Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Размышляя о возможной судьбе зернышка, я вдруг увидел летевшую по ветру бабочку и уже решил было, что к населению островка прибавится еще один житель. Но насекомое даже не попыталось достичь острова – оно миновало барьерный риф, а затем его ветром унесло в открытое море. Это напомнило мне об одном загадочном явлении, которое я наблюдал в конце сентября 1927 года на побережье между Льюисом и Рихобот-Бич в Делавэре. На прогретом песке пляжа сидела масса бабочек тиерис с оранжево-желтыми крыльями, обведенными черной каймой. Подул легкий западный ветер, и все бабочки как одна поднялись и, вытянувшись в неровную, прерывистую линию, улетели в темнеющую даль Атлантического океана – навстречу собственной гибели. Хрупкие и нежные, одна за другой они падали на воду, беспомощно били крыльями, затем некоторое время спокойно плыли по волнам и наконец, отяжелев от воды, погружались в холодные зеленые глубины. Их были тысячи и тысячи. Сообщали, что единичные экземпляры этих бабочек достигли Бермудских островов, где их видели от случая к случаю и откуда они исчезали так же таинственно, как и появлялись. Подобное же явление наблюдалось на северном побережье Южной Америки с бабочками, принадлежащими к тому же семейству, что и бабочки тиерис. Целыми тучами вылетели они в Карибское море, откуда для них нет возврата. Такое же безумие таинственным образом охватывает порою мигрирующих норвежских леммингов[31]: целыми полчищами бросаются они со скал в фиорды и тонут сотнями – психоз, по всей видимости, вызываемый эпидемическими болезнями.

Так или иначе, повинуясь какому-то импульсу, бабочки вдруг собираются массами на берегу и с попутным ветром улетают на верную гибель в открытый океан, а лемминги отправляются в свои далекие миграции.

Образование острова – долгий и сложный процесс. Представим себе, что я перепахал свой огород, выкорчевал всю растительность, сжег остатки и снова перепахал его. В результате как будто получился участок земли, лишенный всякой жизни, полоска желтовато-коричневой почвы. Но если я сложу руки, эта полоска в каких-нибудь две-три недели превратится в зеленый ковер из сорняков, подорожника, маргариток, вьюнков, белены, флоксов, фиалок, дикорастущих трав, вьющихся лоз, древесных побегов, кустов смородины и куманики. На шести акрах моей фермы в Мэриленде, где имеется и лес, и запаханная земля, сырая и сухая почва, вероятно, больше различных видов животных и растений, чем на острове Инагуа, хотя общая их масса меньше.

Образование флоры и фауны на острове среди океана – это долгая цепь дерзаний и ошибок природы. Из десятков живых существ, принесенных на остров ветром или водой или прибывших на телах других животных и птиц, выживают лишь единицы. Один только шторм на таком островке, как Шип-Кей, может уничтожить все, что накопилось в течение целого столетия.

Я прибил землю вокруг только что посаженного зернышка, поправил кольцо из раковин, взял ружье и шляпу, с учащенно бьющимся сердцем прошел по мелководью к проливу и тихо скользнул в воду.

Ветер

Я хорошо сделал, что не задержался на острове: течение в проливе уже значительно ускорилось, вода быстро неслась к рифу в сторону открытого моря. На пределе сил я добрался до ближайшей мели по ту сторону пролива. За этой мелью лагуна переходила в широкое водное пространство, где было значительно глубже. Если б меня отнесло дальше, мне стоило бы немалого труда добраться до берега, а я и так вернулся совершенно выдохшийся. Ни на секунду не забывая об акуле, я то и дело оглядывался через плечо; к счастью, она не появилась. С чувством глубокого облегчения я добрел вброд до берега и опустился на песок около того места, где оставил свою одежду.

Отдышавшись, я достал склянку с формалином и шприц, законсервировал вновь добытых ящериц и уложил их в кувшин. Вдруг мое внимание привлекли какие-то странные звуки, напоминающие кряканье. Я поднял глаза: над проливом пролетала стая розовых колпиц[32]. Подобно гусям, они сохраняли в полете военный строй: каждая птица летела не в хвост предыдущей, а немного в стороне; так легче лететь, используя волну разреженного воздуха, поднятую передними птицами.

Колпицы изящно и неторопливо махали крыльями, но иногда вожак вдруг складывал их, и другие птицы следовали его примеру в строго ритмической последовательности; он плавно скользил вниз, пока вся стая без единого взмаха не снижалась до самой поверхности воды. Тут взмахи крыльев возобновлялись, и, начиная с вожака, движение последовательно передавалось всему клину. По отработанности движений они напоминали кордебалет. Но никакая балерина не может соперничать с колпицами красотой своего наряда. Ни у одной птицы, за исключением, пожалуй, фламинго, нет такого дивного оперения. Оно нежно-розовое, с каким-то оттенком, которому не подберешь названия; назвать его просто розовым все равно что назвать небо голубым. В розовом цвете их оперения есть что-то от переливов перламутра, багрянца заката, блеска пламени и сверх того еще нечто совершенно ускользающее от определения, неуловимое и прелестное. Это теплый и живой цвет, вспыхивающий и гаснущий в зависимости от освещения, то нежный и бледный, то темный и карминовый. Поворот крыла, яркий солнечный луч или тень, отброшенная тучей, – и оперение колпиц вспыхивает алым, пунцовым, красно-оранжевым тонами и всеми оттенками средиземноморского коралла. Представьте себе это оперение на фоне темно-синего моря, прозрачной зелени лагуны, густой оливковой листвы мангровых деревьев, лазурного неба и золотистого песка залитого солнцем тропического берега – и вы получите некоторое представление о колпицах в их естественном окружении.

Необходимо принять меры для их защиты, иначе близится час, когда последняя колпица в этой части земного шара построит последнее гнездо и снесет последнее яйцо. Когда-то эти птицы огромными стаями водились в южных районах Флориды, на побережье Мексиканского залива и на Вест-Индских островах. Сейчас во Флориде колпицы полностью уничтожены, а из Вест-Индских островов они еще изредка встречаются на Кубе и Эспаньоле, но и там находятся уже на грани исчезновения. Их еще можно найти и на острове Большой Инагуа. Когда их уничтожат и там, мы не сможем любоваться этими своеобразными и прелестными птицами.

Смотришь на колпицу, и кажется, что это какая-то помесь утки с аистом. На самом же деле она не принадлежит ни к тем ни к другим. Ближайшие ее родственники – ибисы, с которыми, по мнению некоторых орнитологов, их следует объединить в один отряд; но, согласно современной классификации, колпицы выделяются в совершенно отдельную группу. Необычайный клюв колпиц, придающий им удивительно забавный вид, не позволяет сблизить их с другими отрядами птиц. Он не розовый, как перья птицы, а зеленовато-голубой, переходящий у основания в серый. Кончик клюва плоский, напоминающий по форме ложку или лопатку; голова и нос голые, без оперения, и, если посмотреть на колпицу сверху, она похожа на лысого Сирано де Бержерака с чудовищным носом.

Торопливо натянув одежду и собрав вещи, я побежал по берегу вслед за стаей. Птичий клин пролетел с полмили вдоль берега, затем свернул и понесся над зарослями мангровых деревьев вглубь острова. Когда я добрался до деревьев, птицы уже скрылись из виду. Я успел только заметить, как они мелькнули над устьем широкого заболоченного протока, пересекавшего всю местность. Сотни мангровых деревьев окаймляли его берега, совершенно закрывая доступ к воде. Где-то в этом болоте находились гнездовья колпиц. Было пятнадцатое февраля, и, насколько я знал их повадки, близился срок гнездования.

Идти на поиски колпиц, конечно, не стоило. Я не проделал еще и четверти намеченного маршрута, а воды выпил уже больше половины. К тому же продовольствия мне хватило бы лишь на несколько дней, после чего пришлось бы перейти на подножный корм. Какую бы интересную особенность фауны острова ни представляли собою колпицы, они все же не имели непосредственного отношения к научным проблемам, которыми я занимался. Но мне очень хотелось увидеть гнездовья этих редких, быстро вымирающих птиц – можно ли было упустить такую возможность?

Протока, подумал я, мелкая, не глубже чем по колено. Почему бы мне не пройти ее вброд по всей длине? Достигнув ее конца и пробравшись сквозь заросли мангровых деревьев, я выйду на сушу и по диагонали вернусь к побережью. По дороге можно сделать топографические заметки и набрать ящериц. Эта казуистика понадобилась мне для очистки совести – я отлично понимал, что получу те же результаты с меньшей затратой времени, если перейду протоку у самого устья, минуя мангровые заросли. Но при таком маршруте пришлось бы распрощаться с колпицами…

На лодке исследование протоки заняло бы всего лишь несколько часов; оно не представило бы никакой трудности, если бы производить его с берега, но в том-то и дело, что никакого берега не оказалось. Переплетающиеся корни мангровых деревьев торчали со всех сторон, и я поневоле вынужден был держаться середины. Вначале я уверенно шагал по гладкому и твердому песчаному дну, потом песок стал мельче, а дно мягче, и мне пришлось месить ногами противную липкую грязь. Вот тут-то мне бы и повернуть обратно, и я бы так и поступил, но в самый последний момент, когда я уже решил возвратиться на сушу, снова появились колпицы. Они бродили по мелководью в поисках добычи и забавно хватали ее, грациозно поворачивая вбок клювы. Они быстро водили клювами под водой, хватая ракушки, моллюсков и мелкую рыбешку. Затем они снова поднялись в воздух и полетели вдоль протоки. Вечер застал меня в лабиринте болота. Шесть или семь раз я готов был повернуть обратно, но надежда найти гнездовья гнала меня вперед. А колпицы словно издевались надо мной – никак до них не доберешься!

Мангровые заросли буквально кишели водяной птицей. Большие отряды перелетных ржанок и куликов-песочников шагали военным строем по заболоченным низинам. Несколько стай пеликанов то летали и били крыльями над зеленой водой, то с громким всплеском ныряли за рыбой. Повсюду – и под сенью мангровых деревьев, и на отмелях – были видны целые легионы маленьких зеленых цапель. В воздухе висел их гортанный крик. Испуганно крича, они десятками поднимались ввысь, пролетев несколько ярдов, опускались и снова взлетали. Огромные, худые голубые цапли неподвижно стояли на одной ноге, подстерегая злополучных моллюсков, а затем улетали, тяжело размахивая крыльями, словно какие-нибудь ископаемые птеродактили. Я вспугнул стайку куликов-ходулочников, и они подняли ужасающий шум, похожий на тявканье злобных собак. Повсюду я находил покинутые и заброшенные гнезда цапель, а на самых мелких местах – тщательно замаскированные, плоские, качающиеся на воде гнезда доминиканской чомги. Они тоже пустовали и разрушались, хотя их хозяева плавали и ныряли по всей реке.

Этот вид чомги – самый мелкий во всем их семействе. Доминиканская чомга напоминает утку, но клюв у нее сжат с боков, а ноги так далеко отставлены назад, что по земле она ходит медленной, нетвердой походкой. Летает чомга мало, но на воде являет чудеса ловкости и проворства. Вершина ее искусства – подводное плавание: она может проплыть под водой большое расстояние и двигается с удивительной быстротой, отталкиваясь широкими лопастями специально для этого приспособленных ног. Жизнь доминиканской чомги целиком проходит в плавании – на поверхности или под водой.

Когда заходящее солнце осветило меня косыми лучами, я был уже далеко от побережья. Колпицы совершенно исчезли, затерялись в густых мангровых зарослях. Белый известковый ил лежал очень толстым слоем, в нем увязали ноги, он налипал на мои парусиновые тапочки и штаны. Тут только я почувствовал, до чего устал. Мои соломенные мешки внезапно отяжелели, словно были набиты камнями. Ремни врезались в плечо. Лицо и шея обгорели, к ним больно было прикоснуться. Глаза резало от яркого солнечного блеска. Соленая вода разъела кожу на ногах, и она потрескалась.

Куда бы присесть? Я тщетно искал сухое местечко, но его не было. Каждую пядь твердой земли занимали мангровые деревья. Негде было присесть и на грязевых отмелях. Пробиться на сушу сквозь заросли я и не пытался: корни мангровых деревьев разрослись и образовали совершенно непроходимый барьер с такими маленькими просветами, что сквозь них могли пробраться разве что кулики да цапли.

Солнце спускалось все ниже и наконец скрылось за деревьями, окрасив облака в розовый цвет. Темнота сгущалась. В небе зажглась первая звезда; сначала бледная, она постепенно разгоралась. Небесная синева потускнела, подернулась сероватыми тенями, затем на землю упал мрак. Тут мое ухо уловило легкое гудение – это зажужжали москиты. Целыми тучами налетели они и облепили мне руки, лицо, плечи. Я отчаянно стряхивал их и давил десятками. На руках у меня образовалось месиво из раздавленных москитов и моей собственной крови. На место раздавленных немедленно садились другие. Они залетали мне в глаза, набивались в уши и ноздри. Еще днем у меня от жары растрескались губы, а сейчас они совсем распухли от укусов. Проведя рукой по лбу, я обнаружил, что он весь покрыт волдырями. Тогда я достал платок и повязал им лицо, оставив открытыми только глаза, как делают бандиты; но и это не помогло: кровопийцы пробрались под мою импровизированную маску и стали неистовствовать хуже прежнего. Не спасала меня и рубашка: острые жала с такой легкостью пронзали ткань, словно ее вообще не существовало. В отчаянии я попробовал смочить рубаху, надеясь, что это как-то помешает москитам. Ничего подобного! Мокрая ткань лишь плотнее прилипла к телу. Мне пришло в голову смазать лицо и тело мокрой глиной, но защитной маски не получилось: грязь тоненькими струйками стекала на грудь. Я проклинал колпиц, проклинал собственную глупость, проклинал положение, в котором очутился…

Конечно, я сам был виноват, что залез в это болото, но у меня было и оправдание: ведь с того вечера, как Офелия испекла нам хлеб в песках лагуны Кристоф, я ни разу не видел ни единого москита. Но мангровое болото, хоть вода в нем и соленая, оказалось отличным питомником для этой твари. Они ожили, как только стемнело, и несметными полчищами накинулись на беззащитного путника. Как-то раз мне пришлось провести несколько ночей на болотах в Нью-Джерси, в другой раз я ночевал в затопленных кипарисных рощах на юге Джорджии. Там было столько москитов, что даже дюжина самолетов не перекрыла бы их жужжание. Но нигде и никогда я не испытывал таких мучений, как этой ночью в трясине, борясь с мириадами москитов.

Надо что-то предпринять, не теряя ни минуты!

Боль от укусов становилась все мучительнее и буквально сводила меня с ума. Жужжание усиливалось. В такт ему шумно вибрировали барабанные перепонки. Я не знаю ничего, что бы так пагубно действовало на нервы, как хоровое пение москитов. Я был близок к полному отчаянию. Понадобилось огромное усилие воли, чтобы не бросить на произвол судьбы всю мою поклажу и не кинуться опрометью к берегу. Мне действительно ничего не оставалось, как вернуться обратно, но делать это надо было осторожно, не торопясь, чтобы не сбиться в темноте с пути и не забрести в какой-нибудь боковой рукав, который приведет меня в тупик. И вот я упрямо шлепал по грязи, всеми силами сдерживая себя, чтобы не давить москитов: когда борешься с ними, они жужжат еще громче и еще более раздражают. Минута за минутой я шел по колено в теплой воде, спотыкаясь о поваленные стволы, падая в ямы, поднимаясь и снова падая. Боль становилась все невыносимее, и, чтобы заглушить ее, я старался сосредоточиться на чем-нибудь другом. В воспаленном мозгу возникли образы индусских аскетов, которые, погружаясь в размышления о прекрасном или в глубины философии, закаляют свой дух и делают его нечувствительным к страданиям. И вот, пробираясь сквозь густую тьму, я стал вслух твердить одну поэму, которую помнил наизусть. Это был удивительно печальный, величественный «Танатопсис».

«Ты с видимыми формами природы, любя ее, сношенья завязал, и потому она с тобой заговорила чудесным и богатым языком…» Голос мой глухо отдавался в мангровых рощах. «Когда твой дух весельем преисполнен, ты в голосе ее услышишь радость…» Эти слова, всегда казавшиеся мне прекрасными, прозвучали сейчас удивительно глупо: Брайэнт, вероятно, даже не подозревал о существовании москитов!

«Улыбкою она тебя подарит и даст тебе сознанье красоты…» Черт бы побрал этих колпиц! – мысленно выругался я. «И в горькие твои она проникнет думы, сочувствием смягчит их остроту…» Тут я бухнулся в воду, подняв целый фонтан брызг. Встав и стряхнув с глаз москитов, я продолжал: «Когда же на тебя нахлынут мысли о страшном и последнем часе жизни и пред тобой откроется картина, как в смертной агонии бьется тело, и ты воочию увидишь саван свой, и гробовой покров, и тьму, где без дыханья ты лежишь…» Веки мои так распухли, что я уже не мог раскрыть глаза… «Тогда ты содрогнешься от предчувствий, тоска сожмет рукой железной сердце…» Ну и выбрал же я поэмку! «Но ты скорее выходи на волю под ясно-голубой шатер небес и слушай все, чему природа учит: ведь отовсюду – из глубин воздушных, с земли и с синих вод – несется плавно природы тихий голос…» Последние слова я произнес шепотом, потому что с десяток москитов уселись на мои губы и разом вонзили в них жала.

«Немного дней пройдет, и солнце, что видит все, когда обходит землю, тебя, тебя уж больше не найдет нигде на свете – ни в земле холодной…» Почему холодной? Ничего подобного – она горячая, она жжет…

«Нигде на свете – ни в земле холодной, где упокоили твое недавно тело, облив его слезами расставанья, ни в океане бурном – нет, нигде твой облик ныне уж не существует…»

Водная поверхность внезапно засветилась, и это на какой-то момент отвлекло меня: над деревьями всходила кроваво-красная луна. Сквозь облако москитов, висевшее перед моими распухшими глазами, я разглядел медные отблески луны на листьях. И снова мрачно начал повторять слова поэмы: «Земля, тебя вскормившая, взывает, чтоб ты в нее скорей вернулся и потерял обличье человека…» Никто не найдет меня, если я свалюсь без сил в это болото… «Особую свою закончив жизнь, с природой вновь сольешься воедино и станешь братом ты бесчувственному камню и в прах вернешься…»

Тут память отказала мне, и несколько секунд я неистово молотил москитов, облепивших мою голову. Лицо мое, казалось, вдвое увеличилось в размерах, кожа на вздувшихся губах туго натянулась. Яд от бесчисленных укусов всасывался в руки, и они онемели. Но я снова овладел собой и продолжал: «И в прах вернешься, чтоб парень деревенский тебя топтал ногами и землю ту, с которой ты смешался, взрывал сохой. Могучий дуб пронзит корнями то, что было оболочкою твоею. Но знай: ты не останешься один и там, где ждет тебя приют и вечный отдых…» Приют и вечный отдых! Чего бы я не дал, чтобы хоть на минутку присесть и отдохнуть! «И более прекрасного жилища никто найти не может…»

Я, конечно, только обманывал себя: боль по-прежнему сводила меня с ума. «Танатопсис» хоть и помогал, но всякий раз лишь на несколько секунд. Мне все труднее становилось припоминать слова – они ускользали из памяти, хотя я знал поэму наизусть. Шлепая по грязи, я упрямо шел вперед – совершенно вслепую, потому что было темно, – продолжая твердить знакомые строки: «А на земле, которую покинул тот, кто к веселью склонен, царит веселие, печаль, задумчивость и грусть, и каждый из живых к мечте стремится. Но час грядет, веселие угаснет, заботы вдруг безмерно потускнеют, и сущие в живых покинут жизнь и в землю – к тебе, к тебе тогда они сойдут и рядом лягут…» Цепенея, я продолжал бороться за жизнь и выкрикивал эти слова, обращаясь к москитам.

Остальные события этой ночи сохранились в моей памяти как дурной сон. Сам не свой от усталости, обезумевший от укусов, едва держась на ногах, я, хромая и спотыкаясь, выбрался наконец к побережью. Было уже около двух часов ночи. На берегу дул пассат, он принес мне облегчение и разогнал тучу вившихся вокруг меня москитов. Смутно вспоминаю, как я свалился на песок у подножия большой скалы и впал в беспамятство. Быть может, я еще бормотал строки «Танатопсиса» – я этого не помню…

Проснувшись утром, я заставил себя раздеться и искупаться в море, а одежду, пропитанную болотным илом, разложил сушиться на солнце. Лицо мое представляло сплошную опухоль, все тело покрывали волдыри от укусов. У меня был жар, я весь горел. Сначала я решил, что у меня малярия, затем понял, что это миллионы моих кровяных телец борются с ядами. На меня нашла сонливость, и несколько часов подряд я лежал в полудреме. Затем поднялся, съел банку мясных консервов и оделся. Меня мучила жажда, и я выпил много воды. К вечеру ее осталось не больше пинты. Перед закатом я взвалил на себя мешки и перебрался в более удобное место, к каменному уступу над самой водой, куда даже при полном безветрии не могли прилететь москиты.

Я проспал большую часть ночи на своем жестком ложе, а проснувшись за несколько часов до рассвета, убедился, что лихорадка меня уже не трясет и волдыри от укусов окончательно рассосались. Я чувствовал себя отдохнувшим, силы вернулись ко мне. Правда, тело ныло от долгого лежания на голом камне, но стоит только размяться – и все пройдет… Самым удивительным было то, что у меня появилась необыкновенная ясность в мыслях, какой я не знал со времени нашего кораблекрушения. Воздержание в пище за последние дни, мучения прошлой ночи, проведенной в болоте, и усталость после тяжелых переходов в страшную жару – все это, вместе взятое, очевидно, обострило мою нервную чувствительность. Этот и еще несколько подобных случаев убедили меня, что старинный религиозный обычай подвергать себя периодическим постам и лишениям имеет разумное физиологическое обоснование. Мозг, обычно функционирующий в ровном и замедленном темпе, начинает цепенеть и, чтобы вернуться к полной активности, нуждается в основательной физиологической встряске. Многие из блестящих прозрений пророков древности появились как раз после периодов физических лишений и дней поста. Это отнюдь не неуклюжая выдумка, и некий весьма известный назареянин, проведя сорок дней в пустыне, подписался под этой теорией.

