня на углу, я и забыл думать.

Резкий звонок заставил меня вздрогнуть, и сейчас же вслед за ним наверху и внизу коридоры зашумели и загудели молодежью. Саша сбежала ко мне еще более милая и изящная в своем простеньком платьице.

Смущенно и радостно улыбаясь, я подал ей руку. Около нас толпилось человек пятнадцать ее подруг, и потому мы отошли к самым выходным стеклянным дверям.

— Когда же вы едете? — спросила Саша.

— Завтра, — сказал я, то расстегивая, то застегивая пряжку пояса. — Зашел проститься… Вам хоть немного будет меня жалко?…

Саша покраснела и хотела что-то ответить… Но вдруг стеклянные двери отворились и вошел… дядя! Я обмер.

— Что же ты тут, ночевать, что ли, остался? — сказал он сердито, стоя передо мною с кнутом в руке. («Как мужик!» — мелькнуло у меня в голове). — Ждал, ждал тебя! Наконец решился подъехать сам.

— Как подъехать? — возопил я и глянул через стеклянные двери… О ужас! Перед самым подъездом стояла наша телега с колесом в задке и с теленком посредине! Не помню, как я пробормотал что-то Саше о каких-то книгах, как вышел из гимназии и влез на телегу. От стыда я не знал куда деваться. На подъезд выбежала целая толпа гимназисток.

Саша хохотала, глядя, как я, с трудом оттолкнув теленка, уселся на грядке телеги, свесив ноги.

— Я тебя в другой раз выпорю, если ты будешь так же лгать, — бормотал дядя, усаживаясь на телегу.

И, как на позорной колеснице, потащил меня со двора гимназии. Теленок, перепугавшись, бился и мычал. Гимназистки хохотали. Я сидел как во сне, как в чаду…

Вечером того же дня я ехал на вокзал. В детской измученной душе было как-то пусто. Я уже, конечно, и не думал когда-либо быть у дяди и видеть Сашу… Молча я лежал на телеге. А вечерняя заря была так поэтична и задумчива… Мы ехали прямо на запад. Вдалеке передо мною медленно меркнул свет заката. В теплом стемневшем воздухе уже чуялась душистая свежесть росистых степных трав и цветов. Изредка доносился откуда-нибудь из «ночного» звук колокольчиков на жеребятах, и опять все смолкало. Все более и более погружались в какие-то тихие думы и придорожные хлеба, и вся молчаливая степь, по мере того как темнела весенняя полевая ночь…

1890

«Шаман» и Мотька*

Очерк

…Не думайте, что это рассказ из сибирской жизни, из жизни какой-нибудь якутской или бурятской слободы. Я передаю про одну нашу соседку в одной из деревенек Орловской губернии, старую деву-помещицу. Может быть, эта соседка покажется читателям небезынтересною.

Начну с наружности.

Видали вы безобразных старых цыганок? Они по большей части худы и остроносы, глядят как-то странно и дико, одеты в какие-то ветхие, нанизанные друг на друга хламиды, рукава которых обыкновенно разорваны чуть не надвое… Если видали, то очень легко можете себе представить наружность Олимпиады Марковны, или «Шамана», как прозвали ее наши соседи-помещики из «новых». Она и одеждою, и лицом, и странным выражением глаз страшно похожа на подобную цыганку. Только не всякая цыганка обладает ее странными умственными способностями и ее характером.

Какой же характер у Олимпиады Марковны — добрый или злой, подлый или благородный? На этот вопрос ответить определенно не берусь. Характеры лиц, подобных ей, очень трудно поддаются определению. У Олимпиады Марковны все зависит от настроения — семь пятниц на одной неделе. Сейчас она вас уважает, любит, хвалит, рассказывает повсюду, что вы самый умный человек, первый красавец в округе; и все это вполне искренне. Но чуть что-нибудь не по ней, чуть вы немного повздорили с нею — и у ней сразу меняется убеждение о вас: именно «у ней меняется», а не «она меняет». Тогда она опять-таки искренно убеждена, что вы и дурак, и негодяй, и все, что угодно. Она везде рассказывает про вас самые низкие сплетни, говорит, что вы дурак, безобразный, «лупоносый», «раскосый» и т. д. и т. д. И я убежден, что в такие минуты вы ей кажетесь действительно и «лупоносым» и «раскосым», хотя на самом деле вы нисколько не «лупоно-сый». Одним словом, она вовсе не привыкла составлять о чем-нибудь раз навсегда определенное мнение.

Причина странностей подобных лиц, разумеется, понятна: умственные способности играют у них очень малую роль, а если и играют, то опять-таки очень странную. Олимпиада Марковна в особенности страдает отсутствием самой примитивной логики. Но, впрочем, лучше всего — факты. Я приведу для примера хотя две или три сцены из тех, которые происходят в нашем доме по крайней мере раза три в неделю, потому что Олимпиада Марковна, считаясь нам какою-то дальней родственницей, бывает у нас почти ежедневно. Мы так к ней привыкли, что на самом деле считаем ее родною.

Сидим, например, мы все за обедом. С нами сидит и Олимпиада Марковна в своем необыкновенном костюме. Ест она много, как бурят, с какою-то странною жадностью и торопливостью. Поэтому начало обеда, когда Олимпиада Марковна увлечена каким-нибудь супом или заливным, проходит в молчании. Но это только до известного момента; откинувшись на спинку стула, Олимпиада Марковна наконец вздыхает и улыбается.

