Вернувшись к ближайшей береговой дюне, я огляделся. Нынешний риф тянулся, изгибаясь, миля за милей и исчезал вдали. За ним простиралась мелководная лагуна, затем шла цепь береговых дюн, озеро, а позади него – ряд низких зеленых холмов, волнистой линией уходивших вглубь острова. Инагуа рос с наветренной стороны. Кораллы выглядели роскошнее именно там, где бушевал прибой. Как раз туда тянулись снабженные щупальцами полипы – их влекло к бурлящим водам с их миллионами микроорганизмов, прочь от вязких песков лагуны. В некоторых местах лагуну во время отлива можно было перейти вброд и выбраться к рифу. Вскоре опять повторится история погребенного в озере рифа. Пройдет немного времени – и впереди из чистой океанской воды поднимется новый риф. Старый будет оттеснен вглубь острова. Ветер примется за дело и нанесет груды песка, чтобы выстроить еще одну линию береговых дюн. Возможно, при этом возникнет новое озеро, а старое исчезнет.
Нынешнее озеро изобиловало раковинами моллюска церитеума, составляющего основной корм фламинго. Фламинго не могут существовать без него. Исчезнут церитеумы, погибнут и фламинго. Все их строение приспособилось для того, чтобы выискивать на илистом дне этих моллюсков. Интересно, откуда появились церитеумы в этом молодом озере? Как они попали туда? Конечно, не по земле – ведь ближайшее озеро находится в нескольких милях отсюда. И не из океана: эти моллюски не живут в морской воде. У загадки есть только одно решение: по воздуху. Птицы на своих лапах или в клювах принесли их из других озер.
Это показалось мне интересным. Сколько других организмов прибыло на Инагуа таким способом? Вернувшись домой после обхода острова, я в течение нескольких недель стрелял птиц, исследовал их клювы, лапы и желудок. С лап шестнадцати болотных куликов, прилетевших со стороны Маягуаны, я соскреб в тарелку со стерилизованной водой всю грязь – ее едва бы хватило, чтобы покрыть ноготь моего мизинца. В этой грязи я обнаружил одиннадцать семян, видимых невооруженным глазом, и два экземпляра великолепных, геометрически правильных микроскопических зеленых водорослей; они прибыли, очевидно, из водоема более пресного, чем горько-соленые озера Инагуа, в которых содержится столько химикалий, что в них не могут расти даже примитивные водоросли. Кроме семян я нашел несколько одноклеточных организмов вроде амебы – моих скудных познаний в протозоологии не хватило, чтобы определить их.
Я посадил все одиннадцать семян, но проросло только одно и тоже погибло, едва подав признаки жизни. Зато амебы прекрасно себя чувствовали в подходящем для них растворе, а водоросли просто процветали в стакане с пресной водой, взятой из бочонка.
Если учесть огромное количество куликов и других птиц, ежегодно пролетающих над Багамскими островами во время осеннего перелета из Северной Америки, и количество спор, семян, микроскопических водорослей и одноклеточных животных, которых они переносят на лапах, между ногтями, под чешуйками и на клювах, мы удивимся не тому, что на Инагуа так много животных и растений, а тому, что их так мало.
На мой взгляд, одиннадцать семян, две водоросли и амебы, перенесенные через водное пространство шестнадцатью птицами, – это не так уж много. С тела одной маленькой зеленой цапли, лапы которой были испачканы в грязи, я снял семьдесят восемь семян, снабженных шелковистыми белыми волоконцами. Цапля прошлась своими лапами по растению, и семена налипли на них.
Сеть жизни на острове еще только начала плестись. Рядом с этим процессом идет и процесс расплетания. Смерть за жизнь. Кораллы и актинии жили, росли и размножались, чтобы уступить место церитеумам и фламинго. Вместе с кораллами исчезло множество рыб и ракообразных. Там, где шумел прибой, разгуливают камышницы и длинноклювые пастушки
[39]. Мангровые рощи и трава, растущая на берегу, существуют благодаря тому, что погибли горгонии и морские перья. Ветер был связующей нитью, основой жизни, построенной на взаимозависимости и взаимосвязанности. Коралловые полипы питались микроскопическими морскими организмами, приносимыми ветром по морю. Эти полипы построили застывшие каменные леса, неподвижные известковые деревья, странно безлиственные и, что еще более странно, протягивавшие свои голые ветви навстречу ветру, которого – и в этом заключается парадокс – они не ощущали. Это звучит необычно, но это так. Коралловые деревья тянут свои ветви в сторону сильного движения воды, навстречу набегающим с океана волнам, то есть навстречу пассату. Так полипы получают больше пищи. Прикрепленные к своим каменным домам, они не могут преследовать добычу – она должна быть доставлена им. Вот почему коралловые рифы всегда красивее и крупнее с наветренной стороны островов.
Каменные деревья рифов прикрывают лагуну. В лагунах скапливается сыпучий песок, на песке вырастает трава. В траве находят приют и пищу насекомые. Птицы кормятся насекомыми. Если б я не позавтракал голубями, я бы остался голодным. На голодный желудок я бы не стал размышлять обо всем этом круговороте явлений. Не пришлось бы тогда ни издателю, ни корректору читать эти страницы – я бы их не написал!
Взаимосвязь между кораллами и фламинго не так фантастична, как может показаться на первый взгляд. Дарвин давным-давно доказал, что существует связь между кошками и клевером. Полевые мыши уничтожают соты и гнезда шмелей, а от них зависит оплодотворение красного клевера. Мыши ежегодно уничтожают в Англии около двух третей шмелей. Чаще чем где-либо гнезда шмелей встречаются поблизости от деревень и городов. Это происходит потому, что кошки уничтожают мышей. Не будь кошек, мыши развелись бы в огромном количестве, и стало бы еще меньше шмелей и клевера. Итак, клевер зависит от кошек. Чтобы продолжить этот пример, можно сказать, что, не будь старых дев, не было бы в Англии и клевера. Ведь исчезни старые девы, кошек стало бы куда меньше…
Концепция жизни как единой переплетенной сети обусловливает новый подход к биологическим проблемам. Изолированных явлений не существует. Природа – это огромная система переплетенных и разветвляющихся связей. Если потянуть за одну нить, сотни других задрожат или распустятся. Движение передается целому. Некоторые петли этой сети связаны только с поддержанием жизни, с доставлением средств к существованию; поимка одного существа означает, что другое обеспечено пищей, каждая гибель является в то же время щедрым даром. Другие части сети свидетельствуют о функциях жизни как таковой. Любой человек, у которого есть потомство, прибавляет новую клеточку в эту часть сети, ткущейся с самого начала времен. Отец и сын – это отдельные, следующие друг за другом молекулы в общем потоке жизни. Эволюция – это тоже ткань со сложным узором, рисунок которого определяется временем. В большом городе или на континенте отдельные нити жизни трудно различимы. Они вплетены в запутанную ткань и связаны такими сложными взаимоотношениями, что выделить и проследить их почти невозможно. Но это вполне осуществимо на тропическом острове среди океана и составляет одно из удовольствий островного существования. Жизнь здесь со всех сторон ограничена линией прибоя; все нити начинаются и обрываются в узких, замкнутых пределах – вот почему легко проследить их от начала до конца и уловить общий узор, в который они сплетаются.
Остров можно сравнить с тюрьмой. Это тюрьма без решеток и камер, а стенами ее являются границы прибоя, сверкающего, как расплавленное серебро. Тюремщиком здесь служит случайность. Родиться на острове – значит быть пленником. Лишь немногим удается избежать этой участи. Каждому тут отведено его место. Ящерицы, забегавшие на открытую полянку, где стояла моя хижина, часто забирались на парапет скал, спускавшихся в океан, и останавливались там, словно чувствуя, что их мир кончился. Они никогда не осмеливались заходить за пределы предначертанных им границ. Даже колибри – а ведь они-то могли чувствовать себя свободными! – ограничивали свои полеты полосой растительности, хотя ничто их не задерживало. Я никогда не видел, чтобы хоть одна из птиц пересекла эту границу. А их ближайшие родственники, рубиновошейные колибри, без всяких колебаний пускаются в путь и пролетают пятьсот миль над бурными водами Мексиканского залива – не чудо ли это? Ведь представители того же семейства на Инагуа не смеют вылететь за пределы острова. Их покинула могучая тяга к миграции. Сфера их существования строго ограничена водой, омывающей остров.
Мне еще только предстояло узнать, как необычайно запутана сеть островной жизни, а все мои мысли были уже поглощены этим. Вечером, устроив привал под прикрытием дюны и приступив к скромному ужину – голуби и утка, застреленные днем и зажаренные на костре, – я погрузился в размышления и решил проследить какое-нибудь явление от его истоков до полного завершения.
Событие случилось раньше, чем я мог предугадать, и, конечно, его принес на своих крыльях ветер. Откуда-то из спутанного лабиринта низкорослых зарослей до меня донесся сильный и острый запах. Сладкий и назойливый, он чем-то напоминал аромат белой акации, душистого горошка и ландыша. Но я знал, что эти цветы здесь ни при чем, и это подстрекало мое любопытство.
Луна уже взошла и заливала голубоватым светом мягкий песок, вокруг ложились глубокие пурпурные тени. Я встал и потянул носом воздух, но запах исчез – его унес ветер. Единственный способ добраться до источника аромата – это ползком направиться на его зов, подобно собаке, выслеживающей зайца. Я заколебался: чистый идиотизм ползти по земле, залитой лунным светом. Это было смешно, но в конце концов, почему бы не привести свой замысел в исполнение? Мне пришлось сползти по склону с дюны в песчаную долину. Двигаться по запаху было нелегко – его забивало множество других: густой сенный аромат береговых трав, сухой, горячий дух обожженной солнцем земли и затхлые испарения мертвых листьев и гниющего дерева. Сотни близких друг другу запахов, странные благоухания – я и не подозревал, что они существуют на свете, пока не сосредоточился на них. Передо мной открывался новый, неизведанный мир.
Мы совершенно пренебрегаем обонянием, своей способностью воспринимать запахи. Нам случается, любуясь вещами своих друзей, трогать их, щупать, восхвалять их красоту или оригинальность, но мы никогда не смеем понюхать их. Исключение делается только для духов и цветов, но даже в этих случаях мы скорее вдыхаем, чем замечаем запах. А это неправильно и глупо. Много ли найдется таких приятных ощущений, как чистый запах хорошо выдубленной кожи или благородный аромат старой библиотеки?
Из всех ощущений именно запах с наибольшей легкостью вызывает у нас ассоциации и воспоминания. Когда я чувствую запах дегтя, то, все равно, где бы я ни был, мне уже кажется, что я нахожусь на верфи и рядом деловито стучит скобель, звонко рыдает ленточная пила. Своеобразный, едкий запах йодоформа вызывает в моей памяти тревожный вечер в больнице, где лежала моя жена; я стоял в длинном, уходящем в перспективу коридоре, по которому непрерывно сновали врачи и сестры, поглощенные своими, казалось нескончаемыми, делами. А вот запах клена – и перед моими глазами возникают вафли с коричневой корочкой и чашка дымящегося чая. Ассафетида неразрывно связана со старомодной аптекой, куда я часто раньше заходил. Запах свежего сена действует на нас сильнее, нежели его вид. И вероятно, нет более сильного и волнующего впечатления, чем ароматы влажной земли, выпущенные на волю только что пронесшейся грозой.
Запахи, которые изливались на меня из колючих зарослей, вызывали множество ассоциаций. Когда я раздавил лист какого-то растения, на меня пахнуло сассафрасом, и я невольно потрогал его: вдруг это действительно сассафрас? Хотя отлично знал, что ближайший куст сассафраса можно найти лишь за тысячу миль отсюда. Прямо в лицо мне кинулся спугнутый жук; я хлопнул рукой по щеке и раздавил его между пальцами. Они тотчас запахли мускусом. Отвратительный запах! Он не проходил, сколько я ни тер руку песком, и вызывал тошноту. Мускусный дух привлек других жуков того же вида. Они жужжали и кружились у меня над головой.
Мускус почти заглушил запах, на который я полз. Понадобилось немало усилий, чтобы проследить его до самого источника. Наконец я добрался до цели: это было небольшое деревцо в цвету – с каждой ветки свисало множество мелких соцветий. Они смутно белели и дрожали в лунном свете, а когда я тряхнул ветку, от дерева унеслось прочь целое облако тончайшей пыльцы. И тут без ветра не обошлось! Ведь опыление этого деревца зависит от перемещения воздуха.
С какой безумной расточительностью расходуются крупинки пыльцы. Буквально миллионы мелких, как пудра, пылинок погибают, чтобы считаные единицы попали на цветок и выполнили свое назначение. Я чиркнул спичкой и осветил цветок. Совсем крохотный, с резко расширенными и разветвленными рыльцами наподобие сливового. Это мудрая предусмотрительность природы: для летучей пыльцы, несущейся по ветру, увеличена поверхность посадки и прилипания.
Я присел на песок у куста. Видимо, вот он, конец нити. Я покорно следовал за ней, но она никуда меня не привела, да еще поставила перед загадкой: если оплодотворение этого деревца зависит от ветра, зачем ему понадобился такой сильный запах? Уж конечно, не для того, чтобы привлекать насекомых. В противоположность опунциям и кактусам, оно нисколько не нуждается в насекомых. Так зачем же ему запах?
Пришлось признать, что я не могу ответить на этот вопрос, и, считая, что мне тут больше нечего делать, я повернулся и пошел к месту привала, но не прошел и трех шагов, как какой-то голос за моей спиной тихо повторил: «Зачем?» Я прямо-таки подпрыгнул от изумления, повернулся в сторону звука и снова услышал: «Зачем?»
На земле, под тем самым кустом, где я только что сидел, шевелилась маленькая черная тень. Она быстро, словно в необычайном возбуждении, поднималась и опускалась на месте и вдруг начала тихонько болтать. Я снова чиркнул спичкой, подождал, пока огонь разгорелся, и вытянул руку с горящей спичкой во всю длину. Пламя, мерцая, осветило маленькую земляную сову
[40]. Прямо под ней зияло черное отверстие – вход в ее подземный дом, вырытый в мягкой земле между корнями деревца. Я успел, пока горела спичка, рассмотреть пристально устремленный на меня взгляд пары блестящих глаз. Я упал на землю и подполз поближе. Сова чуть отступила, но в бегство не пустилась. Такой крошечной совы я еще никогда не видал. Вся она была в крапинах и полосках бурого земляного цвета, постепенно переходящего в светлую умбру. Ушные хохолки у нее отсутствовали, а гладкое округлое оперение делало ее похожей на мягкий аккуратный шарик.
Меня рассмешили ужимки этой птицы: она ворковала и тараторила сама с собой, издавала целые вереницы забавных звуков, в которых жалобные ноты сменялись сердитыми, а затем нежными и умоляющими. Меня удивило, что она вела себя совсем как ручная и не подумала улететь, когда я протянул руку, а только запрыгала быстрее и отступила чуть-чуть в сторону. А когда я дотронулся до ее норки, она отчаянно заметалась. Внезапный порыв ветра погасил вторую спичку, и все потонуло во мраке. Пока мои глаза привыкали к темноте, сова успела скрыться. Я засунул руку на всю длину в норку, но нащупать птицу мне не удалось, хотя скорее всего она запряталась именно туда.
Вернувшись к месту ночлега, я вырыл углубление в песке, свернулся калачиком и крепко уснул. Перед рассветом холод разбудил меня. Вдали из темноты опять взывала сова. Замедленные модуляции ее жалобных, но на этот раз более спокойных причитаний разносились над дюнами. Как только стало достаточно светло, чтобы различать предметы, я отправился к ее норе. Сова находилась на том же месте. Заметив меня, она замолчала и застыла в неподвижности. С чувством сожаления я поднял ружье и выстрелил.
Ножом я вспорол брюхо, вынул желудок и положил его на лист карликовой пальмы. Он был полон, и, вытряхнув все, что в нем находилось, сюда же на лист, я обнаружил остатки почти переваренной маленькой ящерицы анолис, отдельные части тела скорпиона и, к моему великому удивлению, совсем целый, хотя и помятый панцирь ильного краба
[41] – небольшого, шириною не более дюйма, ракообразного с тусклой окраской грязновато-коричневого цвета. В находке ящерицы и скорпиона нет ничего удивительного – это обычная пища земляной совы. Но я никак не думал, что мне попадется панцирь краба. Одна нить превратилась теперь в три: две вели на сушу, третья на океанский берег. Выбросив ящерицу и скорпиона, я вычистил остатки краба, сунул их в склянку и взвалил на плечи свои мешки.
В какой-то момент среди ночи сова отважилась вылететь на берег и схватила мимоходом краба. Но тут-то и была загвоздка: я обследовал весь берег, но нигде не обнаружил никаких следов ильных крабов. Это и понятно: они никогда туда не выходят – их организм к этому не приспособлен. Цепь явлений привела меня от вопроса «зачем?», относившегося к душистому кусту, к вопросу «каким образом?», относившемуся к сове. Натуралисты всегда сталкиваются с этими двумя вопросами. Каким образом и зачем – на первый вопрос иногда еще можно дать ответ, на второй – почти никогда.
Вопрос: «каким образом?» – я разрешил только на следующий день, переплыв красивый зеленый залив Лэнтерн-Хед, расположенный более чем в тридцати милях от того места, где я увидел сову. Случилось так, что я невольно заинтересовался нитью, ведущей от скорпиона. В поисках яиц ящериц и новых видов я обдирал кору поваленной пальмы и неосторожно сунул пальцы между корою и стволом – там жило несколько скорпионов, и мое вторжение пришлось им не по вкусу. Один из них впился хвостом в мой указательный палец и тотчас скрылся под корой. Я с криком отдернул руку и заскрежетал зубами. Было ужасно больно, толчки крови остро ощущались в пальце. Я думал, что рука у меня немедленно распухнет, как только яд всосется. Первой моей мыслью было тотчас же идти домой, в поселок, но, поразмыслив, я решил отнестись ко всему хладнокровнее. Все еще скрипя зубами, я уселся на песок и постарался взять себя в руки. Прошло десять минут, палец не опух, боль поутихла. Через двадцать минут палец болел так, как если бы меня ужалила пчела. Еще десять минут – и все прошло. Об укусе напоминало лишь небольшое красное пятнышко в том месте, куда вошло жало. Как и все, знающие об укусах скорпионов только понаслышке, я воображал, что они весьма опасны; однако мне и впоследствии приходилось несколько раз подвергаться укусам скорпионов и всегда с одним результатом: полчаса боли и никакого общего отравления.
Лэнтерн-Хед – выемка в береговой линии, естественная мелководная гавань со своеобразным строением береговых утесов. Местами берег окаймлен мангровыми зарослями. На корнях мангровых деревьев нашли себе приют большие колонии маленьких устриц и мидий. Устрицы оказались приятным добавлением к моему меню, состоявшему из одних голубей, которые уже успели мне опротиветь.
Я вытащил несколько сильно перепутавшихся между собой корней и обнаружил в расщелинах с десяток ильных крабов. Они разбежались в поисках новых убежищ. Я понял, что моя земляная сова, несомненно, опустилась где-нибудь на корень мангрового дерева и, заметив бегущего краба, проглотила его.
Третья петля зоологической сети завязалась быстрее быстрого. Один из ильных крабов упал в грязь и был тут же схвачен своим более крупным родичем – мангровым крабом
[42], великолепно окрашенным ракообразным с алыми клешнями и лапами. Он стремительно набросился на свою жертву и тотчас обезоружил ее, вырвав клешни. Затем большой краб совершил неслыханное злодеяние: зажав собрата в своих клешнях, он неторопливо и последовательно ампутировал у него все ноги, обрывая по одному суставу и бросая их в илистую грязь. Там они и остались лежать, причем мускулы еще продолжали дрожать и сокращаться… Гнусность злодеяния усугублялась сардоническим видом убийцы: за все время этой отвратительной процедуры выражение его морды ничуть не изменилось, а выпуклые, на стебельках, глаза с дьявольским спокойствием взирали на жертву. Внешне безмятежный мир под мангровыми корнями оказался ареной вражды и обмана. Жизнь здесь беспощадна. Малейшая оплошность приводит к внезапной и страшной гибели. Законы жизни всюду одинаковы – животные в водоеме у моей хижины тоже постоянно боролись со стихиями, напрягая все силы, и сражались с целыми полчищами голодных хищников. Сова существует лишь благодаря тому, что ящерицы и скорпионы часто забываются и теряют бдительность.