Меня, конечно, не осенили никакие блестящие прозрения, но, лежа под звездами в те предутренние часы, я почувствовал себя необыкновенно восприимчивым к силам, что окружали меня со всех сторон. Луна еще стояла высоко в небе и заливала землю холодным голубым светом. Внизу, у самого горизонта, беспорядочной россыпью огней горели Плеяды. Из темной бездны бесконечного пространства немигающим глазом глядел на землю Юпитер. На севере тускло светилась Полярная звезда, полускрытая легкой дымкой морского тумана. Вокруг нее вращались огромные галактики миллионов других систем. Сумеречный океан широко уходил в ночную тьму, скорее угадываемый, чем определяемый по лунным отсветам на его поверхности. Океан казался огромным спящим чудовищем, и его ритмическое дыхание походило на раскаты отдаленного грома. Волны, бившиеся о барьерный риф, невидимые во тьме, выдавали свое присутствие гортанными рыданиями и приглушенными стонами, вначале тяжелыми, но постепенно таявшими и кончавшимися еле слышным вздохом. Вся земля как будто разделилась на две огромные великие силы – одна плотная и устойчивая, другая жидкая и текучая. Но, перекрывая эти две, слышался голос третьей, казалось бы, всепоглощающей стихии. Третья сила возникала как бы из пустоты мирового пространства, напирала с воем, и этот вой преобладал над всеми остальными звуками. В нем не было последовательных подъемов и спадов, как в шуме прибоя; он постоянно держался на одной и той же высокой ноте, напоминая плач органа, непрестанно нарастающий, повторяющийся, непрекращающийся.

Это был вой пассата, непрерывным потоком проносящегося над землей. Никогда еще я не ощущал его с такой остротой. Весь небосвод как будто ожил и пришел в движение. Я лежал в укрытии, как бы в небольшом мешке неподвижного воздуха, и это только делало ощутимее ту могучую силу, которая играла вокруг. Земля омывалась огромной рекой газообразного вещества, невидимого, неосязаемого, но тем не менее представляющего собою реальную силу.

Внимательно вслушавшись, я смог выделить сотни компонентов, которые и составляют в совокупности величественный шум ветра. Сюда входит бесчисленное множество легких и таинственных свистов, столь слабых, что многие из них, взятые отдельно, едва уловимы на слух. Между ними нет полного тождества: каждый обладает собственными гармоническими частотами, поскольку изменяется та сила, с которой воздух расщепляется на частицы, ударяясь об острые как иглы шпили твердых горных пород или о губчатую поверхность подвергшихся длительному выветриванию кораллов.

В ближайшем родстве с этими нежными, словно извлеченными из флейты тонами находится слабое похлопывание, вначале совсем незаметное. Оно состоит из миллионов слабых взрывов. Это, так сказать, лилипутские звуковые частицы, нарастающим крещендо прорывающиеся сквозь мешанину других звуков.

Я долго вслушивался, стараясь подыскать этим звукам подходящее определение, и неожиданно вспомнил, где я уже слышал их: на золотом пшеничном поле перед сбором урожая в августе. Эти звуки напоминали о трении миллионов травинок, качающихся по ветру, о легком постукивании былинки о былинку, стебля о стебель, о склоняющихся и выпрямляющихся колосьях, о шелесте от их кивков и поклонов. Мне стоило только повернуть голову, чтобы тут же убедиться в верности своего наблюдения. В свете луны смутно виднелись островки травы, росшей на берегу. Она завивалась на ветру, то темнея, то светлея в зависимости от того, прижималась ли к земле или распрямлялась.

Затем мой слух уловил нежный и мелодический шепот, как будто спускавшийся с высоты. Раньше я ассоциировал этот звук с одной только вещью на земле… Закрыв глаза, я мысленно перенесся за тысячи километров. Тропическая растительность исчезла, я лежу в высоком сосновом бору. Ветер шепчет и вздыхает, забираясь под ветви сосен. Когда ветер усиливается, вздохи переходят в громкие стоны, затем снова сменяются чуть слышным пением. Это голос хвойных деревьев, которые ведут между собой разговор, поверяют друг другу секреты о прекрасной богатой земле, покрытой сухими коврами гладких коричневых игл, о высоких облаках и теплом дожде. Неожиданно шепот сосен сменился другим шелестом, сначала почти неуловимым – он не сразу доходит до слуха, но стоит выделить его из общего хора, и он становится все более ощутимым. Этот новый звук еще сильнее, чем шорох сосен, вызывает в памяти картины северной природы. Он сродни шелесту тяжелого старинного шелка – тут я подумал о дамах Викторианской эпохи, одетых в многоцветные юбки и неторопливо двигающихся в старомодных гостиных. Но эта картина тотчас исчезла, и передо мной снова возникли сосны. Воздух вдруг похолодел, стал почти морозным. Между темными иглами медленно слетали на землю целые облака мельчайших белых снежинок. Шестиконечные кристаллические звезды плавно кружатся над полянами и легкой пеленой ложатся на ковер из мертвой хвои. Звук их падения на сухие иглы превращался в таинственный шорох, пробегавший между рядами деревьев.

Я снова открыл глаза. Это пассат, пригоняющий к берегу волны прибоя, пересыпает прибрежный песок, перекатывает по берегу бесчисленное множество песчинок, сталкивает их друг с другом, собирает в кучи и снова рассеивает. Не снежинки вызвали услышанный мною шорох, а движение песка; этот шорох состоит из миллионов бесконечно малых звуков, собранных воедино, из скрежета известковых частиц и песчинок, трущихся друг о друга. Ветер гонит песок, раздирает остров на части, создает его заново, пробегает по склонам дюн, гравируя тонкие рисунки на твердых горных породах…

Передо мною простиралось небо, освещенное луной, а на его фоне причудливые темные силуэты сотен покрытых шипами деревьев. Это оттуда шли звуки, напомнившие мне шелест сосен. Протягивая к небу умоляющие руки, деревья достигли определенной высоты, а потом разом, словно старики, потеряли стройность и равномерно изогнулись в западном направлении, как будто указывая, куда стремится поток жизни. Напрасно пытались ветви сопротивляться течению воздуха. Деревья тянулись ввысь, как им и полагается, но лишь до того момента, пока их вершины не высовывались из полосы затишья. Тут они начинали чувствовать, как упорно давит на них непрерывно текущая воздушная река, и, подчиняясь силе, изгибались, идя по линии наименьшего сопротивления.

Шелестящие звуки, тоном несколько выше, чем шорох, издаваемый деревьями, привлекли мое внимание к побелевшему стволу почти мертвого бакаута. Его суковатый ствол много лет подряд сопротивлялся напору воздуха, но возраст и безостановочная борьба сделали свое дело. Листья один за другим съежились, высохли и осыпались; кора побелела, и даже твердая, как железо, древесина поддалась распаду и сейчас чуть светилась в лунном сиянии. Одна за другой обнажились ветви и торчали во все стороны, голые и безжизненные. Лишь на одном сучке, обращенном на запад, сохранился небольшой пучок зелени. Жизнь буквально вытекла из этого дерева: ветер последовательно и систематически выдавил ее из каждой ветки, из каждой клеточки.

Я покинул свое убежище и вышел на площадку, открытую ветру. Сила его поразила меня. Пока я спал, пассат крепчал и сейчас дул почти со штормовой силой. Он немилосердно трепал мои широкие штаны и рубаху; здесь было прохладно, я зябко поежился. Спустившись к самой воде, я остановился и прислушался: и тут воздух был полон звуков – влажными всплесками волн, набегавших друг на друга, пением соленых брызг. Но все эти звуки доносились издалека, и я вспомнил, что нахожусь на подветренной стороне острова; чтобы узнать подлинную силу ветра, надо выбраться за мыс Полакка-Пойнт, находящийся в нескольких милях отсюда. Вернувшись к месту ночевки, я сложил в мешки свои пожитки, съел еще одну банку говядины и пустился в путь, намереваясь до наступления жары пройти несколько миль.

С этого предрассветного часа ветер превратился в моего личного врага, назойливого и злобного, не дающего ни минуты передышки. Ночью, когда я спал, прикорнув где-нибудь под прикрытием скал, он холодил мое тело, а днем обдавал меня волнами раскаленного воздуха, обжигая щеки и лоб, – и все пел, завывал, заливался свистом… От солнца я еще мог укрыться под деревьями или в тени скал. Но от ветра не было никакого спасения, и он отчаянно мне надоел. Стоило поставить на землю мешки, как их засыпало сухим мелким песком; песчинки попадали в пищу, скрипели на зубах; одежда непрерывно трепалась и хлопала на ветру. Все это несказанно бесило меня. Пассат не ослабевал ни на час – какой там час! – ни на минуту. Оказывается, проживая в своей хижине в Метьютауне, я получил лишь весьма приблизительное представление о том, что такое пассат: он свистел в кронах карликовых пальм, шуршал травами на прогалинах, но совершенно не ощущался в моем уютном домике. Я мог есть, пить и спать без всяких помех. Ложбина, где я жил, находилась как бы в полувакууме – положение на подветренной стороне острова избавляло ее от пассатов; сюда достигали только отдельные порывы ветра.

Инагуа расположен прямо на пути пассатов. Порой эти ветры дуют без передышки в течение нескольких недель. Иногда они стихают до легкого ласкающего ветерка, но чаще всего бушуют, как настоящий шторм. Обычно пассат дует с переменной силой – в течение нескольких дней набирает скорость, держится некоторое время на одном уровне, а затем идет на убыль. Когда я отправлялся в обход острова, ветер только набирал силу.

Перед рассветом я вышел из подветренной полосы. От мыса Полакка-Пойнт берег поворачивает к югу, образуя широкую, извилистую бухту, известную под названием Байт. Где-то недалеко от этой бухты находится мифическая местность, известная под названием Вавилон, как я слышал, совершенно непроходимая. Мне было очень любопытно поглядеть, что это такое.

Я еще издали увидел Полакка-Пойнт: с наветренной стороны над берегом висело белое облако водяной пыли. В этом месте нет рифа, который бы защитил берег от натиска огромных набегающих валов. Глубина океана сразу у берега доходит до пятидесяти-шестидесяти футов. Водные массы ударяются об отвесную каменную стену, не встречая на своем пути никаких препятствий, которые могли бы замедлить их бег. Ослепительно-белая пена фонтанами взлетает ввысь и тут же подхватывается ветром. Грохот волн разносится на много миль вокруг.

Когда я приблизился, меня обдало водяной пылью, и одежда моя промокла. Это случилось несмотря на то, что я держался подальше от берега, прокладывая себе дорогу среди густых зарослей; ветер разносил влагу на многие ярды вглубь острова. Местность здесь низкая – она возвышается над уровнем моря не больше чем на семь-восемь футов, и волны, казалось, готовы затопить ее в любой момент. Нечто подобное, очевидно, и произошло однажды: ураган обрушился на эту часть береговой полосы, и, хотя время сгладило следы былого неистовства стихий, их можно обнаружить повсюду. Берег там скалистый, крутым уступом обрывающийся в воду; на уступе, образуя настоящий крепостной вал, громоздятся одна на другую чудовищные глыбы, выломанные бурей из прибрежных скал. Среди валунов попадаются огромные, толщиной в ярд, куски мадрепоровых кораллов, которые могли попасть сюда только со дна океана. Я находил отдельные полузасыпанные песком обломки таких кораллов в доброй сотне ярдов от береговой линии. Если спуститься на сотню футов вниз – на дно океана, можно было бы обнаружить живые организмы, которым некогда принадлежали эти омертвевшие обломки. Трудно даже представить себе волну, способную забросить этакую глыбу на подобное расстояние! Должно быть, ветер в тот роковой день несся со скоростью ста пятидесяти миль в час, а вода затопила сушу на несколько миль в окружности. Волны, атаковавшие береговые утесы, грохотали, как дюжина пушек, и, разбиваясь, взлетали на сотню футов вверх, а затем, подхваченные воющим ветром, обрушивались на землю сотнями тонн воды. Движущиеся водяные горы взбаламутили океан до самого дна, рыскали на глубинах и срывали с места «деревья»; подкидывали обломки кораллов ввысь, а затем несли их на отдаленные лужайки, где бушевал поток.

Стена из принесенных морем камней несколько защищала меня от ветра. Вскоре заросли кончились, и передо мной открылась тянущаяся параллельно берегу длинная узкая долина, покрытая толстым слоем белого сыпучего песка. Ее поверхность была испещрена сотнями удлиненных овальных впадин, почти одинакового размера. От них к полосе растительности, перекрещиваясь, тянулось множество борозд. Долгое время я не мог понять, что это такое: песок был слишком сыпуч, и следы не отличались особенной ясностью. Но загадка разрешилась, когда, обогнув купу кустов, я наткнулся на логово, полное крошечных поросят. Я чуть не наступил на них, и они, сталкиваясь друг с другом, с визгом бросились наутек. Бросив мешки, я кинулся вслед за ними; мне хотелось заполучить хоть одного на ужин, но угнаться за быстроногой тварью не было никакой возможности. Я остановился, чтобы зарядить ружье, но тут появилась матка, и поросята ринулись к ней, ища защиты. Вид у нее был рассерженный и довольно суровый; нагнув голову, она угрожающе пошла на меня. Вздумай она напасть, малокалиберная пуля едва ли остановила бы ее. Я счел за благо не связываться с разъяренной самкой и осторожно отступил. Все семейство тотчас повернулось и убежало в кусты.

Следующие милю или две я шел не торопясь, в надежде снова набрести на поросят. Я был так поглощен поисками следов, что смотрел только себе под ноги, и потому не заметил, как очутился невдалеке от остова большой шхуны, который высоко вздымался над берегом. Опознать его ничего не стоило: четырехмачтовое судно, о котором нам рассказывал Ричардсон во время обеда в первый день нашего пребывания в Метьютауне. Когда-то это был великолепный парусник. На нем еще сохранились две мачты, и остатки такелажа валялись кучами по палубе и свисали с боков корпуса. Шхуна под прямым углом налетела на отвесную каменную стену, и носовая часть от удара так поднялась над водой, что бушприт почти перпендикулярно встал к небу вместе со спутанными снастями. В корпусе зияли десятки пробоин, и вода, пенясь, втекала и вытекала через них.

Я попытался взобраться на палубу, но из этого ничего не вышло: бока шхуны оказались слишком крутыми, а несколько канатов, свисавших с поручней, до того перегнили, что лопнули, как только я за них уцепился. На много метров вокруг были разбросаны бимсы и доски. Деревянные части выцвели от солнца и соленой воды, приобретя серебристо-белый оттенок. Есть что-то невыразимо печальное в зрелище прекрасного корабля, потерпевшего крушение.

Остов шхуны напомнил мне о цели моего собственного путешествия, о том, что мне еще надо идти и идти. Солнце снова стало припекать, ветер в долине задувал вовсю. Фляга с пресной водой уже почти опустела, а мне еще предстояло пересечь таинственную долину Вавилон. Нигде вокруг я не мог обнаружить ничего, хотя бы отдаленно напоминающего впадину с пресной водой. За песчаной долиной, по которой я шел, начинались нескончаемые известняки, которые тянулись к центру острова. «Где-то в глубине его должна быть вода, – подумал я. – Иначе здесь не водились бы свиньи».

Перспектива пить вместе со свиньями из одного корыта не очень-то улыбалась мне, но на худой конец воду можно было вскипятить. Запрятав свою поклажу в расщелину между камнями, я отправился на поиски воды, захватив с собой только флягу, ружье и горсточку мелкой дроби на случай, если попадутся интересные ящерицы.

Полоса растительности оказалась почти непроходимой. Ящериц было мало, птиц еще меньше, зато здесь были большие рощи кактусов, целые акры серого известняка, каменные плиты, отличавшиеся еще большей музыкальностью, чем те, на которые я наткнулся в начале пути, и неисчислимое количество острых как иглы колючек. Во все стороны разбегались борозды протоптанных свиньями тропок. Я ползком обследовал несколько из них, выбрав наиболее проторенные, но они не вывели меня к воде. Растения устраивались здесь в расщелинах и впадинах в камне.

Я выгреб грязь из десятка впадин, но почва в них оказалась совершенно сухой по всей глубине: дождь не шел уже несколько месяцев. Все же мне удалось обнаружить одну ямку с несколькими каплями воды на самом дне, но она была слишком узка для моей руки, и извлечь воду оказалось невозможным. К тому же и эта вода, вероятно, была соленой.

Потратив напрасно час, я прекратил поиски и вернулся на берег к своим пожиткам. Я мог еще некоторое время обойтись без воды, во всяком случае до тех пор, пока не доберусь до хижин на берегу лагуны. Тем временем, возможно, изменится и характер местности. Признаков этого пока не было видно, но такая возможность не исключалась.

Заросли колючего кустарника становились все гуще. Сплетения сухих колючих веток окаймляли песчаную долину на всем ее протяжении, так что путь в сторону от нее был начисто отрезан. Между тем гряда утесов, проходившая на некотором расстоянии от берега, становилась все круче и наконец превратилась в сводчатую, вогнутую стену, которая тянулась вдаль на целые мили.

Своеобразное строение этой гряды возбудило мое любопытство. С одной стороны, она мне что-то смутно напомнила, с другой – она чем-то отличалась от всех гряд, которые мне случалось видеть. Я долго напрягал свою память, пока меня не осенило: эта стена – точная копия того берегового утеса, что возвышался над моим плавательным бассейном в Метьютауне. Удивительное ее строение объяснялось длительным действием прибоя, выдолбившего каменную породу; все признаки этого были налицо. А камень оказался тверд как кремень.

Дальнейшее подтверждение правильности моей догадки дала сама каменная стена. Остатки представителей морской фауны зацементировались в скалистую породу у самой подошвы гряды; они подверглись затвердеванию в результате химических процессов, вызванных распадом извести. Я обнаружил там обломки раковин улиток букцинум, выцветших до белизны мела: осколки раковин другого брюхоногого моллюска; куски старого коралла, выбеленные солнцем; осколки изогнутых бронированных плиток хитона; фрагменты мидий; остатки морских ежей и полустертые спиральные раковины различных брюхоногих моллюсков.

Итак, это действительно древняя прибрежная скала, у которой некогда бушевал и пенился прибой. Я взглянул на нынешнюю береговую полосу – она проходила на четырнадцать футов ниже и приблизительно на четыреста футов дальше прежней. В какую-то эпоху, с геологической точки зрения не очень отдаленную, остров Инагуа футов на двенадцать глубже уходил в воду. Часть того, что сейчас является сушей, представляло тогда мелководную лагуну, по которой гуляли волны. Принято считать, что Багамские острова находятся в стадии геологического затопления – они медленно погружаются в океан, из которого некогда поднялись. Однако есть много доказательств частичного подъема суши. Мать-земля иногда глубоко вздыхает; внезапный толчок, вероятно, когда-то приподнял засыпанную песком гранитную платформу, на которой стоит Инагуа. Старый берег очутился на высоте, недосягаемой для океанских волн, а из гряды утесов, еще недавно находившихся под водой, образовалась новая прибрежная полоса.

Геологическая история Багамских островов весьма сложна. За многие столетия они отделились от суши океанскими безднами, то поднимаясь, то опускаясь в глубины. Отдельные острова и даже целые архипелаги появлялись и исчезали, соединялись и разъединялись. Волны строили и снова растаскивали их на части, рассеивая песок по дну океана. Никогда, ни в один геологический период, даже в эпоху оледенения, когда уровень морей понизился на триста или четыреста футов, Багамские острова не соединялись и не имели связи ни с одним континентом. Большинство свидетельств этой борьбы океана с сушей уже уничтожено ветром и приливами, навсегда исчезло в океанских безднах. Но на каменной гряде, возвышавшейся среди равнины, запечатлелась последняя страница этой истории. Инагуа – сравнительно молодой остров; скудная почва большой внутренней равнины, покрытой лишь тонким слоем разложившихся раковин моллюска церитеума и травой, дает добавочное подтверждение тому, о чем свидетельствует каменная гряда. Так что, когда я, фигурально выражаясь, отнес появление травы на острове к третьему дню творения, я был ближе к истине, чем сам об этом подозревал.

Каменная гряда внезапно оборвалась, уступив место первым утесам местности, называющейся Вавилон. Я добрался туда перед закатом. Трудно себе вообразить более мрачный ландшафт. Если б я не знал, что Багамские острова относятся по своей структуре к осадочным, я бы подумал, что нахожусь в зоне действующего вулкана, который только что прекратил извергаться, залив землю потоками расплавленной лавы и шлака. Багровые лучи заходящего солнца отбрасывали какой-то огневой отсвет на дикий круговорот громоздящихся друг на друга скал, на хребты с острыми как бритва гранями, похожие на массу застывшего вулканического шлака, испещренную темно-коричневыми кавернами. В полусвете пейзаж казался таинственным, неземным, почти марсианским. Вавилон – это огромная губчатая структура протяжением в несколько акров, но все ткани этой чудовищной губки состоят из острых игольчатых пиков твердых кремнистых пород. Это гигантское нагромождение ноздреватых, выветрившихся известняков. Стихии заострили вершины и грани, как сабельные клинки, выточив минерал в виде множества зубчатых, резных уступов.

Я решил закончить свой дневной переход в Вавилоне, забрался под сень вогнутой каменной стены и развел костер. Непосредственно за зоной, освещенной костром, стена древних прибрежных утесов под прямым углом сходилась с грядой других каменных пород, образуя защищенное от ветра убежище. Это было удивительно: долина и прибрежные утесы обрывались слишком резко, и невольно приходила в голову мысль, что они тянутся дальше, заваленные огромной, в восемьдесят футов высотой, грудой выветрившегося известняка.