— Вот напхалась-то! — говорит она с видимым наслаждением.

Отец нахмуривается.

— Что это у тебя, Олимпиада Марковна, за выражения! — говорит он недовольно.

Олимпиада Марковна совершенно наивно взглядывает на него.

— Какие, батюшка, выражения?

Отец махает рукой и отвертывается. Олимпиада Марковна вдруг ни с того ни с сего обращает свой взор на меня и как-то по-детски восклицает:

— Ах, какой красавец Ванечка-то стал! Я наклоняю голову к тарелке.

— Да, ей-богу, получше тут всех, — продолжает таким тоном Олимпиада Марковна, как будто кто-нибудь возражает, — ей-богу, красавец, — упорствует она.

И при этом она ласково треплет меня по голове, цепляя рукавами себе в тарелке.

— Отставь от себя, пожалуйста, тарелку, — замечает отец.

— Зачем, батюшка?

— Она ведь тебе мешает.

— Нисколько не мешает, — возражает Олимпиада Марковна и прибавляет в раздумье, улыбаясь: — Поручик Немешаев… у Евгения на свадьбе плясал. Ей-богу, Ванечка! «Ей-же-ей», как девки знаменские говорили… Помнишь, Алешенька?

— Отстань ты от меня с глупостями, — сердито говорит отец, — не помню я ничего.

— Да как же, батюшка, не помнишь? Прошлым летом-то.

Лоррейн забралась на переднее сиденье, и Перки нажал на газ.

— Да отстань ты!

Олимпиада Марковна злобно взглядывает на него.

— Слушай, Лоррейн, надеюсь, ты не против, — начал он, притормаживая и сворачивая на маленькую улочку, где он припарковал машину, — нам надо поговорить по поводу Ребекки.

— Что же это ты, Алешенька, как зверь какой стал, слова нельзя сказать!

— Ну-у?

— Хорош «Алешенька», — перебивает отец, — шестьдесят три года малому, а она: «Алешенька».

— Ты стала ей такой хорошей подругой, и я подумал, что должен как-то отблагодарить тебя за трогательную заботу о ее выздоровлении.

— Да ну что ж, ругай, ругай! — деланно покорным тоном говорит Олимпиада Марковна, — авось не надолго вам досталось! Может, и умру скоро…

Перке порылся в бардачке и вручил Лоррейн коричневый конверт.

— И отлично сделаешь!

— Что там?

— Да я и сама думаю, что отлично… Земля меня забыла, окаянную…

— Открой и посмотри!

И так далее…

Лоррейн и так знала, что там были деньги. Она заметила крупные купюры и могла сказать наверняка, что в конверте было не меньше тысячи фунтов.

А иногда у нас происходит такой разговор.

— Здорово, — сказала она, пряча конверт в сумочку, — очень приятно.

Олимпиада Марковна, бродя по комнатам, заходит ко мне и усаживается около стола, на котором я пишу. Сначала она берет или словарь, или старый задачник и читает, не отрываясь, около часа, иногда только раздумывая вполголоса: «…107 аршин черного сукна, 150 зеленого, заплатив за все это проценты с капитала в 17 120 рублей…» Вот купцы-то нынче как стали жить! — восклицает она при этом.

«А маленькой сучке нравится звон монет», — с удовлетворением подумал Перке. Он вплотную придвинулся к Лоррейн, и рука его, как бы невзначай, опустилась на ее

коленку.

— И там, откуда вот это, есть гораздо больше, скажу я тебе, моя маленькая красавица… — на выдохе прошептал

он.

Потом кладет задачник и тащит какую-нибудь бумагу.

— Ага, — улыбнулась Лоррейн. Ее рука дотянулась до его паха. Она расстегнула ширинку и запустила руку в штаны Перки. Лоррейн нащупала его мошонку и крепко сжала. Перки глубоко вдохнул. Он был на седьмом небе. Она сжала чуть сильнее, затем еще сильнее, и рай Перкса начал превращаться в нечто иное.

— Пожалуйста, Олимпиада Марковна, не путайте, — говорю я, — не берите, пожалуйста.

— Еще раз тронешь меня — я тебе, мудак, шею сверну, — оскалила зубы Лоррейн.

— Да я, батюшка, не беру ничего, — возражает Олимпиада Марковна, — что ж я, дура какая-нибудь?

Блаженная улыбка мгновенно стерлась с лица Перки, когда ее крепкий лоб с силой врезался в его переносицу.

— Да как же не берете?

Когда Лоррейн ушла, Перки остался в машине, одной рукой прижимая к носу окровавленный платок, а другой массируя пострадавшую мошонку. Некоторое время он просто сидел, пытаясь прийти в себя.

— Ах, господи, как будто уж нельзя и посмотреть!.. Ты теперь, говорят, во всех газетах пишешь.

— О боже, — простонал он, заводя машину и направляясь к потайной квартире. Руки его дрожали. «Мне нравится, когда они яростные, но не настолько же, черт возьми», — подумал он страдальчески.

— Так вы бы попросили, я сам могу дать.

Олимпиада Марковна вдруг злобно швыряет рукопись и подымается.