Понадобилось только три звена, чтобы привести меня от благоухания к злодейству. Поэтому неудивительно, что четвертому суждено было опять вернуть меня к прекрасному. Такова жизнь, этот космос контрастов. Недоброжелательство и доброта существуют бок о бок, любовь и неприязнь иногда уживаются в одной семье. Упитанные и голодные живут порой через несколько кварталов. Повозки, в которые запряжены ослы, тянутся по тем же дорогам, где пролетают автомашины обтекаемых форм. Джазовая музыка и симфонии исполняются на одних и тех же инструментах.
К моему великому удивлению, мангровый краб не стал есть искалеченное тело своего меньшого собрата и, таким образом, избежал обвинения в каннибализме. Он бросил раздавленный труп и, словно потеряв к нему всякий интерес, грациозно удалился. Этот совершенно непредвиденный поступок обессмыслил все происшествие. Почему мангровый краб не воспользовался пищей, которую раздобыл? Какой странный инстинкт толкнул его на бессмысленное, жестокое убийство? Неужели он находит радость и удовольствие в самом процессе уничтожения? Итак, снова возникло это вечное «зачем?». Ведь это же на чем-то основано, отвечает какой-то потребности. Как много в природе явлений, которые кажутся совершенно необъяснимыми, бессмысленными и ненужными. Классический тому пример – драматическая гибель странствующих дроздов
[43], массами погибающих во время снежных бурь. Какая сила изгоняет их из теплого южного края? Следует ли тут говорить о бессмысленности или о нарочитой экстравагантности?
Четвертое звено появилось в образе большой белой цапли. Ее легко опознать по ярко-желтому клюву и черным ногам. Она не видела меня, потому что после происшествия с ильным крабом я отошел на невысокий уступ, нависавший над водой, и скрылся из ее поля зрения, спрятавшись между двумя кустами. Цапля была настоящей красавицей. Сверкая белоснежным оперением, она грациозно опустилась на землю и выжидательно застыла у самой воды, а затем медленно и элегантно двинулась к мангровой роще. Белые цапли – одни из самых артистичных птиц. И по цвету своего оперения, и по линиям форм они производят впечатление чистоты и невинности. Вся их жизнь – это непрерывная смена красивых поз.
Цапля также заняла свое место в цепочке событий, которые я прослеживал, когда молниеносным движением вдруг схватила и проглотила мангрового краба – либо того самого, что варварски разорвал на куски своего маленького собрата, либо одного из его родичей. Птица оказалась такой же беспощадной, как и краб, но у нее было оправдание – голод. Бессмысленные пытки не доставляли ей удовольствия. Удовлетворив свой аппетит, цапля легко поднялась в воздух и летела, распустив белоснежные крылья.
На этом я пока что решил закончить свою маленькую игру «а что же будет дальше?». Вместе с тем благодаря цапле появилась и новая петля в моей сети: если бы птица не улетела, я бы не свел знакомства с рыбкой бленни
[44]. Рыбка послужила иллюстрацией к великому философскому принципу, вплела новую нить в постепенно увеличивающуюся сеть явлений.
Считая, что с отлетом птицы мои розыски закончились, я встал и подошел к тому месту, где только что была цапля; на земле под воздушными корнями еще виднелись ее широкие треугольные следы. Они вели к тому месту, где краб встретился со своей Немезидой. Тут жидкий ил кончился, и следы уже тянулись по дну неглубокой лужи между двумя мангровыми деревьями. Под водой, там, где цапля снялась и улетела, они резко обрывались. Возле последнего следа лежала клешня проглоченного краба: она оторвалась и упала в воду.
Клешня привлекла внимание множества мелких рыбешек. Они в возбуждении собрались вокруг этой манны, свалившейся к ним буквально с небес. Главная нить, за которой я следовал, дала сотни разветвлений. Цапля, утолявшая голод, случайно оказалась благодетелем целой стаи рыбок, для которых она была не чем иным, как небожителем. Ведь видеть-то им приходится только тонкую ногу да длинные черные пальцы, спускающиеся от верхней границы их мира и достигающие дна. Что такое цапля для рыбы? Пара ног и легкая тень на воде. Но иногда это тень смерти, потому что внезапно мелькнувший длинный клюв вытаскивает с легким плеском рыбешку и уносит ее из мира воды в мир воздуха, откуда нет возврата.
Рябь широким кругом расходилась вокруг клешни, около которой шла настоящая драка. Рыбешки покрупнее торопливо пробивались к добыче, отбрасывая и расталкивая мелюзгу, и, в свою очередь, отлетали в сторону под напором сильнейших. От множества толчков клешня вздымалась и крутилась. Однажды какая-то большая рыбка чуть не завладела ею, но в следующий же миг клешня была вырвана у нее налетевшей стаей голодных рыб.
И тут я увидел интереснейшую вещь. Рядом с этим живым клубком обезумевших от вида пищи рыб лежала заросшая водорослями раковина уже давно погибшего моллюска – морского черенка
[45]. Когда-то этот моллюск стоймя стоял в песке, но теперь его раковина лежала на боку с полураскрытыми створками. Из раковины высовывалась темно-коричневая смешная рыбья голова, походившая на голову старого гнома, словно только что выскочившего из сказки. Нелепые маленькие пучки бахромчатой ткани заменяли ей волосы, глаза были золотистые и нежные. У рыбки было добродушно-изумленное выражение, наполовину удивленный, наполовину флегматичный вид. Я узнал бленни, морскую собачку, рыбешку, которая водилась во всех мелководных водоемах острова.
Со свойственным ей комическим видом морская собачка не отрываясь глядела на рыбешек, сбившихся в кучу вокруг добычи, но не шевельнула ни одним мускулом. Даже когда весь этот борющийся клубок пронесся над моими босыми ногами в нескольких дюймах от ее дома, морская собачка не двинулась с места, а только размеренно открывала и закрывала рот, словно жуя жевательную резинку. Когда с клешней наконец было покончено и стайки пировавших рыб уплыли, я нагнулся и осторожно приблизил палец к раковине. Но морская собачка не двинулась с места и спряталась в домик лишь после того, как я дотронулся до нее пальцем. Осторожно закрыв створки, я вытащил раковину из воды и вернулся на берег.
У верхней створки раковины я обнаружил около полусотни слипшихся икринок. Морская собачка сторожила их, свернувшись колечком. Я опустил раскрытую раковину в воду, но рыбка не поддалась соблазну: икринки находились на ее попечении, и она была намерена сторожить их до конца.
Я добрался до последнего звена своей цепочки экспериментов, водворив морскую собачку с ее икринками в родные ей воды. Какую бы судьбу ни уготовил ей водоем у мангровой рощи, пусть она сбудется. Цветущее дерево с его таинственным ароматом, символизирующим начало жизни, натолкнуло меня на тропу, где обнаружились три различных начала: красота, смерть и примитивная вражда. Морская собачка, охраняющая свое потомство, помогла мне понять такую истину: природа жестока и расточительна, но в то же время она и добра, и предусмотрительна, и щедра. Морская собачка охраняет свое потомство именно в тот период, когда оно больше всего нуждается в защите, и точно так же вся молодь на земле находит защиту и опеку или снабжается инстинктом самосохранения, как, например, ящерицы круглопалые гекконы, живущие в моей хижине, которые выходят на жизненную дорогу, снабженные всем, что им может понадобиться в пути.
Обитатели тьмы
Однажды в музее мне довелось увидеть картину, изображающую смерть великого немецкого поэта и мыслителя Гёте. Умирающий старец лежал на огромной кровати в затененной, обшитой панелями комнате. Сквозь плотно задернутые занавеси в помещение проникал роящийся пылинками тонкий солнечный луч и падал на изборожденное морщинами лицо. Гёте вытянул руку, словно о чем-то умоляя, черты его были искажены мучительной гримасой, губы полуоткрыты, как будто он только что произнес какое-то слово.
Внизу на раме была прикреплена медная дощечка с указанием имени художника, основных сведений о картине и – крупными буквами – ее названием, гласившим: «Света, больше света!» Согласно преданию, это были последние слова Гёте перед смертью – крик уходящего в небытие великого человека, выражающий, по общепринятому толкованию, его страстное стремление к расширению границ человеческого познания, ко всему светло-разумному среди невежества его эпохи.
Эта замечательная легенда достойным образом венчает жизнь великого немецкого поэта, однако мне кажется более вероятным, что возгласом: «Света, больше света!» – этот человечнейший из людей выразил свой страх перед приближающейся смертью, парализовавшей его зрительные нервы и все более окутывавшей его тьмой небытия.
Человек по натуре своей существо дневное, нуждающееся в солнечном свете; в темноте человек беспомощен и неуверен в себе, если только, как у слепых, у него не получили предельного развития другие органы чувств. Вся его деятельность протекает по преимуществу в светлые часы; без свеч, электрического освещения или луны его вечера крайне урезаны и непродуктивны.
Природа распределила все свои создания между двумя царствами: дневным и ночным. Несметное множество живых существ предпочитает ночные часы дневным либо потому, что ночью им легче найти себе пищу, либо потому, что бархатистый покров тьмы обеспечивает им большую безопасность и большее спокойствие. Они хорошо видят в темноте, о чем свидетельствует их высокоразвитый зрительный аппарат.
Тысячи видов бабочек питаются нектаром ночных цветов, многие из которых красиво окрашены, и те же самые бабочки прячутся в тень листвы и забиваются под кору деревьев от слепящего, слишком яркого для них дневного света.
Или взять, например, сову. Глухой ночью, когда человек ничего не видит, она отправляется на охоту. Она низко летит над лугами, ища свою добычу – крошечную полевую мышь, коричневую тень среди кромешной тьмы, – и находит ее. По сравнению с зрительным аппаратом совы человеческий глаз – грубое, примитивное устройство, способное воспринимать лишь наиболее кричащие тона. Для совы полумрак, царящий в густой лесной чащобе, или мерцающий свет звезд над болотом, вероятно, то же самое, что дневной свет – для нас. Едва ли можно оспаривать, что сова находит ночное освещение столь же ярким, как мы – дневное. К тому же, быть может, оно мягче и покойнее. Люди умеренных широт, попав в тропики, очень скоро устают от ярких южных красок и начинают тосковать по своему северному краю с его пастельными серо-зелеными тонами.
Вскоре после возвращения из путешествия по острову, которое закончилось два дня спустя после того, как я миновал Лэнтерн-Хед, я сделал интересное открытие.
Я вернулся домой голодный, смертельно усталый и невероятно оборванный. Рассортировав собранный материал и наскоро записав для памяти кое-какие свои наблюдения, я отбросил всякие мысли о работе и на несколько дней дал себе отдых, отсыпаясь и наслаждаясь бездельем. Я плескался в своем бассейне и часами лежал на берегу, любуясь прибоем и наблюдая за пеликанами, ловившими рыбу у рифа.
В один из таких дней я прошел по берегу дальше, чем обычно, – до того места, где утесы кончались и начиналась длинная полоса ослепительно сверкавшего белого песка, тянувшаяся до самого Лэнтерн-Хед. Чуть подальше от берега росла группа старых кокосовых пальм, и тут же на земле валялось несколько трухлявых стволов. Среди них я обнаружил скорлупки яиц, принадлежавших ящерицам совершенно незнакомого мне вида, и стал копаться в песке, в надежде найти целые яйца, а может быть, и саму ящерицу. Довольно долго мои поиски оставались безрезультатными, но вдруг передо мной мелькнуло гибкое коричневое тельце и исчезло под корой пальмы, оставив в моих руках извивающийся хвост. Это подхлестнуло мой интерес, и в конце концов мне удалось поймать хозяйку хвоста – темно-коричневую изящную ящерицу, с большими живыми золотисто-желтыми глазами. Век у нее не было, а подвижные глаза прикрывала кристально прозрачная пленка, подобно тому как стекло прикрывает циферблат часов. Ее кожа, усеянная множеством мельчайших зернистых чешуек, напоминала с виду мягкий бархат. На лапках, у основания каждого пальца, имелись широкие клейкие подушечки, благодаря которым она могла отвесно взбираться по стволам деревьев и даже быстро перебегать по веткам вниз спиной. Это был геккон, причем, как показало дальнейшее исследование, нового рода и вида.
Я уже неоднократно бывал в этих местах, но еще ни разу не находил здесь подобных ящериц, хотя пальмы кишмя кишели анолисами, круглопалыми гекконами, а земля – ящерицами амейвами и лейоцефалусами. Кошачьи, вертикально разрезанные зрачки объяснили мне, в чем дело. Эта ящерица, как и крошечные, гораздо более распространенные круглопалые гекконы, относилась к числу ночных и начинала проявлять активность тогда, когда я, вместе со всеми дневными тварями, укладывался спать.
Я продолжал искать новых ящериц еще с полчаса, но безуспешно; тогда я решил отказаться от дальнейших поисков и прийти сюда в другой раз, уже как следует снаряженный. Спустившись к воде, я уселся на песок и стал смотреть на закат. Пассат стих, высоко в небе, со стороны Кубы, высились тяжелые громады кучевых облаков, и я бы только обрадовался, если бы они расползлись вширь, так как дождя не было уже много недель и мои запасы воды сильно поубавились. Вскоре небо стало желтеть, затем сделалось оранжевым, и наконец на землю легло глубочайшее безмолвие. Пеликаны закончили свою рыбалку, ветер почти совершенно стих, кузнечики также умолкли, и только тихий плеск волн нарушал глубокую тишину.
Отлив оставил на песке широкую кайму водорослей, которая мелкими полукружьями тянулась вдоль берега, насколько хватало глаз. Солнце стало вишнево-красным, сплющилось и, яростно полыхая, зашло за облака; наконец, вспыхнув ярко-зеленым светом, оно исчезло окончательно. Это зеленое свечение носило характер ночной люминесценции и длилось около минуты в самый момент заката. Вскоре после этого небо посерело, а затем стало пурпурно-красным.
Тут из темноты, из громоздившихся рядом со мною куч водорослей, донесся слабый шорох, подобный потрескиванию рвущегося шелка. Я прислушался. Звук усиливался, достиг предельной высоты и утвердился на ней. Я зажег спичку и поглядел вниз. Песок был сплошь усеян береговыми скакунами
[46] – небольшими прозрачными рачками длиною около полудюйма. Они как сумасшедшие прыгали и скакали по берегу, сталкиваясь и задевая друг друга, производя тот шорох, который я услышал вначале. Где они были каких-нибудь четверть часа назад? Что заставило мириады этих рачков устремиться вверх, сквозь толщу сырого шуршащего песка, как раз в тот момент, когда спустилась ночь? Какие неведомые часы оповестили их в сырых и темных глубинах о том, что настал их час двигаться и жить? И все же целые полчища скачущих рачков были там, где днем лишь пена кружилась в водоворотах над белым песком, и, пока я наблюдал их, ближайшие ко мне, потревоженные светом, стали снова зарываться в песок, плавно уходя вниз, словно опускаясь на каком-то невидимом лифте.
Наступление темноты послужило сигналом и для других ночных тварей. В кустах и траве заворошились раки-отшельники; мотыльки, мягко трепыхая крыльями, проносились мимо меня во тьму; жуки с гудением пролегали над низинами и, с налету наскочив на меня, запутывались в волосах; москиты пели тонко и деловито, придя на смену мухам, которые, вдоволь нажужжавшись за день, теперь спали, прилепившись к изнанке листьев. Из глубины острова доносились низкие крики пары ночных цапель, плескавшихся на мелководье на той стороне соленого озера. Высоко в небе слышались слабые, напоминающие гусиное гоготанье крики летящих фламинго; каждый вечер после наступления темноты стая облетала вокруг острова и затем опускалась на дальнем берегу озера позади поселка. Там они проводили ночь, и их бормотание во сне было удивительно похоже на болтовню занятых рукоделием старых леди.
Тем не менее в этом шуме не раздавались веселые ночные звуки, какие мы привыкли слышать у себя на родине. На Инагуа не водятся лягушки, и ночь здесь не оглашается их то пронзительным, то мелодичным кваканьем. Тут нет ни сверчков, ни каминов, в которых они стрекочут. Не услышишь здесь и многоголосого трескучего хора кузнечиков, которых полно летом в лесах северных стран. Все ночные звуки на Инагуа либо печальны и заунывны, либо жалобны и таинственны, а в некоторых частях острова – например, в бесплодных саваннах и на сухих солончаках – вообще царит полнейшая тишина, нарушаемая лишь воем ветра. Исключение составляет только большое соленое озеро в глубине острова; воздух над ним буквально гудит от взвизгиваний, криков, всхлипов и жалобных воплей, причем печальные ноты звучат здесь фортиссимо.
Поздним вечером, посадив вновь найденную ящерицу в садок, я отправился на скалы и провел там некоторое время, прислушиваясь к ночным звукам и стараясь отгадать, кому они принадлежат. Внезапно из темноты донесся какой-то странный звук, какой-то «шлеп», – иначе я не могу его определить. Затем последовал свист, за ним – долгая пауза, и опять – «шлеп!». Напрягая зрение, я пытался уловить во тьме какое-либо движение и наконец увидел на фоне звездного неба стремительно движущийся силуэт птицы, падающей на землю.
Спустившись к дому, я схватил ручной фонарь и пошел в ту сторону, откуда доносился шум. Свет фонаря выхватил из мрака выветрившийся коралл, причудливо раскинувший во все стороны свои изъеденные временем ветви; на самом краю скалы я увидел два желтых светящихся глаза. Они были неподвижно устремлены на меня. Мягко ступая в своих теннисных тапочках, я стал подкрадываться ближе.
Внезапно огненные глаза исчезли, и в свете луча передо мной мелькнула коричневая тень и изогнутое серповидное крыло. Я уже решил, что птица улетела, как вдруг характерное «шлеп!», с каким она ударилась о землю прямо передо мной, известило меня о ее возвращении. Коричневая тень превратилась в удлиненное стройное тело, увенчанное круглой головкой с крошечным клювиком. Это был козодой. Вместо того чтобы улететь, он просеменил по камням к вороху морских водорослей и неторопливо устроился подле. Я приблизился, присел на корточки и осветил его фонарем. Он закрыл глаза, словно досадуя на беспокойство, – очевидно, так оно и было на самом деле, – но с места не тронулся.
Это был великолепный образчик ночной птицы, с большими, зоркими глазками, ярко блестевшими в темноте, – первый признак ночного образа жизни. Благодаря тускло-коричневому, неброскому оперению козодоя почти невозможно заметить на открытых луговинах и усеянных гравием пустошах, где он залегает на день.
Обманчивое впечатление производит его как будто бы маленький клюв; я знал, что он обладает огромной растяжимостью и исполняет роль отличнейшей сетки или сачка. Козодой питается насекомыми, и сильные, загнутые назад крылья дают ему возможность стремительно настигать и хватать на лету свою добычу.
Я легонько оттолкнул птицу в сторону и, как и следовало ожидать, увидел яйцо, лежавшее на голом камне без всякой подстилки или какого-либо подобия гнезда. Козодой поднялся в воздух, но тут же сел и снова прикрыл собою драгоценное яичко. Утром я вернулся туда со своим простеньким кодаком и сделал несколько снимков; милое создание оказалось на редкость покладистым, позволяло подносить фотоаппарат к самому носу и даже слегка поворачивать себя так, чтобы можно было добиться наилучшего освещения. За все годы моих съемок с натуры у меня не было более спокойного объекта для фотографирования.
Вскоре ветер стал усиливаться. Я вернулся к скале возле хижины, где было потише, и расположился на еще теплом от дневного зноя камне, снова намереваясь слушать. Мало-помалу по всему моему телу разлилась приятная теплота, и незаметно для себя я задремал. Прошло, вероятно, около часа, когда я проснулся от каких-то новых, неведомых мне звуков. До моего слуха доносилось странное попискивание и пощелкивание, хлопанье крыльев и шорох ветвей. Я перевернулся на спину и прислушался. Звуки слышались очень отчетливо и, казалось, доносились с тамариндового дерева
[47], смутно маячившего у самой береговой полосы. Я направился туда. Внезапно раздался шум множества крыльев, пронзительный писк, и с ветвей тамаринда взмыла стая летучих мышей, обдав меня воздушной волной. Некоторое время их темные силуэты кружились на фоне звездного неба, затем они одна за другой исчезли во мраке.