Ветер в ту ночь завывал громче, чем когда-либо. Костер мерцал и вспыхивал, отбрасывая на уступы причудливые тени. Из темноты доносились низкие органные звуки, совсем непохожие на шелест и свист прошлой ночи. Это воздух, проходя сквозь миллионы отверстий в ноздреватом камне, пел по-церковному, низко и гармонично, словно орган под сводами большого собора. Эти звуки очень беспокоили меня: слишком много в них погребального, жутко-тоскливого. Не слушать тоже было трудно – у меня не было другого занятия, кроме как следить за костром.

Я проснулся перед рассветом, уничтожил банку мясных консервов – они уже успели здорово мне надоесть – и при свете ущербной луны выбрался наверх со дна долины. Открывшийся мне мир выглядел фантастически. Залитые бледно-голубым светом зубчатые вершины казались очень острыми. Тени были как черные входы в туннели, идущие к центру земли. Долина блестящей узкой лентой вилась между темными прибрежными скалами и грядой древних береговых утесов. В восьмидесяти футах внизу виднелась бледно-голубая кипящая полоска – то были волны прибоя, разбивавшиеся о прибрежные скалы.

За несколько лет до этого в ослепительно-белых песчаных карьерах в Западной Виргинии я забрался на двести футов вверх по глинистому сланцу и хрупкому песчанику, чтобы достать почти целиком сохранившуюся окаменелую морскую лилию, которую я увидел издали в полевой бинокль. Завладев добычей, я несколько часов кряду проторчал на скалах, не решаясь спуститься вниз по камням, которые, казалось, каждую минуту грозили обвалом. В другой раз я полчаса ползал по крутым выступам остроконечной скалы над рекой Соскуиханна в Пенсильвании, куда меня занесло в поисках гнезд сокола сапсана. Осторожно перетаскивал я себя с камня на камень, обдирая кожу вместе с мясом на коленях и пальцах, прижимаясь к отвесной каменной стене и опускаясь в расщелины. За моей спиной произошел небольшой обвал, отрезав обратный путь, поэтому мне пришлось спускаться, перепрыгивая с уступа на уступ, причем некоторые из них едва достигали восьми-девяти дюймов в ширину. С большим трудом удалось мне спуститься с высоты в полтораста футов на дно долины. Имея опыт этих двух восхождений, я полагал, что уже в некоторой мере освоил технику лазания по скалам. Но я тогда еще не подозревал, что такое скалы Вавилова.

Падение с большой высоты тут не грозило, но тем не менее стоило мне только оступиться и упасть – и я бы здорово покалечился. Отовсюду торчали вверх сотни тысяч каменных иголок и изогнутых, острых как бритва клинков. Ими были утыканы все трещины и дыры в камне. Из глубоких расщелин в породе высовывались изогнутые крючья. Почва была настолько неровна, что буквально некуда было поставить ногу. На каждом шагу встречались глубокие ямы, утыканные изнутри острыми шипами и прикрытые сверху тонкими пластинками острого камня. Подошвы легких теннисных тапочек не защищали от уколов, и мне то и дело приходилось останавливаться, чтобы дать отдых ногам. О том, чтобы сесть, не могло быть и речи – разве только сбросить с плеч соломенные мешки и устроиться на них.

Взошедшее солнце осветило странный и дикий ландшафт. Длинный ряд великолепных утесов, то возвышаясь, то понижаясь, огибал бухту Байт и терялся вдали. В эту каменную стену, высоко взметая водяную пыль, била сверкающая синева океана. Вода была невероятно прозрачна – сквозь ее стофутовую толщу я ясно видел дно, усеянное гигантскими валунами и камнями. Между ними сновали темные силуэты акул и ленивых, медлительных груперов[33]. В одном месте я заметил над валуном, поросшим водорослями, стаю огромных ослепительно-синих морских попугаев[34]. Их бока вспыхивали густым индиго, когда они поворачивались, хватая волокнистые водоросли. Милей дальше блестящий рубец в каменной породе указывал место небольшого обвала: кусок породы, оторвавшись от утеса, скатился в море. Зубчатые скалы переходили в гряды холмов и убегали вглубь острова.

Солнце уже высоко стояло над горизонтом, когда я добрался до места обвала, осторожно спустился и вскоре достиг середины разлома. Отсюда скатилась в море огромная глыба, подмытая волнами. Скальная порода под ней была белого цвета, с большим содержанием песка, несколько мягкая, но все же прочная и неподатливая на ощупь. Небольшой предмет, вмурованный в камень, привлек мое внимание, и я извлек его перочинным ножом, очистил от песчинок. Это была длинная, завитая спиралью раковина сухопутной улитки. Точно такие же улитки в огромных количествах водились в поросших травою местах и в других покрытых растительностью районах острова. Место, где я обнаружил окаменелость, находилось по крайней мере на тридцать футов ниже вершины прибрежного утеса.

Улитки эти не принадлежат к жителям океана. Всю свою жизнь они проводят на суше, вдали от соленых волн. Эта раковина могла попасть сюда только одним путем: несколько столетий назад она свалилась с какого-нибудь растения – с листа травы или эфедры – и ее немедленно занесло сыпучим песком, послужившим ей защитным покровом от всех стихий. Сыпучий песок! Вот чем объясняется столь непонятный переход древней гряды береговых утесов в массу твердых горных пород.

Сыпучий песок! Я снова нагнулся и осмотрел место разлома. Несколько ниже отпечатка улитки я обнаружил длинную коричневую полосу, выделявшуюся своим цветом на фоне остального камня. Не без волнения я стал разрывать породу вокруг; оказалось, что это отпечаток нижней части листа карликовой пальмы. Сам лист не сохранился, но отпечатался настолько ясно, что тут не могло быть никаких сомнений.

Сыпучие пески… Инагуа поистине страна ветров. Много сотен лет назад на этом месте находилось множество ослепительно сверкающих дюн, нанесенных океаном. Ветер подхватывал песчинку за песчинкой, громоздил их в кучи и укладывал в ряды, покрывая рябью поверхность песка и выводя на ней длинные волнистые линии, подобные тем, что остаются на берегу после отлива. Выше и выше громоздились груды песка, он погреб под собой гряду древних прибрежных скал и двинулся вглубь острова, пологого и ровного с подветренной стороны, крутого и отвесного с наветренной. На дюнах немедленно вырастала трава, в траве заводились улитки. Они жили и умирали, десятками падая на зыбучий песок. А ветер продолжал свое дело, погребая травы и раковины под тоннами крохотных песчинок. Вскоре здесь выросли карликовые пальмы – и в свою очередь были погребены. Месяц за месяцем не переставая дул ветер. Днем и ночью дюны строились и перестраивались. А океанские волны доставляли все новые и новые партии песка. Перемолотые волнами скелеты морских животных, сыпучая пыль измельченных раковин, хрупкие домики микроскопических морских корненожек[35], двуокись кремния, полученная из тканей губки, разбитые и стертые в порошок щиты больших крабов, куски кораллов – все это приносилось на берег штормовыми ветрами. Могильные насыпи из останков сотен миллионов живых существ образовали целые цепи желтых холмов в десятки футов высотой. Я растер между пальцами несколько частиц горной породы: все они оказались останками некогда живых существ. Эти холмы были настоящими могильниками.

Да, Инагуа действительно страна ветров. Каким-то чудом здесь сохранились свидетельства геологических изменений прошлых эпох. Дюны росли, достигли какой-то величины – и затем застыли. Застыли в буквальном смысле слова, хотя в этом не были повинны ни понижение температуры, ни снег, ни лед. Океан тоннами выбрасывает на берег останки морских животных; под действием дождя и ветра дюны, не успев далеко продвинуться, затвердевают в прочную каменную породу. Есть места, где вдоль открытого ветрам берега тянутся ряд за рядом гряды холмов, идущие одна за другой, как марширующие полки. Наружные цепи еще мягки и податливы, на них видны свежие отпечатки океана; самые отдаленные от берега тверды как кремень и испещрены бороздами и ямками – следами медленного растворения.

Даже холмы имеют возраст – знают молодость и старость. Родиться, расти, достичь зрелости, прожить какое-то время, а затем снова стать прахом – таков удел всякой материи. Минералы и животные, живое и неживое – все на свете должно пройти через эти циклы. Такова природа вещей.

Переплетающиеся нити островной жизни

Каждое явление природы порождено круговоротом веществ, переходом материи из одной формы в другую. Весна зарождается из осени, сегодняшние розы питаются остатками прошлогодних трав. Гармоническое пение крапивника за порогом вашего дома – это только претворение энергии вчера еще живых насекомых; их раздавленные и переваренные тела стали радостной песней птицы, взмахами ее крыльев и ее движением. Жизнь черпает силы в смерти. Сваленное дерево дает приют миллиардам жуков-короедов, которые не могли бы существовать без бурелома. Стрекот сверчков, назойливый крик козодоя, жужжание пчел, перелетающих с цветка на цветок, да и сами цветы существуют только потому, что прошлой ночью, на прошлой неделе или в прошлом году нечто, исчерпав срок своей полезности, упало на землю и было проглочено или растворилось в стихиях. Блестящие переливы меха, рыбьей чешуи или птичьего оперения, изящные движения живых существ, смелое порхание колибри, властная жажда перелета у птиц, медленное и величественное парение орлов и альбатросов, громкое цоканье копыт, изгиб крапчатого плавника – все это стало возможным благодаря смерти каких-то живых существ или растений, либо благодаря изменению какого-то минерала, либо действию стихий.

Жизнь можно рассматривать как цепь или как сеть взаимосвязанных звеньев, похожую на кольчугу рыцарей. Впрочем, это сравнение не совсем удачно: ведь кольчуга делалась из одного металла – из бронзы, серебра или золота, в зависимости от общественного положения того, для кого она предназначалась, а переплетение звеньев органической жизни отличается пестротой и разнообразием. Это запутанная сеть, в которой одно звено ярко освещено светом дня, а по соседству с ним другое вобрало в себя весь мрак ночи. Жизнь здесь тесно переплетается со смертью, как перепутанные узоры на ткани.

Все имеет начало и конец. Звезда возникает как внезапная вспышка пламени, а умирая, становится холодной и тусклой. Птица начинает свой жизненный путь в виде яйца, а кончает его комком праха или кучкой грязных перьев. Крылатые семена, парящие весной над лугами, осенью превращаются в куски перепревшей ткани. Всякая эпоха начинается надеждами и ожиданиями – новый год вытесняет старый и в свою очередь освобождает место для следующего.

На Инагуа начало и конец всякого существования связаны с ветром. Чтобы достаточно полно учесть роль ветра в органической жизни острова, понадобились бы какой-нибудь гениальный статистик, объединенные усилия целого штата технических работников, километры статистических таблиц и упорные научные исследования. Но даже и в этом случае полной картины не получилось бы. Фактор ветра на Инагуа заметен и ощутим везде и всюду. Взять, например, пернатое царство. Какую роль играет в его жизни ветер? Даже укладываясь спать – и это заметит самый ненаблюдательный человек, – птицы вынуждены считаться с ветром: они поворачиваются головой к востоку, навстречу ему. Цапли, фламинго, кулики, голуби, славки и ястребы спят кто примостившись на ветвях, кто устроившись на земле, в одиночку или большими стаями, но все они при этом поворачиваются к востоку. Я сам завел себе такую же привычку и изменял ей только в тех случаях, когда ночевал под прикрытием валунов, низко укладываясь на землю, чтобы укрыться от ветра. Даже ящерицы, ютящиеся в подземных норах, и те считаются с ветром – в ветреные дни они позже чем обычно выходят на поверхность. Я тщательно регистрировал время их появления и силу ветра; выявилось, что в безветренные дни они показываются на два часа раньше, чем во время шторма.

Не может не считаться с ветром и человек. Десять лет спустя после описываемого мною путешествия я снова попал на Инагуа, и мне пришлось наблюдать, как работники вновь открывшихся возле поселка соляных промыслов впадали в отчаяние, если ветер неожиданно стихал как раз тогда, когда ему надлежало дуть в полную силу. В безветрие замедлялось выпаривание рассола, следовательно, снижалась добыча соли, уменьшались заработки и спрос на рабочие руки, что, в свою очередь, было чревато недовольством и беспорядками. Одного солнечного жара еще недостаточно, чтобы вызвать усиленное испарение морской воды; не будь ветра, хозяйство острова оказалось бы подорванным.

Это – наиболее очевидные свидетельства огромной роли ветра в жизни острова. Но ведь и сам Инагуа создан ветром, возник из морского песка, нанесенного ветром. Не будет преувеличением сказать, что колибри потому и появились на Инагуа, что на Американском континенте, в Колумбии и Венесуэле, огромные массы горячего воздуха поднимаются вверх, образуя над землей полувакуум, который стремятся заполнить пассаты; подобным же образом обстоит дело и с кактусами, на цветах которых колибри находят свой корм – насекомых; кактусы тоже растут на острове благодаря ветру.

Морская вода и облака – ветер и жаркое солнце – крохотные морские корненожки – коралловые полипы – зыбучие и голые дюны – тонкий покров растительности – цветы – насекомые, питающиеся цветочным нектаром, – колибри, поедающие насекомых, – такова цепь явлений природы, сложное переплетение жизни, переход неорганических веществ в органические, зарождение жизни из смерти – одна из нитей бытия, возникшего благодаря ветру.

В Вавилоне цикл жизни – от рождения до смерти – уже почти завершился. Жизнь возникла и ушла. Улитки, пальмы и колибри, травы и семена прожили свою короткую жизнь и превратились в прах. Ветер, построивший дюны, разрушал теперь твердую породу, унося каждый раз по крохотной частице, выдалбливая пустоты в местах помягче, пробивая отверстия, оставляя после себя острые углы и гребни. Тем временем море подступало все ближе и ближе, упорно вгрызаясь в береговые утесы, перемалывая их в песок, в мелкие белесые крупинки, которые уносились волнами. На сегодняшний день оно уже наполовину сделало свое дело, цепь холмов перегрызена пополам. Через несколько лет или столетий Вавилон, некогда порожденный океаном, снова вернется в материнское лоно.

Переход по скалам занял большую часть дня и стоил мне пары парусиновых тапочек. Они были в клочья изодраны острыми камнями, а подошвы как языком слизало. Я прошел всего лишь около шести или семи миль; чтобы продвинуться вперед на один шаг, тут приходилось делать два или три, все время то взбираясь на камни, то спускаясь вниз. Каждый шаг требовал внимания и усилий. Моя обувь еще годилась для песчаного пляжа или гладкого камня внутренних долин, но три часа ходьбы по острым как бритва скалам Вавилона бесповоротно погубили ее.

Современная жизнь лишила нас приспособляемости: мы слишком зависим от одежды и других плодов цивилизации. Без тапочек я оказался беспомощнее новорожденного кролика. Мы носим обувь, совершенно не думая и не заботясь о ней, разве что ежедневно чистим ее, да еще, пожалуй, поворчим, когда новая пара, не разносившись, жмет. Или время от времени беспокоимся, достаточно ли модно и элегантно мы обуты. Об обуви, так же как о носовых платках, вилках, ножах и салфетках, мы вспоминаем, когда ее нет. Понадобилось всего лишь три часа, чтобы я, позабыв все проблемы эоловых отложений и экологических связей ящериц, всеми своими помыслами сосредоточился на обуви. Отсутствие обуви немедленно превратило ученого-натуралиста в хромающий автомат, думающий лишь о том, во что обуть свои ноги. Внезапно возникшая потребность в прочных подошвах заслонила мне весь мир, вытеснила все посторонние мысли. Даже сухость в горле – признак возрастающей жажды – и опасность остаться с пустой флягой – все отступило на задний план в моем охваченном башмакоманией сознании.

Никогда больше я не стану смеяться над крестьянами Гаити, которые, достигнув такого социального и финансового положения, когда они могут стать владельцами пары башмаков, водружают их на голову и шествуют босиком, обуваясь только перед входом в город. Башмаки для них слишком дороги, чтобы растаптывать их на пыльных деревенских дорогах. Обладание обувью – для них признак достатка. Только последние бедняки и дикари имеют несчастье – или назовем это здравым смыслом – ходить босиком.

Я присел посреди вавилонской пустыни и погрузился в размышления. Не пожертвовать ли марлей, предназначенной для ящериц? Я обмотал ею ноги, но тонкая ткань тотчас расползлась по ниткам. С краев еще сохранились остатки резиновых подошв, и я побрел, вывернув ноги колесом. Выбрав более или менее пологий спуск, я сошел на берег, нашел там дощечку, перочинным ножом вырезал две стельки и сунул их в свои рваные тапочки. Ступни в такой обуви потеряли способность пружинить, и я неожиданно приобрел утиную походку.

Как бы вознаграждая меня за все страдания, и в частности за волдыри на натертых ногах, скалы кончились так же внезапно, как и появились, перейдя в гладкую песчаную равнину с легким уклоном на север, тянувшуюся до самого горизонта. Древняя береговая гряда больше не появлялась. Вероятно, она закончилась еще раньше, где-то под навалом скал Вавилона, или свернула в сторону океана. Здесь берег окаймлялся не утесами, а стройным рядом кокосовых пальм, уходившим на мили вдаль. Увешанные орехами, они изящно склонялись к морю. С великой радостью я сорвал несколько штук и срезал верхушки. Мне так хотелось пить, а сок орехов был так прохладен и вкусен, что я высосал подряд три ореха. Более суток прошло с тех пор, как я пил в последний раз. Чтобы обеспечить себя питьем, я доверху наполнил флягу соком кокосовых орехов, хотя и предполагал, что он скоро прокиснет.

Поляна позади пальм кишела ящерицами. Я вмиг позабыл про болячки на своих ногах: таких ящериц я здесь еще не встречал! Подстрелив несколько штук, я внимательно их рассмотрел. Они, несомненно, принадлежали к роду амейва[36]. Это исключительно нервные существа, отличающиеся необыкновенной быстротой. Испугавшись, эти ящерицы так самозабвенно кидаются наутек, что не веришь собственным глазам. Ноги у них двигаются с такой скоростью, что сливаются в одно смутное пятно. Во время бегства они внезапно останавливаются и бегут в другом направлении, совершенно теряясь из виду, потому что глаз не успевает уследить за такой резкой переменой направления и продолжает искать их там, где их нет.

Меня очень заинтересовал этот вид. В бытность мою на Гаити я посвятил несколько месяцев изучению жизни их ближайших родственников – Ameiva chrysolema. Я обнаружил, что самки перед кладкой объединяются и кладут яйца в общую нору, причем для каждого выводка отводится отдельный уголок – чем не родильные дома пресмыкающихся! Другим ящерицам это совершенно не свойственно. Обычно они кладут яйца в одиночку, отдельно друг от друга.

Пойманная мной ящерица была окрашена не так, как другие амейвы, которых мне приходилось видеть до сих пор. На противоположной стороне Вавилона водится другая разновидность: Ameiva maynardii. Ее можно встретить повсюду на песчаных местах, вплоть до поселка. Новая ящерица отличалась от maynardii тем, что была равномерно окрашена в нежно-оливковый цвет, переходящий в светло-голубой на брюшке и по бокам. Ameiva maynardii, напротив, окрашена в интенсивный черный цвет, с двумя ярко-желтыми продольными полосами. Нижняя часть тела у нее ультрамариновая. Одним словом, это удивительно красивое существо. Однако анатомическое строение, насколько мне удалось установить, у них полностью совпадает, вплоть до последней чешуйки. Это выяснилось при лабораторном исследовании большого количества ящериц этого семейства. Вот почему новая ящерица не удостоилась выделения в особый вид, но признана подвидом.

Однако больше, чем классификация, меня заинтересовало то, что скалы Вавилона оказались демаркационной линией между зонами обитания двух подвидов, сходных решительно во всем, кроме окраски. Очевидно, и те и другие имели общих предков. В последующие недели я обследовал буквально каждую пядь земли на острове и выяснил, что эти родственные подвиды не живут вместе ни в одном районе, кроме небольшого участка протяженностью в несколько миль недалеко от Метьютауна. Там же я нашел несколько экземпляров, представляющих переходную между двумя подвидами форму – это как бы полу-maynardii и полу-maynardii uniformis – так был назван новый подвид.

Линия, проведенная от скал Вавилона до того места, где в последний раз встречается новая ящерица, делит Инагуа как раз пополам и идет под прямым углом к направлению движения ветра. Maynardii – ящерицы подветренной стороны, uniformis – жители наветренной части острова. Эта же линия указывает на распределение и характер растительности острова. На подветренной стороне растительность густая и переплетающаяся, заросли местами совершенно непроходимы. На наветренной стороне растительность редкая и стелется по земле, а местами и вовсе отсутствует.

Находка новой ящерицы вдохнула в меня силы, и я, не обращая внимания на все свои болячки, бодро двинулся дальше. Странный народ натуралисты! Каким пустякам они способны радоваться! До лагуны Кристоф оставалось еще не меньше четырех миль, но я так воспрянул духом, что решил обязательно заночевать у останков нашего суденышка.

К закату я добрался до группы коралловых домиков с крышами из пальмовых листьев. Там я набрал пресной воды из бочки, выставленной под водосточный желоб. Вода была темно-коричневая, почти кофейного цвета, кишела личинками москитов и на вкус оказалась препротивной. Но все же лучше что-нибудь, чем ничего, и я наполнил флягу до краев.

В поселке было около тридцати домов, вернее, не домов, а лачуг, способных служить лишь защитой от ветра, – все с земляными полами и все покинутые. Они располагались группами у самого берега; группа хижин семейства Дэксон находилась дальше всех от воды, я прошел мимо них, хромая, хотя уже давно заменил дощечки, служившие стельками, пальмовым волокном, вполне эластичным, но сильно натиравшим ноги. Как завершить путешествие по острову без обуви, для меня было неясно.