Просмотр нескольких старых видеофильмов слегка взбодрил Перки. Особенно его любимое видео с Кэнди. Вот кто за деньги мог вытворять что угодно, именно как и должна вести себя настоящая шлюха. У многих из них были свои предсказуемые границы, и это было плохим качеством для шлюхи, размышлял Перки. Нет, ему точно нужно еще раз встретиться с Кэнди.

— Да мне и не нужны твои паршивые стихи! — говорит она пренебрежительно. — Ты думаешь, что ты теперь вправду Аполлонский!

Вернувшись домой в более приемлемом расположении духа, Перки Наварро с удовлетворением заметил, что рукопись Ребекки стала еще толще. Сама Ребекка, как ни странно, похудела. Диета и упражнения, казалось, вершили чудеса. Ребекка теряла вес. Она сменила стиль одежды и даже, каким-то образом, изменилась в целом. Это замечали и посторонние. Она похудела килограмм на пятнадцать со времени инсульта. Лицо ее тоже вернулось к норме. Эти перемены были интересны Перксу, однако новые незнакомые ощущения вызывали в нем беспокойство и смущение. Он даже почувствовал как-то легкое возбуждение в ее присутствии и предложил нарушить правило спать в разных комнатах и лечь вместе впервые за последние три года.

Под именем Аполлонского надо разуметь Полонского; но я не обращаю на это внимания и говорю:

— А не нуждаетесь — зачем же берете?

— О нет, дорогой. Я так сильно устала, мне же надо закончить книгу, — ответила на его предложение Ребекка.

— Да и не нуждаюсь брать.

— Ну, значит, тем лучше.

«Ничего — ничего, -подумал он про себя, — главное, работа над рукописью продвигается». Она строчила, как пулемет. И это утешало Перки. Ребекка завела привычку зачем-то запирать свой кабинет. Но в этот вечер, когда она ушла из дома, а делала она это все чаще и чаще, дверь кабинета была не только не заперта, а широко распахнута. Перки зашел в кабинет, взял рукопись и начал читать.

— «Тем лучше, тем лучше», — передразнивает Олимпиада Марковна, — болван! У нас и в роду таких болванов не было.

— Во-первых, я вовсе не из вашего рода, — говорю я, — а во-вторых, нам с вами про это ничего почти неизвестно, — было или не было.

14. Без названия — в работе

— Так что же, по-твоему, у нас в роду все дураки были?

Страница 56

— Я не говорю этого.

Грусть воцарилась в Рэдком Хаусе после кончины леди Хантингтон. Лоррейн, теперь исполнявшая роль хозяйки дома, была крайне озабочена душевным состоянием графа Денби, который стал все чаще и чаще искать утешения в вине и посещении опиумных курилен Лондона. Благородный граф так пал духом, что Лоррейн не могло не обрадовать известие о скором возвращении в Англию старого его приятеля Маркуса Кокса.

— Да как же это «не говорю», — не унимается Олимпиада Марковна, — что ж ты дурачишь-то меня! Ты воображаешь, что ты умнее всех стал! «Не говорю»! — как будто я не понимаю…

Олимпиада Марковна кидает на меня насмешливый и вызывающий взгляд и начинает быстро ходить по комнате, нервно завязывая и развязывая платки на голове. Руки у ней дрожат от злобы. Глаза стали совсем дикими.

Однако Маркус тоже изменился. Война оставила неизгладимый след на беспечной прежде натуре, и он вернулся с лихорадкой. Лоррейн охотно разделяла его уверенность в том, что боль его светлости можно унять, не прибегая к низменным привычкам падшего

— Небось не дурей тебя были! И поумнее и поученей во сто раз! — продолжает она.

Тогда я решаюсь окончательно взбесить Олимпиаду Марковну и говорю:

духа.

— Эх, господи боже мой, уж куда там «поученей»! Читать небось не умели…

— Да вот не умели читать, да получше тебя, дурака, жили: ты и в праздник того не съешь, не сопьешь, что у них по будням люди едали.

— Нужно увезти Денби из Лондона, — убеждал ее Маркус. — Мы все должны отправиться в родовое поместье Торндайк Холл в Уилтшире. Графу необходимо развеяться и стряхнуть свою меланхолию, пока она не сгубила его душу.

— Да в этом-то бог с ними.

— Да, отдых в Торндайк Холле поможет ему воспрять духом, — согласилась Лоррейн.

— Ну, значит, и получше тебя были!

Перки отложил рукопись и налил себе шотландского виски. Пролистав еще несколько страниц, он одобрительно кивнул. Все было идеально. Но дальше, дальше текст менялся. Перки не верил своим глазам.

— Вовсе не значит.

Страница 72

Олимпиада Марковна вдруг останавливается и вскрикивает:

Тринадцатый граф Денби стоял посреди просторного сарая в нескольких милях от Торндайк Холла по дороге в деревню с повязкой поверх глаз и связанными за спиной руками. Его эрегированный пенис торчал из прорези в длинной белоснежной тунике, покрывавшей его грудь, живот и бедра.

— Ах, батюшки! Да что ты ко мне привязался?! Я вот изругаю тебя, как собаку, да уйду! Разбойник! Связался с кем, с старым человеком! Брехать только выучился!