Утром я снова наведался к тамаринду. Его плоды уже поспели: он был сплошь увешан светло-коричневыми стручками, напоминающими толстые, короткие стручки лимской фасоли. Я сорвал и попробовал один: он был сладкий на вкус, несколько вязкий и содержал два круглых зернышка размером с вишневую косточку. Множество стручков было сглодано, на некоторых виднелись отпечатки крошечных острых зубов. Тамаринд доставлял пропитание летучим мышам.
Однако я уже знал, что в тропиках многие породы летучих мышей питаются плодами, и не это интересовало меня, а их размеры; при свете звезд мыши показались мне огромными. Кроме того, могло статься, что они относятся к новому виду или по крайней мере являются разновидностью, характерной только для острова.
От жителей Инагуа я узнал, что в глубине острова есть многочисленные пещеры, где летучие мыши отсиживаются днем. Надо полагать, сказали мне, их там несметное множество. Зная склонность островитян к преувеличениям, я поверил едва ли половине того, что они мне рассказали, но даже и в таком случае это место стоило обследовать.
Чтобы добраться до пещер с минимальной затратой сил, за несколько спасенных с «Василиска» вещей я сторговал себе осла, которого рассчитывал использовать для переноски воды и съестных припасов, – иначе говоря, я отдал свое кровное добро за самую строптивую, непослушную, упрямую и глупую скотину, какую когда-либо знал свет. Мне надо было поостеречься, ибо я видел коварную усмешку в глазах торговавшегося со мной островитянина, и мне следовало бы вовремя заметить злорадный огонек в глазах осла. Но я об этом не подумал. Напротив, я полагал, что обделал выгодное дельце, и был окрылен своим приобретением. А когда осел, послушно следовавший за мной к хижине, дал взвалить на себя здоровенный вьюк с мясными консервами и водой, я и вовсе проникся убеждением, что приобрел бесценное сокровище. Я не увидел едва заметной коричневой полосы, тянувшейся от лопатки к брюху осла, и, по своему невежеству, не сообразил, что это – не что иное, как примета дикого осла, лишь недавно пойманного и прирученного.
Островитянин, продавший мне эту тварь, забыл сообщить ее кличку, и я окрестил осла Гризельдой, что на местном языке значит «послушный». О, он и в самом деле был послушным! Я кончил упаковывать вьюк, накрепко приторочил его и, удостоверившись, что не забыл банку с формалином для консервации интересных экземпляров, которые попадутся мне по пути, выступил в свое очередное научное путешествие. В то утро я был в отличном настроении и даже пел, чего не случалось со мной уже много месяцев.
Воздух наполнялся терпким, густым ароматом листьев, в кронах деревьев мягко шелестел пассат, овевая прохладой мою грудь. Все мое тело пронизывало ощущение довольства. Я наслаждался одиночеством в компании ветра и солнца. Кончив петь, я стал насвистывать: «Сказки Венского леса», юморески, отрывки из «Пера Гюнта» оглашали болотистые низины. Затем последовали минорные мелодии из «Мадам Баттерфляй» Пуччини, «Олд мэн ривер», «Орфей», «Летучая мышь». Я и не подозревал, что мой репертуар так разнообразен. Наконец – и это было верхом блаженства – я принялся насвистывать «Послеполуденный отдых фавна» Дебюсси и был всецело поглощен воспроизведением сладостных звуков этой музыкальной пьесы, как вдруг меня бесцеремонно сбили с ног, и я во весь рост растянулся на земле.
Ничего не понимая, я поднялся и увидел Гризельду – он во все лопатки жарил по направлению к колючим зарослям. Достигнув опушки, он повернулся, взревел, словно одержимый, и скрылся между деревьями. Я вскочил на ноги и бросился вдогонку. Его нигде не было видно. Мои припасы, вода – все пропало. Я слышал только топот копыт где-то далеко среди кактусов.
Лишь через полчаса мне удалось настичь Гризельду, который застрял в ветвях железного дерева, безнадежно запутавшись в поводьях. Его задние копыта так и замелькали в воздухе при моем приближении; фотоаппарат и все мое снаряжение в беспорядке валялось вокруг. Недовольный тем, что меня столь грубо вырвали из мира сладостных звуков Дебюсси, и чувствуя боль от ушиба, полученного при падении, я расквитался с Гризельдой при помощи увесистой дубинки. Мы схватились с ним так, что небу жарко стало, затем Гризельда присмирел и был снова навьючен. Взяв в руки повод, я бодро двинулся дальше, но веревка тут же натянулась, и я вынужден был остановиться: Гризельда не тронулся с места. Я дубасил, толкал, дергал его, но он был непреклонен. С отчаяния я даже развел под ним костер, но он лишь отодвинулся и снова стал как вкопанный.
Я уже был готов признать себя побежденным, как вдруг Гризельда ни с того ни с сего затрусил вперед, словно кроткий ягненок. Он решил добиться своего другим путем. Всякое большое дерево, попадавшееся по дороге, он использовал для того, чтобы попытаться сбросить вьюк и крушить его содержимое. Затем он поворачивал голову в мою сторону и – я готов поклясться в этом – ухмылялся. Время от времени мне приходилось подталкивать его; наконец мы вышли на открытую равнину, где почти не было деревьев. Ну, подумал я, уж здесь-то нас ничто не остановит. Но не тут-то было: Гризельда перешел на медленный вальс и плелся черепашьим шагом. Он ни в какую не хотел идти быстрее, а идти медленнее было просто невозможно. Весь остаток дня он вел себя столь же скверно, и до наступления темноты мы прошли всего-навсего десять миль, что уж слишком мало для дневного перехода.
В отвратительном расположении духа я развьючил осла, привязал его к кусту и расстелил одеяло. Я чувствовал себя обманутым и кипел от злости. С высот ликования я погрузился в бездны уныния и перекрестил Гризельду в Тимониаса – в честь Тимона Афинского, древнегреческого мизантропа, проклинавшего все человечество.
Та ночь надолго останется в моей памяти, как одна из самых злосчастных ночей в моей жизни. Не успел я завернуться в одеяло, как воздух огласился ужаснейшим ревом – и так три раза подряд. Я выхватил пистолет и вскочил на ноги. Из окружавшей меня кромешной тьмы доносилось шуршание мириад крабов, ползавших по скалам. Пронзительный рев еще раз огласил ночной мрак, и в ответ неподалеку раздался другой. Рядом метался на привязи Тимониас. Когда я подошел к нему, его копыта замелькали в воздухе; я едва успел увернуться от ударов. Оскалив зубы, Тимониас бросился на меня, и только привязь удержала его.
Громкий цокот копыт по скалам вскоре объяснил мне причину столь бурного поведения осла. Он учуял запах своих диких собратьев и жаждал присоединиться к их компании. Будь у меня в руках дубинка, я б угостил его как следует, но в темноте ничего нельзя было найти. Я растерялся и не знал, как поступить, ибо никогда раньше не имел дела с этой скотиной.
По стуку копыт в темноте можно было определить, что стадо окружило место нашей стоянки. Ночь, оглашаемая омерзительным ослиным ревом, превратилась в кромешный ад. Надо полагать, ни одна африканская степь с ее львами, бабуинами и гиенами не откликалась на зов диких зверей более громогласно, чем один куст на Инагуа в эту ночь. Я сидел, обливаясь потом, и ничего не мог поделать. А в промежутках между завываниями я слышал, как вокруг ползают огромные сухопутные крабы, стуча своими желтыми клешнями. Потише стало лишь перед самым рассветом, и только тогда я задремал неглубоким, беспокойным сном.
Когда я проснулся, солнце стояло высоко, над землею ходили волны зноя; от движения горячего воздуха очертания предметов стали зыбкими и расплывчатыми. Я не выспался, глаза у меня слипались, и даже Тимониас весь как-то сник от усталости. Я проклинал тот день, когда приобрел его. Я умылся из лужи солоноватой, коричневой от корней тамаринда водой и смочил волосы. Это меня освежило, хотя, обсохнув, кожа лица неприятно стянулась. Все еще полусонный, я навьючил осла и двинулся дальше вглубь острова.
Земля была сплошь испещрена многочисленными следами пребывания животных – длинными, извилистыми двойными линиями, оставленными большими желтыми крабами, многочисленными отпечатками маленьких круглых раздвоенных копыт. Судя по всему, тут водилось множество диких животных. В одном месте с прогалины на нас выскочила великолепная лошадь, фыркнула и помчалась назад. Во внутренних областях Инагуа, должно быть, живет не одна тысяча таких диких лошадей.
Одну из пещер, о которой мне рассказывали островитяне, я отыскал в тот же день. Вход в нее был скрыт виноградными лозами и частично забит обломками скал. Я привязал Тимониаса к дереву и, вооружившись фонарем и фотоаппаратом, вступил внутрь. Попав с яркого дневного света в темноту, я поначалу как бы ослеп и лишь некоторое время спустя, осмотревшись при свете фонаря, увидел извилистый низкий проход, теряющийся во мраке.
По мере продвижения вперед своды туннеля опускались все ниже и ниже, так что под конец мне пришлось стать на четвереньки и поползти. Пол туннеля был покрыт влажным коричневатым суглинком, издававшим резкий аммиачный запах. Это были разложившиеся испражнения тысяч летучих мышей, накоплявшиеся тут в течение столетий. Толщина этого слоя достигала нескольких футов. Спертый, сырой воздух был полон удушливых испарений. Неожиданно рядом со мной раздался громкий стук, и, вытянув руку с фонарем, я успел заметить оранжевого сухопутного краба, шмыгнувшего в расселину в скале. Вскоре туннель снова стал расширяться, и я вышел на открытое, темное пространство. Спустившись вниз на шесть-семь футов, при тусклом свете фонаря я обнаружил на дне большую лужу черной воды, горько-соленой на вкус. Здесь на острове все было насыщено солью, даже пещеры. Свет фонаря фантастическими бликами ложился на пятнистые стены, изрытые зияющими черными впадинами. Где-то в вышине, в пятнадцати-двадцати футах надо мной, смутно виднелся потолок пещеры, подпертый высокими известняковыми колоннами в зеленых наплывах каких-то отложений и увешанный причудливыми сосульками сталактитов.
Я посветил фонарем в одну из темных впадин: высоко над головой, под самым потолком, висел живой занавес из летучих мышей. Они беспокойно завозились, расправляя и складывая крылья с характерным звуком, похожим на шелест ткани. Воздух наполнился шумом тонких голосов, пронзительным писком и шуршанием. Все это многократно отдавалось под сводами, нарастая и спадая волнами звуков, жутко замиравшими вдали. Я поднял камень и бросил его в стену. Он гулко отскочил от стены и с громким всплеском упал в воду. Пещера мгновенно ожила. Тысячи крыльев всколыхнули воздух – мыши стаями снимались со своих мест, летали вдоль пещеры, так что ее сводчатый потолок дрожал от биения их крыльев, и дюжинами кружились вокруг фонаря. Свет, казалось, ослеплял их, – они проносились совсем близко от меня. Я чувствовал прохладный ветерок, поднятый их крыльями, и несколько раз ощутил на своем лице и руках легкие прикосновения когтистых перепонок.
За первым камнем полетел второй. Это привело летучих мышей в панику, и они как сумасшедшие заметались из одного конца пещеры в другой. Дав им угомониться, я приготовил фотоаппарат, установил его на штативе и навел на впадину, полную мышей. Затем я зарядил световой пистолет, открыл затвор объектива и, став за выступ стены, спустил курок. Последовала ослепительная вспышка, затем оглушительный грохот, и пещера наполнилась клубами удушливого дыма. Закашлявшись, я вернулся к фотоаппарату и закрыл затвор. Ни одна из мышей не взлетела, хотя некоторые из них корчились – несомненно, от дыма. Оглушительный грохот выстрела не оказал на них никакого действия. Я бросил в стену еще один камень, и пещера мгновенно наполнилась трепещущими тенями летучих мышей. Повторный выстрел был столь же безрезультатен, как и первый. Я производил страшный грохот, словно стрелял не из пистолета, а из пушки, но мыши, казалось, ничего не слышали; для их тонко устроенного слухового аппарата это был слишком грубый звук. Их уши способны улавливать тончайшие шорохи, жужжание крылышек насекомых, шелест листвы, но совершенно невосприимчивы к грохоту взрыва.
Я поймал сетью с полдюжины летучих мышей и поместил их в мешок. Они подняли там страшную возню, пищали и старались вырваться на волю. Прислонив фонарь к камню, я осторожно вытащил одну из них, держа руки подальше от ее острых, похожих на иглы зубов. Громко пища, она отчаянно дергалась, пытаясь укусить меня за пальцы. Ее большие перепончатые крылья то раскрывались, то облепляли мои руки. Я поднес мышь к свету. Ее мордочка напоминала лица фантастических фигур, украшающих постройки готического стиля, хотя и имела в высшей степени человеческое выражение. Я не видел ничего более зловещего даже среди насупленных каменных изваяний, стоящих на парапетах собора Парижской Богоматери. Самым удивительным, однако, был ее нос, кончик которого выпячивался кожистым бугорком, по очертаниям напоминавшим цветок лилии. Этот бугорок, вероятно, обладал крайней чувствительностью, ибо, когда я дотронулся до него, мышь отчаянно запищала и форменным образом взбесилась. Она вся дрожала – от кончика смешного носа до скрюченных пальцев лап, ее мордочка судорожно кривилась самыми невообразимыми гримасами, зубы стучали, как кастаньеты, в глазах горел злой огонек, способный ввести в заблуждение относительно подлинного существа ее натуры, ибо эти летучие мыши – как и большинство их видов – весьма безобидные твари, желающие только одного – чтобы их оставили в покое.
По удивительному носу этого экземпляра я заключил, что передо мной – листоносая летучая мышь из рода Artibeus
[48], относящегося к одному из тропических семейств, близких к вампирам. Их странно изогнутые носы и длинные, снабженные нежными перепонками уши дают им возможность отлично ориентироваться в темноте. Их перепончатые крылья также необычайно чувствительны и снабжены разветвленной сетью кровеносных сосудов и нервными узлами. Здесь мне вспоминается ныне ставший классическим эксперимент неутомимого естествоиспытателя XVIII века Ладзаро Спалланцани. Этот поистине ненасытной любознательности человек создал в темной комнате запутаннейший лабиринт из натянутых в различных направлениях ниток и проволок с таким расчетом, чтобы между ними только-только могла пролететь летучая мышь. Затем он оперировал несколько мышей так, что они не могли ни видеть, ни чувствовать запахи, и пустил их в комнату. В течение нескольких часов они летали там, ни разу не задев за нитку или проволоку. Перепончатые крылья, нос и уши летучих мышей способны улавливать малейшие колебания воздуха, недоступные человеческому восприятию. Поэтому-то они и могут хватать на лету насекомых и летать ночью по лесу, ловко лавируя в путанице ветвей
[49].
Летучая мышь – олицетворение ночной жизни и вместе с тем одно из замечательнейших живых существ на свете. В представлении европейца летучие мыши – подходящая компания для ведьм, зловещие обитатели кладбищ, ближайшие сородичи вурдалаков. Зато у китайцев – и это делает им честь – оказалось достаточно здравого смысла, чтобы оценить их по достоинству; для китайца летучая мышь – символ счастья, и такою он изображает ее на тончайших шелках и вышивках. Тот факт, что китайцы сумели распознать положительные качества этих животных, свидетельствует об их тонкой чувствительности и наблюдательности. Летучая мышь – одно из наиболее удачных созданий природы, прекрасно сконструированный живой механизм, с которым не может сравниться никакое другое из ее творений.
Характерной особенностью летучей мыши является то, что из всех млекопитающих она одна обладает способностью летать в полном смысле этого слова. Остальные их представители, пытающиеся это делать, всего лишь неуклюжие трюкачи, без году неделя вступившие на тот путь, по которому летучие мыши идут миллионы лет. Все эти белки-летяги, сумчатые летяги
[50] и другие им подобные млекопитающие всего-навсего парашютисты; они могут только планировать в воздухе, и лишь летучие мыши по-настоящему летают. Даже среди птиц немного найдется таких, которые в состоянии состязаться с ними в искусстве воздушной акробатики; ближайшие их соперники – колибри, стрижи и буревестники, но даже и они уступают летучим мышам в умении контролировать свои движения. Так, летучая мышь способна развернуться на месте для движения в обратном направлении или со всего разлета повернуть под прямым углом на пространстве в несколько дюймов – искусство, в котором она не знает себе равных.
Помимо того, летучая мышь – единственное в мире животное, которое летает при помощи перепонки, растянутой на пальцах, хотя несколько сот миллионов лет назад у пресмыкающихся это выходило не хуже: ведь птеродактили летали на одном лишь мизинце. Размах крыльев у некоторых птеродактилей достигал двадцати пяти футов; у летучих мышей он составляет самое большее пять футов – но они все еще продолжают существовать, меж тем как пальцекрылые воздухоплаватели из пресмыкающихся сошли со сцены уже целую вечность тому назад.
Летучая мышь использует для полета все пальцы, за исключением большого, который обособлен и которым она, как когтем, захватывает предметы. Третий, четвертый и пятый пальцы превосходят по длине остальную часть ее «руки». Пальцы человека, изображенные в такой же пропорции, должны быть длиной от плеча до земли, вверху иметь толщину карандаша и суживаться книзу до толщины вязальной спицы. Кости пальцев летучей мыши эластичны, выдерживают почти полный перегиб и все же устроены столь совершенно, что обеспечивают необходимую жесткость крыла во время полета.
Удивительные перепончатые крылья летучей мыши, состоящие из тончайшей эластичной ткани, постоянно смазываются особым жиром, выделяемым сальными железами, находящимися в области носа и глаз. Летучая мышь следит за ними с такой же тщательностью, с какой птица ухаживает за своим оперением. К тому же крылья летучей мыши имеют и иное, не свойственное крыльям птиц назначение. По сравнению с туловищем и по абсолютной величине крылья у летучих мышей гораздо больше, чем у птиц. У летучих мышей использовано под крылья даже пространство между ногами, которые у большинства видов снабжены специальными шпорами для растяжки этой так называемой междубедренной мембраны, а у некоторых видов она поддерживается еще и гибким хвостиком. Эта мембрана имеет двоякое назначение. Во-первых, она используется в качестве своеобразной люльки, ибо не раз наблюдалось, что новорожденное потомство располагается в ней, как в сумке, до тех пор, пока самка не сможет пристроить малышей на их постоянное место возле сосков. И во-вторых, у некоторых видов она используется наподобие подноса при поедании особенно крупных насекомых, например жука. Пожирание жука происходит на лету высоко в небе, и это уже само по себе доказывает, какими искусными воздушными акробатами являются летучие мыши. Трудность тут состоит в том, чтобы сгрызть насекомое, не уронив драгоценных крошек. И летучая мышь прекрасно выходит из положения: она склоняет голову над своей кожаной корзинкой и поедает добычу. При этом животное камнем падает вниз, однако подобные акробатические трюки настолько вошли у него в привычку, что мгновенье спустя оно как ни в чем не бывало продолжает свой полет.
В различных местах на дне пещеры, как раз под естественными нишами, где ночевали летучие мыши, я обнаружил большие кучи семечек тамаринда. Очевидно, летучие мыши этой породы приносили плоды в пещеру и поедали их здесь, либо проглатывали целиком, сорвав с ветки. При помощи сети я наловил еще мышей, до отказа набил ими сумку – они ссорились и пищали, трепыхаясь сплошной массой ворсистых кожистых крыльев, – и выбрался наружу. На дневном свету я осматривал их и отпускал одну за другой. Из пятидесяти трех мышей, пойманных мною, лишь четыре оказались самками; все остальные были взрослыми самцами. Надо полагать, леди Artibeus пользовались большим почетом и соперничество между самцами было весьма велико.