Я сделал привал, поел, вымыл ноги в яме, заливавшейся во время приливов морской водой. Я почувствовал усталость, настроение у меня испортилось. Радость по поводу находки новой ящерицы уже прошла, сказывалось напряжение перехода по скалам Вавилона и зыбкому песку. И тут снова, как это уже раз случилось со мною в болоте, куда я попал, гоняясь за колпицами, у меня мелькнула мысль: распространение ящериц – неужели это так важно, чтобы ради этого отдавать себя на съедение москитам, изнывать от жары, пить вонючую воду и довольствоваться одной банкой мясных консервов в день? Мне вспомнилось, как однажды, читая лекцию перед студентами, я между прочим заявил: если экспедиция правильно организована, участники гарантированы от всяких злоключений. Вот и сиди теперь босой, в пятидесяти милях от базы, без всякой пищи, с одной фляжкой воды шоколадного цвета! Я невесело усмехнулся…

Луна уже около часу висела в небе, когда я доковылял до лагуны Кристоф и взобрался на отвесную скалу перед «Василиском». Мой когда-то прекрасный парусник лежал на боку, зарывшись в песок, уже недосягаемый для волн. Луна мягким светом заливала его палубу, и на минуту мне показалось, что он почти не поврежден. У меня перехватило горло, я соскользнул с крутого откоса и тут только увидел, что сталось с парусником: в бортах зияли большие пробоины, палубный настил был во многих местах проломлен и доски свисали внутрь. Мачта была сломана у самого основания, бушприт висел под каким-то нелепым углом. В массивном дубовом борту зияла большая дыра, в которой торчал кусок ветвистого коралла. Сквозь развороченную палубу я залез внутрь и увидел хаос нагроможденных досок, кучи наваленного дерева. Где стол, книжные полки, койки? В полумраке я разглядел следы, оставленные топором вокруг тех мест, где когда-то находились бронзовые обкладки иллюминаторов и другие металлические детали.

Я выбрался наружу и вернулся с коробкой спичек. Собрав две кучи мелких щепок и планок, одну в углу разбитой каюты, другую в трюме, я поджег их. Вскоре стало так жарко, что мне пришлось отойти подальше. Я долго стоял на берегу, глядя, как огонь рвется к небесам. Высушенное солнцем дерево быстро разгорелось, и вся внутренность судна запылала ярким пламенем. Берег на несколько ярдов в окружности озарился багровыми отблесками. Крабы-призраки[37], застигнутые пожаром, поспешно отступали и прятались в норы, отбрасывая длинные, колышущиеся тени.

С вершины откоса я наблюдал, как пламя уничтожает судно. По мере того как обугливались шипы, одна за другой отлетали доски и, разбрасывая каскады искр, дымясь, падали на песок. Палубный настил вспыхнул сразу и обрушился, обнажив каркас из шпангоутов и бимсов. Крепкий дуб горел, яростно треща и взрываясь. Пламя охватило форштевень и рубку и, раздуваемое ветром, с ревом перекинулось на массивную корму. Вскоре корма отвалилась и рухнула на берег. Затем сгорела и нижняя часть судна. Шпангоуты упали на песок и огненными дугами лежали в груде раскаленных углей, а затем смешались с ними. Огонь стихал, стал вишнево-красным, и вскоре на месте судна осталась лишь куча тускло тлеющих углей.

Пристроившись за небольшой дюной, я заснул. Погибнуть в пламени – более достойный конец, чем лежать развалиной на пустынном берегу и медленно гнить. Окончательное уничтожение судна положило конец всем моим сожалениям, и с этого вечера история с кораблекрушением стала достоянием прошлого.

Проснувшись утром, я почувствовал себя отдохнувшим – впервые за всю последнюю неделю. У меня разыгрался аппетит, и я стал придумывать, чего бы поесть. Мясные консервы кончились, и я об этом не жалел, хотя не имел ничего взамен. Как ни странно, уныния и чувства одиночества, которое мучило меня накануне, как не бывало. Кстати сказать, физическая усталость, накапливавшаяся во мне начиная с того дня, когда я забрался в болото в погоне за колпицами, и усиливавшаяся после каждой беспокойной ночи, проведенной мною на непривычно жестком каменном ложе, не защищенном от ветра, а также от палящей жары и скудного питания, достигла прошлым вечером своей высшей точки. Я проходил закалку, и она показалась мне несколько резковатой после комфорта моей коралловой, крытой пальмовыми листьями хижины.

Казалось бы, после всех лишений и невзгод, после долгого и трудного перехода к лагуне Кристоф я немедленно поверну домой. Но ничего подобного не случилось.

Во многих книгах Вест-Индские острова описываются как дикие джунгли, из которых исследователи возвращаются полусумасшедшими. В действительности там очень мало джунглей, и нет никакого оправдания для тех, кто, странствуя, попадает в затруднительное положение. Инагуа самый дикий и заброшенный из Вест-Индских островов, но единственная серьезная проблема для его исследователя – это вода. Пищи там сколько угодно, если только отбросить предрассудки и кормиться дикими утками, голубями и улитками, зажаренными без всякой приправы на костре из хвороста. На Инагуа есть даже травы, вполне заменяющие чай, освежающие и приятные на вкус.

Прежде всего следовало позаботиться об обуви. Выбросив бесполезный полотняный верх, натиравший мне ноги, я сделал мокасины из найденного в песке невдалеке от груды пепла куска брезента, которым мы закрывали люк; это был крепкий, водонепроницаемый материал, но в то же время достаточно мягкий, чтобы не натереть ноги. После нескольких попыток мне удалось выкроить тапочки как раз по ноге, а пальмовые волокна заменили завязки. Смастерив мокасины, я почувствовал невольную гордость: они вышли очень удобными – в такой обуви ходишь как босиком – приятнейшее ощущение! На всякий случай я сделал запасную пару и сунул ее в мешок вместе с образцами ящериц.

К завтраку я застрелил шесть голубей и пару куликов. Мясо голубей было сладковатым, хотя и жестким. Я начал есть их без соли, и они показались мне ужасно пресными; щепотка морской соли, осевшей на стенках впадины, заливавшейся во время прилива, спасла положение. Голуби несравненно вкуснее консервированной говядины, только очень малы, едва ли больше воробья. В болотных куликах я разочаровался: они отдавали рыбой, и по жесткости их можно сравнить разве что с сыромятным ремнем.

Во всяком случае, завтрак показал, что продовольственная проблема решена. Можно следовать дальше и спокойно изучать местность, не рискуя умереть голодной смертью. Насытившись, я отправился на берег, вымыл руки и искупался. Обсохнув на ветру и солнце, я натянул на себя грязную рубашку и драные брюки. Меня даже удивило, что после вчерашней депрессии я могу чувствовать себя таким свежим и бодрым. Предстоявшее многомильное путешествие уже не вызывало во мне никакого ужаса.

Теперь у меня остался единственный мучитель – ветер. Когда я жарил голубей, он направлял клубы дыма в лицо, разносил пепел во все стороны, трепал волосы. Изодранная рубашка шумно хлопала по ветру, штаны тоже трепались и раздувались. Я пошел по берегу в том же направлении, какое взял в день кораблекрушения. Тогда, к счастью, ветра почти не было; если бы он тогда дул с такой силой, как сейчас, мы только чудом смогли бы остаться в живых. Прибой бил у береговых рифов с совершенно невероятной силой; ветру было где разгуляться на свободном пространстве океана.

Вскоре я достиг озера, на котором когда-то заметил фламинго, спустился с окаймляющей озеро дюны и прошел через мангровые заросли к берегу. Вокруг было совершенно пустынно, если не считать нескольких камышниц[38], которые при моем появлении спрятались между корнями деревьев. На дальнем берегу зеленела полоска растительности – трава и пальмы росли на невысоком холме и в долине, находившейся за ним. Пальмы были низкорослые, высотою не более четырех футов. В других частях острова они достигают высоты двадцати и более футов. Здесь ветер парализовал их рост. В той же пропорции были уменьшены и все остальные растения: эфедра, которая повсюду на острове в человеческий рост, доходила лишь до колена. Эффект получался поразительный. У меня было такое ощущение, будто я смотрю на высокую гору, а не на дюну не более тридцати футов высотою.

Переходя вброд озеро по направлению к дюнам, которые мне хотелось обследовать, я сделал неожиданное открытие: мягкое илистое дно под ногами внезапно стало твердым и неровным. Нагнувшись, я порылся пальцами в меловой жиже и вытащил кусок коралла. Я продолжал шарить, разгребать в стороны липкую грязь и всюду натыкался на прекрасно сохранившиеся ветви коралла. Так вот где проходил старый риф! Чтобы проверить свое открытие, я дошел до центра озера и вернулся назад. Все верно: здесь некогда находился барьерный риф, и еще сравнительно недавно над ним грохотал прибой.

Вернувшись к ближайшей береговой дюне, я огляделся. Нынешний риф тянулся, изгибаясь, миля за милей и исчезал вдали. За ним простиралась мелководная лагуна, затем шла цепь береговых дюн, озеро, а позади него – ряд низких зеленых холмов, волнистой линией уходивших вглубь острова. Инагуа рос с наветренной стороны. Кораллы выглядели роскошнее именно там, где бушевал прибой. Как раз туда тянулись снабженные щупальцами полипы – их влекло к бурлящим водам с их миллионами микроорганизмов, прочь от вязких песков лагуны. В некоторых местах лагуну во время отлива можно было перейти вброд и выбраться к рифу. Вскоре опять повторится история погребенного в озере рифа. Пройдет немного времени – и впереди из чистой океанской воды поднимется новый риф. Старый будет оттеснен вглубь острова. Ветер примется за дело и нанесет груды песка, чтобы выстроить еще одну линию береговых дюн. Возможно, при этом возникнет новое озеро, а старое исчезнет.

Нынешнее озеро изобиловало раковинами моллюска церитеума, составляющего основной корм фламинго. Фламинго не могут существовать без него. Исчезнут церитеумы, погибнут и фламинго. Все их строение приспособилось для того, чтобы выискивать на илистом дне этих моллюсков. Интересно, откуда появились церитеумы в этом молодом озере? Как они попали туда? Конечно, не по земле – ведь ближайшее озеро находится в нескольких милях отсюда. И не из океана: эти моллюски не живут в морской воде. У загадки есть только одно решение: по воздуху. Птицы на своих лапах или в клювах принесли их из других озер.

Это показалось мне интересным. Сколько других организмов прибыло на Инагуа таким способом? Вернувшись домой после обхода острова, я в течение нескольких недель стрелял птиц, исследовал их клювы, лапы и желудок. С лап шестнадцати болотных куликов, прилетевших со стороны Маягуаны, я соскреб в тарелку со стерилизованной водой всю грязь – ее едва бы хватило, чтобы покрыть ноготь моего мизинца. В этой грязи я обнаружил одиннадцать семян, видимых невооруженным глазом, и два экземпляра великолепных, геометрически правильных микроскопических зеленых водорослей; они прибыли, очевидно, из водоема более пресного, чем горько-соленые озера Инагуа, в которых содержится столько химикалий, что в них не могут расти даже примитивные водоросли. Кроме семян я нашел несколько одноклеточных организмов вроде амебы – моих скудных познаний в протозоологии не хватило, чтобы определить их.

Я посадил все одиннадцать семян, но проросло только одно и тоже погибло, едва подав признаки жизни. Зато амебы прекрасно себя чувствовали в подходящем для них растворе, а водоросли просто процветали в стакане с пресной водой, взятой из бочонка.

Если учесть огромное количество куликов и других птиц, ежегодно пролетающих над Багамскими островами во время осеннего перелета из Северной Америки, и количество спор, семян, микроскопических водорослей и одноклеточных животных, которых они переносят на лапах, между ногтями, под чешуйками и на клювах, мы удивимся не тому, что на Инагуа так много животных и растений, а тому, что их так мало.

На мой взгляд, одиннадцать семян, две водоросли и амебы, перенесенные через водное пространство шестнадцатью птицами, – это не так уж много. С тела одной маленькой зеленой цапли, лапы которой были испачканы в грязи, я снял семьдесят восемь семян, снабженных шелковистыми белыми волоконцами. Цапля прошлась своими лапами по растению, и семена налипли на них.

Сеть жизни на острове еще только начала плестись. Рядом с этим процессом идет и процесс расплетания. Смерть за жизнь. Кораллы и актинии жили, росли и размножались, чтобы уступить место церитеумам и фламинго. Вместе с кораллами исчезло множество рыб и ракообразных. Там, где шумел прибой, разгуливают камышницы и длинноклювые пастушки[39]. Мангровые рощи и трава, растущая на берегу, существуют благодаря тому, что погибли горгонии и морские перья. Ветер был связующей нитью, основой жизни, построенной на взаимозависимости и взаимосвязанности. Коралловые полипы питались микроскопическими морскими организмами, приносимыми ветром по морю. Эти полипы построили застывшие каменные леса, неподвижные известковые деревья, странно безлиственные и, что еще более странно, протягивавшие свои голые ветви навстречу ветру, которого – и в этом заключается парадокс – они не ощущали. Это звучит необычно, но это так. Коралловые деревья тянут свои ветви в сторону сильного движения воды, навстречу набегающим с океана волнам, то есть навстречу пассату. Так полипы получают больше пищи. Прикрепленные к своим каменным домам, они не могут преследовать добычу – она должна быть доставлена им. Вот почему коралловые рифы всегда красивее и крупнее с наветренной стороны островов.

Каменные деревья рифов прикрывают лагуну. В лагунах скапливается сыпучий песок, на песке вырастает трава. В траве находят приют и пищу насекомые. Птицы кормятся насекомыми. Если б я не позавтракал голубями, я бы остался голодным. На голодный желудок я бы не стал размышлять обо всем этом круговороте явлений. Не пришлось бы тогда ни издателю, ни корректору читать эти страницы – я бы их не написал!

Взаимосвязь между кораллами и фламинго не так фантастична, как может показаться на первый взгляд. Дарвин давным-давно доказал, что существует связь между кошками и клевером. Полевые мыши уничтожают соты и гнезда шмелей, а от них зависит оплодотворение красного клевера. Мыши ежегодно уничтожают в Англии около двух третей шмелей. Чаще чем где-либо гнезда шмелей встречаются поблизости от деревень и городов. Это происходит потому, что кошки уничтожают мышей. Не будь кошек, мыши развелись бы в огромном количестве, и стало бы еще меньше шмелей и клевера. Итак, клевер зависит от кошек. Чтобы продолжить этот пример, можно сказать, что, не будь старых дев, не было бы в Англии и клевера. Ведь исчезни старые девы, кошек стало бы куда меньше…

Концепция жизни как единой переплетенной сети обусловливает новый подход к биологическим проблемам. Изолированных явлений не существует. Природа – это огромная система переплетенных и разветвляющихся связей. Если потянуть за одну нить, сотни других задрожат или распустятся. Движение передается целому. Некоторые петли этой сети связаны только с поддержанием жизни, с доставлением средств к существованию; поимка одного существа означает, что другое обеспечено пищей, каждая гибель является в то же время щедрым даром. Другие части сети свидетельствуют о функциях жизни как таковой. Любой человек, у которого есть потомство, прибавляет новую клеточку в эту часть сети, ткущейся с самого начала времен. Отец и сын – это отдельные, следующие друг за другом молекулы в общем потоке жизни. Эволюция – это тоже ткань со сложным узором, рисунок которого определяется временем. В большом городе или на континенте отдельные нити жизни трудно различимы. Они вплетены в запутанную ткань и связаны такими сложными взаимоотношениями, что выделить и проследить их почти невозможно. Но это вполне осуществимо на тропическом острове среди океана и составляет одно из удовольствий островного существования. Жизнь здесь со всех сторон ограничена линией прибоя; все нити начинаются и обрываются в узких, замкнутых пределах – вот почему легко проследить их от начала до конца и уловить общий узор, в который они сплетаются.

Остров можно сравнить с тюрьмой. Это тюрьма без решеток и камер, а стенами ее являются границы прибоя, сверкающего, как расплавленное серебро. Тюремщиком здесь служит случайность. Родиться на острове – значит быть пленником. Лишь немногим удается избежать этой участи. Каждому тут отведено его место. Ящерицы, забегавшие на открытую полянку, где стояла моя хижина, часто забирались на парапет скал, спускавшихся в океан, и останавливались там, словно чувствуя, что их мир кончился. Они никогда не осмеливались заходить за пределы предначертанных им границ. Даже колибри – а ведь они-то могли чувствовать себя свободными! – ограничивали свои полеты полосой растительности, хотя ничто их не задерживало. Я никогда не видел, чтобы хоть одна из птиц пересекла эту границу. А их ближайшие родственники, рубиновошейные колибри, без всяких колебаний пускаются в путь и пролетают пятьсот миль над бурными водами Мексиканского залива – не чудо ли это? Ведь представители того же семейства на Инагуа не смеют вылететь за пределы острова. Их покинула могучая тяга к миграции. Сфера их существования строго ограничена водой, омывающей остров.

Мне еще только предстояло узнать, как необычайно запутана сеть островной жизни, а все мои мысли были уже поглощены этим. Вечером, устроив привал под прикрытием дюны и приступив к скромному ужину – голуби и утка, застреленные днем и зажаренные на костре, – я погрузился в размышления и решил проследить какое-нибудь явление от его истоков до полного завершения.

Событие случилось раньше, чем я мог предугадать, и, конечно, его принес на своих крыльях ветер. Откуда-то из спутанного лабиринта низкорослых зарослей до меня донесся сильный и острый запах. Сладкий и назойливый, он чем-то напоминал аромат белой акации, душистого горошка и ландыша. Но я знал, что эти цветы здесь ни при чем, и это подстрекало мое любопытство.

Луна уже взошла и заливала голубоватым светом мягкий песок, вокруг ложились глубокие пурпурные тени. Я встал и потянул носом воздух, но запах исчез – его унес ветер. Единственный способ добраться до источника аромата – это ползком направиться на его зов, подобно собаке, выслеживающей зайца. Я заколебался: чистый идиотизм ползти по земле, залитой лунным светом. Это было смешно, но в конце концов, почему бы не привести свой замысел в исполнение? Мне пришлось сползти по склону с дюны в песчаную долину. Двигаться по запаху было нелегко – его забивало множество других: густой сенный аромат береговых трав, сухой, горячий дух обожженной солнцем земли и затхлые испарения мертвых листьев и гниющего дерева. Сотни близких друг другу запахов, странные благоухания – я и не подозревал, что они существуют на свете, пока не сосредоточился на них. Передо мной открывался новый, неизведанный мир.

Мы совершенно пренебрегаем обонянием, своей способностью воспринимать запахи. Нам случается, любуясь вещами своих друзей, трогать их, щупать, восхвалять их красоту или оригинальность, но мы никогда не смеем понюхать их. Исключение делается только для духов и цветов, но даже в этих случаях мы скорее вдыхаем, чем замечаем запах. А это неправильно и глупо. Много ли найдется таких приятных ощущений, как чистый запах хорошо выдубленной кожи или благородный аромат старой библиотеки?

Из всех ощущений именно запах с наибольшей легкостью вызывает у нас ассоциации и воспоминания. Когда я чувствую запах дегтя, то, все равно, где бы я ни был, мне уже кажется, что я нахожусь на верфи и рядом деловито стучит скобель, звонко рыдает ленточная пила. Своеобразный, едкий запах йодоформа вызывает в моей памяти тревожный вечер в больнице, где лежала моя жена; я стоял в длинном, уходящем в перспективу коридоре, по которому непрерывно сновали врачи и сестры, поглощенные своими, казалось нескончаемыми, делами. А вот запах клена – и перед моими глазами возникают вафли с коричневой корочкой и чашка дымящегося чая. Ассафетида неразрывно связана со старомодной аптекой, куда я часто раньше заходил. Запах свежего сена действует на нас сильнее, нежели его вид. И вероятно, нет более сильного и волнующего впечатления, чем ароматы влажной земли, выпущенные на волю только что пронесшейся грозой.

Запахи, которые изливались на меня из колючих зарослей, вызывали множество ассоциаций. Когда я раздавил лист какого-то растения, на меня пахнуло сассафрасом, и я невольно потрогал его: вдруг это действительно сассафрас? Хотя отлично знал, что ближайший куст сассафраса можно найти лишь за тысячу миль отсюда. Прямо в лицо мне кинулся спугнутый жук; я хлопнул рукой по щеке и раздавил его между пальцами. Они тотчас запахли мускусом. Отвратительный запах! Он не проходил, сколько я ни тер руку песком, и вызывал тошноту. Мускусный дух привлек других жуков того же вида. Они жужжали и кружились у меня над головой.

Мускус почти заглушил запах, на который я полз. Понадобилось немало усилий, чтобы проследить его до самого источника. Наконец я добрался до цели: это было небольшое деревцо в цвету – с каждой ветки свисало множество мелких соцветий. Они смутно белели и дрожали в лунном свете, а когда я тряхнул ветку, от дерева унеслось прочь целое облако тончайшей пыльцы. И тут без ветра не обошлось! Ведь опыление этого деревца зависит от перемещения воздуха.

С какой безумной расточительностью расходуются крупинки пыльцы. Буквально миллионы мелких, как пудра, пылинок погибают, чтобы считаные единицы попали на цветок и выполнили свое назначение. Я чиркнул спичкой и осветил цветок. Совсем крохотный, с резко расширенными и разветвленными рыльцами наподобие сливового. Это мудрая предусмотрительность природы: для летучей пыльцы, несущейся по ветру, увеличена поверхность посадки и прилипания.

Я присел на песок у куста. Видимо, вот он, конец нити. Я покорно следовал за ней, но она никуда меня не привела, да еще поставила перед загадкой: если оплодотворение этого деревца зависит от ветра, зачем ему понадобился такой сильный запах? Уж конечно, не для того, чтобы привлекать насекомых. В противоположность опунциям и кактусам, оно нисколько не нуждается в насекомых. Так зачем же ему запах?

Пришлось признать, что я не могу ответить на этот вопрос, и, считая, что мне тут больше нечего делать, я повернулся и пошел к месту привала, но не прошел и трех шагов, как какой-то голос за моей спиной тихо повторил: «Зачем?» Я прямо-таки подпрыгнул от изумления, повернулся в сторону звука и снова услышал: «Зачем?»