— Дайте же мне задницу, черт вас подери! — пьяным голосом вскричал он, и толпа зевак, собравшаяся в хлеву, ответила ему нестройным веселым гоготом

Затем страшно хлопает дверью и скрывается из комнаты.

— Терпение, Денби, старый мошенник!



Граф узнал голос своего приятеля Хакура. И в самом деле, Денби не терпелось приступить к развлечению, которое готовило ему это пари.

Но лучше всего характеризовать и объяснить характер Олимпиады Марковны может ее воспитание.

Три деревянных помоста были установлены напротив Денби. На первом — обнаженная, связанная девушка с заткнутым кляпом ртом стояла на коленях так, что ягодицы ее находились за границей помоста. На следующем в таком же положении находился мальчик. И наконец, на третьем была помещена крупная черномордая овца, тоже связанная, с засунутым в глотку кляпом.

Высота помостов регулировалась лебедками, что позволяло сгладить разницу в росте участников — предметов пари. Хакур распорядился предпринять необходимые меры, с тем чтобы задние отверстия всех троих находились на одном уровне и были одинаково готовы принять набухший член Денби.

Она происходит из старинного помещичьего рода. «Я не хуже ведь кого-нибудь, — говорит она часто, — все-таки не какая-нибудь хамка, а столбовая потомственная дворянка». И это верно, хотя Олимпиада Марковна уже чересчур преувеличивает значение своего происхождения и чересчур часто упоминает разных прапрадедов. Состояние у этих прапрадедов было громадное. Впоследствии оно, разумеется, стало все более и более дробиться, так что у отца Олимпиады Марковны было не более двухсот десятин земли и нескольких сотен крепостных. Впрочем, и это, разумеется, было очень недурно, но собственно Олимпиаде-то Марковне вовсе не пришлось получить действительно барского воспитания. Мать ее умерла еще тогда, когда Олимпиаде Марковне исполнилось только шесть дней, а отец вскоре сошел с ума, так что воспитанием ее занялась ее тетка, старая дева-помещица, и увезла ее в свою деревушку Бутырки. Старая дева была особа полусумасшедшая и при этом «христова невеста» — девственница, как ястреб следившая за нравственностью своих девок и нещадно бившая их при малейшем подозрении. Она жила совершенно одна, окруженная только одними дворовыми девками, вечно гремевшими в «девичьей» своими коклюшками. По ночам она нараспев читала псалтырь, выкрикивала молитвы собственного сочинения в религиозном азарте, а иногда вдруг начинала рыдать, упав перед иконами. Ей казалось, что в такие минуты в нее вселяется «змий эдемский и иерусалимский»… Потом вскакивала, вся бледная, с распущенными волосами, кричала на весь дом в паническом ужасе и бросалась будить девок. Девки тоже вскакивали как сумасшедшие, зажигалась сальная, тусклая свеча, и начинались успокаивания «матушки-барышни».

Хакур прошептал графу в ухо:

Старый помещичий дом производил тогда жуткое впечатление среди глубокой осенней ночи… Только к утру засыпала «барышня». Днем она ходила почти совершенно в рассудке, иногда тоскливая и тихая, а иногда злобная и крикливая.

— Помни, Денби: ни для мальчика, ни для девушки, ни для овцы содомия не будет в новинку.

Такие впечатления были первыми впечатлениями Олимпиады Марковны.

— Я отлично осведомлен как о них самих, так и о прошлом опыте всех троих, лорд Хакур. Неужто ты боишься проиграть, мой давний друг? — насмешливо спросил приятеля Денби.

Лет двенадцати Олимпиада Марковна, наконец, попала в институт. Свезла ее туда ее другая тетка, тоже очень интересная особа: соседи звали ее «солдатом», и она вполне оправдывала это название — во-первых, своей здоровой, не женской фигурой, во-вторых, грубой, энергичной деятельностью в именье и, в-третьих, — зычным голосом. За голос ее звали даже особо — «хайлом».

— Как бы не так! Видишь ли, Денби, я просто твердо убежден, что ты превратился в жалкого старика и не способен, после алкогольных возлияний, определить, с кем ты совокупишься, — самодовольно

Так вот эта-то тетка увезла почти насильно Липочку в институт. Как вела себя там последняя, достоверно ничего не известно. Знаю только, что она воротилась оттуда, не окончивши курса, девицей с французским ломаным языком, с игрою на фортепьянах и с запасом французских басен. Этими баснями, которые она и теперь иногда твердит, закатывая глаза и делая блаженную физиономию, кажется, и ограничивалось все ее институтское образование.

отвечал Хакур.

Поселившись опять у сумасшедшей девы, она повела такую бездельную и скучную жизнь, что под влиянием ее и сумасшедшей тетушки заболела через несколько времени «тоскою». С нею начали делаться такие же припадки, как и с «христовой невестой».

— Ставлю на моего друга графа, — провозгласил Маркус Кокс, вызывая хохот толпы молодчиков и опуская флорин в ладонь хозяина.

Впоследствии крепостные девки, уже будучи свободными, говорили, что она большею частью «уродничала». «Одна в свете привередница была!» — говорили они.

Труднее всего было заставить стоять спокойно девушку. Обычно покладистая, девушка-служанка, не обделенная вниманием большинства из здесь собравшихся, впала в легкую панику, будучи лишенной возможности видеть и двигаться из-за веревок, кляпа и повязки на глазах.