На одной из самок я обнаружил детеныша – странное крошечное существо со старообразным лицом. Он висел у нее на груди, крепко вцепившись в соски и глубоко зарывшись в мех. Защищая малыша, мать прикрыла его крылом. Я отпустил ее, и она взмыла в солнечное небо с висящим на ее груди детенышем. Пока он не научится летать, самка постоянно носит его на себе и не расстается с ним даже во время поисков пищи. Новорожденные малыши не умеют летать и подрастают очень медленно. Летучие мыши не устраивают себе гнезд, подобно птицам, и, так как самка все время либо летает, либо висит вниз головой, уцепившись лапами за стену пещеры, детенышам с первого дня своей жизни приходится цепко держаться за мать.
Удивительно и парадоксально, что ближайшими родичами летучей мыши являются насекомоядные землеройки и кроты. И те и другие – ночные животные, за редким исключением у землероек. Казалось бы, что может быть общего между кротом, прокладывающим свой ход в сырой земле в поисках личинок жуков и дождевых червей, и летучей мышью, порхающей среди звезд на своих перепончатых крыльях? И однако у них наблюдается большое сходство в общем анатомическом строении и особенно в устройстве зубов. Долгий путь их эволюционного развития, отмеченный вехами успехов и неудач, нарождением и отмиранием сотен различных видов и родов, где-то раздвоился, уводя одних в воздушные выси небесной стихии, других – в вязкие глубины земной плоти. Летучие мыши пошли по одному пути, кроты – по другому.
Никакое совершенствование не обходится без жертв, и летучие мыши также дали отступное природе. За право летать под усеянным звездами небом и удивительное умение хватать на лету насекомых или отыскивать в темноте съедобные плоды, вместо того чтобы копаться в глине и опавших листьях, подобно их сородичам, они заплатили способностью ходить. Летучая мышь на земле – жалкая карикатура на самое себя – существо, с поразительной легкостью порхающее в поднебесье. В процессе усовершенствования летательного аппарата колени летучей мыши вывернулись в противоположную сторону и обращены теперь назад и наружу, как локти у человека. Поэтому большинство из них способны разве что неуклюже ковылять по земле, хотя некоторые – как, например, вампир – в какой-то мере еще сохраняют свойственную мышам походку. Более того: по этой же причине летучие мыши не могут стоять прямо и всю жизнь вынуждены висеть вниз головою между небом и землей.
У себя на севере я как-то целую зиму держал в клетке нескольких малых бурых ночниц
[51]. С первых ноябрьских холодов до раннего апреля они неподвижно висели вниз головой; порою их съежившиеся тельца покрывались инеем и становились похожими на подвешенные рядами снежки. На ощупь они были холодны и тверды, как мрамор, словно уже наступило трупное окоченение. Временами мне казалось, что они мертвы, однако где-то в глубине их тел упорно теплился чудесный огонек, именуемый жизнью, и в первый же теплый весенний день они ожили, задвигались, запищали. Они пробыли в подвешенном состоянии сто двадцать семь дней и за весь этот период ни на минуту не ослабили цепкой хватки лап, не изменили своего положения. Провисеть столько времени неподвижно – нешуточное дело. Для человека это все равно что проспать всю зиму стоя на ногах. Однако лишь побывав еще в одной пещере, я смог вполне отдать себе отчет в том, какой цепкостью обладают лапы летучих мышей.
Эта вторая пещера оказалась великолепным помещением с арочными проходами и лепным потолком. В некоторых местах крыша провалилась, и от неправильной формы дыр в подземелье тянулись длинные колонны солнечного света, от которого пещера полнилась мягким, каким-то неземным сиянием, сгущавшимся вдали в полный мрак. Эту пещеру я отыскал с большим трудом, так как располагал о ней лишь самыми смутными сведениями, и если б летучие мыши не помогли мне, я, возможно, так и не нашел бы ее. Дело было так. Собираясь расположиться на ночлег, я заметил дымок, подымающийся над вершиной отдаленного холма. Я знал, что на много миль вокруг нет ни одной живой души и что сам остров – не вулканического происхождения.
Струйка дыма становилась гуще, и, бросив все, я поспешил к холму.
Лишь совсем приблизившись к нему, я увидел, что это был не дым, а летучие мыши, сплошной массой валившие из отверстия на вершине холма. Сумерки обманули меня. Сотни летучих мышей вылетали из пещеры, столбом поднимались над землей и исчезали в бархатном полумраке.
На следующее утро перед рассветом я при помощи электрического фонаря отыскал вход в пещеру и вошел внутрь. Мне хотелось понаблюдать за возвращением летучих мышей. В пещере было темно, и она произвела на меня жуткое впечатление, чему, несомненно, способствовало мое одиночество. Мышей здесь в это время почти не было, и я не мог понять, почему те, что остались, не улетели вместе с остальными. В одном месте я обнаружил трех мышей, висевших рядком друг подле друга, и тронул одну из них. Она была мертва, и ее истлевшие внутренности удерживались лишь шкурой. Я отделил мумию от стены, и она мягко упала на землю. Две другие мыши также были мертвы. Они умерли во время сна от старости, болезни или по какой-либо другой причине. Но хотя жизнь в них угасла, тело высохло и мумифицировалось, маленькие коготки по-прежнему продолжали удерживать летучих мышей в том положении, в каком они заснули, и даже смерть не смогла ослабить их цепкой хватки.
Я устроился в уголке пещеры и стал ждать. Должно быть, я задремал, ибо, очнувшись, различил слабое сияние, исходившее от дыры в потолке. Летучие мыши возвращались. На фоне смутно белеющего неба мне были видны их порхающие силуэты и слышен шум крыльев, по мере того как они влетали внутрь. Непрерывно умножаясь в числе, они устремлялись к отверстию и влетали в пещеру, которая вскоре наполнилась их писком. Они приносили с собой плоды тамаринда, я слышал, как они жевали их и роняли косточки на землю. Я сидел очень тихо – несколько мышей даже устроились на стене над моей головой. Подняв легкий ветерок, они пролетели мимо меня и, взмыв вверх, с мягким шлепком прилепились к скале. Вскоре серое утреннее небо стало розоветь, теперь мыши сплошным потоком устремлялись в пещеру через отверстие в потолке, наполняя воздух трепетом крыльев. Временами их сразу влетало так много, что они совершенно затмевали небо.
Летучие мыши бежали от света и в темных углах пещеры находили себе убежище. Мало-помалу чириканье и пискотня стихли, не слышно стало их возни и хлопанья крыльев – увешав стены пещеры живыми занавесями из коричневой шерсти и морщинистых крыльев, они отошли ко сну.
Розовый свет, струившийся из отверстия в потолке, стал красным, и в подземелье неслышно, точно украдкой скользнул солнечный луч. День настал, пробудив к жизни половину животного царства и принеся летучим мышам полный покой.
Загадочная миграция
Благодаря одной свадьбе, которой я совершенно не интересовался и в которой не принимал никакого участия, мне довелось наблюдать замечательное явление. Шум празднества, усиленный парой чудовищных барабанов и несколькими гитарами, в силу странной прихоти акустики до раннего утра разносился далеко вокруг, затопляя и мою полянку.
Под конец мне стало невмоготу от этого грохота; совершенно разбитый после сна урывками, в который назойливо вторгался хоровой напев, в сотый раз уверявший меня в том, что певцы не хотят «ни гороха, ни риса, ни кокосового масла», я вне себя от раздражения встал с постели, облачился в шорты и тапочки и вышел из хижины.
Некоторое время я бесцельно бродил по окрестностям, затем свернул на петлисто спускавшуюся к берегу ослиную тропу и вышел к морю через большую рощу кактусов и опунций, кончавшуюся вблизи нагромождения скал у самой кромки воды. Волны прибоя плавно накатывались на берег и длинными извивающимися струями сбегали между камнями, залитыми лунным светом. Где-то вдали ночь все еще сотрясалась от криков затянувшейся гульбы, однако эти звуки больше не мешали мне. Мой слух был всецело поглощен шумом и вздохами прибоя. Теплый воздух был густ и пахуч, пассат – на редкость мягок. Впервые за весь вечер я почувствовал облегчение и, опустившись на песок, задремал. Прошло около часа. И вдруг сквозь полусон я уловил множество слабых звуков, которых не было слышно прежде, – какое-то тихое поскребывание и постукивание, едва слышное сквозь гул прибоя. Однажды со стороны бухты до меня донеслась певучая трель пересмешника; он как будто без особой охоты посвистал с минуту и смолк. Однако поскребывание не прекращалось, становясь все более явственным и учащенным.
Я поднял голову. По белизне береговой полосы, отливавшей серебром в свете луны, двигались маленькие темные существа. Сплошной массой они отделялись от темного кустарника и длинными полосами сползали к прибою. Я смутно видел, как волны, искрясь, набегали на берег и обдавали их своей прохладой. На секунду они как бы застывали у кромки воды, наполовину погрузившись в пену, затем исчезали. При их столкновении с морскими раковинами и раздавался тот негромкий стук, который разбудил меня.
Я не сразу осознал весь смысл того, что происходило у меня на глазах. Это были крабы – не «клетчатые» крабы-грапсусы, живущие в полосе прибоя, не те ракообразные, что обитают в темно-синих глубинах, и не те крабы-призраки, что бесшумными тенями снуют по песку за береговой полосой, а крабы сухопутные – чудные круглобокие существа, живущие в норах в глубине острова. Их место – не на берегу, а на отдельных засушливых пространствах, где над песками гордо высятся огромные кактусы. Кроме обычных раков-отшельников, на Инагуа водятся еще две породы сухопутных крабов – небольшие пурпурные размером с кулак и огромные желтые великаны с чудовищными шафранными клешнями. Я встречал их в местах, удаленных на многие мили от побережья, вплоть до берегов большого озера в центре острова, где они в поисках пищи (древесных веток и свежей зелени) рыскали по прогалинам, заросшим колючим кустарником, и бесплодным саваннам. Однако последнее время, точнее говоря, с тех пор как начался период сильных ветров, их что-то не было видно. Дождя не выпадало много недель подряд, и крабы прятались в своих норах, проводя в спячке большую часть суток. На острове началась засуха, земля ссохлась и растрескалась; во время ходьбы из-под ног взлетала пыль.
Появление крабов на берегу показалось мне странным. Я снова взглянул на них. Непрерывным потоком они спускались от кустарника к воде; их тут были сотни и сотни. При этом у них был такой вид, будто они совершают какое-то важное, не терпящее отлагательств дело. Даже когда я вскочил на ноги и пошел прямо на них, они не остановились, а только взяли немного в сторону и продолжали свой путь к морю.
И тут меня словно осенило.
Далеко в глубине острова, на расстоянии многих миль отсюда, в тот день прошел дождь. Это был сильнейший тропический ливень, затопивший пересохшие солончаковые низины и наполнивший водой все впадины. Он лил несколько часов кряду, и толстый слой пыли превратился в вязкое скользкое месиво. Отдельные капли продолжали падать до самого заката, и под вечер в косых лучах заходящего солнца вспыхнула радуга, выгнувшись размашистой дугой на фоне темных туч. Стало быть, как раз этого-то дождя и ждали крабы, попрятавшись в глубине своих нор, и, когда вода пришла, смочив их тела и превратив сушу в миниатюрное море, они необъяснимым образом узнали, что их час настал. Они тысячами покидали свои подземные обиталища и выходили под открытое небо, охваченные внезапным порывом, который словно магнит повернул их всех в одну сторону.
Им пришла пора вернуться к морю.
Много часов – целый год прошел с тех пор, как они покинули материнское лоно океана, и теперь настало время вернуться, но совсем не такими, какими они пришли на сушу. В тот день – год назад – все побережье и тропы в зарослях кустарника так кишели ими, что буквально шагу нельзя было сделать, не наступив на них. Тогда они были совсем крошками в какой-нибудь дюйм длиной. Золотое времечко для птиц, которые до отвала наедались молодыми крабами и едва могли летать. Казалось, крабы взялись неизвестно откуда и несколько дней наводняли побережье, а затем мало-помалу втянулись в леса и расползлись по своим уединенным убежищам в глубине острова. Они прокладывали себе путь, перебираясь через камни и валуны, продираясь между железными деревьями и под густым сплетением ветвей опунции; всевозможные опасности и смерть подстерегали их буквально на каждом шагу. Оставшиеся в живых подрастали, и в конце концов недра острова поглотили всех.
При свете луны я поймал одного краба – пурпурного, с желтыми пятнами – и осмотрел его. Внизу, под животом, у него выпирал большой красноватый комок, прикрытый снаружи «фартуком»: это была самка с икрой. Она пыталась вырваться и щипала мои пальцы клешнями. Я опустил ее на песок и хотел заставить вернуться в кусты. Однако инстинкт, владевший ею этой ночью, был сильнее страха. Кокетливо отступив в сторону, грациозно перебирая ногами, она уставила на меня клешни и бросилась вперед, намереваясь проскочить между моими ногами. Я пропустил ее, и, стрелой пролетев остающееся до воды расстояние, она исчезла в пузырящейся пене.
Там, под водой – я не мог видеть, но знал это – ибо таков обычай пурпурных крабов – произойдет великое таинство. В прохладных глубинах, в укромной темной расщелине, недоступной для прожорливых рыб, усталая мать разрешится от бремени красных икринок. В полосе прибоя, где море вскипает пузырьками и над волнами носятся облака серебристой водяной пыли, из этих икринок выведется потомство. А самка, утомленная долгим путешествием и превратностями наземной жизни, снова попытается вернуться на сушу. Некоторым удастся пожить еще немного, а затем их поблекшие панцири останутся лежать на скалах, выгорая под солнцем; другие падут жертвой плотоядных хищников, даже не успев выбраться на берег. Но все это не имеет значения, ибо жизнь прошла, таков уж их удел. Если их естественный жизненный цикл ничем не нарушится, через несколько дней, а то и часов море у берегов будет кишмя кишеть микроскопическими личинками, вылупившимися из пурпурно-красных икринок, – диковинного вида молодью, глядя на которую никак не подумаешь, что из нее вырастут крабы.
Ученые называют эти микроскопические личинки зоеа. Размером менее булавочной головки, марсиански причудливые, плавают в воде эти прозрачные существа, видимые разве что в сильную лупу. Много дней подряд они будут носиться по воле течения и волн, энергично дергая своими похожими на перышки лапками, вглядываясь в толщу воды большими черными глазами, ища света и пожирая на своем пути всю микроскопическую пищу. Другие существа, не уступающие им в прожорливости, но покрупнее, сотнями будут уничтожать их. Одни будут захвачены щупальцами коралловых полипов и погибнут в их жгучих объятиях, другие – выброшены на берег и высохнут на горячем песке, третьи – унесены в открытое море и навсегда потеряны для жизни. Однако в конечном итоге многие тысячи уцелеют, слиняют и изменят свой облик.
Этим новым обличьем, не имеющим ничего общего с прежним, откроется новый этап их развития, так называемая стадия мегалопы. Они по-прежнему останутся диковинными, необычного вида существами, но уже приобретут отдаленное сходство с крабом; вернее сказать, это будет чудовищная пародия на краба – краб с хвостом и непропорционально огромными клешнями, под стать разве что его аппетиту. В стадии мегалопы будущий краб становится каннибалом и алчно пожирает своих меньших братьев и сестер, которые, на свою беду, еще не достигли стадии мегалопы. Причем он не довольствуется одной только крабьей молодью, но пожирает решительно все, что ни попадается ему на глаза. Таким образом, прокладывая себе дорогу в жизнь, он подрастает, время от времени сбрасывает шкурку и наконец линяет в последний раз, а затем, мокрый и все такой же крошечный, выходит на берег совершенно законченным крабом.
Однако этой крошке еще далеко до настоящего сухопутного краба. Чтобы стать им, нужна тренировка. Его предкам потребовалось несколько сот тысяч лет, чтобы осуществить переход из воды на сушу, и начинали они с того, что поднимались по рифам какого-нибудь доисторического моря к поверхности, выставляли наружу голову и тотчас же прятались обратно. Молодой краб также повторяет историю своих далеких предков. Под покровом вечера – ибо он становится ночным животным и больше не стремится к свету – он выползает на песок, однако не заходит слишком далеко от воды. Море по-прежнему остается его матерью, и, ища защиты, краб бросается к нему, как цыпленок бросается под крыло наседки. А в защите он очень нуждается, ибо тысячеликая смерть подстерегает его на каждом шагу.
Прежде всего малютке крабу грозит опасность высохнуть на горячем песке. Снизу под его крошечным, длиной в одну восьмую дюйма, панцирем расположены маленькие жабры – тончайшие кусочки бахромчатой ткани, искусно запрятанные внутрь, где их не могут поранить твердые, острые песчинки. Эти жабры хорошо служили ему в море, забирая из воды кислород, и в течение всей его младенческой поры были приятно влажны. Но вот настал эпохальный момент, и малютка краб, преодолев последний дюйм пены, вышел из воды на воздух, должно быть испытав необычный подъем жизненных сил, ибо жабры, которым пришлось немало потрудиться, извлекая растворенный в воде кислород, теперь получали его в избытке. Малютка должен был просто захмелеть от вольного воздуха.
Есть что-то поистине космическое в этом внезапном переходе из одного мира в другой. Тем не менее малютка краб едва ли воспринимал все это в космическом плане, ибо крошки крабы руководствуются главным образом инстинктом. Инстинкт в сочетании с жизнедеятельностью заставил его пойти дальше по суше и на целых шесть дюймов отдалиться от воды. Надо полагать, это далось ему в отчаянной борьбе, ибо вспомним, что в длину младенец не более одной восьмой дюйма. Крошечные песчинки казались ему валунами, а наполовину засыпанные песком раковины – настоящими горами.
Вскоре, однако, где-то на задворках сознания, если он вообще обладает таковым, у малютки появляется ощущение какого-то неблагополучия. В жабрах у него першит, их словно что-то сдавило – в высшей степени неприятное, угнетающее чувство. Охваченный страхом, он бросается к воде, но остается там недолго. Вскоре его опять потянет на воздух, к теплому ветру, овевающему побережье и шелестящему в листве деревьев за полосою песка.
Так в течение некоторого времени маленький краб повторяет путь своих предков, выходя на сушу и снова возвращаясь в материнское лоно океана, и мало-помалу тяга к суше становится господствующей среди его инстинктов; только теперь он не такой уж малютка, как прежде: он несколько раз линял, сбрасывал старый панцирь и увеличивался в размерах. Его жабры привыкнут к воздуху, хотя по-прежнему должны оставаться влажными. В помощь им у него образуется воздушная полость, принимающая на себя дыхательные функции. И наконец наступает день, когда крабы, до тех пор державшиеся береговой полосы, сплошной массой покидают побережье и углубляются в неизведанные, таинственные области центральной части острова. Они переходят свой рубикон. Целый год они проживут вдали от океана, а когда вернутся, их жизненная цель будет достигнута. И хотя многие из них вообще не увидят больше моря, они неустрашимо шагают вперед. «Идите вглубь острова, – говорит им инстинкт, – идите вглубь острова до самого его центра». И они идут, сотнями погибая в пути. Иных расклевывают птицы, иные падают в глубокие ямы, откуда невозможно выбраться, и умирают от голода и жажды, ибо тропические острова не отличаются обилием воды. Лишь питаясь молодыми ветками деревьев и свежей зеленью, они могут обеспечить себя водой, которая им столь необходима. Ведь жабры постоянно должны оставаться влажными, и как только они чуть-чуть подсохнут – смерть последует незамедлительно.
Больше всего крабы боятся солнца. Непрерывное десятиминутное пребывание на солнце грозит крабу гибелью. У них нет потовых желез для охлаждения тела при перегревании, и под лучами тропического солнца их пурпурный панцирь может разогреться настолько, что будет горячим на ощупь. Крабы не обладают большой живучестью. При первом же резком скачке температуры они становятся сонливыми, ноги у них подламываются, и они как подкошенные валятся на землю. Упав, краб больше не поднимается. Я установил это совершенно случайно, гоняясь по открытой лужайке за одним крабом. Он как одержимый метался по поляне, пытаясь укрыться в тени, и, потеряв всякий страх передо мной, даже хотел прошмыгнуть между моими ногами. Однако я, не понимая, в чем дело, все время держал его на солнце, и не прошло и трех минут, как его клешни бессильно обвисли и он ткнулся головой в землю; мгновение спустя он был уже мертв.