На земле, под тем самым кустом, где я только что сидел, шевелилась маленькая черная тень. Она быстро, словно в необычайном возбуждении, поднималась и опускалась на месте и вдруг начала тихонько болтать. Я снова чиркнул спичкой, подождал, пока огонь разгорелся, и вытянул руку с горящей спичкой во всю длину. Пламя, мерцая, осветило маленькую земляную сову[40]. Прямо под ней зияло черное отверстие – вход в ее подземный дом, вырытый в мягкой земле между корнями деревца. Я успел, пока горела спичка, рассмотреть пристально устремленный на меня взгляд пары блестящих глаз. Я упал на землю и подполз поближе. Сова чуть отступила, но в бегство не пустилась. Такой крошечной совы я еще никогда не видал. Вся она была в крапинах и полосках бурого земляного цвета, постепенно переходящего в светлую умбру. Ушные хохолки у нее отсутствовали, а гладкое округлое оперение делало ее похожей на мягкий аккуратный шарик.

Меня рассмешили ужимки этой птицы: она ворковала и тараторила сама с собой, издавала целые вереницы забавных звуков, в которых жалобные ноты сменялись сердитыми, а затем нежными и умоляющими. Меня удивило, что она вела себя совсем как ручная и не подумала улететь, когда я протянул руку, а только запрыгала быстрее и отступила чуть-чуть в сторону. А когда я дотронулся до ее норки, она отчаянно заметалась. Внезапный порыв ветра погасил вторую спичку, и все потонуло во мраке. Пока мои глаза привыкали к темноте, сова успела скрыться. Я засунул руку на всю длину в норку, но нащупать птицу мне не удалось, хотя скорее всего она запряталась именно туда.

Вернувшись к месту ночлега, я вырыл углубление в песке, свернулся калачиком и крепко уснул. Перед рассветом холод разбудил меня. Вдали из темноты опять взывала сова. Замедленные модуляции ее жалобных, но на этот раз более спокойных причитаний разносились над дюнами. Как только стало достаточно светло, чтобы различать предметы, я отправился к ее норе. Сова находилась на том же месте. Заметив меня, она замолчала и застыла в неподвижности. С чувством сожаления я поднял ружье и выстрелил.

Ножом я вспорол брюхо, вынул желудок и положил его на лист карликовой пальмы. Он был полон, и, вытряхнув все, что в нем находилось, сюда же на лист, я обнаружил остатки почти переваренной маленькой ящерицы анолис, отдельные части тела скорпиона и, к моему великому удивлению, совсем целый, хотя и помятый панцирь ильного краба[41] – небольшого, шириною не более дюйма, ракообразного с тусклой окраской грязновато-коричневого цвета. В находке ящерицы и скорпиона нет ничего удивительного – это обычная пища земляной совы. Но я никак не думал, что мне попадется панцирь краба. Одна нить превратилась теперь в три: две вели на сушу, третья на океанский берег. Выбросив ящерицу и скорпиона, я вычистил остатки краба, сунул их в склянку и взвалил на плечи свои мешки.

В какой-то момент среди ночи сова отважилась вылететь на берег и схватила мимоходом краба. Но тут-то и была загвоздка: я обследовал весь берег, но нигде не обнаружил никаких следов ильных крабов. Это и понятно: они никогда туда не выходят – их организм к этому не приспособлен. Цепь явлений привела меня от вопроса «зачем?», относившегося к душистому кусту, к вопросу «каким образом?», относившемуся к сове. Натуралисты всегда сталкиваются с этими двумя вопросами. Каким образом и зачем – на первый вопрос иногда еще можно дать ответ, на второй – почти никогда.

Вопрос: «каким образом?» – я разрешил только на следующий день, переплыв красивый зеленый залив Лэнтерн-Хед, расположенный более чем в тридцати милях от того места, где я увидел сову. Случилось так, что я невольно заинтересовался нитью, ведущей от скорпиона. В поисках яиц ящериц и новых видов я обдирал кору поваленной пальмы и неосторожно сунул пальцы между корою и стволом – там жило несколько скорпионов, и мое вторжение пришлось им не по вкусу. Один из них впился хвостом в мой указательный палец и тотчас скрылся под корой. Я с криком отдернул руку и заскрежетал зубами. Было ужасно больно, толчки крови остро ощущались в пальце. Я думал, что рука у меня немедленно распухнет, как только яд всосется. Первой моей мыслью было тотчас же идти домой, в поселок, но, поразмыслив, я решил отнестись ко всему хладнокровнее. Все еще скрипя зубами, я уселся на песок и постарался взять себя в руки. Прошло десять минут, палец не опух, боль поутихла. Через двадцать минут палец болел так, как если бы меня ужалила пчела. Еще десять минут – и все прошло. Об укусе напоминало лишь небольшое красное пятнышко в том месте, куда вошло жало. Как и все, знающие об укусах скорпионов только понаслышке, я воображал, что они весьма опасны; однако мне и впоследствии приходилось несколько раз подвергаться укусам скорпионов и всегда с одним результатом: полчаса боли и никакого общего отравления.

Лэнтерн-Хед – выемка в береговой линии, естественная мелководная гавань со своеобразным строением береговых утесов. Местами берег окаймлен мангровыми зарослями. На корнях мангровых деревьев нашли себе приют большие колонии маленьких устриц и мидий. Устрицы оказались приятным добавлением к моему меню, состоявшему из одних голубей, которые уже успели мне опротиветь.

Я вытащил несколько сильно перепутавшихся между собой корней и обнаружил в расщелинах с десяток ильных крабов. Они разбежались в поисках новых убежищ. Я понял, что моя земляная сова, несомненно, опустилась где-нибудь на корень мангрового дерева и, заметив бегущего краба, проглотила его.

Третья петля зоологической сети завязалась быстрее быстрого. Один из ильных крабов упал в грязь и был тут же схвачен своим более крупным родичем – мангровым крабом[42], великолепно окрашенным ракообразным с алыми клешнями и лапами. Он стремительно набросился на свою жертву и тотчас обезоружил ее, вырвав клешни. Затем большой краб совершил неслыханное злодеяние: зажав собрата в своих клешнях, он неторопливо и последовательно ампутировал у него все ноги, обрывая по одному суставу и бросая их в илистую грязь. Там они и остались лежать, причем мускулы еще продолжали дрожать и сокращаться… Гнусность злодеяния усугублялась сардоническим видом убийцы: за все время этой отвратительной процедуры выражение его морды ничуть не изменилось, а выпуклые, на стебельках, глаза с дьявольским спокойствием взирали на жертву. Внешне безмятежный мир под мангровыми корнями оказался ареной вражды и обмана. Жизнь здесь беспощадна. Малейшая оплошность приводит к внезапной и страшной гибели. Законы жизни всюду одинаковы – животные в водоеме у моей хижины тоже постоянно боролись со стихиями, напрягая все силы, и сражались с целыми полчищами голодных хищников. Сова существует лишь благодаря тому, что ящерицы и скорпионы часто забываются и теряют бдительность.

Понадобилось только три звена, чтобы привести меня от благоухания к злодейству. Поэтому неудивительно, что четвертому суждено было опять вернуть меня к прекрасному. Такова жизнь, этот космос контрастов. Недоброжелательство и доброта существуют бок о бок, любовь и неприязнь иногда уживаются в одной семье. Упитанные и голодные живут порой через несколько кварталов. Повозки, в которые запряжены ослы, тянутся по тем же дорогам, где пролетают автомашины обтекаемых форм. Джазовая музыка и симфонии исполняются на одних и тех же инструментах.

К моему великому удивлению, мангровый краб не стал есть искалеченное тело своего меньшого собрата и, таким образом, избежал обвинения в каннибализме. Он бросил раздавленный труп и, словно потеряв к нему всякий интерес, грациозно удалился. Этот совершенно непредвиденный поступок обессмыслил все происшествие. Почему мангровый краб не воспользовался пищей, которую раздобыл? Какой странный инстинкт толкнул его на бессмысленное, жестокое убийство? Неужели он находит радость и удовольствие в самом процессе уничтожения? Итак, снова возникло это вечное «зачем?». Ведь это же на чем-то основано, отвечает какой-то потребности. Как много в природе явлений, которые кажутся совершенно необъяснимыми, бессмысленными и ненужными. Классический тому пример – драматическая гибель странствующих дроздов[43], массами погибающих во время снежных бурь. Какая сила изгоняет их из теплого южного края? Следует ли тут говорить о бессмысленности или о нарочитой экстравагантности?

Четвертое звено появилось в образе большой белой цапли. Ее легко опознать по ярко-желтому клюву и черным ногам. Она не видела меня, потому что после происшествия с ильным крабом я отошел на невысокий уступ, нависавший над водой, и скрылся из ее поля зрения, спрятавшись между двумя кустами. Цапля была настоящей красавицей. Сверкая белоснежным оперением, она грациозно опустилась на землю и выжидательно застыла у самой воды, а затем медленно и элегантно двинулась к мангровой роще. Белые цапли – одни из самых артистичных птиц. И по цвету своего оперения, и по линиям форм они производят впечатление чистоты и невинности. Вся их жизнь – это непрерывная смена красивых поз.

Цапля также заняла свое место в цепочке событий, которые я прослеживал, когда молниеносным движением вдруг схватила и проглотила мангрового краба – либо того самого, что варварски разорвал на куски своего маленького собрата, либо одного из его родичей. Птица оказалась такой же беспощадной, как и краб, но у нее было оправдание – голод. Бессмысленные пытки не доставляли ей удовольствия. Удовлетворив свой аппетит, цапля легко поднялась в воздух и летела, распустив белоснежные крылья.

На этом я пока что решил закончить свою маленькую игру «а что же будет дальше?». Вместе с тем благодаря цапле появилась и новая петля в моей сети: если бы птица не улетела, я бы не свел знакомства с рыбкой бленни[44]. Рыбка послужила иллюстрацией к великому философскому принципу, вплела новую нить в постепенно увеличивающуюся сеть явлений.

Считая, что с отлетом птицы мои розыски закончились, я встал и подошел к тому месту, где только что была цапля; на земле под воздушными корнями еще виднелись ее широкие треугольные следы. Они вели к тому месту, где краб встретился со своей Немезидой. Тут жидкий ил кончился, и следы уже тянулись по дну неглубокой лужи между двумя мангровыми деревьями. Под водой, там, где цапля снялась и улетела, они резко обрывались. Возле последнего следа лежала клешня проглоченного краба: она оторвалась и упала в воду.

Клешня привлекла внимание множества мелких рыбешек. Они в возбуждении собрались вокруг этой манны, свалившейся к ним буквально с небес. Главная нить, за которой я следовал, дала сотни разветвлений. Цапля, утолявшая голод, случайно оказалась благодетелем целой стаи рыбок, для которых она была не чем иным, как небожителем. Ведь видеть-то им приходится только тонкую ногу да длинные черные пальцы, спускающиеся от верхней границы их мира и достигающие дна. Что такое цапля для рыбы? Пара ног и легкая тень на воде. Но иногда это тень смерти, потому что внезапно мелькнувший длинный клюв вытаскивает с легким плеском рыбешку и уносит ее из мира воды в мир воздуха, откуда нет возврата.

Рябь широким кругом расходилась вокруг клешни, около которой шла настоящая драка. Рыбешки покрупнее торопливо пробивались к добыче, отбрасывая и расталкивая мелюзгу, и, в свою очередь, отлетали в сторону под напором сильнейших. От множества толчков клешня вздымалась и крутилась. Однажды какая-то большая рыбка чуть не завладела ею, но в следующий же миг клешня была вырвана у нее налетевшей стаей голодных рыб.

И тут я увидел интереснейшую вещь. Рядом с этим живым клубком обезумевших от вида пищи рыб лежала заросшая водорослями раковина уже давно погибшего моллюска – морского черенка[45]. Когда-то этот моллюск стоймя стоял в песке, но теперь его раковина лежала на боку с полураскрытыми створками. Из раковины высовывалась темно-коричневая смешная рыбья голова, походившая на голову старого гнома, словно только что выскочившего из сказки. Нелепые маленькие пучки бахромчатой ткани заменяли ей волосы, глаза были золотистые и нежные. У рыбки было добродушно-изумленное выражение, наполовину удивленный, наполовину флегматичный вид. Я узнал бленни, морскую собачку, рыбешку, которая водилась во всех мелководных водоемах острова.

Со свойственным ей комическим видом морская собачка не отрываясь глядела на рыбешек, сбившихся в кучу вокруг добычи, но не шевельнула ни одним мускулом. Даже когда весь этот борющийся клубок пронесся над моими босыми ногами в нескольких дюймах от ее дома, морская собачка не двинулась с места, а только размеренно открывала и закрывала рот, словно жуя жевательную резинку. Когда с клешней наконец было покончено и стайки пировавших рыб уплыли, я нагнулся и осторожно приблизил палец к раковине. Но морская собачка не двинулась с места и спряталась в домик лишь после того, как я дотронулся до нее пальцем. Осторожно закрыв створки, я вытащил раковину из воды и вернулся на берег.

У верхней створки раковины я обнаружил около полусотни слипшихся икринок. Морская собачка сторожила их, свернувшись колечком. Я опустил раскрытую раковину в воду, но рыбка не поддалась соблазну: икринки находились на ее попечении, и она была намерена сторожить их до конца.

Я добрался до последнего звена своей цепочки экспериментов, водворив морскую собачку с ее икринками в родные ей воды. Какую бы судьбу ни уготовил ей водоем у мангровой рощи, пусть она сбудется. Цветущее дерево с его таинственным ароматом, символизирующим начало жизни, натолкнуло меня на тропу, где обнаружились три различных начала: красота, смерть и примитивная вражда. Морская собачка, охраняющая свое потомство, помогла мне понять такую истину: природа жестока и расточительна, но в то же время она и добра, и предусмотрительна, и щедра. Морская собачка охраняет свое потомство именно в тот период, когда оно больше всего нуждается в защите, и точно так же вся молодь на земле находит защиту и опеку или снабжается инстинктом самосохранения, как, например, ящерицы круглопалые гекконы, живущие в моей хижине, которые выходят на жизненную дорогу, снабженные всем, что им может понадобиться в пути.

Обитатели тьмы

Однажды в музее мне довелось увидеть картину, изображающую смерть великого немецкого поэта и мыслителя Гёте. Умирающий старец лежал на огромной кровати в затененной, обшитой панелями комнате. Сквозь плотно задернутые занавеси в помещение проникал роящийся пылинками тонкий солнечный луч и падал на изборожденное морщинами лицо. Гёте вытянул руку, словно о чем-то умоляя, черты его были искажены мучительной гримасой, губы полуоткрыты, как будто он только что произнес какое-то слово.

Внизу на раме была прикреплена медная дощечка с указанием имени художника, основных сведений о картине и – крупными буквами – ее названием, гласившим: «Света, больше света!» Согласно преданию, это были последние слова Гёте перед смертью – крик уходящего в небытие великого человека, выражающий, по общепринятому толкованию, его страстное стремление к расширению границ человеческого познания, ко всему светло-разумному среди невежества его эпохи.

Эта замечательная легенда достойным образом венчает жизнь великого немецкого поэта, однако мне кажется более вероятным, что возгласом: «Света, больше света!» – этот человечнейший из людей выразил свой страх перед приближающейся смертью, парализовавшей его зрительные нервы и все более окутывавшей его тьмой небытия.

Человек по натуре своей существо дневное, нуждающееся в солнечном свете; в темноте человек беспомощен и неуверен в себе, если только, как у слепых, у него не получили предельного развития другие органы чувств. Вся его деятельность протекает по преимуществу в светлые часы; без свеч, электрического освещения или луны его вечера крайне урезаны и непродуктивны.

Природа распределила все свои создания между двумя царствами: дневным и ночным. Несметное множество живых существ предпочитает ночные часы дневным либо потому, что ночью им легче найти себе пищу, либо потому, что бархатистый покров тьмы обеспечивает им большую безопасность и большее спокойствие. Они хорошо видят в темноте, о чем свидетельствует их высокоразвитый зрительный аппарат.

Тысячи видов бабочек питаются нектаром ночных цветов, многие из которых красиво окрашены, и те же самые бабочки прячутся в тень листвы и забиваются под кору деревьев от слепящего, слишком яркого для них дневного света.

Или взять, например, сову. Глухой ночью, когда человек ничего не видит, она отправляется на охоту. Она низко летит над лугами, ища свою добычу – крошечную полевую мышь, коричневую тень среди кромешной тьмы, – и находит ее. По сравнению с зрительным аппаратом совы человеческий глаз – грубое, примитивное устройство, способное воспринимать лишь наиболее кричащие тона. Для совы полумрак, царящий в густой лесной чащобе, или мерцающий свет звезд над болотом, вероятно, то же самое, что дневной свет – для нас. Едва ли можно оспаривать, что сова находит ночное освещение столь же ярким, как мы – дневное. К тому же, быть может, оно мягче и покойнее. Люди умеренных широт, попав в тропики, очень скоро устают от ярких южных красок и начинают тосковать по своему северному краю с его пастельными серо-зелеными тонами.

Вскоре после возвращения из путешествия по острову, которое закончилось два дня спустя после того, как я миновал Лэнтерн-Хед, я сделал интересное открытие.

Я вернулся домой голодный, смертельно усталый и невероятно оборванный. Рассортировав собранный материал и наскоро записав для памяти кое-какие свои наблюдения, я отбросил всякие мысли о работе и на несколько дней дал себе отдых, отсыпаясь и наслаждаясь бездельем. Я плескался в своем бассейне и часами лежал на берегу, любуясь прибоем и наблюдая за пеликанами, ловившими рыбу у рифа.

В один из таких дней я прошел по берегу дальше, чем обычно, – до того места, где утесы кончались и начиналась длинная полоса ослепительно сверкавшего белого песка, тянувшаяся до самого Лэнтерн-Хед. Чуть подальше от берега росла группа старых кокосовых пальм, и тут же на земле валялось несколько трухлявых стволов. Среди них я обнаружил скорлупки яиц, принадлежавших ящерицам совершенно незнакомого мне вида, и стал копаться в песке, в надежде найти целые яйца, а может быть, и саму ящерицу. Довольно долго мои поиски оставались безрезультатными, но вдруг передо мной мелькнуло гибкое коричневое тельце и исчезло под корой пальмы, оставив в моих руках извивающийся хвост. Это подхлестнуло мой интерес, и в конце концов мне удалось поймать хозяйку хвоста – темно-коричневую изящную ящерицу, с большими живыми золотисто-желтыми глазами. Век у нее не было, а подвижные глаза прикрывала кристально прозрачная пленка, подобно тому как стекло прикрывает циферблат часов. Ее кожа, усеянная множеством мельчайших зернистых чешуек, напоминала с виду мягкий бархат. На лапках, у основания каждого пальца, имелись широкие клейкие подушечки, благодаря которым она могла отвесно взбираться по стволам деревьев и даже быстро перебегать по веткам вниз спиной. Это был геккон, причем, как показало дальнейшее исследование, нового рода и вида.

Я уже неоднократно бывал в этих местах, но еще ни разу не находил здесь подобных ящериц, хотя пальмы кишмя кишели анолисами, круглопалыми гекконами, а земля – ящерицами амейвами и лейоцефалусами. Кошачьи, вертикально разрезанные зрачки объяснили мне, в чем дело. Эта ящерица, как и крошечные, гораздо более распространенные круглопалые гекконы, относилась к числу ночных и начинала проявлять активность тогда, когда я, вместе со всеми дневными тварями, укладывался спать.

Я продолжал искать новых ящериц еще с полчаса, но безуспешно; тогда я решил отказаться от дальнейших поисков и прийти сюда в другой раз, уже как следует снаряженный. Спустившись к воде, я уселся на песок и стал смотреть на закат. Пассат стих, высоко в небе, со стороны Кубы, высились тяжелые громады кучевых облаков, и я бы только обрадовался, если бы они расползлись вширь, так как дождя не было уже много недель и мои запасы воды сильно поубавились. Вскоре небо стало желтеть, затем сделалось оранжевым, и наконец на землю легло глубочайшее безмолвие. Пеликаны закончили свою рыбалку, ветер почти совершенно стих, кузнечики также умолкли, и только тихий плеск волн нарушал глубокую тишину.

Отлив оставил на песке широкую кайму водорослей, которая мелкими полукружьями тянулась вдоль берега, насколько хватало глаз. Солнце стало вишнево-красным, сплющилось и, яростно полыхая, зашло за облака; наконец, вспыхнув ярко-зеленым светом, оно исчезло окончательно. Это зеленое свечение носило характер ночной люминесценции и длилось около минуты в самый момент заката. Вскоре после этого небо посерело, а затем стало пурпурно-красным.

Тут из темноты, из громоздившихся рядом со мною куч водорослей, донесся слабый шорох, подобный потрескиванию рвущегося шелка. Я прислушался. Звук усиливался, достиг предельной высоты и утвердился на ней. Я зажег спичку и поглядел вниз. Песок был сплошь усеян береговыми скакунами[46] – небольшими прозрачными рачками длиною около полудюйма. Они как сумасшедшие прыгали и скакали по берегу, сталкиваясь и задевая друг друга, производя тот шорох, который я услышал вначале. Где они были каких-нибудь четверть часа назад? Что заставило мириады этих рачков устремиться вверх, сквозь толщу сырого шуршащего песка, как раз в тот момент, когда спустилась ночь? Какие неведомые часы оповестили их в сырых и темных глубинах о том, что настал их час двигаться и жить? И все же целые полчища скачущих рачков были там, где днем лишь пена кружилась в водоворотах над белым песком, и, пока я наблюдал их, ближайшие ко мне, потревоженные светом, стали снова зарываться в песок, плавно уходя вниз, словно опускаясь на каком-то невидимом лифте.

Наступление темноты послужило сигналом и для других ночных тварей. В кустах и траве заворошились раки-отшельники; мотыльки, мягко трепыхая крыльями, проносились мимо меня во тьму; жуки с гудением пролегали над низинами и, с налету наскочив на меня, запутывались в волосах; москиты пели тонко и деловито, придя на смену мухам, которые, вдоволь нажужжавшись за день, теперь спали, прилепившись к изнанке листьев. Из глубины острова доносились низкие крики пары ночных цапель, плескавшихся на мелководье на той стороне соленого озера. Высоко в небе слышались слабые, напоминающие гусиное гоготанье крики летящих фламинго; каждый вечер после наступления темноты стая облетала вокруг острова и затем опускалась на дальнем берегу озера позади поселка. Там они проводили ночь, и их бормотание во сне было удивительно похоже на болтовню занятых рукоделием старых леди.