Но как бы там ни было, ее пришлось везти к угоднику. Впрочем, я забыл сказать, что до угодника к ней приводили еще знахаря. Но тот только испортил дело. Его заклинания: «тоска, тоска, иди во темные леса, там твои места!» — произвели еще более тяжелое впечатление на «барышню». Но угодник ей помог. Она возвратилась успокоенная и повеселевшая. К тому же ее выздоровлению способствовало и то, что она поселилась уже не с теткою, а с братьями.

С ними она уже окончательно превратилась из институтки в барышню, которая могла и девку оттрепать за косы, и переругаться с братьями, ни в чем не уступая им и несмотря на то что братья у ней были не особенно нежные юноши. Воспоминания о «французских вокабулах», о Катеньке Гриневой, о Лизаньке Крутиковой, об учителе Карле Густавовиче — стали для нее уже не действительностью, а как будто далеким сновидением.

— Тише, моя сладкая, — прошептал Хакур, взбираясь ей на спину и раздвигая ягодицы, открыв тем самым путь для члена графа Денби. Грубыми движениями он смазал маслом ее анус и, пробуя вставить в него свой палец, с удивлением отметил напряжение, видно, вызванное страхом, какого он не встречал в девице ранее, с тех самых пор, как самолично ее обесчестил. Он посчитал, что и мальчуган и овца пребывают в таком же напряжении и что в этом смысле участники будут на равных.

Когда «христова невеста» умерла, Олимпиаде Марковне, имеющей уже тридцать лет, досталось десятин тридцать пять земли и флигель. Крепостных не досталось, потому что они уже были освобождены к этому времени. Получив наследство, Олимпиада Марковна перенесла флигель в ту деревню, где жили ее братья, и начала хозяйствовать. Замуж она не пошла, потому что «христова невеста» еще с детства угрожала ей вечным проклятьем за брак. К тому же Олимпиада Марковна и сама не хотела замуж. Она по ночам стала читать псалтырь, была ужасно богомольна и ко всему этому — свободолюбива. «Как же, пойду я, — говорила она, — чтоб какой-нибудь родимец колотил меня каждый день».

Арланд с облегчением смотрел, как член Денби входит внутрь, практически не встретив сопротивления. Он порадовался своему выбору — девчонку имели в задний проход с восьми лет от роду, и сфинктер ее был привычен к такому обхождению.

— m мм, — улыбнулся Денби, вводя свой член глубже и резкими движениями заталкивая его

С тех пор во флигеле потекла очень странная жизнь. Еще не вполне отвыкшая от крепостничества, Олимпиада Марковна стала чуть не каждый день драться с кухаркою, твердо помня, что она «столбовая дворянка». Но такой титул уже потерял тогда половину своего значения. Кухарки спуску не давали и менялись каждый месяц. Наконец, уже не стал никто наниматься. «Да родимец их расшиби!» — решила Олимпиада Марковна и начала стряпать сама. С этих пор она стала походить уже не на «столбовую дворянку», а хуже чем на хамку. Бездельница, барышня, не привыкшая никогда трудиться, с странным, безалаберным воспитанием, она, естественно, стала все более терять человеческий образ. По целым дням она стала ходить неумытая, непричесанная, вся в саже и в сале. Постоянное общение с работниками превратило ее окончательно в крикливую бесстыжую бабу. И горе смирному работнику. По особенности своего характера Олимпиада Марковна, как говорится, «седлала» такого работника. Грубых, напротив, она побаивалась и только за дверью ругала их на чем свет стоит. Ко всему этому присоединялась все более и более развивающаяся бедность или даже больше — нищета… Бедность, разумеется, стала развиваться от системы хозяйства. Славное это было хозяйство!.. Началось с того, что Олимпиада Марковна, получив неограниченную власть, сдала 5 десятин земли богатому мужику из своей деревни, и мужик дал ей за это копен 20 гнилой соломы для топки и для резки корове, две четверти ржи и четвертей пять картофелю. Олимпиада Марковна вполне удовлетворилась этим и на следующие годы стала придерживаться той же системы хозяйства, т. е. сдавать землю, и, разумеется, на подобных же условиях.

внутрь.

Произведя ряд фрикций, Денби, не пролив семени, вытащил сохранивший эрекцию пенис наружу.

— Зачем же вы за десятину прекрасной земли взяли пять четвертей прелых картошек? — говорили иногда соседи.

— Ах, господи, боже мой! — сердито восклицала Олимпиада Марковна, — спасибо хоть таких-то дал, а то бы с голоду издохла.

Хакур встал рядом с мальчуганом, раздвинул ему ягодицы и обмазал его маслом с большей нежностью и старанием, чем он выказал по отношению к девице. Мальчишка был его любимцем, и он боялся, что Денби своим напором может вывести его на время из строя. Будучи направляем прислугой, покрытый кровью и фекалиями член Денби нащупал вожделенную цель,

Флигель ее пришел скоро в страшный упадок. Олимпиада Марковна продала его (разумеется, за полцены) и поставила себе маленьку избу. В избе ее жизнь стала уже совсем несчастная: грязь, вонь, под лавками кучи мусору…

— Черт побери… — с чувством выдохнул Денби, когда мальчуган, который, как и его предшественница, с ранних лет был привычен к анальным развлечениям своего хозяина, застонал под маской.