Хотя крабы тысячами погибают в пути, какая-то часть их все же достигает цели. В тени кустов и под корнями деревьев они роют глубокие норы, длинные извилистые пещеры; выскребая клешнями глину, скатывают ее в комочки и один за другим складывают эти комочки у входа в нору. В теплые тропические ночи они отправляются на кормежку и возвращаются в свои логова с сочными зелеными ветками.
Постепенно крабы подрастают, время от времени сбрасывая старый панцирь, и к ноябрю достигают полной зрелости, превращаясь в пурпурно-красные существа с гротескными, как у гномов, «лицами». Жуткое своеобразие их облика усиливается еще тем, что глаза у них расположены на подвижных стебельках, а рот раскрывается не сверху вниз, а в стороны.
Проходит период дождей, тропическое солнце палит беспощадно. Земля высыхает и становится рыхлой, как пыль, на месте луж и озер образуются огромные лепешки спекшейся грязи. Растительность блекнет, теряет свою сочность, сохнет и увядает. Для сухопутных крабов наступают черные дни. Они не отваживаются выходить из своих нор даже на кормежку, ибо только там, в прохладной глубине подземных убежищ, сохраняется достаточно влаги для поддержания жизни. Февраль сменяется мартом, март – апрелем. Солнце печет все сильнее, и кажется, только кактусы остаются зелеными и свежими.
Особенно нуждаются во влаге самки, ибо к этому времени они уже обременены икрой, пурпурными комками висящей у них снизу на брюшке. У каждой самки сотни икринок, каждая размером с булавочную головку, и все они склеены друг с другом в густую тягучую массу. Пора отправляться к морю – если только пройдет дождь.
Вот самка пошевелилась в своей норе: в воздухе что-то есть. Небо пасмурно, далеко на горизонте ходят серые тучи, сбиваясь в сплошную темную массу. Слышны прерывистые раскаты грома. Пассат совершенно улегся – воздух тих и спокоен. Духота стоит страшная. Над пересохшими солончаками волнами ходит зной, отчего в воздухе то и дело возникают странные изображения. Облака громоздятся друг на друга все выше и выше, в середине туча приобретает янтарно-черный оттенок. Снова грохочет гром. Солнце опускается к горизонту, затопляя землю сверкающим золотом. Со стороны облаков в заросли сочится новый запах: пахнет свежестью, зеленью и прохладой. Неожиданно спустившаяся тьма разражается холодным дождем, вода хлещет непрерывными струями, потопом разливаясь по земле.
Глубоко под землей крабы лихорадочно разбирают перегородки в своих норах, поспешно откатывая и унося прочь шарики из глины. В образовавшиеся отверстия устремляется вода; она впитывается в почву и начисто размывает глиняные катышки. Долгожданный час пробил.
Со всех сторон крабы выходят на поверхность, сбиваясь на ходу в огромные косяки, и пускаются в путь по омытой дождем траве. Их панцири влажно блестят при вспышках молнии, рельефно выделяясь в черноте ночи. День за днем, неделя за неделей ждали они этого часа, и теперь ничто не остановит их: ни камни, ни заросли, ни жидкая грязь, ни густое сплетение виноградных лоз. Необъяснимым образом каждое из этих пурпурно-красных тел, словно магнитная стрелка, повернулось в сторону океана, и их не обманут ни пресная вода, ни солоноватые лужи, оставшиеся после дождя. Они алчут соленой горечи морской воды и гула бушующего прибоя. Быть может, каким-то неведомым образом им вспоминаются сцены их детства, когда они плавали в голубом океане, и крабы часами идут вперед и вперед, не останавливаясь даже для того, чтобы подкрепиться. Нужно успеть выметать икру, прежде чем земля снова подсохнет, – ведь только от них зависит теперь судьба крабьего рода на Инагуа.
Я встрепенулся и огляделся. Далеко на востоке небо смутно забелело, луна стояла совсем низко. Без малого четыре часа подряд я просидел здесь, наблюдая шествие крабов. Волна за волной они выходили из кустарника и бросались в пену прибоя. Через несколько дней там народится новое поколение крабов и повторит тот же самый жизненный цикл. Какой таинственной властью обладает океан над своими блудными детьми, призывая их к себе для того, чтобы обновить жизнь? И каким образом он выводит их из глубины земли, миля за милей направляя их многотрудный путь? Влечет ли крабов гул прибоя, свист и вздохи бурунов, или все дело в тончайших колебаниях воздуха, недоступных человеческому уху?
Я весь обратился в слух: быть может, ночь пошлет хоть какой-то намек? Но в ту же минуту восток заалел, и тут только я заметил, что свадебные барабаны уже давно молчат.
В поисках розовых птиц
После миграции сухопутных крабов в жизни острова произошли заметные перемены. Пассат, неумолчно свистевший дни и ночи напролет, почти совсем стих; часто шли сильные дожди, но через несколько часов все подсыхало, а затем снова налетал ливень. Парило так, что впору было задохнуться. По вечерам стали появляться москиты, выводившиеся в глубоких расселинах скал, заполненных водой, так что прогулки при луне и ночные бдения на камнях у моря потеряли для меня всю свою привлекательность. Большое озеро за поселком, прежде изо дня в день посещавшееся компаниями фламинго и куликами-песочниками, опустело и ярко сверкало на солнце своей гладью. Жара усиливалась. Блеск соли нестерпимо резал глаза. Песочники по ночам снимались с места и улетали на север; фламинго небольшими группами по двое, по трое перебирались вглубь острова.
Наступил май. Казалось, сама атмосфера острова пропитана смертельной скукой, и это было особенно заметно в поселке. Негры и мулаты группами собирались в укромных уголках, однако веселья было мало. При моем приближении разговор прекращался и возобновлялся шепотом лишь после того, как я исчезал из виду. Никто не смеялся, не шутил и не проказничал, как это бывало в подобных случаях на Гаити. Повсюду царил дух уныния и беспомощности. Все ветшало и разваливалось в этом маленьком мирке, окруженном узким кольцом прибоя.
Я, при всей своей увлеченности научными исследованиями, также начал сдавать. Несомненно, причиной тому была жара. Птицы и животные, как бы хороши они ни были сами по себе, временами начинают нагонять скуку. Я все чаще стал придумывать для себя всевозможные предлоги остаться дома и побездельничать. А ведь я не жил на острове и полугода, меж тем как аборигены вращались в замкнутом кругу островной жизни со дня своего рождения.
Поэтому я отнюдь не огорчился, получив от музея письмо с предписанием отправиться в Санто-Доминго для сбора ящериц полупалых гекконов
[52], необходимых для экспериментальных целей. Через несколько недель я упаковал все свои материалы и заказал билет до Порт-о-Пренса на Гаити – на один из немногих пароходов, заходящих на Инагуа. Закрывая дверь своей хижины, я видел, как мой друг паук, едва я оказался вне его близорукого поля зрения, выполз на окно и принялся ткать паутину между перемычками. Доведется ли мне снова увидеть эту хижину, где я провел столько спокойных часов? И когда старое датское судно, груженное лесом, проходило мимо моего утеса, я мельком увидел коричневую крышу, приютившуюся в зелени листьев. Она казалась совсем крошечной за разделявшей нас голубой далью воды.
Я попросил у капитана разрешения взобраться на мачту, чтобы в последний раз обозреть остров. С высоты «вороньего гнезда» мне было видно лежащее в миле от берега озеро, ослепительно сверкавшее на солнце. В одном углу что-то ярко розовело – это была стая фламинго, все еще державшаяся там. Остальные птицы, изо дня в день плескавшиеся на мелководье, давно уже перебрались вглубь острова. На моих глазах розовое пятно затрепетало и превратилось в россыпь отдельных розовых точек. Поднявшись высоко в небо, стая повернула к побережью, сделала круг над моей хижиной и с криком, едва слышным за шумом волн, полетела вглубь острова. Через несколько минут она совершенно скрылась из виду; по мере того как расстояние между нами и берегом увеличивалось, Инагуа стал превращаться в длинную тонкую полоску зелени, затем подернулся голубоватой дымкой и наконец исчез с горизонта.
Что случилось со мной на острове Эспаньола, как я томился в доминиканской тюрьме по милости тупоумного чиновника, который не сумел прочесть мое свидетельство на право ношения оружия, как я совершенно неумышленно дал толчок небольшому следственному процессу и был отомщен и как я собирал вышеупомянутых полупалых гекконов – все это длинная история, не имеющая отношения к данной книге. Достаточно сказать, что я вернулся на родину как раз вовремя, чтобы стать свидетелем начала экономического спада в Америке. Мысль о том, чтобы вернуться на Инагуа и завершить начатые исследования, постоянно занимала меня, однако год проходил за годом, а мне все не представлялось такой возможности. Так минуло восемь лет. Стая фламинго, улетающая от побережья вглубь острова, – эта картина неотступно стояла у меня перед глазами, и я решил, что непременно вернусь на Инагуа и сфотографирую этих великолепных птиц на их гнездовьях. Я предполагал взять с собой водолазный костюм, чтобы продолжить свои исследования с того самого места на скале у моря, где они были прерваны.
В годы депрессии я совместно с сотрудниками Чесапикской биологической станции в Соломонсе (штат Мэриленд) занимался научно-исследовательской работой в Чесапикском заливе и с этой целью сконструировал стальной водолазный цилиндр, в котором вместе со своими коллегами провел не один час под водой, наблюдая через толстое стекло жизнь морских глубин. Картины, виденные в Чесапикском заливе, пробудили во мне ненасытный интерес к подводному миру, и мысль исследовать рифы Инагуа стала все сильнее захватывать мое воображение.
Однако, для того чтобы мечта стала действительностью, сплошь и рядом необходим какой-то толчок извне. Точно так же обстояло дело со мною, и я получил такой толчок совершенно случайно. Я был с друзьями на музыкальном ревю, и после представления мы зашли в ресторан выпить чашку кофе с сэндвичами. На стуле против меня лежала скомканная газета, и, так как разговор не вязался, я от скуки взял ее и стал просматривать. В ней не оказалось ничего интересного – обычный обзор событий за день. Я уже хотел было положить ее, как вдруг мое внимание привлек небольшой заголовок:
«РЕВОЛЮЦИЯ НА ТРОПИЧЕСКОМ ОСТРОВЕ.
ВОСЕМЬ АМЕРИКАНЦЕВ И ДВАДЦАТЬ СЛУЖАЩИХ БЕЖАЛИ.
ВОССТАНИЕ НА ОСТРОВЕ ИНАГУА. ПОСЕЛОК В ОГНЕ».
В заметке скупо и невразумительно говорилось о бунте и побоище, происшедшем между двумя сторонами – ничего больше. Очевидно, ее поместили, чтобы заполнить место, и редактор обкорнал ее, оставив лишь голые факты. Какие американцы? Что произошло на Инагуа? В редакции газеты мне мало что смогли сообщить в дополнение к напечатанному, и я мог только строить догадки о происшедших событиях.
С этого момента остров безраздельно завладел моими мыслями. Я вспоминал царившие там угрюмость и отчаяние, а также группы негров и мулатов, шушукавшихся в укромных местах. Но живее всего мне вспоминалась взмывшая в небо стая фламинго, которую я видел с судна. Если б я смог добраться до острова в четыре недели, я прибыл бы туда в тот же месяц и день, когда уехал, и смог бы продолжить свои исследования с того места, на котором они были прерваны.
В первый раз я появился на Инагуа подобно Нептуну, выходящему из волн морских; я был с ног до головы увешан водорослями, с моих пальцев стекала соленая пена. Во второй раз я прибыл на манер Икара, личности также мифической, которой было дано испытать на миг головокружительный восторг полета, а затем упасть. Однако, в отличие от него, я приземлился настолько мягко, что шаткое равновесие чемодана, который я держал зажатым между ногами, осталось почти ненарушенным. Было что-то святотатственное в таком способе прибытия на тропический остров, и я был до того поражен, что прошло несколько секунд, прежде чем я опомнился и принялся благодарить полуголых, загорелых улыбающихся джентльменов, по чьей милости я временно воспарил в небеса.
Не всякому выпадает счастье высадиться на тропический остров сперва наподобие одного, а затем другого мифического существа, и я был буквально в восторге от этого. Все произошло удивительнейшим образом. Пароход, на котором я плыл, – небольшое грузо-пассажирское судно, шедшее в Вест-Индию и до отказа набитое отдыхающими от дел лавочниками и досужими туристами, – бросил якорь у острова чуть позднее полуночи. Луны не было, и я не мог видеть берег, однако с востока тянуло знакомым, доводящим до ностальгии запахом жасмина и лаванды, по которому можно узнать остров. И вместе с запахом доносился рев бурунов между скалами, пробуждавший в душе воспоминания о прошлом.
Мне хотелось поскорее сойти на берег, и я с нетерпением ждал лодки. Через полчаса – все это время капитан, сделавший остановку у Инагуа лишь затем, чтобы ссадить меня, и недовольный задержкой, исходил изощренными голландскими ругательствами, – через полчаса, прыгая на волнах, из темноты вынырнул моторный катер; в нем прибыли двое белых – один постарше, с очень суровым лицом, другой – молодой парень с явно выраженным джорджийским акцентом. Исчезнув в каюте капитана, они сотворили какой-то таинственный обряд над судовыми документами, а затем, учинив мне краткий допрос относительно цели моего пребывания на острове, проводили меня на катер. Все это снова напомнило мне тот строгий экзамен, которому я подвергся, впервые высадившись на Инагуа. Не успели мы ступить на палубу катера, как капитан, не дожидаясь, пока полностью выберут якорную цепь, скомандовал полный вперед, и пароход со всеми лавочниками и туристами сорвался с места, оставив нас в кромешной тьме.
Мы приблизились к берегу и остановились перед полосой прибоя. Внезапно напротив нас ярко вспыхнули электрические огни, раздалось какое-то жужжание, и, отвесно спустившись с неба, рядом с катером в воздухе повисла деревянная платформа, а высоко над нами вытянулась стрела гигантского подъемного крана, поддерживавшая ее на стропах. Мы быстро устроились на площадке и ухватились за веревки, на которых она висела. Платформа стремительно взмыла ввысь, на головокружительной высоте перенеслась через полосу прибоя и отвесно опустилась на вершину прибрежного утеса. Вне себя от изумления, я сошел на землю и внимательно огляделся. Шестеро полуголых молодых людей – на них были только шорты и теннисные тапочки – в самых необычных позах стояли возле каких-то ящиков, по-видимому с оборудованием; еще один склонился над тихо посвистывавшей паровой лебедкой. Целый рой электрических ламп ярко освещал сверху всю эту сцену. Восемь лет назад на Инагуа не было ни электричества, ни подъемных кранов, которые могли бы пронести тебя, как Икара, над грохочущими валами прибоя, да и эти молодые люди были явно не из коренных островитян. А когда один из них поприветствовал меня по-английски с сильным гарвардским акцентом, я понял, в чем дело. Соль – единственное богатство острова – снова вернулась.
Высокий стройный парень, тот, что говорил с гарвардским акцентом, приветливо улыбался мне. Как и все другие, он был одет в великолепный темно-коричневый «костюм» загара, с легким медно-красным оттенком. Его руки и ноги сплошь пестрели маслянистыми мазками, его рукопожатие было шероховатым и мозолистым. Про него никак нельзя было сказать, что он боится запачкать руки на работе; но особенно меня поразил гарвардский акцент в устах человека, краснокожего, как индеец.
На острове произошли разительные перемены. Вглядываясь в темноту из круга света, я увидел несколько новых построек, сверкавших стальными деталями и алюминиевой краской. И хотя старые развалюхи с зияющими провалами окон и дырявыми крышами все еще стояли здесь мрачными привидениями, каковыми они на самом деле и были, все же поселок совершенно преобразился.
В истории предпринимательства мало сыщется деятелей со столь интересным прошлым, как у трех братьев Эриксон из Новой Англии. Их бизнесом было химическое производство на основе добываемой из морской воды соли. Они приехали на Инагуа, и это объяснялось тремя обстоятельствами: высоким процентным содержанием соли в прибрежных водах острова, максимальным количеством солнечных дней в году и наличием сильных пассатов, способствующих выпариванию морской влаги.
Мне пришлось пережить одно маленькое разочарование. Моя старая хижина совершенно развалилась, жить в ней стало невозможно. Я вынужден был обосноваться на окраине поселка и за приличную плату в три доллара в месяц снять хороший двухкомнатный дом. На другие три доллара я обзавелся прачкой и стряпухой в лице Селестины, пожилой негритянки; к числу ее наиболее выдающихся достоинств относилось то, что она умела петь «Кукарачу» – результат нескольких лет, проведенных ею в Мексике, – причем пела она эту песню так вдохновенно и задушевно, что я охотно оставил бы Селестину у себя уже только за то, чтобы иметь возможность слушать ее пение.
Хотя Селестина не щадила своих сил на поприще кулинарии, произведения ее искусства носили отчетливо выраженный инагуанский характер и как таковые были в высшей степени неудобоваримы. К счастью, время от времени я мог передохнуть от ее чистосердечной заботливости, получая приглашения на обеды от Эриксонов, а также от уполномоченного по делам негров. На обедах у Эриксонов всегда царило безудержное веселье; вечера, проведенные мною с уполномоченным в его крохотной резиденции, надолго останутся в моей памяти как самые приятные из всех, какие я помню. Мы болтали за чашкой чая и до поздней ночи обменивались впечатлениями, меж тем как во дворе шумно возились сухопутные крабы. Среди английских колониальных чиновников иногда встречаются способные и дельные люди, и мистер Мэлоун относился к их числу.
Меня ожидал и другой сюрприз. Мои старые знакомые Дэксоны процветали. Религия стала прибыльным делом. Я встретил их обоих наутро после приезда. На Томасе был великолепный желтый костюм в полоску шириною в полдюйма и белая шляпа а-ля «охотник на львов». Дэвид выглядел столь же элегантно в клетчатом жокейском пиджаке, заказанном по почте и доставленном специальной шхуной. Томас носил внушительное звание «епископа гаитянского», и, как он со всей серьезностью уверял меня, ему не нужно было работать.
За пределами поселка и узкой сферы деятельности Эриксонов остров оставался таким же, каким был со времени открытия Колумбом Нового Света. Залитый солнцем, обдуваемый пассатами, он ничуть не изменился со дня моего отъезда. Раздумывая над тем, каким образом отыскать гнездовья фламинго, я приходил ко все более неутешительным выводам. Площадь острова составляет восемьсот квадратных миль, и, не зная хотя бы приблизительно местонахождения гнездовий, я мог проискать их целый месяц и не найти. Несколько предварительных вылазок ничего не дали. В довершение всего, только что расставшись с суровой северной зимой, я совсем позабыл о том, что надо беречься от палящего южного солнца, и поплатился за свою забывчивость страшными ожогами.
Если б не Мэри Дарлинг, которая провела меня к той части большого соленого озера в центре острова, где находились гнездовья фламинго, я бы так никогда и не отыскал их. Мэри была удивительнейшая женщина. Хотя у нее уже было несколько внуков, ее никак нельзя было назвать бабушкой, настолько молодо она выглядела. Жила она одна, в дощатой, крытой пальмовыми листьями хижине на южном побережье, между Метьютауном и Лэнтерн-Хед, промышляя себе на жизнь охотой на диких свиней, во множестве водившихся вокруг, и плетением корзин и шляп из травы. Помимо того, она выращивала сладкий картофель, несколько худосочную кукурузу и просо, а с рифа, расположенного сразу за дверью хижины, выуживала съедобных моллюсков и другие деликатесы. Она постоянно носила с собой допотопное ружье, которое заряжалось кусочками железа, отпиленными от старых корабельных скреп, и стреляло с оглушительным грохотом, разносившимся на мили вокруг, так что всякая дикая свинья, перебегавшая Мэри дорогу, погибала либо от пули, либо от разрыва сердца. Я никак не мог решить, с какого конца ружье безопаснее, ибо оно угрожало разорваться всякий раз, как трогали спусковой крючок. Помимо ружья, Мэри была вооружена двухфутовым ножом мачете, придававшим ей в высшей степени воинственный вид. Одним словом, эта женщина привыкла во всем полагаться на саму себя. Ее-то мне и порекомендовали как единственного человека, способного помочь в моих поисках, и я решил навестить ее, так как никто не знал, когда Мэри в следующий раз появится в поселке, где она бывала весьма нечасто. Я застал Мэри у ее хижины в тот момент, когда она подходила с пятидесятифунтовой вязанкой карликовых пальм на голове, и со свойственной северянам нетерпеливостью попросил ее отложить свои дела и повести меня к гнездовьям фламинго. Она подумала с минуту, попыхивая трубкой, и ответила, что это можно будет устроить не раньше следующего понедельника.