Тем не менее в этом шуме не раздавались веселые ночные звуки, какие мы привыкли слышать у себя на родине. На Инагуа не водятся лягушки, и ночь здесь не оглашается их то пронзительным, то мелодичным кваканьем. Тут нет ни сверчков, ни каминов, в которых они стрекочут. Не услышишь здесь и многоголосого трескучего хора кузнечиков, которых полно летом в лесах северных стран. Все ночные звуки на Инагуа либо печальны и заунывны, либо жалобны и таинственны, а в некоторых частях острова – например, в бесплодных саваннах и на сухих солончаках – вообще царит полнейшая тишина, нарушаемая лишь воем ветра. Исключение составляет только большое соленое озеро в глубине острова; воздух над ним буквально гудит от взвизгиваний, криков, всхлипов и жалобных воплей, причем печальные ноты звучат здесь фортиссимо.

Поздним вечером, посадив вновь найденную ящерицу в садок, я отправился на скалы и провел там некоторое время, прислушиваясь к ночным звукам и стараясь отгадать, кому они принадлежат. Внезапно из темноты донесся какой-то странный звук, какой-то «шлеп», – иначе я не могу его определить. Затем последовал свист, за ним – долгая пауза, и опять – «шлеп!». Напрягая зрение, я пытался уловить во тьме какое-либо движение и наконец увидел на фоне звездного неба стремительно движущийся силуэт птицы, падающей на землю.

Спустившись к дому, я схватил ручной фонарь и пошел в ту сторону, откуда доносился шум. Свет фонаря выхватил из мрака выветрившийся коралл, причудливо раскинувший во все стороны свои изъеденные временем ветви; на самом краю скалы я увидел два желтых светящихся глаза. Они были неподвижно устремлены на меня. Мягко ступая в своих теннисных тапочках, я стал подкрадываться ближе.

Внезапно огненные глаза исчезли, и в свете луча передо мной мелькнула коричневая тень и изогнутое серповидное крыло. Я уже решил, что птица улетела, как вдруг характерное «шлеп!», с каким она ударилась о землю прямо передо мной, известило меня о ее возвращении. Коричневая тень превратилась в удлиненное стройное тело, увенчанное круглой головкой с крошечным клювиком. Это был козодой. Вместо того чтобы улететь, он просеменил по камням к вороху морских водорослей и неторопливо устроился подле. Я приблизился, присел на корточки и осветил его фонарем. Он закрыл глаза, словно досадуя на беспокойство, – очевидно, так оно и было на самом деле, – но с места не тронулся.

Это был великолепный образчик ночной птицы, с большими, зоркими глазками, ярко блестевшими в темноте, – первый признак ночного образа жизни. Благодаря тускло-коричневому, неброскому оперению козодоя почти невозможно заметить на открытых луговинах и усеянных гравием пустошах, где он залегает на день.

Обманчивое впечатление производит его как будто бы маленький клюв; я знал, что он обладает огромной растяжимостью и исполняет роль отличнейшей сетки или сачка. Козодой питается насекомыми, и сильные, загнутые назад крылья дают ему возможность стремительно настигать и хватать на лету свою добычу.

Я легонько оттолкнул птицу в сторону и, как и следовало ожидать, увидел яйцо, лежавшее на голом камне без всякой подстилки или какого-либо подобия гнезда. Козодой поднялся в воздух, но тут же сел и снова прикрыл собою драгоценное яичко. Утром я вернулся туда со своим простеньким кодаком и сделал несколько снимков; милое создание оказалось на редкость покладистым, позволяло подносить фотоаппарат к самому носу и даже слегка поворачивать себя так, чтобы можно было добиться наилучшего освещения. За все годы моих съемок с натуры у меня не было более спокойного объекта для фотографирования.

Вскоре ветер стал усиливаться. Я вернулся к скале возле хижины, где было потише, и расположился на еще теплом от дневного зноя камне, снова намереваясь слушать. Мало-помалу по всему моему телу разлилась приятная теплота, и незаметно для себя я задремал. Прошло, вероятно, около часа, когда я проснулся от каких-то новых, неведомых мне звуков. До моего слуха доносилось странное попискивание и пощелкивание, хлопанье крыльев и шорох ветвей. Я перевернулся на спину и прислушался. Звуки слышались очень отчетливо и, казалось, доносились с тамариндового дерева[47], смутно маячившего у самой береговой полосы. Я направился туда. Внезапно раздался шум множества крыльев, пронзительный писк, и с ветвей тамаринда взмыла стая летучих мышей, обдав меня воздушной волной. Некоторое время их темные силуэты кружились на фоне звездного неба, затем они одна за другой исчезли во мраке.

Утром я снова наведался к тамаринду. Его плоды уже поспели: он был сплошь увешан светло-коричневыми стручками, напоминающими толстые, короткие стручки лимской фасоли. Я сорвал и попробовал один: он был сладкий на вкус, несколько вязкий и содержал два круглых зернышка размером с вишневую косточку. Множество стручков было сглодано, на некоторых виднелись отпечатки крошечных острых зубов. Тамаринд доставлял пропитание летучим мышам.

Однако я уже знал, что в тропиках многие породы летучих мышей питаются плодами, и не это интересовало меня, а их размеры; при свете звезд мыши показались мне огромными. Кроме того, могло статься, что они относятся к новому виду или по крайней мере являются разновидностью, характерной только для острова.

От жителей Инагуа я узнал, что в глубине острова есть многочисленные пещеры, где летучие мыши отсиживаются днем. Надо полагать, сказали мне, их там несметное множество. Зная склонность островитян к преувеличениям, я поверил едва ли половине того, что они мне рассказали, но даже и в таком случае это место стоило обследовать.

Чтобы добраться до пещер с минимальной затратой сил, за несколько спасенных с «Василиска» вещей я сторговал себе осла, которого рассчитывал использовать для переноски воды и съестных припасов, – иначе говоря, я отдал свое кровное добро за самую строптивую, непослушную, упрямую и глупую скотину, какую когда-либо знал свет. Мне надо было поостеречься, ибо я видел коварную усмешку в глазах торговавшегося со мной островитянина, и мне следовало бы вовремя заметить злорадный огонек в глазах осла. Но я об этом не подумал. Напротив, я полагал, что обделал выгодное дельце, и был окрылен своим приобретением. А когда осел, послушно следовавший за мной к хижине, дал взвалить на себя здоровенный вьюк с мясными консервами и водой, я и вовсе проникся убеждением, что приобрел бесценное сокровище. Я не увидел едва заметной коричневой полосы, тянувшейся от лопатки к брюху осла, и, по своему невежеству, не сообразил, что это – не что иное, как примета дикого осла, лишь недавно пойманного и прирученного.

Островитянин, продавший мне эту тварь, забыл сообщить ее кличку, и я окрестил осла Гризельдой, что на местном языке значит «послушный». О, он и в самом деле был послушным! Я кончил упаковывать вьюк, накрепко приторочил его и, удостоверившись, что не забыл банку с формалином для консервации интересных экземпляров, которые попадутся мне по пути, выступил в свое очередное научное путешествие. В то утро я был в отличном настроении и даже пел, чего не случалось со мной уже много месяцев.

Воздух наполнялся терпким, густым ароматом листьев, в кронах деревьев мягко шелестел пассат, овевая прохладой мою грудь. Все мое тело пронизывало ощущение довольства. Я наслаждался одиночеством в компании ветра и солнца. Кончив петь, я стал насвистывать: «Сказки Венского леса», юморески, отрывки из «Пера Гюнта» оглашали болотистые низины. Затем последовали минорные мелодии из «Мадам Баттерфляй» Пуччини, «Олд мэн ривер», «Орфей», «Летучая мышь». Я и не подозревал, что мой репертуар так разнообразен. Наконец – и это было верхом блаженства – я принялся насвистывать «Послеполуденный отдых фавна» Дебюсси и был всецело поглощен воспроизведением сладостных звуков этой музыкальной пьесы, как вдруг меня бесцеремонно сбили с ног, и я во весь рост растянулся на земле.

Ничего не понимая, я поднялся и увидел Гризельду – он во все лопатки жарил по направлению к колючим зарослям. Достигнув опушки, он повернулся, взревел, словно одержимый, и скрылся между деревьями. Я вскочил на ноги и бросился вдогонку. Его нигде не было видно. Мои припасы, вода – все пропало. Я слышал только топот копыт где-то далеко среди кактусов.

Лишь через полчаса мне удалось настичь Гризельду, который застрял в ветвях железного дерева, безнадежно запутавшись в поводьях. Его задние копыта так и замелькали в воздухе при моем приближении; фотоаппарат и все мое снаряжение в беспорядке валялось вокруг. Недовольный тем, что меня столь грубо вырвали из мира сладостных звуков Дебюсси, и чувствуя боль от ушиба, полученного при падении, я расквитался с Гризельдой при помощи увесистой дубинки. Мы схватились с ним так, что небу жарко стало, затем Гризельда присмирел и был снова навьючен. Взяв в руки повод, я бодро двинулся дальше, но веревка тут же натянулась, и я вынужден был остановиться: Гризельда не тронулся с места. Я дубасил, толкал, дергал его, но он был непреклонен. С отчаяния я даже развел под ним костер, но он лишь отодвинулся и снова стал как вкопанный.

Я уже был готов признать себя побежденным, как вдруг Гризельда ни с того ни с сего затрусил вперед, словно кроткий ягненок. Он решил добиться своего другим путем. Всякое большое дерево, попадавшееся по дороге, он использовал для того, чтобы попытаться сбросить вьюк и крушить его содержимое. Затем он поворачивал голову в мою сторону и – я готов поклясться в этом – ухмылялся. Время от времени мне приходилось подталкивать его; наконец мы вышли на открытую равнину, где почти не было деревьев. Ну, подумал я, уж здесь-то нас ничто не остановит. Но не тут-то было: Гризельда перешел на медленный вальс и плелся черепашьим шагом. Он ни в какую не хотел идти быстрее, а идти медленнее было просто невозможно. Весь остаток дня он вел себя столь же скверно, и до наступления темноты мы прошли всего-навсего десять миль, что уж слишком мало для дневного перехода.

В отвратительном расположении духа я развьючил осла, привязал его к кусту и расстелил одеяло. Я чувствовал себя обманутым и кипел от злости. С высот ликования я погрузился в бездны уныния и перекрестил Гризельду в Тимониаса – в честь Тимона Афинского, древнегреческого мизантропа, проклинавшего все человечество.

Та ночь надолго останется в моей памяти, как одна из самых злосчастных ночей в моей жизни. Не успел я завернуться в одеяло, как воздух огласился ужаснейшим ревом – и так три раза подряд. Я выхватил пистолет и вскочил на ноги. Из окружавшей меня кромешной тьмы доносилось шуршание мириад крабов, ползавших по скалам. Пронзительный рев еще раз огласил ночной мрак, и в ответ неподалеку раздался другой. Рядом метался на привязи Тимониас. Когда я подошел к нему, его копыта замелькали в воздухе; я едва успел увернуться от ударов. Оскалив зубы, Тимониас бросился на меня, и только привязь удержала его.

Громкий цокот копыт по скалам вскоре объяснил мне причину столь бурного поведения осла. Он учуял запах своих диких собратьев и жаждал присоединиться к их компании. Будь у меня в руках дубинка, я б угостил его как следует, но в темноте ничего нельзя было найти. Я растерялся и не знал, как поступить, ибо никогда раньше не имел дела с этой скотиной.

По стуку копыт в темноте можно было определить, что стадо окружило место нашей стоянки. Ночь, оглашаемая омерзительным ослиным ревом, превратилась в кромешный ад. Надо полагать, ни одна африканская степь с ее львами, бабуинами и гиенами не откликалась на зов диких зверей более громогласно, чем один куст на Инагуа в эту ночь. Я сидел, обливаясь потом, и ничего не мог поделать. А в промежутках между завываниями я слышал, как вокруг ползают огромные сухопутные крабы, стуча своими желтыми клешнями. Потише стало лишь перед самым рассветом, и только тогда я задремал неглубоким, беспокойным сном.

Когда я проснулся, солнце стояло высоко, над землею ходили волны зноя; от движения горячего воздуха очертания предметов стали зыбкими и расплывчатыми. Я не выспался, глаза у меня слипались, и даже Тимониас весь как-то сник от усталости. Я проклинал тот день, когда приобрел его. Я умылся из лужи солоноватой, коричневой от корней тамаринда водой и смочил волосы. Это меня освежило, хотя, обсохнув, кожа лица неприятно стянулась. Все еще полусонный, я навьючил осла и двинулся дальше вглубь острова.

Земля была сплошь испещрена многочисленными следами пребывания животных – длинными, извилистыми двойными линиями, оставленными большими желтыми крабами, многочисленными отпечатками маленьких круглых раздвоенных копыт. Судя по всему, тут водилось множество диких животных. В одном месте с прогалины на нас выскочила великолепная лошадь, фыркнула и помчалась назад. Во внутренних областях Инагуа, должно быть, живет не одна тысяча таких диких лошадей.

Одну из пещер, о которой мне рассказывали островитяне, я отыскал в тот же день. Вход в нее был скрыт виноградными лозами и частично забит обломками скал. Я привязал Тимониаса к дереву и, вооружившись фонарем и фотоаппаратом, вступил внутрь. Попав с яркого дневного света в темноту, я поначалу как бы ослеп и лишь некоторое время спустя, осмотревшись при свете фонаря, увидел извилистый низкий проход, теряющийся во мраке.

По мере продвижения вперед своды туннеля опускались все ниже и ниже, так что под конец мне пришлось стать на четвереньки и поползти. Пол туннеля был покрыт влажным коричневатым суглинком, издававшим резкий аммиачный запах. Это были разложившиеся испражнения тысяч летучих мышей, накоплявшиеся тут в течение столетий. Толщина этого слоя достигала нескольких футов. Спертый, сырой воздух был полон удушливых испарений. Неожиданно рядом со мной раздался громкий стук, и, вытянув руку с фонарем, я успел заметить оранжевого сухопутного краба, шмыгнувшего в расселину в скале. Вскоре туннель снова стал расширяться, и я вышел на открытое, темное пространство. Спустившись вниз на шесть-семь футов, при тусклом свете фонаря я обнаружил на дне большую лужу черной воды, горько-соленой на вкус. Здесь на острове все было насыщено солью, даже пещеры. Свет фонаря фантастическими бликами ложился на пятнистые стены, изрытые зияющими черными впадинами. Где-то в вышине, в пятнадцати-двадцати футах надо мной, смутно виднелся потолок пещеры, подпертый высокими известняковыми колоннами в зеленых наплывах каких-то отложений и увешанный причудливыми сосульками сталактитов.

Я посветил фонарем в одну из темных впадин: высоко над головой, под самым потолком, висел живой занавес из летучих мышей. Они беспокойно завозились, расправляя и складывая крылья с характерным звуком, похожим на шелест ткани. Воздух наполнился шумом тонких голосов, пронзительным писком и шуршанием. Все это многократно отдавалось под сводами, нарастая и спадая волнами звуков, жутко замиравшими вдали. Я поднял камень и бросил его в стену. Он гулко отскочил от стены и с громким всплеском упал в воду. Пещера мгновенно ожила. Тысячи крыльев всколыхнули воздух – мыши стаями снимались со своих мест, летали вдоль пещеры, так что ее сводчатый потолок дрожал от биения их крыльев, и дюжинами кружились вокруг фонаря. Свет, казалось, ослеплял их, – они проносились совсем близко от меня. Я чувствовал прохладный ветерок, поднятый их крыльями, и несколько раз ощутил на своем лице и руках легкие прикосновения когтистых перепонок.

За первым камнем полетел второй. Это привело летучих мышей в панику, и они как сумасшедшие заметались из одного конца пещеры в другой. Дав им угомониться, я приготовил фотоаппарат, установил его на штативе и навел на впадину, полную мышей. Затем я зарядил световой пистолет, открыл затвор объектива и, став за выступ стены, спустил курок. Последовала ослепительная вспышка, затем оглушительный грохот, и пещера наполнилась клубами удушливого дыма. Закашлявшись, я вернулся к фотоаппарату и закрыл затвор. Ни одна из мышей не взлетела, хотя некоторые из них корчились – несомненно, от дыма. Оглушительный грохот выстрела не оказал на них никакого действия. Я бросил в стену еще один камень, и пещера мгновенно наполнилась трепещущими тенями летучих мышей. Повторный выстрел был столь же безрезультатен, как и первый. Я производил страшный грохот, словно стрелял не из пистолета, а из пушки, но мыши, казалось, ничего не слышали; для их тонко устроенного слухового аппарата это был слишком грубый звук. Их уши способны улавливать тончайшие шорохи, жужжание крылышек насекомых, шелест листвы, но совершенно невосприимчивы к грохоту взрыва.

Я поймал сетью с полдюжины летучих мышей и поместил их в мешок. Они подняли там страшную возню, пищали и старались вырваться на волю. Прислонив фонарь к камню, я осторожно вытащил одну из них, держа руки подальше от ее острых, похожих на иглы зубов. Громко пища, она отчаянно дергалась, пытаясь укусить меня за пальцы. Ее большие перепончатые крылья то раскрывались, то облепляли мои руки. Я поднес мышь к свету. Ее мордочка напоминала лица фантастических фигур, украшающих постройки готического стиля, хотя и имела в высшей степени человеческое выражение. Я не видел ничего более зловещего даже среди насупленных каменных изваяний, стоящих на парапетах собора Парижской Богоматери. Самым удивительным, однако, был ее нос, кончик которого выпячивался кожистым бугорком, по очертаниям напоминавшим цветок лилии. Этот бугорок, вероятно, обладал крайней чувствительностью, ибо, когда я дотронулся до него, мышь отчаянно запищала и форменным образом взбесилась. Она вся дрожала – от кончика смешного носа до скрюченных пальцев лап, ее мордочка судорожно кривилась самыми невообразимыми гримасами, зубы стучали, как кастаньеты, в глазах горел злой огонек, способный ввести в заблуждение относительно подлинного существа ее натуры, ибо эти летучие мыши – как и большинство их видов – весьма безобидные твари, желающие только одного – чтобы их оставили в покое.

По удивительному носу этого экземпляра я заключил, что передо мной – листоносая летучая мышь из рода Artibeus[48], относящегося к одному из тропических семейств, близких к вампирам. Их странно изогнутые носы и длинные, снабженные нежными перепонками уши дают им возможность отлично ориентироваться в темноте. Их перепончатые крылья также необычайно чувствительны и снабжены разветвленной сетью кровеносных сосудов и нервными узлами. Здесь мне вспоминается ныне ставший классическим эксперимент неутомимого естествоиспытателя XVIII века Ладзаро Спалланцани. Этот поистине ненасытной любознательности человек создал в темной комнате запутаннейший лабиринт из натянутых в различных направлениях ниток и проволок с таким расчетом, чтобы между ними только-только могла пролететь летучая мышь. Затем он оперировал несколько мышей так, что они не могли ни видеть, ни чувствовать запахи, и пустил их в комнату. В течение нескольких часов они летали там, ни разу не задев за нитку или проволоку. Перепончатые крылья, нос и уши летучих мышей способны улавливать малейшие колебания воздуха, недоступные человеческому восприятию. Поэтому-то они и могут хватать на лету насекомых и летать ночью по лесу, ловко лавируя в путанице ветвей[49].

Летучая мышь – олицетворение ночной жизни и вместе с тем одно из замечательнейших живых существ на свете. В представлении европейца летучие мыши – подходящая компания для ведьм, зловещие обитатели кладбищ, ближайшие сородичи вурдалаков. Зато у китайцев – и это делает им честь – оказалось достаточно здравого смысла, чтобы оценить их по достоинству; для китайца летучая мышь – символ счастья, и такою он изображает ее на тончайших шелках и вышивках. Тот факт, что китайцы сумели распознать положительные качества этих животных, свидетельствует об их тонкой чувствительности и наблюдательности. Летучая мышь – одно из наиболее удачных созданий природы, прекрасно сконструированный живой механизм, с которым не может сравниться никакое другое из ее творений.

Характерной особенностью летучей мыши является то, что из всех млекопитающих она одна обладает способностью летать в полном смысле этого слова. Остальные их представители, пытающиеся это делать, всего лишь неуклюжие трюкачи, без году неделя вступившие на тот путь, по которому летучие мыши идут миллионы лет. Все эти белки-летяги, сумчатые летяги[50] и другие им подобные млекопитающие всего-навсего парашютисты; они могут только планировать в воздухе, и лишь летучие мыши по-настоящему летают. Даже среди птиц немного найдется таких, которые в состоянии состязаться с ними в искусстве воздушной акробатики; ближайшие их соперники – колибри, стрижи и буревестники, но даже и они уступают летучим мышам в умении контролировать свои движения. Так, летучая мышь способна развернуться на месте для движения в обратном направлении или со всего разлета повернуть под прямым углом на пространстве в несколько дюймов – искусство, в котором она не знает себе равных.

Помимо того, летучая мышь – единственное в мире животное, которое летает при помощи перепонки, растянутой на пальцах, хотя несколько сот миллионов лет назад у пресмыкающихся это выходило не хуже: ведь птеродактили летали на одном лишь мизинце. Размах крыльев у некоторых птеродактилей достигал двадцати пяти футов; у летучих мышей он составляет самое большее пять футов – но они все еще продолжают существовать, меж тем как пальцекрылые воздухоплаватели из пресмыкающихся сошли со сцены уже целую вечность тому назад.

Летучая мышь использует для полета все пальцы, за исключением большого, который обособлен и которым она, как когтем, захватывает предметы. Третий, четвертый и пятый пальцы превосходят по длине остальную часть ее «руки». Пальцы человека, изображенные в такой же пропорции, должны быть длиной от плеча до земли, вверху иметь толщину карандаша и суживаться книзу до толщины вязальной спицы. Кости пальцев летучей мыши эластичны, выдерживают почти полный перегиб и все же устроены столь совершенно, что обеспечивают необходимую жесткость крыла во время полета.