— Следующий! — взревел Денби, вынимая пенис под одобрительный шум толпы.

Земля по-прежнему сдавалась за бесценок, и Олимпиада Марковна по-прежнему голодала. Но вмешиваться в свое «хозяйство» никогда и никому не давала.

Хакур пренебрежительно взобрался на овцу верхом, и двое прислужников развели ей в стороны задние ноги. Лорд осмотрел гладко выбритый участок вокруг заднего прохода животного. Затем, по поданному им знаку, один из слуг смазал маслом анус скотины.

— Я сама не дурей кого-нибудь, — говорила она обыкновенно.

Несмотря на силу, с которой ее держали слуги, овца оказала отчаянное сопротивление, извиваясь и отбрыкиваясь, пока Денби с трудом входил в нее. Граф затолкнул свой пенис глубже, лицо его залилось краской, и громогласный крик заполнил помещение:

Ее вполне удовлетворяла такая жизнь: свобода полнейшая, ходить можно как попало, — хоть в грязи, хоть в лохмотьях, умываться каждый день не требуется, подчиняться некому… Чего же лучше? Олимпиаду Марковну нисколько не стесняло то, что соседи относились к ней как к дурочке, как к самому несчастному существу. Она вряд ли и соображала это. Вернее, что нет. К тому же, как я уже говорил, она обладала незаменимыми качествами: страшной гордостью по отношению ко всем разговорам про нее («да родимец их убей») и равнодушием ко всем неприятностям в жизни. Она так же, как и прежде, только уж без приглашений, ходила ко всем в гости, торопливо и украдкой наедалась до «колик» в желудке и, подвыпивши, даже плясала. И плясала — надо отдать ей справедливость — так неистово, что один наш остряк прозвал ее «шаманом». С тех пор так и пошло… Действительно, такою пляскою, выражением лица, нанизанными друг на друга лохмотьями тетушка производила дикое впечатление.

— ПОДЧИНИСЬ МНЕ, ЧЕРТ ПОДЕРИ!… Я -ГРАФ ДЕНБИ! Я ПОВЕЛЕВАЮ ТЕБЕ ПОДЧИНИТЬСЯ!

Так прошло лет двадцать. Тетушка, вероятно, намеревалась в том же роде и до самой смерти дотянуть, как вдруг в ее жизни произошли резкие изменения. Независимость ее кончилась, и причиною этого был Мотька!.. Да, Мотька, ее работник!

Овца отчаянно сопротивлялась, и Денби был не в силах умерить свои восторги.

— Я — ДЕНБИ… — вскричал он, заливая анус животного своей спермой.

Представьте себе мужика маленького роста, широкоплечего и широкоспинного, с расплывшимся носом на скуластом безбородом лице и с вечно веселыми плутовскими глазками. Это — Мотька. Он пьяница и «лантрыга», как говорится, в душе. Перед достаточными «господами» он подличает, заливается поддельным смехом на каждое их слово, — вообще ведет себя покорно до крайних пределов. Над бедными он отпускает остроты, хотя от природы человек добродушный и незлобивый. Он когда-то жил у нас в работниках, так что я знаю его недурно. Он был даже в некотором роде моим воспитателем, например первый начал учить меня непечатным словам, заставляя повторять их и умирая со смеху, когда я выговаривал ругань детским картавым акцентом.

Крики одобрения раздались из толпы, когда Денби, тяжело дыша, вытащил свой пенис из сладострастного укрытия и пришел в себя.

Но Олимпиаду Марковну он забрал в руки твердо. Конечно, хозяйство шло так же; Олимпиада Марковна каждый день бегала к нам и жаловалась, что Мотька ругает ее, продает самовольно рожь, поросят, напивается и ровно ничего не делает. Но едва кто-нибудь из нас собирался поехать и прогнать Мотьку, Олимпиада Марковна вскакивала, как обожженная, и кричала:

— Ну же, Денби? — обратился к нему Маркус Кокс.

Графу не сразу удалось вновь обрести дар речи.

— Что же это, батюшки, последнего работника хотят прогнать!

— Никогда еще я не наслаждался так, как сегодня этим пари, любезный сударь, и никто не удовлетворял мою похоть так, как это последнее существо, достойное всяческого обожания. Слепая покорная тварь, откормленная на убой, не смогла бы увлечь меня так своею страстью… нет, это было больше, чем простое совокупление, — духовное слияние, какое я пережил с моим сладостнейшим и восхитительным партнером, превзошло все мыслимые пределы… это была истинная встреча наших душ… это было волшебное и самое что ни на есть человечное соитие.

Мы, разумеется, в конце концов махнули на нее рукою и уже спокойно выслушивали про разные проделки Мотьки. Да и он перестал нас бояться.

Слушавшие его молодчики с трудом сдерживали смешки, но Денби продолжал:

— Хочу лошадь продать, — говорит он, например, мне без всякого стеснения.

— Это последнее прекрасное совокупление было либо с прелестной девицей, либо с послушным мальчиком-слугой… да это и не важно. Я знаю лишь, что, кто бы это ни был, этому партнеру суждено стать моим. Я заявляю, что уплачу хозяину награду в сто фунтов стерлингов за услугу этого

— То есть как же это «хочу»? — спрашиваю я. Мотька только со смеху закатится на это.