Мне не хотелось ждать, и я предложил доллар надбавки – столько, сколько она, дай бог, заработала бы за две недели упорного труда. Однако Мэри отрицательно покачала головой. Я прибавил еще доллар, но она не соглашалась ни на какой другой день, кроме понедельника. Я знал, что ей, быть может, никогда больше не представится случай заработать два доллара в такой короткий срок, однако уговорить ее было невозможно. Мэри не придавала особенного значения деньгам, так что мне пришлось смириться и выжидать почти целую неделю. Предложи я ей сто долларов – результат был бы тот же. Вполне возможно, в тот момент, когда я предложил Мэри эту сделку, ей не нужен был доллар и, следовательно, не нужно было и работать ради него. Впоследствии я узнал, что все время до следующего понедельника она плела свои корзины да спала!
Как бы там ни было, в понедельник утром Мэри явилась ко мне с двумя ослами по кличке Элен и Самсон. Вскоре я уже знал их, точно своих ближайших родственников. Я спал вместе с ними и пил из одного ведра, ибо в противном случае рисковал умереть от жажды. По темпераменту Элен и Самсон не уступали Тимониасу, однако Мэри умела держать их в руках, и любо-дорого было слушать, как она с ними разговаривала! Она улещала и обхаживала их, умоляла и расточала ласкательные имена, ругалась и богохульствовала, визжала и рычала, шептала и пела – и всегда добивалась своего.
– Ну, Самсонушка, будь же джентльменом. Самсон, ты огорчаешь меня. Если ты не будешь вести себя хорошо, я дам тебе по башке… Ослик, не надо делать этого… А ну, поди сюда, если тебе жизнь не надоела…
Я начал понимать, что обращение с ослами – весьма тонкое искусство, и с превеликим удовольствием предоставил заниматься им Мэри.
По еле заметной тропинке мы направились в глубину острова. Перед нами взлетали стаи голубей, то и дело попадались дикие свиньи. Затем тропинка стала суживаться, с обеих сторон теснимая густым кустарником. Нам приходилось осторожно лавировать между угрюмого вида деревьями, угрожающе тянувшимися к нам своими шиповатыми ветвями. Все чаще стали попадаться приземистые и круглые, как тыквы, кактусы с красными верхушками, словно голова турка в феске. Они росли прямо на голом камне в ложбинах, где деревья расступались, образуя прогалины. Температура воздуха возрастала с невероятной быстротой: мой карманный термометр показывал 108° по Фаренгейту в тени. Элен и Самсон взмокли от пота, их языки вывалились, с них клочьями падала пена. Раскаленный камень обжигал ногу сквозь подошвы.
К полудню я истребил почти три кварты воды, и мы заново наполнили наши кувшины из впадины между скалами. Мэри обладала гениальной способностью находить воду. Из тысячи ямок в почве она безошибочно выбирала одну и, отвалив в сторону пласт прелой побуревшей листвы и черной земли, обнаруживала на дне лужицу темно-коричневой, вонючей, кишащей насекомыми жижи. Все же это была хоть какая-то влага, и, смочив губы, я снова готов был следовать в дебри кустарника за этой отважной женщиной.
На следующий день мы достигли последней на нашем пути ямы с водой, находившейся между корнями тамариндового дерева; ни разу в жизни я не пил ничего отвратительнее. Мэри с невозмутимым видом наполнила большое ведро, которое она всю дорогу несла на голове, напоила из него ослов – яма была слишком глубока для них – и затем снова наполнила ведро водой, на этот раз для нашего собственного употребления. Сломав ветку с ароматными колючими листьями, она бросила ее сверху, чтобы вода не расплескивалась при ходьбе. Ведро, вмещавшее семь галлонов жидкости, должно было весить не менее пятидесяти фунтов, однако Мэри поставила его себе на голову и с царственной осанкой, сохраняя полное равновесие, поплыла вниз по тропинке, не проливая ни капли воды. Мало того, выполняя этот акробатический трюк, она пальцами ног, не уступавшими в ловкости пальцам рук, подобрала с земли хворостину, не покачнув ведра, подхватила ее рукой и широко шагнула вслед за Элен, сошедшей с тропы. Не так уж плохо для пожилой женщины, которой под пятьдесят!
Бесплодная каменистая почва, по которой мы ступали, сменилась тонким слоем ила. Местами земля была сплошь усеяна трупами маленьких рыбок; по-видимому, еще совсем недавно здесь на мили вокруг простирались воды большого озера, далеко превышавшего свои теперешние размеры, и при его высыхании рыбы, оставшиеся в замкнутых водоемах, погибли. Несмотря на то что погода стояла жаркая и их изо дня в день пропекало знойным тропическим солнцем, трупы рыб почти не поддались гниению: почва и ил были до того насыщены солью, что рыбы попросту засолились и имели вид селедок с провалившимися глазами и животами. Их чешуйчатые бока ослепительно сверкали на солнце, и нам казалось, будто мы ступаем по земле, сплошь усыпанной серебряными монетами.
День клонился к закату, когда мы достигли озера. Стояло полное безветрие, и озеро, бледно-зеленого или, вернее, какого-то среднего между изумрудным и ультрамариновым цвета, было совершенно спокойно. Оно представлялось огромным и как бы уходило в бесконечность, молчаливое и неподвижное; на горизонте, затуманенном легкой дымкой, водная гладь незаметно сливалась с голубизною неба, и от этого создавалось впечатление, будто находишься на дне широкой чаши, верхний край которой теряется в беспредельной вышине.
Неподалеку от берега виднелись два крохотных островка со следами растительности – единственной в этом текучем мире, и между ними – тонкая розовая полоска. Это и были фламинго. Забыв об усталости, я предоставил Мэри устраиваться на ночлег на ближайшем острове и, пока не стемнело, пустился вброд по озеру. Оно было неглубоко – вода едва доходила мне до колен; дно состояло из твердой каменной породы, прикрытой сверху слоем рыхлого песка, и кишмя кишело улитками церитеумами, которых с избытком хватило бы на сотню тысяч фламинго.
Мало-помалу розовая полоска стала вырисовываться более отчетливо, и я уже мог видеть, что в длину она растянулась на добрую милю; вся стая, должно быть, насчитывала около тысячи птиц. Еще немного – и мне стал слышен их своеобразный гогот, похожий на гусиный, к которому примешивались крики дюжины других пород птиц. Стаи чаек в опрятных черно-белых нарядах с резкими, хриплыми криками проносились над моей головой; пеликаны с плеском ныряли за рыбой вниз головой; грациозные крачки кружили в вышине, издавая свои жалобные крики; песочники густо толпились на отмелях, оглашая воздух мелодичным свистом. Картину довершали гордо выступающие фигуры белых цапель и их более сумрачных серых сородичей, а также множество уток, целыми флотилиями бороздивших озерную гладь.
Однако тон на этом птичьем базаре задавали фламинго. Вооружившись биноклем, я издали мог наблюдать, как они, степенно переходя с места на место, опускают в воду совки клювов и достают со дна добычу. Благодаря своей великолепной нежно-розовой окраске, менявшейся в зависимости от освещения, они резко выделялись среди остальных птиц. На моих глазах, пока солнце угасало за облаками, розовая полоска между бледно-голубым небом и зеленой водой превратилась в алую, затем в киноварную, наконец, в кроваво-красную.
Сторожевые птицы, охранявшие стаю, заметили меня. Гогот усилился, красная полоска заволновалась. Я продолжал подходить ближе. Фламинго как один подняли головы и беспокойно забегали на месте. Расстояние между мною и птицами сокращалось. Вот между нами осталось сто ярдов, пятьдесят, и вдруг словно буйный вихрь пронесся над озером. Тысяча пар алых крыльев разом всколыхнула воздух, и вся стая с криком оторвалась от воды. Никогда в жизни мне не доводилось наблюдать столь величественное и захватывающее зрелище – у меня прямо-таки пробежали мурашки. Длинными алыми вереницами по сто птиц в каждой фламинго взмывали высоко в небо и, сделав несколько кругов, красочными волнами затопляли горизонт.
Это было до того великолепное зрелище, что я буквально разинул рот от изумления. Прошло несколько минут, прежде чем я пришел в себя и направился к крохотным, лишь на несколько дюймов выступавшим из воды островкам, где стояли фламинго. Там-то, на голом камне и находились гнезда фламинго – кучки засохшей грязи в фут высотой, с углублением наверху; в каждом углублении лежало по одному яйцу. Яйца были белые как мел, раза в три крупнее куриных. Одно яйцо оказалось раздавленным, и из него сочился желток темно-красного цвета.
По-видимому, птицы лишь недавно начали класть яйца. Несколько гнезд еще строилось. С удивлением я обнаружил, что они укрепляются при помощи водорослей, слоями уложенных во влажную грязь, – особенность, о которой не упоминается ни в одной из известных мне книг по орнитологии и которой, возможно, отличаются лишь фламинго, обитающие на Инагуа.
Мне хотелось сфотографировать птиц вблизи, и, исследовав местность с этой целью, я пришел к выводу, что сделать сколько-нибудь удовлетворительные снимки можно только из укрытия. Однако построить укрытие на этой голой каменной гряде было решительно негде и не из чего. Оставалось только соорудить нечто вроде лодки с домиком и стать на якоре поблизости от гнездовий.
Солгав Мэри, что фламинго еще не начали класть яйца, – в противном случае она извела бы их все до единого себе на яичницу, – я вернулся в Метьютаун и на некоторое время оставил птиц в покое, чтобы дать им возможность построить побольше гнезд и прочно осесть на гнездовье. Из парусины и фанеры, купленных у Эриксонов, я смастерил некое подобие лодки – чрезвычайно валкое, тупорылое с обоих концов сооружение, чуть побольше обычного плоскодонного ялика. В интересах транспортабельности оно было максимально облегчено, так как его предстояло доставить на озеро. О том, чтобы воспользоваться для транспортировки тем же путем, по которому мы с Мэри прошли с таким трудом, не могло быть и речи. Поэтому я нанял ослиную упряжку и на тележке подвез лодку к заливу, который узким отростком тянулся от озера к поселку, не доходя до него каких-нибудь восемь миль. Отсюда до гнездовий фламинго было пятнадцать-двадцать миль по воде. Пока я возился с погрузкой продовольствия, питьевой воды и фотопринадлежностей, задул пассат, он крепчал день ото дня и к намеченному сроку отплытия достиг предельной силы. Берег, где находилась лодка, покрылся взбитой пеной, лежавшей валами, и короткие, но крутые волны с шумом набегали на песок.
Не без труда столкнув свою шаланду с берега, я попытался сесть в нее. Однако утлая посудина, перегруженная снаряжением, тяжело осела и стала черпать воду. Оставалось лишь выскочить из нее и снять часть груза – единственный выход из положения; ждать, пока ветер утихнет, было совершенно бесполезно: он мог дуть с неослабевающей силой много недель подряд. Сбросив с себя уже промокшую одежду, я отправился в путь, толкая лодку перед собой и прячась за ее кормою от хлещущих в лицо волн. Озеро было открыто со всех сторон, и найти лучшую защиту от ветра было просто невозможно. Далеко на горизонте маячила группа низких островов, и, безостановочно двигаясь, я рассчитывал достичь их к закату.
Час за часом я продвигался вперед, толкая лодку, – нелегкая работа. Хотя вода стояла невысоко, чуть повыше пояса, она оказывала весьма ощутимое сопротивление. Тяжелогруженую лодку приходилось держать строго против ветра, и, когда она хоть чуть-чуть разворачивалась, с нею невозможно было справиться. Положение осложнялось еще тем, что волны начали перехлестывать через борта, и я то и дело собирал воду, пользуясь рубашкой вместо тряпки. Кожа у меня зудела от соли, глаза нестерпимо щипало. В довершение всего от жары страшно разболелась голова, в то время как раньше это со мной почти никогда не случалось.
К трем часам пополудни я настолько удалился от берегов, что они совершенно скрылись из виду, и только остров на горизонте как будто чуть выступил из воды. Я начал уставать, мне стало казаться, будто я попал сюда совершенно случайно. Волны в этом месте достигали наибольшей высоты, дно стало постепенно опускаться, так что теперь из воды высовывались лишь моя голова и плечи. Продвижение невероятно замедлилось; мне едва удавалось нащупывать дно пальцами ног. Временами на моем пути попадались ямы, и я преодолевал их вплавь либо обходил кругом. До наступления темноты оставался еще час; за весь день я прошел восемь или десять миль и совсем выбился из сил, а до острова было еще с милю или две. Вокруг меня, насколько хватало глаз, простиралось необъятное водное пространство: я находился почти в центре озера.
Начинало смеркаться, когда я, едва держась на ногах от усталости, наконец достиг острова. И каково же было мое негодование и отчаяние, когда я обнаружил у кромки воды непроходимый заслон из опунций, шириною в несколько ярдов! В изнеможении я опустился прямо в грязь у берега и просидел так несколько минут. Однако нельзя же было в самом деле ночевать здесь в слякоти и воде; и вот, достав свой мачете, я принялся осторожно прорубать проход в этой живой изгороди. Острые шипы вонзались мне в руки и ноги, но в конце концов я пробился сквозь нее и, рухнув на сухой песок, тут же заснул. Однако спал я недолго – гудение москитов быстро вернуло меня к действительности. Пришлось сходить к лодке за палаткой, а заодно захватить кувшин воды и несколько банок консервов. Каждую минуту клюя носом, отмахиваясь от москитов, я кое-как разбил в темноте палатку, залез внутрь и, только натянув москитную сетку, испытал облегчение. Покончив с банкой фруктовых консервов, я растянулся на парусиновом полу палатки и заснул как убитый.
Утром я проснулся от жары. Озеро было спокойно и гладко, как стекло. Я тотчас собрал палатку и выступил в путь, спеша воспользоваться затишьем. Однако не успел я покинуть остров, как ветер задул с прежней силой, и уже через полчаса волны разгулялись вовсю. Но теперь вода доходила мне только до колен, и я продвигался вперед гораздо быстрее, хотя сопротивление воды все еще оставалось значительным. Около одиннадцати часов вдали показались фламинго. Розоватое сияние их оперения можно было увидеть задолго до того, как стали различимы сами птицы; весь горизонт, казалось, запорошил розовый пух. Мне оставалось пройти еще около пяти миль, когда я впервые в жизни увидел мираж. Группа из шести или восьми фламинго, державшаяся возле маленького островка значительно левее всей стаи, стала разрастаться в размерах, увеличилась вчетверо, и затем над головой каждой птицы возникло ее перевернутое изображение. Перевернутые птицы ходили по перевернутому озеру, повторяя каждое движение своих собратьев внизу и почти касаясь их головами. Мираж длился около часа и рассеялся так же медленно, как и возник. Меня удивило, что вода, по которой ходили отраженные птицы, казалась совершенно спокойной, и, приблизившись, я увидел в том месте заводь, защищенную от ветра сухой песчаной косой.
Лишь к вечеру я добрался до острова, где мы с Мэри останавливались в прошлый раз, и расположился на ночлег. Рассчитывая пробыть здесь несколько дней, я хорошенько укрепил палатку, приготовил себе приличный ужин и сразу после захода солнца лег спать. Шутка сказать – пройти многие мили вброд по озеру, толкая тяжелую лодку; я вконец измотался, и, по крайней мере в тот вечер, мне было не до фламинго. Я должен был отдохнуть и восстановить свои силы. Ночь была душная, и, хотя палатка со всех сторон обдувалась ветром, я спал неглубоким сном и несколько раз просыпался. Эта ночевка – одно из ярчайших переживаний всей моей кочевой жизни. Едва взошла луна, по черной воде забегали длинные синие полосы, протянувшиеся от разрывов между облаками, и воздух стал наполняться пестрой разноголосицей самых различных птиц. Концерт начался тихим попискиванием песочников и жалобными криками ржанок и зуйков. Затем из дюжины мест разом по озеру рассыпалось отчаянное «крруцк» камышниц. Мало-помалу к ним присоединились другие птицы. Посвист пастушков и пронзительные крики небольших зеленых цапель, сопровождаемые тихой плескотней, казалось, всколыхнули все озеро. Шум усиливался с минуты на минуту, и через некоторое время озеро превратилось в форменный бедлам. Это было просто поразительно, ибо повсюду на Инагуа ночи отличаются необычайным спокойствием и, можно сказать, мертвой тишиной, если не считать шума ветра, постукивания клешней сухопутных крабов и трели пересмешника, перелетной мэрилендской желтошейки или какой-либо другой славки, случайно запевшей во сне.
Сумасшедший гвалт нарастал до тех пор, пока не вступили фламинго. С этого момента озера не стало – был один только сплошной рев, темное пустое пространство, вскипающее волнами оглушительного шума. Единственное, с чем его можно сравнить, – это с гулом толпы над стадионом во время большого футбольного состязания. И тем не менее никакой футбольный матч не даст вам того ощущения величия, которое исходило от озера в эту ночь. Голоса птиц звучали на такой печальный, минорный лад, что у меня мурашки бегали по коже. Нечто подобное я испытывал, слушая некоторые пассажи Сибелиуса или пробирающие до мозга костей каденции из «Гибели богов».
Под утро, однако, шум на озере несколько стих. Когда я проснулся, мне послышались новые ноты в доносившемся с озера птичьем гаме. Они принадлежали фламинго, которые больше не переговаривались между собой, как бы ведя нескончаемую беседу, а гоготали громко, пронзительно и отрывисто, как будто чем-то встревоженные. Я выбрался из палатки, сошел к воде и прислушался. Где-то рядом со стаей раздался громкий всплеск, как если бы в воду бултыхнулось какое-то крупное животное. Фламинго тоже услышали шум и тревожно закричали. Крик этот, словно волна, акр за акром всколыхнул стаю, замер и тут же возобновился. Затем наступила мертвая тишина, казавшаяся особенно напряженной после шума, который ей предшествовал. Прошло около минуты, и вдруг оглушительный птичий гомон, хлопанье тысячи пар крыльев, словно удар грома, потрясли все вокруг; фламинго тучей поднялись в воздух, затмив звезды и луну – в судный день мертвые едва ли восстанут из могил с большим шумом. Протяжный жалобный клич, отражаясь от воды, прокатился над озером и замер в ночи.
Я быстро позавтракал и отправился на лодке к месту гнездовья. Оно значительно разрослось по сравнению с тем, что я видел здесь в первый раз – на камнях было налеплено с дюжину, а то и с две новых гнезд, и во всех лежали яйца, правда, почти целиком растоптанные птицами при их паническом отлете. Камни повсюду были усеяны осколками скорлупы, раздавленными зародышами и кроваво-красными желтками. Среди множества битых яиц я нашел всего-навсего четыре целых.
Надеясь на скорое возвращение всей стаи, я отправился обратно на остров и до самого вечера пробыл в палатке, не выходя наружу. Однако стая так и не вернулась, хотя отдельные косяки фламинго то и дело пролетали над гнездовьем, как бы производя рекогносцировку. На следующий день я пытался заснять немногих оставшихся фламинго, однако усилившийся ветер совершенно растрепал парусиновый домик на лодке, служивший мне укрытием, и его беспрестанно хлопающая на ветру крыша только отпугивала птиц. А ночью новое несчастье довершило судьбу гнездовья: волны захлестнули гнезда, и яйца унесло водой.
Как правило, фламинго строят свои гнезда-башенки с полной гарантией против наводнения; однако гнездовья, где высиживаются птенцы, всегда располагаются в местах с чрезвычайно неустойчивым уровнем воды и рискуют быть затопленными в любой момент. Так, гнездовье в тысячу гнезд может быть уничтожено за несколько часов в результате проливного дождя или сильного ветра, который гонит массу воды в одном направлении, что и произошло в данном случае.