Удивительные перепончатые крылья летучей мыши, состоящие из тончайшей эластичной ткани, постоянно смазываются особым жиром, выделяемым сальными железами, находящимися в области носа и глаз. Летучая мышь следит за ними с такой же тщательностью, с какой птица ухаживает за своим оперением. К тому же крылья летучей мыши имеют и иное, не свойственное крыльям птиц назначение. По сравнению с туловищем и по абсолютной величине крылья у летучих мышей гораздо больше, чем у птиц. У летучих мышей использовано под крылья даже пространство между ногами, которые у большинства видов снабжены специальными шпорами для растяжки этой так называемой междубедренной мембраны, а у некоторых видов она поддерживается еще и гибким хвостиком. Эта мембрана имеет двоякое назначение. Во-первых, она используется в качестве своеобразной люльки, ибо не раз наблюдалось, что новорожденное потомство располагается в ней, как в сумке, до тех пор, пока самка не сможет пристроить малышей на их постоянное место возле сосков. И во-вторых, у некоторых видов она используется наподобие подноса при поедании особенно крупных насекомых, например жука. Пожирание жука происходит на лету высоко в небе, и это уже само по себе доказывает, какими искусными воздушными акробатами являются летучие мыши. Трудность тут состоит в том, чтобы сгрызть насекомое, не уронив драгоценных крошек. И летучая мышь прекрасно выходит из положения: она склоняет голову над своей кожаной корзинкой и поедает добычу. При этом животное камнем падает вниз, однако подобные акробатические трюки настолько вошли у него в привычку, что мгновенье спустя оно как ни в чем не бывало продолжает свой полет.

В различных местах на дне пещеры, как раз под естественными нишами, где ночевали летучие мыши, я обнаружил большие кучи семечек тамаринда. Очевидно, летучие мыши этой породы приносили плоды в пещеру и поедали их здесь, либо проглатывали целиком, сорвав с ветки. При помощи сети я наловил еще мышей, до отказа набил ими сумку – они ссорились и пищали, трепыхаясь сплошной массой ворсистых кожистых крыльев, – и выбрался наружу. На дневном свету я осматривал их и отпускал одну за другой. Из пятидесяти трех мышей, пойманных мною, лишь четыре оказались самками; все остальные были взрослыми самцами. Надо полагать, леди Artibeus пользовались большим почетом и соперничество между самцами было весьма велико.

На одной из самок я обнаружил детеныша – странное крошечное существо со старообразным лицом. Он висел у нее на груди, крепко вцепившись в соски и глубоко зарывшись в мех. Защищая малыша, мать прикрыла его крылом. Я отпустил ее, и она взмыла в солнечное небо с висящим на ее груди детенышем. Пока он не научится летать, самка постоянно носит его на себе и не расстается с ним даже во время поисков пищи. Новорожденные малыши не умеют летать и подрастают очень медленно. Летучие мыши не устраивают себе гнезд, подобно птицам, и, так как самка все время либо летает, либо висит вниз головой, уцепившись лапами за стену пещеры, детенышам с первого дня своей жизни приходится цепко держаться за мать.

Удивительно и парадоксально, что ближайшими родичами летучей мыши являются насекомоядные землеройки и кроты. И те и другие – ночные животные, за редким исключением у землероек. Казалось бы, что может быть общего между кротом, прокладывающим свой ход в сырой земле в поисках личинок жуков и дождевых червей, и летучей мышью, порхающей среди звезд на своих перепончатых крыльях? И однако у них наблюдается большое сходство в общем анатомическом строении и особенно в устройстве зубов. Долгий путь их эволюционного развития, отмеченный вехами успехов и неудач, нарождением и отмиранием сотен различных видов и родов, где-то раздвоился, уводя одних в воздушные выси небесной стихии, других – в вязкие глубины земной плоти. Летучие мыши пошли по одному пути, кроты – по другому.

Никакое совершенствование не обходится без жертв, и летучие мыши также дали отступное природе. За право летать под усеянным звездами небом и удивительное умение хватать на лету насекомых или отыскивать в темноте съедобные плоды, вместо того чтобы копаться в глине и опавших листьях, подобно их сородичам, они заплатили способностью ходить. Летучая мышь на земле – жалкая карикатура на самое себя – существо, с поразительной легкостью порхающее в поднебесье. В процессе усовершенствования летательного аппарата колени летучей мыши вывернулись в противоположную сторону и обращены теперь назад и наружу, как локти у человека. Поэтому большинство из них способны разве что неуклюже ковылять по земле, хотя некоторые – как, например, вампир – в какой-то мере еще сохраняют свойственную мышам походку. Более того: по этой же причине летучие мыши не могут стоять прямо и всю жизнь вынуждены висеть вниз головою между небом и землей.

У себя на севере я как-то целую зиму держал в клетке нескольких малых бурых ночниц[51]. С первых ноябрьских холодов до раннего апреля они неподвижно висели вниз головой; порою их съежившиеся тельца покрывались инеем и становились похожими на подвешенные рядами снежки. На ощупь они были холодны и тверды, как мрамор, словно уже наступило трупное окоченение. Временами мне казалось, что они мертвы, однако где-то в глубине их тел упорно теплился чудесный огонек, именуемый жизнью, и в первый же теплый весенний день они ожили, задвигались, запищали. Они пробыли в подвешенном состоянии сто двадцать семь дней и за весь этот период ни на минуту не ослабили цепкой хватки лап, не изменили своего положения. Провисеть столько времени неподвижно – нешуточное дело. Для человека это все равно что проспать всю зиму стоя на ногах. Однако лишь побывав еще в одной пещере, я смог вполне отдать себе отчет в том, какой цепкостью обладают лапы летучих мышей.

Эта вторая пещера оказалась великолепным помещением с арочными проходами и лепным потолком. В некоторых местах крыша провалилась, и от неправильной формы дыр в подземелье тянулись длинные колонны солнечного света, от которого пещера полнилась мягким, каким-то неземным сиянием, сгущавшимся вдали в полный мрак. Эту пещеру я отыскал с большим трудом, так как располагал о ней лишь самыми смутными сведениями, и если б летучие мыши не помогли мне, я, возможно, так и не нашел бы ее. Дело было так. Собираясь расположиться на ночлег, я заметил дымок, подымающийся над вершиной отдаленного холма. Я знал, что на много миль вокруг нет ни одной живой души и что сам остров – не вулканического происхождения.

Струйка дыма становилась гуще, и, бросив все, я поспешил к холму.

Лишь совсем приблизившись к нему, я увидел, что это был не дым, а летучие мыши, сплошной массой валившие из отверстия на вершине холма. Сумерки обманули меня. Сотни летучих мышей вылетали из пещеры, столбом поднимались над землей и исчезали в бархатном полумраке.

На следующее утро перед рассветом я при помощи электрического фонаря отыскал вход в пещеру и вошел внутрь. Мне хотелось понаблюдать за возвращением летучих мышей. В пещере было темно, и она произвела на меня жуткое впечатление, чему, несомненно, способствовало мое одиночество. Мышей здесь в это время почти не было, и я не мог понять, почему те, что остались, не улетели вместе с остальными. В одном месте я обнаружил трех мышей, висевших рядком друг подле друга, и тронул одну из них. Она была мертва, и ее истлевшие внутренности удерживались лишь шкурой. Я отделил мумию от стены, и она мягко упала на землю. Две другие мыши также были мертвы. Они умерли во время сна от старости, болезни или по какой-либо другой причине. Но хотя жизнь в них угасла, тело высохло и мумифицировалось, маленькие коготки по-прежнему продолжали удерживать летучих мышей в том положении, в каком они заснули, и даже смерть не смогла ослабить их цепкой хватки.

Я устроился в уголке пещеры и стал ждать. Должно быть, я задремал, ибо, очнувшись, различил слабое сияние, исходившее от дыры в потолке. Летучие мыши возвращались. На фоне смутно белеющего неба мне были видны их порхающие силуэты и слышен шум крыльев, по мере того как они влетали внутрь. Непрерывно умножаясь в числе, они устремлялись к отверстию и влетали в пещеру, которая вскоре наполнилась их писком. Они приносили с собой плоды тамаринда, я слышал, как они жевали их и роняли косточки на землю. Я сидел очень тихо – несколько мышей даже устроились на стене над моей головой. Подняв легкий ветерок, они пролетели мимо меня и, взмыв вверх, с мягким шлепком прилепились к скале. Вскоре серое утреннее небо стало розоветь, теперь мыши сплошным потоком устремлялись в пещеру через отверстие в потолке, наполняя воздух трепетом крыльев. Временами их сразу влетало так много, что они совершенно затмевали небо.

Летучие мыши бежали от света и в темных углах пещеры находили себе убежище. Мало-помалу чириканье и пискотня стихли, не слышно стало их возни и хлопанья крыльев – увешав стены пещеры живыми занавесями из коричневой шерсти и морщинистых крыльев, они отошли ко сну.

Розовый свет, струившийся из отверстия в потолке, стал красным, и в подземелье неслышно, точно украдкой скользнул солнечный луч. День настал, пробудив к жизни половину животного царства и принеся летучим мышам полный покой.

Загадочная миграция

Благодаря одной свадьбе, которой я совершенно не интересовался и в которой не принимал никакого участия, мне довелось наблюдать замечательное явление. Шум празднества, усиленный парой чудовищных барабанов и несколькими гитарами, в силу странной прихоти акустики до раннего утра разносился далеко вокруг, затопляя и мою полянку.

Под конец мне стало невмоготу от этого грохота; совершенно разбитый после сна урывками, в который назойливо вторгался хоровой напев, в сотый раз уверявший меня в том, что певцы не хотят «ни гороха, ни риса, ни кокосового масла», я вне себя от раздражения встал с постели, облачился в шорты и тапочки и вышел из хижины.

Некоторое время я бесцельно бродил по окрестностям, затем свернул на петлисто спускавшуюся к берегу ослиную тропу и вышел к морю через большую рощу кактусов и опунций, кончавшуюся вблизи нагромождения скал у самой кромки воды. Волны прибоя плавно накатывались на берег и длинными извивающимися струями сбегали между камнями, залитыми лунным светом. Где-то вдали ночь все еще сотрясалась от криков затянувшейся гульбы, однако эти звуки больше не мешали мне. Мой слух был всецело поглощен шумом и вздохами прибоя. Теплый воздух был густ и пахуч, пассат – на редкость мягок. Впервые за весь вечер я почувствовал облегчение и, опустившись на песок, задремал. Прошло около часа. И вдруг сквозь полусон я уловил множество слабых звуков, которых не было слышно прежде, – какое-то тихое поскребывание и постукивание, едва слышное сквозь гул прибоя. Однажды со стороны бухты до меня донеслась певучая трель пересмешника; он как будто без особой охоты посвистал с минуту и смолк. Однако поскребывание не прекращалось, становясь все более явственным и учащенным.

Я поднял голову. По белизне береговой полосы, отливавшей серебром в свете луны, двигались маленькие темные существа. Сплошной массой они отделялись от темного кустарника и длинными полосами сползали к прибою. Я смутно видел, как волны, искрясь, набегали на берег и обдавали их своей прохладой. На секунду они как бы застывали у кромки воды, наполовину погрузившись в пену, затем исчезали. При их столкновении с морскими раковинами и раздавался тот негромкий стук, который разбудил меня.

Я не сразу осознал весь смысл того, что происходило у меня на глазах. Это были крабы – не «клетчатые» крабы-грапсусы, живущие в полосе прибоя, не те ракообразные, что обитают в темно-синих глубинах, и не те крабы-призраки, что бесшумными тенями снуют по песку за береговой полосой, а крабы сухопутные – чудные круглобокие существа, живущие в норах в глубине острова. Их место – не на берегу, а на отдельных засушливых пространствах, где над песками гордо высятся огромные кактусы. Кроме обычных раков-отшельников, на Инагуа водятся еще две породы сухопутных крабов – небольшие пурпурные размером с кулак и огромные желтые великаны с чудовищными шафранными клешнями. Я встречал их в местах, удаленных на многие мили от побережья, вплоть до берегов большого озера в центре острова, где они в поисках пищи (древесных веток и свежей зелени) рыскали по прогалинам, заросшим колючим кустарником, и бесплодным саваннам. Однако последнее время, точнее говоря, с тех пор как начался период сильных ветров, их что-то не было видно. Дождя не выпадало много недель подряд, и крабы прятались в своих норах, проводя в спячке большую часть суток. На острове началась засуха, земля ссохлась и растрескалась; во время ходьбы из-под ног взлетала пыль.

Появление крабов на берегу показалось мне странным. Я снова взглянул на них. Непрерывным потоком они спускались от кустарника к воде; их тут были сотни и сотни. При этом у них был такой вид, будто они совершают какое-то важное, не терпящее отлагательств дело. Даже когда я вскочил на ноги и пошел прямо на них, они не остановились, а только взяли немного в сторону и продолжали свой путь к морю.

И тут меня словно осенило.

Далеко в глубине острова, на расстоянии многих миль отсюда, в тот день прошел дождь. Это был сильнейший тропический ливень, затопивший пересохшие солончаковые низины и наполнивший водой все впадины. Он лил несколько часов кряду, и толстый слой пыли превратился в вязкое скользкое месиво. Отдельные капли продолжали падать до самого заката, и под вечер в косых лучах заходящего солнца вспыхнула радуга, выгнувшись размашистой дугой на фоне темных туч. Стало быть, как раз этого-то дождя и ждали крабы, попрятавшись в глубине своих нор, и, когда вода пришла, смочив их тела и превратив сушу в миниатюрное море, они необъяснимым образом узнали, что их час настал. Они тысячами покидали свои подземные обиталища и выходили под открытое небо, охваченные внезапным порывом, который словно магнит повернул их всех в одну сторону.

Им пришла пора вернуться к морю.

Много часов – целый год прошел с тех пор, как они покинули материнское лоно океана, и теперь настало время вернуться, но совсем не такими, какими они пришли на сушу. В тот день – год назад – все побережье и тропы в зарослях кустарника так кишели ими, что буквально шагу нельзя было сделать, не наступив на них. Тогда они были совсем крошками в какой-нибудь дюйм длиной. Золотое времечко для птиц, которые до отвала наедались молодыми крабами и едва могли летать. Казалось, крабы взялись неизвестно откуда и несколько дней наводняли побережье, а затем мало-помалу втянулись в леса и расползлись по своим уединенным убежищам в глубине острова. Они прокладывали себе путь, перебираясь через камни и валуны, продираясь между железными деревьями и под густым сплетением ветвей опунции; всевозможные опасности и смерть подстерегали их буквально на каждом шагу. Оставшиеся в живых подрастали, и в конце концов недра острова поглотили всех.

При свете луны я поймал одного краба – пурпурного, с желтыми пятнами – и осмотрел его. Внизу, под животом, у него выпирал большой красноватый комок, прикрытый снаружи «фартуком»: это была самка с икрой. Она пыталась вырваться и щипала мои пальцы клешнями. Я опустил ее на песок и хотел заставить вернуться в кусты. Однако инстинкт, владевший ею этой ночью, был сильнее страха. Кокетливо отступив в сторону, грациозно перебирая ногами, она уставила на меня клешни и бросилась вперед, намереваясь проскочить между моими ногами. Я пропустил ее, и, стрелой пролетев остающееся до воды расстояние, она исчезла в пузырящейся пене.

Там, под водой – я не мог видеть, но знал это – ибо таков обычай пурпурных крабов – произойдет великое таинство. В прохладных глубинах, в укромной темной расщелине, недоступной для прожорливых рыб, усталая мать разрешится от бремени красных икринок. В полосе прибоя, где море вскипает пузырьками и над волнами носятся облака серебристой водяной пыли, из этих икринок выведется потомство. А самка, утомленная долгим путешествием и превратностями наземной жизни, снова попытается вернуться на сушу. Некоторым удастся пожить еще немного, а затем их поблекшие панцири останутся лежать на скалах, выгорая под солнцем; другие падут жертвой плотоядных хищников, даже не успев выбраться на берег. Но все это не имеет значения, ибо жизнь прошла, таков уж их удел. Если их естественный жизненный цикл ничем не нарушится, через несколько дней, а то и часов море у берегов будет кишмя кишеть микроскопическими личинками, вылупившимися из пурпурно-красных икринок, – диковинного вида молодью, глядя на которую никак не подумаешь, что из нее вырастут крабы.

Ученые называют эти микроскопические личинки зоеа. Размером менее булавочной головки, марсиански причудливые, плавают в воде эти прозрачные существа, видимые разве что в сильную лупу. Много дней подряд они будут носиться по воле течения и волн, энергично дергая своими похожими на перышки лапками, вглядываясь в толщу воды большими черными глазами, ища света и пожирая на своем пути всю микроскопическую пищу. Другие существа, не уступающие им в прожорливости, но покрупнее, сотнями будут уничтожать их. Одни будут захвачены щупальцами коралловых полипов и погибнут в их жгучих объятиях, другие – выброшены на берег и высохнут на горячем песке, третьи – унесены в открытое море и навсегда потеряны для жизни. Однако в конечном итоге многие тысячи уцелеют, слиняют и изменят свой облик.

Этим новым обличьем, не имеющим ничего общего с прежним, откроется новый этап их развития, так называемая стадия мегалопы. Они по-прежнему останутся диковинными, необычного вида существами, но уже приобретут отдаленное сходство с крабом; вернее сказать, это будет чудовищная пародия на краба – краб с хвостом и непропорционально огромными клешнями, под стать разве что его аппетиту. В стадии мегалопы будущий краб становится каннибалом и алчно пожирает своих меньших братьев и сестер, которые, на свою беду, еще не достигли стадии мегалопы. Причем он не довольствуется одной только крабьей молодью, но пожирает решительно все, что ни попадается ему на глаза. Таким образом, прокладывая себе дорогу в жизнь, он подрастает, время от времени сбрасывает шкурку и наконец линяет в последний раз, а затем, мокрый и все такой же крошечный, выходит на берег совершенно законченным крабом.

Однако этой крошке еще далеко до настоящего сухопутного краба. Чтобы стать им, нужна тренировка. Его предкам потребовалось несколько сот тысяч лет, чтобы осуществить переход из воды на сушу, и начинали они с того, что поднимались по рифам какого-нибудь доисторического моря к поверхности, выставляли наружу голову и тотчас же прятались обратно. Молодой краб также повторяет историю своих далеких предков. Под покровом вечера – ибо он становится ночным животным и больше не стремится к свету – он выползает на песок, однако не заходит слишком далеко от воды. Море по-прежнему остается его матерью, и, ища защиты, краб бросается к нему, как цыпленок бросается под крыло наседки. А в защите он очень нуждается, ибо тысячеликая смерть подстерегает его на каждом шагу.

Прежде всего малютке крабу грозит опасность высохнуть на горячем песке. Снизу под его крошечным, длиной в одну восьмую дюйма, панцирем расположены маленькие жабры – тончайшие кусочки бахромчатой ткани, искусно запрятанные внутрь, где их не могут поранить твердые, острые песчинки. Эти жабры хорошо служили ему в море, забирая из воды кислород, и в течение всей его младенческой поры были приятно влажны. Но вот настал эпохальный момент, и малютка краб, преодолев последний дюйм пены, вышел из воды на воздух, должно быть испытав необычный подъем жизненных сил, ибо жабры, которым пришлось немало потрудиться, извлекая растворенный в воде кислород, теперь получали его в избытке. Малютка должен был просто захмелеть от вольного воздуха.

Есть что-то поистине космическое в этом внезапном переходе из одного мира в другой. Тем не менее малютка краб едва ли воспринимал все это в космическом плане, ибо крошки крабы руководствуются главным образом инстинктом. Инстинкт в сочетании с жизнедеятельностью заставил его пойти дальше по суше и на целых шесть дюймов отдалиться от воды. Надо полагать, это далось ему в отчаянной борьбе, ибо вспомним, что в длину младенец не более одной восьмой дюйма. Крошечные песчинки казались ему валунами, а наполовину засыпанные песком раковины – настоящими горами.

Вскоре, однако, где-то на задворках сознания, если он вообще обладает таковым, у малютки появляется ощущение какого-то неблагополучия. В жабрах у него першит, их словно что-то сдавило – в высшей степени неприятное, угнетающее чувство. Охваченный страхом, он бросается к воде, но остается там недолго. Вскоре его опять потянет на воздух, к теплому ветру, овевающему побережье и шелестящему в листве деревьев за полосою песка.

Так в течение некоторого времени маленький краб повторяет путь своих предков, выходя на сушу и снова возвращаясь в материнское лоно океана, и мало-помалу тяга к суше становится господствующей среди его инстинктов; только теперь он не такой уж малютка, как прежде: он несколько раз линял, сбрасывал старый панцирь и увеличивался в размерах. Его жабры привыкнут к воздуху, хотя по-прежнему должны оставаться влажными. В помощь им у него образуется воздушная полость, принимающая на себя дыхательные функции. И наконец наступает день, когда крабы, до тех пор державшиеся береговой полосы, сплошной массой покидают побережье и углубляются в неизведанные, таинственные области центральной части острова. Они переходят свой рубикон. Целый год они проживут вдали от океана, а когда вернутся, их жизненная цель будет достигнута. И хотя многие из них вообще не увидят больше моря, они неустрашимо шагают вперед. «Идите вглубь острова, – говорит им инстинкт, – идите вглубь острова до самого его центра». И они идут, сотнями погибая в пути. Иных расклевывают птицы, иные падают в глубокие ямы, откуда невозможно выбраться, и умирают от голода и жажды, ибо тропические острова не отличаются обилием воды. Лишь питаясь молодыми ветками деревьев и свежей зеленью, они могут обеспечить себя водой, которая им столь необходима. Ведь жабры постоянно должны оставаться влажными, и как только они чуть-чуть подсохнут – смерть последует незамедлительно.