соития!

С годами Мотька забирал Олимпиаду Марковну в руки все больше и больше. В последнее время он буквально ни одного дня не пропускал, чтобы не напиться. Что же касается до отношений, которые существуют теперь между им и Олимпиадой Марковной, то лучше всего характеризовать их может следующий эпизод.

— Это щедрая награда, граф Денби, и я ее без колебаний принимаю.

Однажды Олимпиада Марковна пришла к нам взволнованная более обыкновенного. Едва успев опуститься на стул, она принялась, как говорится, на чем свет стоит ругать Мотьку.

Денби узнал голос Хакура.

— Что ж это, батюшки мои! — вопила она неистово, развязывая неловко и нетерпеливо платки, — моя смерть пришла с этим праличем!.. Он меня замулындал!..

— Так это был парень! Я так и знал! Восхитительный мальчуган! Сто фунтов потрачены не зря! — воскликнул Денби, вызвав приступ смеха у своих зрителей. — Овца, девица и мальчишка, в таком порядке — держу пари!

— Что такое? С каким «праличем»? — сурово спросил отец, выходя из кабинета, — что ты тут кричишь?

Последние слова Денби потонули во взрыве бурного хохота. Когда повязку сняли с его глаз, граф вскричал с вынужденным весельем в голосе:

— Да как же, Алешенька, не кричать?! — накинулась на него Олимпиада Марковна, — и ты-то какой-то стал помешанный! Сестру удавить хотят, а он на нее же кидается!..

— Мой Бог! Овца! Глазам не верю! Прекрасное животное — и с таким божественным терпеньем!

Отец остановился.

— Джентльмены! — Хакур поднял свой бокал и голос. — Джентльмены! Как человек, далекий от салонных споров праздных теоретиков, хочу отметить интересный факт! Пусть нас рассудят друзья-юристы, — но содомия — есть содомия!

— Как «удавить»? — изумился он. — Тебя удавить хотят? Уж не Мотька ли?

Деревенские молодчики запели нестройными голосами:

— Да кто же больше, как не этот разбойник! — подхватила Олимпиада Марковна. — Вчера было совсем умерла!

Пусть кто-то любит мальчуганов, А для кого-то лучше тетки, Моя овечка всех милее, Люблю чесать ее по холке.

Отец еле удерживался, чтобы не разразиться хохотом.

Рукопись упала из рук Перкса на пол кабинета. Он поднял трубку телефона и набрал номер издателя Ребекки.

— Расскажите, пожалуйста, подробнее, — сказал я, входя в комнату, — что с вами такое было?

— Джайлз, я думаю, ты должен срочно приехать. Срочно.

Олимпиаде Марковне, должно быть, послышалось в моих словах сочувствие, и она сейчас же начала, едва выговаривая слова от нетерпения:

— Да вы, должно быть, не слыхали еще ничего? Он совсем с ума спятил… Ей-богу, спятил… Несказанные дела делает!..

Джайлз по голосу понял, что Перке в панике.

— Мотька с ума спятил? — перебил отец.

— Ну да, разумеется, Мотька… Что же это ты, батюшка, не понимаешь-то ничего?.. Помешался, родимец… Вчера еще с утра засвистал в кабак верхом… «Лошадь, — говорит, — менять буду». — «Как, — говорю, — менять? Надо у барыни спроситься, а потом уж скакать по кабакам». — «Все этакие шлюхи барыни бывают!» Сел да и засвистал. Что ж мне, не драться же с ним!.. Ну, да это еще ничего. Вечером-то что было! Ты представить себе, Алешенька, не можешь!..

— Что случилось? Что с Ребеккой? Она в порядке?

— Неужто правда давить хотел? — серьезно спросил отец.

— Нет, — зло усмехнулся Перки, — она совсем, блин, не в порядке. Она очень даже не в порядке.

— Да ей-богу же хотел! — завопила опять Олимпиада Марковна. — Я только загнала корову, глядь — идет! И лошади нету… Я так и обмерла… Ввалился, матушки мои, в избу и прямо ко мне. «Что ты, Матвей?» — спрашиваю, а сама дрожу вся… «Давить тебя, анафему, сейчас буду!» — «Как, говорю, давить? Я крещеный человек… Что ж я, собака, что ли?» — «Ну, идол, нечего зубы-то заговаривать, — молись богу!..» А сам встал, мои матушки, сдернул с себя ремень, — а ремень-то толстущий, — да ко мне! «Слышишь, молись богу!»

— Сейчас буду, — ответил Джайлз.

— Я, батюшка, обомлела вся… (Олимпиада Марковна заговорила жалостно, нараспев.) Тут-то я узнала, как перед смертью тяжко бывает! Стала я читать псалом Давида: «Вспомяни, господи, царя Давида и всю кротость его». А он уж ремень накинул! А, каково? Что мне делать?.. «Матвей, — говорю наконец, — что ты делаешь? Что ты делаешь! Ну, ты меня удавишь — я в царство небесное пойду, а ты в каторгу. Побойся ты господа бога… Что я тебе сделала?» Он поглядел-поглядел — шварк ремень на пол. «Ну, черт с тобой, — говорит, — живи, окаянная!.. Подай мне супу». Налила супу, подношу — как он опять кулак к морде: «ай жмакнуть?» Потом сразу раздобрился: веселый, родимец, стал: «Я пошутил!» А хороши шутки? Хороши? До сих пор не опомнюсь!..