На следующий день озеро было совершенно пусто: повсюду лишь зеленая вода да голубое небо. Стая исчезла бесследно, более безжизненный пейзаж трудно себе представить. Мне предстояло снова в полном одиночестве преодолевать мелководье – перспектива маловдохновляющая. Уже в который раз за время пребывания на Инагуа я спрашивал себя, что заставляет меня идти все дальше и дальше в моих исканиях, несмотря на самые неблагоприятные обстоятельства. Когда восемь лет назад я принял решение остаться на острове для исследовательской работы, это было чистое любопытство в сочетании с чувством долга: мне хотелось хоть в какой-то мере возместить науке ущерб, причиненный крахом экспедиции. В случае с фламинго это была тяга к красоте и ничего больше: ведь я не был связан никакими обязательствами. Хотя красота и неудобство не всегда неразлучно сопутствуют друг другу, здесь дело обстояло именно так, и с этим приходилось мириться, ибо фламинго острова Инагуа – поистине грандиознейшее и прекраснейшее зрелище из всех, какие есть на свете. Если бы эта стая фламинго не находилась в таком труднодоступном месте и до нее можно было добраться, не мучаясь от зноя, жажды и жгучей соленой воды, остров Инагуа стал бы местом паломничества многих сотен тысяч людей. И однако этого никогда не случится, ибо куда приходит цивилизация, там больше никогда не увидеть фламинго, и созерцать это чудеснейшее из явлений пернатого мира навсегда останется привилегией горстки натуралистов и энтузиастов, в чьих сердцах живет неуемная страсть к невыразимо прекрасному, к высшей красоте.
Фламинго – вымирающие представители некогда весьма многочисленной группы пернатых, район обитания которой простирался далеко на север вплоть до полярного круга. Время пощадило лишь очень немногие виды этих птиц, некогда населявших всю Землю. Они оттеснялись все дальше и дальше в пустынные, малообитаемые области, и теперь, когда я пишу эти строки, сохранились в Западном полушарии лишь в виде нескольких больших колоний. Крупная колония фламинго существует на островах Андрос, и отдельные разрозненные группы обитают на песчаном побережье Бразилии; инагуанская колония является наиболее крупной и значительной из всех. Здесь, если только судьба не ускорит развязку, прибегнув к помощи человека или стихийных бедствий, фламинго будут до последней возможности цепляться за жизнь, пока не придет и их черед кануть в темные глубины времени вслед за другими замечательными созданиями природы – динозаврами и птеродактилями, саблезубыми тиграми и гигантскими ленивцами. Несмотря на войны, голод и эпидемии, люди неуклонно вытесняют с лица земли диких животных; развитие средств сообщения раздвигает границы обитаемого людьми мира, и только существа, обладающие предельной приспособляемостью, имеют шансы выжить в тесном соседстве с человеком вне зоопарков и заповедников. Фламинго приспособляемостью не отличаются, и, если раз и навсегда не оградить их от посягательств извне, недалек тот час, когда они бесследно исчезнут с лица земли. Словно предчувствуя, что после фламинго ей уже не создать ничего подобного, природа наделила их таким великолепием осанки и оперения, какого не встретишь ни у одной другой птицы такого же размера. И если в ближайшие сто или двести лет фламинго будут полностью истреблены – а это, как я думаю, более чем вероятно, – они блистательно завершат историю существования всего их рода.
Природа не ограничилась тем, что создала в лице фламинго одну из красивейших птиц на земле. Фламинго – птица-парадокс. Если, хватая добычу, огромное большинство птиц выбрасывает клюв вперед, фламинго поступает как раз наоборот: изгибает шею вниз и назад, приближает голову к самым ногам, клюв поворачивает верхней челюстью вниз и собирает, как ложкой, улиток церитеумов. Медленно ступая по воде, фламинго качает головой вверх-вниз и хватает клювом улиток, поворачивая клюв «вверх ногами». По краям клюв снабжен густым гребнем, или цедилкой, через которую процеживается случайно захваченный ил и вода. Помимо всего прочего, удивительно еще и то, что добыча фламинго – улитки церитеумы – необычайно малы: на ладони их свободно уместится несколько сот; некоторые птицы, будучи вдесятеро меньше фламинго, способны глотать куда более крупную добычу. Лишь астрономическое обилие этих улиток дает фламинго возможность существовать на столь микроскопической диете.
Как бы то ни было, фламинго прекрасно приспособлены к тому образу жизни, который они ведут. Их длинные ноги – идеальный орган для многочасовой ходьбы по озерам и прудам, а их не менее длинная шея компенсирует высокую посадку корпуса своей способностью пригибаться низко к земле. При таком долговязо-приземистом складе тела фламинго никогда не намокает и чувствует себя отлично среди водной стихии; всякое другое анатомическое строение менее соответствовало бы условиям его существования.
Не зная, что предпринять, я взобрался на единственное росшее на острове дерево, своим узловатым, перекрученным стволом наклонявшееся к востоку, и, медленно поворачиваясь, осмотрел в бинокль весь горизонт. Озеро было пустынно: на мили вокруг лишь белые барашки волн да длинные полосы взбитой ветром пены. Фламинго и след простыл. Приподнимаясь на цыпочки, чтобы заглянуть как можно дальше за кромку воды, и то и дело отнимая от глаз бинокль, чтобы сохранить равновесие, я еще раз обшарил горизонт и уже был готов отказаться от всякой надежды, как вдруг далеко на севере мне почудилось смутное розоватое мерцание. Я напряг зрение, но так и не мог разобрать, что это такое. Временами мерцание бесследно исчезало, и меня охватывало сомнение, действительно ли я вижу его. Оно было до того слабым, что я уже совсем решил не придавать ему никакого значения и отправиться в обратный путь, но в последний момент заколебался: а что, если это все-таки фламинго?
По чести говоря, я до такой степени устал и упал духом, что мне было почти все равно, если бы так и оказалось на самом деле.
Итак, я нагрузил лодку и вновь пошел вброд по озеру. К моему ужасу, дно опять начало опускаться – очень скоро я оказался по шею в воде – и, что еще хуже, стало неровным. Между тем скорость ветра достигала по меньшей мере тридцати миль в час, и я то и дело уходил с головой под воду. Не в силах больше противостоять напору ветра и волн, я решил облегчить лодку – это был единственный выход из положения – и выбросил за борт продовольствие общим весом около двадцати фунтов и парусиновую койку (кстати сказать, она нашлась несколько дней спустя на дальнем конце озера), оставив себе лишь фотоаппарат, запас фотопленки, галлон пресной воды и палатку, которая была настолько легка, что ее весом можно было пренебречь. Закончив разгрузку, я в изнеможении повалился на дно лодки. Тем временем меня быстро относило ветром все дальше и дальше от того места, где виднелось розоватое мерцание, и если бы я не принял никаких мер, то в скором времени оказался бы там же, откуда отправлялся в путь несколько дней назад. С трудом сохраняя равновесие, я поднялся на колени, схватил шест от палатки и вступил в единоборство с волнами. Однако лодка почти не продвигалась вперед. Мне стало ясно, что, если не встать во весь рост и не начать толкать лодку изо всех сил, меня в скором времени прибьет к берегу. Тогда, отбросив всякую осторожность и рискуя всем, так как было мало надежды сохранить равновесие, я поднялся на ноги и отчаянно заработал шестом. Несколько раз я чуть было не перевернулся и спасал положение тем, что спрыгивал в воду, а затем снова забирался в лодку. Все же вскоре я освоился с качкой и научился сохранять равновесие, приседая и откидываясь назад всякий раз, когда накатывала волна.
Напрягая последние силы, я пересек глубокое место и выбрался на мелководье. Все это время борьба со стихией до такой степени поглощала меня, что я совершенно забыл о фламинго, и теперь, спрыгнув в воду и взглянув на север, прямо-таки воспрянул духом: они вырисовывались на горизонте сплошной массой, словно войска, полк за полком выстроенные для парада. До них еще очень далеко, но уже отсюда было видно, что численностью эта стая решительно превосходит все, что мне когда-либо приходилось встречать.
Фламинго стояли на суше, в которую незаметно переходило полого поднимавшееся дно озера. Идти стало значительно легче. К тому же на меня весьма ободряюще действовало то, что я видел перед собой. Вскоре расстояние между мною и стаей сократилось до мили; сторожевые птицы медленно отходили по мере моего приближения, то и дело издавая низкие крики. Основная масса фламинго на первых порах как будто не обращала на меня внимания, но когда я подошел ближе, разрозненные группы птиц, державшиеся на отшибе, стали прижиматься к стае. Воздух наполнился многоголосым ропотом, в котором звучали такая скорбь и отчаяние, что по спине у меня прошел холодок – ощущение, уже известное мне по первому знакомству с этими птицами. В этот момент солнце неслышно скользнуло за облака, и огромное пунцовое воинство вспыхнуло обжигающим багрянцем какого-то яростного, почти кровавого оттенка.
Когда я приблизился к стае на расстояние ста ярдов, всякое движение в ней прекратилось и птицы, все как одна, замерли на месте в сомкнутом строю. Я также остановился. По самому приблизительному подсчету, здесь было не меньше трех тысяч птиц; три тысячи пар глаз устремились на меня, и тут случилось нечто неожиданное: я оробел. Хотя я прекрасно знал, что фламинго – совершенно безобидные твари, но мне стало не по себе, когда я оказался лицом к лицу с трехтысячной армией красных птиц, словно ожидавших сигнала к атаке.
Я лег плашмя в воду и осторожно, стараясь не спугнуть птиц плеском, пополз по направлению к стае. На землю опустилась мертвая тишина. Фламинго неподвижно стояли на месте, высоко подняв головы. Пятьдесят ярдов. Тридцать. Я достал фотоаппарат, взвел затвор и приготовился было снимать, как вдруг все вокруг заклокотало, загудело, и три тысячи птиц, гулко хлопая крыльями, разом взмыли в воздух, окрасив небосклон в ярко-красный цвет. Я невольно присел, как если бы находился перед вулканом, из кратера которого вдруг вырвался столб огня. Воздушный вихрь, поднятый крыльями, был явственно ощутим даже на расстоянии тридцати ярдов. Стая огромным полотнищем развернулась у меня над головой, роняя на воду дождь розовых перьев, отлетела от берега и опустилась посреди озера; казалось, над водной гладью разыгралась розовая пурга. Это было захватывающее зрелище, я весь дрожал от восторга и долго не мог успокоиться.
К сожалению, я спохватился слишком поздно и так и не воспользовался фотоаппаратом, который все время держал в руке. Привязав лодку к камню, я вышел на берег, где стояли фламинго; по всем признакам это было их основное гнездовье. Сотни конических гнезд низкими рядами располагались на гребнях скал, тянувшихся параллельно берегу и разделенных узкими языками воды. Все гнезда были новые, иные даже влажные, с отпечатками клювов и ног фламинго, трудившихся над ними. Я обнаружил и яйца, правда совсем немного. Как видно, птицы недавно осели здесь – я пришел слишком рано.
Спокойно, стараясь не пугать больше птиц, я вернулся к лодке, оттолкнулся и предоставил ветру сносить меня по озеру. Немного погодя, когда я удалился на значительное расстояние, фламинго поднялись в воздух, сделали круг в вышине и снова опустились на гнездовье. В бинокль можно было различить лишь отдельных птиц, сгребавших и утаптывавших ногами грязь; другие, которые уже снесли яйца, неловко рассаживались по гнездам.
Я и не предполагал тогда, что вижу фламинго в последний раз. Две недели спустя я вернулся на то же место и не нашел ни одной птицы, ни одного яйца – повсюду лишь осколки скорлупы да пустые гнезда. В жидкой грязи виднелись следы голых человеческих ног – островитяне выследили гнездовье и разорили его, забрав все яйца. После этого я, наверное, целый месяц искал другие гнездовья, но не обнаружил ничего, кроме небольших стай птиц, не высиживавших птенцов.
Фламинго с успехом могут противостоять различным стихийным бедствиям, угрожающим их существованию, – таким, как наводнение, ураганный ветер, болезни, тропические ливни. Но если в довершение всех бед еще и человек начинает преследовать их в период кладки яиц, дело принимает совсем другой оборот, и едва ли можно надеяться, что эти великолепные птицы смогут долго отстаивать себя от посягательств с его стороны. За последние восемь лет количество фламинго на острове Инагуа заметно сократилось, и, если багамские власти не примут мер по охране этих птиц – хотя бы из чисто эстетических соображений, – недалеко то время, когда фламинго, чудесное украшение земли, бесследно исчезнут с ее лица.
У барьерного рифа
Фламинго и фантастически причудливый подводный мир барьерного рифа у побережья Инагуа, там, где дно круто обрывается вниз, в глубины океана, – я не знаю более удивительных и неправдоподобных зрелищ на свете, и остается только удивляться, что Инагуа, остров, во многих отношениях жалкий и неприглядный, располагает всем этим великолепием на своих скудных восьмистах квадратных милях. Что может сравниться с ним? – спрашиваю я себя, занося на бумагу эти строки, и не нахожу подходящих сравнений. Северное сияние? Внушительно, но слишком водянисто, слишком нереально. Бухта Самана в Доминиканской Республике, с рощами царственных пальм на берегу и извилистыми сине-фиолетовыми заливчиками? Слов нет, на земле едва ли сыщется еще одно такое место, где с каждой пройденной милей вам открываются пейзажи один другого чудеснее, но и этой картине недостает последнего, заключительного мазка, того воплощенного величия, которым поразил меня барьерный риф.
Мне уже не раз приходилось заниматься подводными исследованиями в водолазном костюме либо просто в резиновой маске, а также в массивных стальных цилиндрах с иллюминаторами из толстого стекла. Не один час я провел в темно-зеленых глубинах Чесапикского залива и в прозрачных прибрежных водах Флориды; однако то, что представилось моим глазам после того, как я спустился в воду с борта замызганного парусного шлюпа, стоявшего на якоре у берега Инагуа в нескольких милях от Метьютауна, явилось для меня полной неожиданностью. Сверху из шлюпа невозможно было определить, что находится внизу, под поверхностью океана, хотя я и ожидал увидеть нечто из ряда вон выходящее, до того многообещающе выглядела уже сама верхушка рифа. Со стороны океана вода имела темно-синий оттенок, словно ее подкрасили синькой, – признак огромных глубин и царящего в них мрака. Дно круто обрывалось вниз и, если верить карте, на целых две тысячи морских саженей уходило в черноту вечной ночи.
Из простора океана один за другим накатывали гигантские валы, подгоняемые неослабно дувшим с востока пассатом. Они горою вздымались перед рифом и с яростным грохотом разбивались о его зазубренный коралловый гребень. Со стороны острова вода была спокойна и совершенно другого цвета – зеленого с ярким изумрудным оттенком. Она сверкала на солнце, отсвечивая гладким песчаным дном, и невозможно было определить, в каком месте она сливалась с нежной зеленью и белизной безмятежного тропического берега. Позади береговой полосы, обозначаясь на фоне неба отчетливой волнистой линией, колебались на ветру кроны кокосовых пальм. Выступавший над водой гребень рифа являл собою зрелище первозданной красоты – и все же это ничто по сравнению с тем, что таится в недрах океана.
Капитан, он же владелец шлюпа, иссиня-черный островитянин, не на шутку встревожился, узнав о моих замыслах.
– Господин босс, – взмолился он на своем смешном инагуанском наречии, – господин босс, я бы ни за что не полез туда – там акулы и барракуды, большие, как эта лодка.
И он широким жестом обвел место нашей стоянки. Я прикинул на глаз длину нашего шлюпа – по меньшей мере двадцать пять футов – и недоверчиво усмехнулся.
– О’кей, босс. Дело ваше – вам и отдуваться. Я бы не полез туда и за миллион шиллингов.
Но я как раз затем и прибыл на Инагуа, за тысячу восемьсот миль от родного дома, чтобы «полезть туда», и отговаривать меня было совершенно бесполезно. Вместе с капитаном мы распаковали восьмидесятифунтовый водолазный шлем, перебросили его через планшир, установили в надлежащем положении и присоединили воздухопровод. Я нырнул в воду и тут же выплыл на поверхность: после горячего тропического солнца вода казалась холодной. Капитан дал сигнал, что воздушный насос включен, и я, оставляя за собой шлейф пузырьков, поднырнул под шлем и закрепил его на голове. Затем я махнул рукой в знак того, что готов к спуску, и тихо заскользил вниз на спасательной веревке. В течение какой-то доли секунды в моем поле зрения промелькнули пальмы на берегу, клочок голубого неба и башни облаков на нем, а уши заполнил низкий рев огромной волны, белопенной массой накатывавшей на зазубренный гребень рифа. Затем наступила полнейшая тишина, нарушаемая лишь слабой пульсацией шланга – таинственной ниточки, связывавшей меня с надводным миром, – и оттого казавшаяся особенно напряженной. Я взглянул наверх и едва не задохнулся от неожиданности: волна, разбившись о риф, распалась на несметное множество пузырьков – красных, зеленых, синих, всех цветов радуги, – которые стремительно пошли вниз, искрясь в лучах солнца, пронизывавших толщу воды. Затем они на мгновение как бы застыли на месте и быстро побежали кверху. Первыми достигли поверхности пузырьки покрупнее и бесследно исчезли, словно слившись с литой серебряной стеной. Наступило короткое затишье, во время которого лишь отдельные струйки захваченного водой воздуха медленно вытягивались кверху. Затем, совершенно неожиданно, зеркало воды снова разлетелось разноцветным роем пузырьков и клочьями пены. Самым поразительным при этом было то, что все это происходило совершенно беззвучно, хотя я отлично знал, что всего в нескольких футах надо мной воздух содрогается от гула прибоя.
Я повернулся спиной к рифу и огляделся. Над моей головой чернело замшелое, облепленное обрывками водорослей дно шлюпа. Вода возле него была пронизана длинными золотыми полосами солнечного света, ярко вспыхивавшими и гаснувшими в глубине. Вокруг меня струилась прозрачная синева нежнейшего пастельного оттенка, какой мне когда-либо приходилось видеть, и казалось, будто я плыву в отливающем перламутром голубом просторе, безмятежном, почти оживотворенном и полном какого-то неуловимого мерцания, словно сотканном из солнечного света и небесной лазури; я и в самом деле невесомо парил в воде, почти не ощущая натяжения спасательной веревки. Вдали это слабое мерцание мало-помалу меркло, и толща воды, принимая бледный золотисто-серебристый оттенок, прорезалась длинными мутно-белыми снопами света, перебегавшими, исчезавшими и возникавшими по мере движения волн, которые наподобие призм преломляли солнечные лучи, то и дело изменяя их направление.
Наконец я глянул вниз, и у меня захолонуло сердце. Я висел на самом краю бездонной пропасти, головокружительным, зияющим чернотою провалом переходившей в беспредельность океана. За семнадцать футов перед собой я с рельефной отчетливостью видел каждую скалу, каждый камень, однако дальше очертания предметов становились более расплывчатыми, неясными, так что где-то далеко за пределами всякой фокусности я мог различить лишь размытые контуры каких-то фантастических фигур, темные пятна скал и странные тени, бесшумно передвигавшиеся с места на место. За всем этим, в самом низу, начинался сплошной мрак, пустота, казавшаяся особенно загадочной из-за своей неосязаемости.
Я осторожно опустился на несколько футов и с удивлением заметил, что раскачиваюсь на веревке взад-вперед наподобие маятника. Оглядевшись, я обнаружил, что и все в этом своеобразном каньоне тихонько раскачивается, описывая дугу в десять-двенадцать футов; я начинал раскачиваться от белого песчаного холмика, медленно и беспомощно проносился над отвесными стенами ущелья и повисал в пустоте на расстоянии тридцати футов от дна. Носиться в пространстве словно пушинка, подхваченная ветром, было настолько необычно, что я целых пять минут качался взад-вперед, отдаваясь этому удивительному ощущению. Наконец, решив приземлиться на песчаный холмик, я улучил момент и мягко опустился на его вершину. Однако пробыл я там недолго, ибо в следующую же секунду меня подхватило и унесло с облюбованного мною местечка. Лишь упав на колени и уцепившись за лиловый коралловый куст, я сумел задержаться на самом краю пропасти и, дождавшись обратного толчка, плавно перенесся назад. Дважды повторив этот трюк и убедившись, что меня не унесет в бездну, я выпрямился во весь рост и отдался этому размеренному колыханию. Подобно танцору в кинокартине, показываемой в замедленном темпе, я легонько подпрыгивал вверх, парил на высоте десяти футов, мягко приземлялся, секунду балансировал на месте и тем же путем возвращался в исходное положение. Вскоре я в совершенстве овладел этой акро-, вернее, гидробатикой и смог внимательнее осмотреться вокруг.