Больше всего крабы боятся солнца. Непрерывное десятиминутное пребывание на солнце грозит крабу гибелью. У них нет потовых желез для охлаждения тела при перегревании, и под лучами тропического солнца их пурпурный панцирь может разогреться настолько, что будет горячим на ощупь. Крабы не обладают большой живучестью. При первом же резком скачке температуры они становятся сонливыми, ноги у них подламываются, и они как подкошенные валятся на землю. Упав, краб больше не поднимается. Я установил это совершенно случайно, гоняясь по открытой лужайке за одним крабом. Он как одержимый метался по поляне, пытаясь укрыться в тени, и, потеряв всякий страх передо мной, даже хотел прошмыгнуть между моими ногами. Однако я, не понимая, в чем дело, все время держал его на солнце, и не прошло и трех минут, как его клешни бессильно обвисли и он ткнулся головой в землю; мгновение спустя он был уже мертв.

Хотя крабы тысячами погибают в пути, какая-то часть их все же достигает цели. В тени кустов и под корнями деревьев они роют глубокие норы, длинные извилистые пещеры; выскребая клешнями глину, скатывают ее в комочки и один за другим складывают эти комочки у входа в нору. В теплые тропические ночи они отправляются на кормежку и возвращаются в свои логова с сочными зелеными ветками.

Постепенно крабы подрастают, время от времени сбрасывая старый панцирь, и к ноябрю достигают полной зрелости, превращаясь в пурпурно-красные существа с гротескными, как у гномов, «лицами». Жуткое своеобразие их облика усиливается еще тем, что глаза у них расположены на подвижных стебельках, а рот раскрывается не сверху вниз, а в стороны.

Проходит период дождей, тропическое солнце палит беспощадно. Земля высыхает и становится рыхлой, как пыль, на месте луж и озер образуются огромные лепешки спекшейся грязи. Растительность блекнет, теряет свою сочность, сохнет и увядает. Для сухопутных крабов наступают черные дни. Они не отваживаются выходить из своих нор даже на кормежку, ибо только там, в прохладной глубине подземных убежищ, сохраняется достаточно влаги для поддержания жизни. Февраль сменяется мартом, март – апрелем. Солнце печет все сильнее, и кажется, только кактусы остаются зелеными и свежими.

Особенно нуждаются во влаге самки, ибо к этому времени они уже обременены икрой, пурпурными комками висящей у них снизу на брюшке. У каждой самки сотни икринок, каждая размером с булавочную головку, и все они склеены друг с другом в густую тягучую массу. Пора отправляться к морю – если только пройдет дождь.

Вот самка пошевелилась в своей норе: в воздухе что-то есть. Небо пасмурно, далеко на горизонте ходят серые тучи, сбиваясь в сплошную темную массу. Слышны прерывистые раскаты грома. Пассат совершенно улегся – воздух тих и спокоен. Духота стоит страшная. Над пересохшими солончаками волнами ходит зной, отчего в воздухе то и дело возникают странные изображения. Облака громоздятся друг на друга все выше и выше, в середине туча приобретает янтарно-черный оттенок. Снова грохочет гром. Солнце опускается к горизонту, затопляя землю сверкающим золотом. Со стороны облаков в заросли сочится новый запах: пахнет свежестью, зеленью и прохладой. Неожиданно спустившаяся тьма разражается холодным дождем, вода хлещет непрерывными струями, потопом разливаясь по земле.

Глубоко под землей крабы лихорадочно разбирают перегородки в своих норах, поспешно откатывая и унося прочь шарики из глины. В образовавшиеся отверстия устремляется вода; она впитывается в почву и начисто размывает глиняные катышки. Долгожданный час пробил.

Со всех сторон крабы выходят на поверхность, сбиваясь на ходу в огромные косяки, и пускаются в путь по омытой дождем траве. Их панцири влажно блестят при вспышках молнии, рельефно выделяясь в черноте ночи. День за днем, неделя за неделей ждали они этого часа, и теперь ничто не остановит их: ни камни, ни заросли, ни жидкая грязь, ни густое сплетение виноградных лоз. Необъяснимым образом каждое из этих пурпурно-красных тел, словно магнитная стрелка, повернулось в сторону океана, и их не обманут ни пресная вода, ни солоноватые лужи, оставшиеся после дождя. Они алчут соленой горечи морской воды и гула бушующего прибоя. Быть может, каким-то неведомым образом им вспоминаются сцены их детства, когда они плавали в голубом океане, и крабы часами идут вперед и вперед, не останавливаясь даже для того, чтобы подкрепиться. Нужно успеть выметать икру, прежде чем земля снова подсохнет, – ведь только от них зависит теперь судьба крабьего рода на Инагуа.

Я встрепенулся и огляделся. Далеко на востоке небо смутно забелело, луна стояла совсем низко. Без малого четыре часа подряд я просидел здесь, наблюдая шествие крабов. Волна за волной они выходили из кустарника и бросались в пену прибоя. Через несколько дней там народится новое поколение крабов и повторит тот же самый жизненный цикл. Какой таинственной властью обладает океан над своими блудными детьми, призывая их к себе для того, чтобы обновить жизнь? И каким образом он выводит их из глубины земли, миля за милей направляя их многотрудный путь? Влечет ли крабов гул прибоя, свист и вздохи бурунов, или все дело в тончайших колебаниях воздуха, недоступных человеческому уху?

Я весь обратился в слух: быть может, ночь пошлет хоть какой-то намек? Но в ту же минуту восток заалел, и тут только я заметил, что свадебные барабаны уже давно молчат.

В поисках розовых птиц

После миграции сухопутных крабов в жизни острова произошли заметные перемены. Пассат, неумолчно свистевший дни и ночи напролет, почти совсем стих; часто шли сильные дожди, но через несколько часов все подсыхало, а затем снова налетал ливень. Парило так, что впору было задохнуться. По вечерам стали появляться москиты, выводившиеся в глубоких расселинах скал, заполненных водой, так что прогулки при луне и ночные бдения на камнях у моря потеряли для меня всю свою привлекательность. Большое озеро за поселком, прежде изо дня в день посещавшееся компаниями фламинго и куликами-песочниками, опустело и ярко сверкало на солнце своей гладью. Жара усиливалась. Блеск соли нестерпимо резал глаза. Песочники по ночам снимались с места и улетали на север; фламинго небольшими группами по двое, по трое перебирались вглубь острова.

Наступил май. Казалось, сама атмосфера острова пропитана смертельной скукой, и это было особенно заметно в поселке. Негры и мулаты группами собирались в укромных уголках, однако веселья было мало. При моем приближении разговор прекращался и возобновлялся шепотом лишь после того, как я исчезал из виду. Никто не смеялся, не шутил и не проказничал, как это бывало в подобных случаях на Гаити. Повсюду царил дух уныния и беспомощности. Все ветшало и разваливалось в этом маленьком мирке, окруженном узким кольцом прибоя.

Я, при всей своей увлеченности научными исследованиями, также начал сдавать. Несомненно, причиной тому была жара. Птицы и животные, как бы хороши они ни были сами по себе, временами начинают нагонять скуку. Я все чаще стал придумывать для себя всевозможные предлоги остаться дома и побездельничать. А ведь я не жил на острове и полугода, меж тем как аборигены вращались в замкнутом кругу островной жизни со дня своего рождения.

Поэтому я отнюдь не огорчился, получив от музея письмо с предписанием отправиться в Санто-Доминго для сбора ящериц полупалых гекконов[52], необходимых для экспериментальных целей. Через несколько недель я упаковал все свои материалы и заказал билет до Порт-о-Пренса на Гаити – на один из немногих пароходов, заходящих на Инагуа. Закрывая дверь своей хижины, я видел, как мой друг паук, едва я оказался вне его близорукого поля зрения, выполз на окно и принялся ткать паутину между перемычками. Доведется ли мне снова увидеть эту хижину, где я провел столько спокойных часов? И когда старое датское судно, груженное лесом, проходило мимо моего утеса, я мельком увидел коричневую крышу, приютившуюся в зелени листьев. Она казалась совсем крошечной за разделявшей нас голубой далью воды.

Я попросил у капитана разрешения взобраться на мачту, чтобы в последний раз обозреть остров. С высоты «вороньего гнезда» мне было видно лежащее в миле от берега озеро, ослепительно сверкавшее на солнце. В одном углу что-то ярко розовело – это была стая фламинго, все еще державшаяся там. Остальные птицы, изо дня в день плескавшиеся на мелководье, давно уже перебрались вглубь острова. На моих глазах розовое пятно затрепетало и превратилось в россыпь отдельных розовых точек. Поднявшись высоко в небо, стая повернула к побережью, сделала круг над моей хижиной и с криком, едва слышным за шумом волн, полетела вглубь острова. Через несколько минут она совершенно скрылась из виду; по мере того как расстояние между нами и берегом увеличивалось, Инагуа стал превращаться в длинную тонкую полоску зелени, затем подернулся голубоватой дымкой и наконец исчез с горизонта.

Что случилось со мной на острове Эспаньола, как я томился в доминиканской тюрьме по милости тупоумного чиновника, который не сумел прочесть мое свидетельство на право ношения оружия, как я совершенно неумышленно дал толчок небольшому следственному процессу и был отомщен и как я собирал вышеупомянутых полупалых гекконов – все это длинная история, не имеющая отношения к данной книге. Достаточно сказать, что я вернулся на родину как раз вовремя, чтобы стать свидетелем начала экономического спада в Америке. Мысль о том, чтобы вернуться на Инагуа и завершить начатые исследования, постоянно занимала меня, однако год проходил за годом, а мне все не представлялось такой возможности. Так минуло восемь лет. Стая фламинго, улетающая от побережья вглубь острова, – эта картина неотступно стояла у меня перед глазами, и я решил, что непременно вернусь на Инагуа и сфотографирую этих великолепных птиц на их гнездовьях. Я предполагал взять с собой водолазный костюм, чтобы продолжить свои исследования с того самого места на скале у моря, где они были прерваны.

В годы депрессии я совместно с сотрудниками Чесапикской биологической станции в Соломонсе (штат Мэриленд) занимался научно-исследовательской работой в Чесапикском заливе и с этой целью сконструировал стальной водолазный цилиндр, в котором вместе со своими коллегами провел не один час под водой, наблюдая через толстое стекло жизнь морских глубин. Картины, виденные в Чесапикском заливе, пробудили во мне ненасытный интерес к подводному миру, и мысль исследовать рифы Инагуа стала все сильнее захватывать мое воображение.

Однако, для того чтобы мечта стала действительностью, сплошь и рядом необходим какой-то толчок извне. Точно так же обстояло дело со мною, и я получил такой толчок совершенно случайно. Я был с друзьями на музыкальном ревю, и после представления мы зашли в ресторан выпить чашку кофе с сэндвичами. На стуле против меня лежала скомканная газета, и, так как разговор не вязался, я от скуки взял ее и стал просматривать. В ней не оказалось ничего интересного – обычный обзор событий за день. Я уже хотел было положить ее, как вдруг мое внимание привлек небольшой заголовок:

«РЕВОЛЮЦИЯ НА ТРОПИЧЕСКОМ ОСТРОВЕ.
ВОСЕМЬ АМЕРИКАНЦЕВ И ДВАДЦАТЬ СЛУЖАЩИХ БЕЖАЛИ.
ВОССТАНИЕ НА ОСТРОВЕ ИНАГУА. ПОСЕЛОК В ОГНЕ».


В заметке скупо и невразумительно говорилось о бунте и побоище, происшедшем между двумя сторонами – ничего больше. Очевидно, ее поместили, чтобы заполнить место, и редактор обкорнал ее, оставив лишь голые факты. Какие американцы? Что произошло на Инагуа? В редакции газеты мне мало что смогли сообщить в дополнение к напечатанному, и я мог только строить догадки о происшедших событиях.

С этого момента остров безраздельно завладел моими мыслями. Я вспоминал царившие там угрюмость и отчаяние, а также группы негров и мулатов, шушукавшихся в укромных местах. Но живее всего мне вспоминалась взмывшая в небо стая фламинго, которую я видел с судна. Если б я смог добраться до острова в четыре недели, я прибыл бы туда в тот же месяц и день, когда уехал, и смог бы продолжить свои исследования с того места, на котором они были прерваны.

В первый раз я появился на Инагуа подобно Нептуну, выходящему из волн морских; я был с ног до головы увешан водорослями, с моих пальцев стекала соленая пена. Во второй раз я прибыл на манер Икара, личности также мифической, которой было дано испытать на миг головокружительный восторг полета, а затем упасть. Однако, в отличие от него, я приземлился настолько мягко, что шаткое равновесие чемодана, который я держал зажатым между ногами, осталось почти ненарушенным. Было что-то святотатственное в таком способе прибытия на тропический остров, и я был до того поражен, что прошло несколько секунд, прежде чем я опомнился и принялся благодарить полуголых, загорелых улыбающихся джентльменов, по чьей милости я временно воспарил в небеса.

Не всякому выпадает счастье высадиться на тропический остров сперва наподобие одного, а затем другого мифического существа, и я был буквально в восторге от этого. Все произошло удивительнейшим образом. Пароход, на котором я плыл, – небольшое грузо-пассажирское судно, шедшее в Вест-Индию и до отказа набитое отдыхающими от дел лавочниками и досужими туристами, – бросил якорь у острова чуть позднее полуночи. Луны не было, и я не мог видеть берег, однако с востока тянуло знакомым, доводящим до ностальгии запахом жасмина и лаванды, по которому можно узнать остров. И вместе с запахом доносился рев бурунов между скалами, пробуждавший в душе воспоминания о прошлом.

Мне хотелось поскорее сойти на берег, и я с нетерпением ждал лодки. Через полчаса – все это время капитан, сделавший остановку у Инагуа лишь затем, чтобы ссадить меня, и недовольный задержкой, исходил изощренными голландскими ругательствами, – через полчаса, прыгая на волнах, из темноты вынырнул моторный катер; в нем прибыли двое белых – один постарше, с очень суровым лицом, другой – молодой парень с явно выраженным джорджийским акцентом. Исчезнув в каюте капитана, они сотворили какой-то таинственный обряд над судовыми документами, а затем, учинив мне краткий допрос относительно цели моего пребывания на острове, проводили меня на катер. Все это снова напомнило мне тот строгий экзамен, которому я подвергся, впервые высадившись на Инагуа. Не успели мы ступить на палубу катера, как капитан, не дожидаясь, пока полностью выберут якорную цепь, скомандовал полный вперед, и пароход со всеми лавочниками и туристами сорвался с места, оставив нас в кромешной тьме.

Мы приблизились к берегу и остановились перед полосой прибоя. Внезапно напротив нас ярко вспыхнули электрические огни, раздалось какое-то жужжание, и, отвесно спустившись с неба, рядом с катером в воздухе повисла деревянная платформа, а высоко над нами вытянулась стрела гигантского подъемного крана, поддерживавшая ее на стропах. Мы быстро устроились на площадке и ухватились за веревки, на которых она висела. Платформа стремительно взмыла ввысь, на головокружительной высоте перенеслась через полосу прибоя и отвесно опустилась на вершину прибрежного утеса. Вне себя от изумления, я сошел на землю и внимательно огляделся. Шестеро полуголых молодых людей – на них были только шорты и теннисные тапочки – в самых необычных позах стояли возле каких-то ящиков, по-видимому с оборудованием; еще один склонился над тихо посвистывавшей паровой лебедкой. Целый рой электрических ламп ярко освещал сверху всю эту сцену. Восемь лет назад на Инагуа не было ни электричества, ни подъемных кранов, которые могли бы пронести тебя, как Икара, над грохочущими валами прибоя, да и эти молодые люди были явно не из коренных островитян. А когда один из них поприветствовал меня по-английски с сильным гарвардским акцентом, я понял, в чем дело. Соль – единственное богатство острова – снова вернулась.

Высокий стройный парень, тот, что говорил с гарвардским акцентом, приветливо улыбался мне. Как и все другие, он был одет в великолепный темно-коричневый «костюм» загара, с легким медно-красным оттенком. Его руки и ноги сплошь пестрели маслянистыми мазками, его рукопожатие было шероховатым и мозолистым. Про него никак нельзя было сказать, что он боится запачкать руки на работе; но особенно меня поразил гарвардский акцент в устах человека, краснокожего, как индеец.

На острове произошли разительные перемены. Вглядываясь в темноту из круга света, я увидел несколько новых построек, сверкавших стальными деталями и алюминиевой краской. И хотя старые развалюхи с зияющими провалами окон и дырявыми крышами все еще стояли здесь мрачными привидениями, каковыми они на самом деле и были, все же поселок совершенно преобразился.

В истории предпринимательства мало сыщется деятелей со столь интересным прошлым, как у трех братьев Эриксон из Новой Англии. Их бизнесом было химическое производство на основе добываемой из морской воды соли. Они приехали на Инагуа, и это объяснялось тремя обстоятельствами: высоким процентным содержанием соли в прибрежных водах острова, максимальным количеством солнечных дней в году и наличием сильных пассатов, способствующих выпариванию морской влаги.

Мне пришлось пережить одно маленькое разочарование. Моя старая хижина совершенно развалилась, жить в ней стало невозможно. Я вынужден был обосноваться на окраине поселка и за приличную плату в три доллара в месяц снять хороший двухкомнатный дом. На другие три доллара я обзавелся прачкой и стряпухой в лице Селестины, пожилой негритянки; к числу ее наиболее выдающихся достоинств относилось то, что она умела петь «Кукарачу» – результат нескольких лет, проведенных ею в Мексике, – причем пела она эту песню так вдохновенно и задушевно, что я охотно оставил бы Селестину у себя уже только за то, чтобы иметь возможность слушать ее пение.

Хотя Селестина не щадила своих сил на поприще кулинарии, произведения ее искусства носили отчетливо выраженный инагуанский характер и как таковые были в высшей степени неудобоваримы. К счастью, время от времени я мог передохнуть от ее чистосердечной заботливости, получая приглашения на обеды от Эриксонов, а также от уполномоченного по делам негров. На обедах у Эриксонов всегда царило безудержное веселье; вечера, проведенные мною с уполномоченным в его крохотной резиденции, надолго останутся в моей памяти как самые приятные из всех, какие я помню. Мы болтали за чашкой чая и до поздней ночи обменивались впечатлениями, меж тем как во дворе шумно возились сухопутные крабы. Среди английских колониальных чиновников иногда встречаются способные и дельные люди, и мистер Мэлоун относился к их числу.

Меня ожидал и другой сюрприз. Мои старые знакомые Дэксоны процветали. Религия стала прибыльным делом. Я встретил их обоих наутро после приезда. На Томасе был великолепный желтый костюм в полоску шириною в полдюйма и белая шляпа а-ля «охотник на львов». Дэвид выглядел столь же элегантно в клетчатом жокейском пиджаке, заказанном по почте и доставленном специальной шхуной. Томас носил внушительное звание «епископа гаитянского», и, как он со всей серьезностью уверял меня, ему не нужно было работать.

За пределами поселка и узкой сферы деятельности Эриксонов остров оставался таким же, каким был со времени открытия Колумбом Нового Света. Залитый солнцем, обдуваемый пассатами, он ничуть не изменился со дня моего отъезда. Раздумывая над тем, каким образом отыскать гнездовья фламинго, я приходил ко все более неутешительным выводам. Площадь острова составляет восемьсот квадратных миль, и, не зная хотя бы приблизительно местонахождения гнездовий, я мог проискать их целый месяц и не найти. Несколько предварительных вылазок ничего не дали. В довершение всего, только что расставшись с суровой северной зимой, я совсем позабыл о том, что надо беречься от палящего южного солнца, и поплатился за свою забывчивость страшными ожогами.

Если б не Мэри Дарлинг, которая провела меня к той части большого соленого озера в центре острова, где находились гнездовья фламинго, я бы так никогда и не отыскал их. Мэри была удивительнейшая женщина. Хотя у нее уже было несколько внуков, ее никак нельзя было назвать бабушкой, настолько молодо она выглядела. Жила она одна, в дощатой, крытой пальмовыми листьями хижине на южном побережье, между Метьютауном и Лэнтерн-Хед, промышляя себе на жизнь охотой на диких свиней, во множестве водившихся вокруг, и плетением корзин и шляп из травы. Помимо того, она выращивала сладкий картофель, несколько худосочную кукурузу и просо, а с рифа, расположенного сразу за дверью хижины, выуживала съедобных моллюсков и другие деликатесы. Она постоянно носила с собой допотопное ружье, которое заряжалось кусочками железа, отпиленными от старых корабельных скреп, и стреляло с оглушительным грохотом, разносившимся на мили вокруг, так что всякая дикая свинья, перебегавшая Мэри дорогу, погибала либо от пули, либо от разрыва сердца. Я никак не мог решить, с какого конца ружье безопаснее, ибо оно угрожало разорваться всякий раз, как трогали спусковой крючок. Помимо ружья, Мэри была вооружена двухфутовым ножом мачете, придававшим ей в высшей степени воинственный вид. Одним словом, эта женщина привыкла во всем полагаться на саму себя. Ее-то мне и порекомендовали как единственного человека, способного помочь в моих поисках, и я решил навестить ее, так как никто не знал, когда Мэри в следующий раз появится в поселке, где она бывала весьма нечасто. Я застал Мэри у ее хижины в тот момент, когда она подходила с пятидесятифунтовой вязанкой карликовых пальм на голове, и со свойственной северянам нетерпеливостью попросил ее отложить свои дела и повести меня к гнездовьям фламинго. Она подумала с минуту, попыхивая трубкой, и ответила, что это можно будет устроить не раньше следующего понедельника.

Мне не хотелось ждать, и я предложил доллар надбавки – столько, сколько она, дай бог, заработала бы за две недели упорного труда. Однако Мэри отрицательно покачала головой. Я прибавил еще доллар, но она не соглашалась ни на какой другой день, кроме понедельника. Я знал, что ей, быть может, никогда больше не представится случай заработать два доллара в такой короткий срок, однако уговорить ее было невозможно. Мэри не придавала особенного значения деньгам, так что мне пришлось смириться и выжидать почти целую неделю. Предложи я ей сто долларов – результат был бы тот же. Вполне возможно, в тот момент, когда я предложил Мэри эту сделку, ей не нужен был доллар и, следовательно, не нужно было и работать ради него. Впоследствии я узнал, что все время до следующего понедельника она плела свои корзины да спала!