15. Перкс расстроен

Мы только руками развели…

Джайлз, не мешкая, приехал в дом Перки и Ребекки в Кенсингтоне. Он с ужасом читал рукопись, которая становилась чем дальше, тем хуже. Ребекка вернулась позже и застала обоих в своем кабинете.

<1890>

— Джайлз, дорогой! Как дела? Ага, вижу, вы читаете рукопись. Ну, что вы думаете?

Джайлз, несмотря на свои злобу и беспокойство, был готов потакать Ребекке. Он ненавидел всех писателей; они неизменно бывали скучными, правильными, избалованными занудами. А самыми невыносимыми были те, кто считал себя истинными художниками. Вот что, по-видимому, случилось со старой коровой решил он про себя, — слишком много времени для раздумий в этой больнице, и — вот тебе раз, решила заняться искусством! Задумалась о смерти из-за своей болезни и решила свой след оставить, и все за счет его прибылей! Но, так или иначе, раздражая ее, ничего не добьешься. Ее надо осторожно и вкрадчиво заставить понять ошибочность своих новых взглядов. Джайлз только собрался пустить в ход безошибочный подход типа «интересное направление, дорогая, но…», но Перки, снедаемый гневом, опередил его.

Федосевна*

— Бекка, дорогая, — заговорил Перке, скрежеща зубами, — не знаю даже, что ты нам тут пытаешься выдать…

I

— Тебе что, не нравится, Перки? Тебе не кажется, что это эпатирует, что это более… дико, что ли?

На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.

— Но это уже не любовный роман с участием мисс Мэй, дорогая, — прошепелявил Джайлз.

Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.

— Зато теперь, Джайлз, в нем — реализм. Нельзя же, как бы это выразиться, всю жизнь прожить, засунув голову в пизду, ведь правда?

По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:

«Это все лекарство, — подумал Перке. — Старушка совсем рехнулась».

— Тетка Федосевна!

Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.

— Дорогая Ребекка, — умоляя, увещевал ее Джайлз. — Постарайся меня понять. — Он принялся ходить взад-вперед по комнате, размахивая руками. — Кто читает твои книги? Наша Ухти-Тухти, конечно же, та, на которой зиждется все здание нашего общества. Та, что несет на себе заботу о мужичке, который ходит работать, та, что растит детишек. Ты ее знаешь, ты ее видишь на всех рекламах стирального порошка. Да, она много и тяжело трудится; и, как и раб на полевых работах, она делает это с улыбкой на лице, и, да-да, с песней в сердце! Это — скучная, серая, неблагодарная жизнь, и ей нужен хоть небольшой просвет. Да, разумеется, телевидение днем решает часть проблемы, но что же это за маленькая сладкая пилюля, которая поможет ей пережить все тяготы жизни? А это — взять с полки роман Ребекки Наварро о мисс Мэй и забыться в прекрасном мире любви и великолепия, который ты с таким чувством воссоздаешь. Это нужно всем Ухтям-Тухтям, да и молоденьким будущим Ухтям-Тухтям тоже.

— Это ты, что ль? — повторил он, улыбаясь.

— Вот именно, — соглашаясь, закивал Перки, — стоит тебе начать пророчить содомию и революцию, как эти накаченные валиумом коровы в ужасе выбросят твои книги на помойку — и где тогда окажемся мы?

— Я, батюшка, я, — поспешила ответить Федосевна.

— Скажи мне где, дорогой.

— Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?

— На чертовой улице, продавая бульварные газетки, вот где! — взревел Перки.

— Нет, я так… уморилась… я пойду.

16. Содомист на бейсбольном поле

И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.

Ник Армитаж-Уэлсби подхватил мяч на самой границе поля и разогнался, забегая далеко в глубь территории противника и ловко обходя неумелую защиту. Немногочисленные зрители на стадионе в Ричмонде застыли в предвкушении, — Армитаж-Уэлсби имел все шансы добежать до заветной черты. Однако пока противник беспорядочно перестраивался, Армитаж-Уэлсби передал слабый пас коллеге, затем грохнулся на грязный песок.

«Озорники ребята! — думала она. — Ишь нашел кого обидеть — старуху старую!.. Перепелов… Ровесница я ему!»

Он умер от обширного инфаркта еще до прибытия в больницу Св. Губбина.

…Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно-сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями… И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле…

Фредди Ройл с интересом осматривал тело, покоившееся на каталке больничного морга.

«Зазимок пришел», — подумала Федосевна.

— О-о да, хорош, хорош! А-асобенно попка ничаво, как я погляжу… -Тут Фредди приготовился взглянуть поближе.

Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?

— Э-э, Фредди, — осторожно вступил Глен, — у нас тут новый патологоанатом, парень по имени Клементе, и он… ну, не совсем в курсе наших дел. Он сегодня дежурит и точно захочет повидать нашего приятеля, так что будь с

«Озорной народ стал», — повторила она, вспоминая и насмешку Гришки, и мальчишек, которые иногда для смеха натравливали на нее собак, и характер Осипа… На глазах у нее навертывались слезы…

ним понежнее.