Если уже прибой с изнанки поверг меня в немое изумление, то об открывшемся мне подводном пейзаже и говорить нечего. Передо мною, контрастно выделяясь на небесно-голубом фоне, стоял фантастический лес желтых коралловых «деревьев», тянувшихся к поверхности хаотически переплетенными, безжизненными руками ветвей. Ряд за рядом их толстые стволы уходили вдаль, расступаясь перед гротами и образуя голубые лужайки, на которых росли деревца поменьше.
Этот сказочный лес сделал бы честь самой смелой творческой фантазии, и мне вспомнились леса, в которых очутилась Белоснежка, спасаясь от злой королевы. К тому же между стволами этих фантасмагорически желтых деревьев сновали стаи рыб самых разнообразных расцветок. Ярко-желтый и небесно-голубой, красный и изумрудно-зеленый, серебристо-серый и пурпурный, розовый и бледно-лиловый – все цвета и оттенки солнечного спектра сошлись здесь в невообразимой неразберихе. Можно было подумать, что какой-то сумасшедший художник, не жалея красок, набросал картину чудесной сказочной страны и вдохнул в нее жизнь. И тем не менее ни один художник, сколь бы безумен он ни был, не сможет создать ничего, что могло бы соперничать с подобной картиной по богатству и разнообразию красок. После этой пробной вылазки я не менее пятидесяти раз побывал в глубинах океана у рифа и каждый раз преисполнялся каким-то благоговейным чувством при виде такого ландшафта. Наш наземный мир не знает таких красок и цветовых тональностей, какими располагает подводное царство. Как бы ни были хороши наши закаты или леса в осеннем убранстве, их краски выглядят грубыми и кричащими по сравнению с тем, что мне приходилось наблюдать у кораллового рифа. Есть что-то невыразимо мягкое и нежное в этих тонах, что-то от мерцания жемчуга, до того зыбкого и неуловимого, что ему невозможно подыскать точное определение. За несколько футов от меня между двумя большими коралловыми деревьями показалась стайка макрелей неизвестного мне вида. Выплывая из тени, они выглядели глянцевито-розовыми, со слабым серебристо-лиловым отливом, но попав в полосу солнечного света, стали ярко-желтыми и заиграли различными оттенками – от золотисто-огненного до медно-красного в зависимости от того, под каким углом их чешуйки отражали солнечные лучи.
Быть может, наиболее поразительной особенностью этого подводного пейзажа было то, что все здесь производило впечатление необычайной легкости. Даже большие каменные деревья, какими бы тяжелыми они ни были в действительности, имели воздушный вид. Их филигранные, тянувшиеся вверх ветви все более утончались по мере приближения к поверхности, где на них действовали мощные силы прибоя. Подобное дерево на земле не продержалось бы и десяти минут. Дно вокруг было усеяно сотнями пурпурных и желтых морских вееров, а также длинными султанами горгоний и морскими перьями, которые плавно покачивались из стороны в сторону весьма грациозно, прямо-таки артистически. Я заметил, что все морские перья располагались одинаково, а именно – параллельно береговой линии. Подобно рифу, подобно побережью и песчаным дюнам, начинающимся за растущими на берегу пальмами, они поворачивались под прямым углом к ветру и волнам. Между морскими веерами также размещались пурпурные морские перья, имевшие такой вид, словно они были вырваны у какой-то гигантской птицы и как попало натыканы в песок шаловливой детской рукой. Однако сходство этих кораллов с пером было чисто внешним и сразу же исчезало, стоило наклониться и рассмотреть их внимательно. Каждая из них была сложным организмом, колонией полипов, снабженных щупальцами и составлявших единое целое в виде пера – поразительно гибкое и изящное живое существо, ибо, раскачиваясь из стороны в сторону, оно никогда не принимает некрасивой, неудобной позы.
Подобное же впечатление легкости производили и рыбы. Они невесомо парили и бойко шныряли между коралловыми ветвями. Самые удивительные среди них – это губаны
[53], объедающие зелень на скалах. Сорвав водоросль со скалы, они стремительно отскакивают. Не нарушая установившейся между ними дистанции, губаны описывают круг и возвращаются точно на то место, откуда начинали движение. Даже темно-коричневый морской окунь, здоровяга длиною в три фута и весящий добрую сотню фунтов, а то и больше, и тот, казалось, разделял эту всеобщую легкость движений. Сначала я увидел только его голову, торчавшую из глубокой черной ниши в скале, но затем, уцепившись за морской веер, как за якорь, и понаблюдав некоторое время, я обнаружил, что при всей своей дородности он весьма непринужденно держится в воде. Не шевеля ни единым мускулом, он неподвижно стоял на месте, затем грациозно выплывал из ниши и, помедлив между двумя коралловыми деревьями, медленно возвращался хвостом вперед в исходное положение. Я наблюдал за ним в течение пяти минут; все это время он передвигался исключительно при помощи плавников и ни разу не ошибся.
Я хотел пройти по аллее, обсаженной морскими веерами, но не тут-то было. С борта шлюпа дно представлялось совершенно гладким или по крайней мере слегка волнистым, тогда как на самом деле было очень неровным и вдобавок изрыто глубокими расщелинами и пещерами. Я оказался как бы на склоне большого холма, поросшего деревьями не снизу, как это обычно бывает на суше, а сверху. Помимо волнообразного движения воды, бросавшей меня с места на место, ходьба затруднялась еще и тем, что из-за очень большой рефракции я потерял способность правильно определять расстояния до предметов. Так, норовя ухватиться за морской веер, чтобы удержаться на месте, я каждый раз с удивлением обнаруживал, что он находится от меня не на расстоянии вытянутой руки, а футов за шесть или больше. Я то и дело пытался ступать по белым коралловым холмикам, которых попросту не оказывалось там, где они должны были находиться по моим расчетам. Как я уже говорил, раньше мне не раз приходилось совершать подобные подводные вылазки, но тут все озадачивало меня новизной и путало мои планы. Я непрестанно проваливался в глубокие ямы, и это было особенно неприятно потому, что по какой-то странной прихоти течения я, как правило, беспомощно опрокидывался спиной назад, даже не видя, куда я падаю, – а ведь так легко можно было наскочить на гнездо морских ежей, чьи ядовитые иглы торчали из всех расщелин. Гладкий коричневатый коралл, который я случайно задел рукой, острекал меня, словно крапива. Страшнее всего было поранить ногу об острый камень, ибо я знал, чем это могло кончиться: дно тропического моря, где хищные рыбы шалеют от запаха крови, – мало подходящее место для водолаза с кровоточащей раной.
Однако вскоре у меня выработался навык хождения по дну. Я обнаружил, что передвигаться лучше всего прыжками, с одного гладкого камня на другой, предварительно прикинув на глаз расстояние и сделав поправку на снос течением. Хотя на мне был тяжелый водолазный шлем весом почти в восемьдесят фунтов, я легким прыжком отрывался от дна, плавно парил на протяжении десяти футов и приземлялся мягко, словно перышко. Впоследствии, приобретя некоторую сноровку, я мог делать прыжки в двадцать футов длиной.
Перескакивая с камня на камень, я устроил миниатюрный подводный обвал. Это произошло следующим образом. Я достиг конца глубокой лощины – отвесной каменной стены, сплошь увешанной морскими веерами и розовыми актиниями, как вдруг круглый коралловый нарост, на который я опустился, – он давно уже омертвел и распадался на куски, – ушел у меня из-под ног и, подпрыгивая, покатился по отлогому склону. Я судорожно замахал руками, стараясь сохранить равновесие, и, изогнувшись, успел заметить, как он с легким стуком упал на дно, перевернулся раза два или три и зарылся верхушкой в ил. Затем случилось нечто неожиданное. Все рыбы, сколько их было на пятнадцать футов вокруг, бросились к кораллу и принялись теребить его нижнюю часть, которая теперь оказалась наверху. Другие кинулись к его следу, отмеченному беловатым облачком взбаламученного ила, и оживленно засуетились вокруг обломков, отколовшихся от него по пути. Я осторожно спустился вниз и, подойдя к кораллу, понял, в чем дело: вся его нижняя часть была облеплена морскими червями, которых больше не защищали их трубчатые домики, разрушенные при падении коралла. Рыбы мгновенно сообразили, что к чему, и поспешили воспользоваться чужим несчастьем. Это навело меня на одну мысль. Я вернулся к основанию рифа, где еще раньше заметил несколько губок, похожих на большие черные резиновые мячи, и оторвал одну из них. Тотчас же из нее выскочил красно-зеленый морской червь и, извиваясь, поспешил под защиту другой губки. Однако не проплыл он и трех футов, как из коралловых зарослей стремительно выскочил красно-желтый губан и яростно атаковал его. К первому губану тут же присоединился второй, и вскоре собралась целая стая маленьких желтых рыбок, подбиравших объедки. Продолжая в том же духе, я скоро был окружен целой свитой рыб, следовавшей за мной от губки к губке.
Облюбовав местечко между двумя коралловыми холмиками, где можно было укрыться от болтанки прибоя, я стал располагаться здесь для отдыха и менее всего ожидал встретиться с коварством и вероломством, как вдруг кусок дна у меня под рукой задвигался и поплыл прочь. Я чувствовал себя при этом так, как, вероятно, чувствовали бы себя вы, если б часть пола вашей гостиной вдруг снялась с места и зашагала в кухню. Секунду я изумленно взирал на это чудо, затем облегченно вздохнул; ну конечно же, камбала! И как это я сразу не догадался? Рыба до того искусно маскировалась под цвет песка, что, когда она снова опустилась на дно в нескольких шагах от меня, я с трудом мог определить ее местонахождение. И я нисколько не обиделся за эту маленькую хитрость, так как знал, что для нее это – единственное средство пропитания и защиты от многочисленных врагов.
Немного погодя камбала наглядно продемонстрировала мне, как она пользуется им. Молодая синеголовая, красивая рыбка, пестро раскрашенная в желтый, синий и черный цвета, покинула свое убежище под коралловым деревом и беспечно поплыла над самым дном по направлению к торчавшей из песка пальчатой губке. Камбала неподвижно лежала на месте, бугорком возвышаясь над поверхностью дна, и была совершенно незаметна. Внимательно наблюдая за ней, я видел, как ее расположенные на двух припухлостях глаза медленно поворачивались, следя за приближающейся синеголовкой. Не подозревая об опасности, рыбка подплывала все ближе, и, когда оказалась прямо над камбалой, та взметнулась вверх, подняв со дна белый песчаный вихрь, схватила рыбку и несколькими быстрыми глотательными движениями съела ее. Опустившись на дно, она встрепенулась, и взбаламученный песок, оседая, прикрыл ее. Камбала на некоторое время приняла легкий коричневатый оттенок, который быстро сошел на нет, и она снова стала неразличимой на фоне кораллов и светлого песка.
Очень скоро я обнаружил, что подобных притворщиков тут хоть отбавляй. Рядом со мной, на большой глыбе омертвелого коралла, располагалась целая клумба кукурузно-желтых «цветов» с изящными спиралеобразными лепестками. Длинные и нежные, эти лепестки были испещрены едва заметными темными поперечными полосками, придававшими цветам удивительно живописный вид. Я уже протянул было руку, чтобы дотронуться до одного из них, но, когда тень от моей ладони упала на «цветок», он стремительно втянулся в камень.
То же самое произошло со вторым цветком, едва я поднес к нему руку, и там, где только что были цветы, теперь виднелись лишь небольшие отверстия в камне. Это объяснило мне все: я имел дело вовсе не с цветами, а с морскими червями – длинными, извивающимися, необычными по форме существами, которые всю жизнь проводят в расщелинах скал. О том, какое впечатление произвело на меня это зрелище, и говорить нечего: представьте себе, что было бы с вами, если бы вы захотели сорвать в саду маргаритку или настурцию, а она вдруг возьми да и спрячься в землю! Десятки морских червей юркнули в свои норы от тени моей руки: вообразите себе, что вы идете по теплице, и все цветы закрываются, едва вы к ним подходите! И что удивительнее всего – когда солнце пряталось за облаками и на эти необыкновенные «цветы» ложилась тень, подобная той, которую отбрасывала моя рука, они продолжали преспокойно колыхаться в волнах прибоя.
То, что я назвал у этих червей-цветов лепестками, на самом деле является органом, при помощи которого они захватывают свою микроскопическую добычу и подносят ее ко рту. Вся их жизнь сводится к тому, чтобы неподвижно сидеть на месте с распущенными щупальцами и терпеливо ждать, пока ток воды не принесет им какой-либо пищи. Обычно со словом «червь» у нас связывается представление о чем-то низменном и гадком; червяк для нас – это скользкая тварь, живущая под землей, в сырости и мраке. Однако почти все черви, населяющие коралловый риф в прибрежных водах Инагуа, необыкновенно привлекательны на вид – трудно сказать почему. Уж не объясняется ли это тем, что быть некрасивым здесь, где все так и блещет красками, попросту говоря, неприлично?
Морские черви были здесь не единственными существами, выдававшими себя за растения. Ярко-красные, изумрудно-зеленые, коричневые и бледно-лиловые губки облепляли скалы наподобие мха всюду, где только было возможно. Мшанки
[54] подделывались под лишайники, кружевной вязью покрывая размытости на коралле и оголенные места на стеблях морских вееров. Однако перещеголял всех краб, прикинувшийся садом! Я обнаружил это, когда целый кусок дна вместе с замаскированными под растения животными и мхом вдруг снялся с места и, прошагав между двумя бледно-лиловыми горгониями, опустился за фут до того места, где он только что был. Если бы крабу не вздумалось прогуляться, я так и не заметил бы его. На спине он нес несколько небольших актиний, изящную пальчатую губку и пучок желтых морских водорослей.
Поднявшись по склону, я вернулся к своему укромному местечку между двумя коралловыми глыбами. Прямо передо мной рыбы-попугаи сосредоточенно объедали водоросли со скал. Их было довольно много, и они группировались в зависимости от цвета – красного и синего, напоминая фантастически раскрашенное стадо коров. Я не случайно сравнил их с коровами, ибо они часами «пасутся» на скалах, соскабливая с них водоросли своими большими белыми зубами. В выражении их морд есть что-то коровье-тупое, а торчащие зубы придают всему их облику что-то лошадиное. Не успел я усесться, как всю стаю охватило необычайное возбуждение, и рыбы бросились врассыпную по норам и расщелинам в скалах. Я осмотрелся, желая установить причину переполоха: неподалеку, но уже вне пределов видимости, в толще воды на мгновение мелькнула какая-то огромная серая тень и снова растаяла в дымке. Трудно сказать, была ли это акула, во всяком случае, она больше не появлялась, и вскоре все рыбы-попугаи опять как ни в чем не бывало жевали свою жвачку. Каким-то образом они почуяли опасность и поспешили скрыться от врага, хотя – странное дело – рыбы других пород не выказали ни малейших признаков тревоги.
Поведение рыб-попугаев давало ключ к пониманию жизни всего этого подводного мира: каждого повсюду подстерегали свои опасности, каждый питался кем-нибудь другим, кто был поменьше или послабее его. Камбала, окрашенная под цвет морского дна, морские черви и актинии, имеющие вид растений, краб, несущий на себе целый подводный сад, – все это были примеры обмана, имеющего целью облегчить защиту от врагов и добывание пищи. Даже неподвижные коралловые деревья не являлись здесь исключением, ибо миллионы крошечных полипов, наподобие кожи обтягивавших их желтые ветви, имели ядовитые щупальца для умерщвления добычи.
Мало-помалу я начал улавливать определенные закономерности, которым была подчинена жизнь всех живых организмов на рифе. Рыб, которые держались у дна, уже нельзя было увидеть среди тех, что сновали наверху, между ветвей коралловых деревьев. Среди группы придонных рыб выделялись три основные категории: жующие, которые подобно рыбам-попугаям и спинорогам
[55] спокойно объедали зелень, тонкой пленкой покрывавшую скалы; снующие, которые подобно барабульке
[56] безостановочно шныряли над самым дном, обшаривая его своими усиками, и, обнаружив лакомый кусочек, быстро перерывали песок и хватали добычу; и, наконец, стерегущие – к ним следует отнести камбалу, неподвижно лежащую на месте, зарывшись в песок, а также морского окуня и групера, которые сидят в укрытии, ожидая, пока мимо них не проплывет какой-нибудь незадачливый представитель первых двух категорий.
У морских окуней и груперов, невероятно толстых рыб с огромной, бездонной пастью, есть своя метода, быть может, самая лучшая. Я обнаружил это совершенно случайно, наблюдая за двумя золотистыми рыбками. Они медленно проплывали мимо логова морского окуня, как вдруг одна из них бесследно исчезла – просто взяла и исчезла, словно растворилась в воздухе, вернее сказать, в воде. У меня даже дух захватило от изумления: морской окунь не шевельнул ни единым плавником, и все же я готов был поклясться, что собственными глазами видел, как рыбка исчезла в его пасти. Я стал терпеливо выжидать, пока появится очередная жертва, и она вскоре появилась. Это была рыбешка с желтым хвостиком. Она прошла мимо норы на расстоянии трех футов, остановилась у морского веера и двинулась обратно. Это ее и погубило, ибо она слишком близко подплыла к норе; челюсти окуня разомкнулись, и желтохвостая рыбка была моментально втянута в его пасть. Тут только я понял, в чем дело: морской окунь действовал по принципу пылесоса! Я видел совершенно отчетливо, как он широко раздул свои огромные жабры, засасывая ртом воду, затем челюсти захлопнулись, и рыбки как не бывало.
Между дном и поверхностью океана, среди коралловых деревьев плавали уже совершенно другие рыбы. Здесь было засилье «сержант-майоров»
[57] – небольших рыб, испещренных черными и желтыми полосами наподобие красно-белых, окрашенных по спирали столбов, что можно видеть у нас возле парикмахерских. Они сновали между коралловыми ветвями вперемежку с лунными рыбами (этих было гораздо меньше), ярко-синими тангфишами (их было великое множество) и лазурными бо-грегори. Бо-грегори было очень немного, зато они были здесь самыми смелыми и боевыми рыбками и даже закрепили за собой некоторые участки рифа, защищая их как свою неприкосновенную территорию. Я видел, как один из тангфишей – эти рыбы удивительно напоминают плоские синие тарелки, которые каким-то чудом обзавелись плавниками и пустились вплавь по подводному царству, – отважился подплыть слишком близко к коралловой ветке, облюбованной маленьким бо-грегори. Распушив плавники, малютка яростно накинулся на рыбу-тарелку, значительно превосходившую его по размерам, и та, к моему удивлению, пустилась наутек.
Несколько минут спустя я увидел, как тот же самый бо-грегори отважно атаковал испанскую макрель, которая была раз в двадцать больше его и имела на вооружении длинный ряд острых зубов. На морде макрели – я готов поклясться в этом – появилось обиженно-испуганное выражение, но и она, подобно рыбе-тарелке, постыдно оставила поле боя. Однако я удивился еще более, когда, скользнув наверх, макрель как ни в чем не бывало слопала сверкающую серебром атеринку
[58], которая прохлаждалась у самой поверхности воды, занимаясь своими делами. Тем не менее урок на тему «что могло бы случиться», по-видимому, не оказал на бо-грегори никакого впечатления, ибо немного спустя он уже деловито изгонял из своих владений очередного захватчика.
Наконец, третью группу рыб составляли те, что держались в слоях воды, непосредственно примыкающих к поверхности, – целая галактика живых организмов, висевшая между зеркальной крышей океана и его глубинной частью. Здесь каждому было отведено свое место, на определенном расстоянии от поверхности воды. Выше всех забрались сарганы
[59] – свирепые хищники с длинным, обтекаемой формы телом и грозной пастью, оснащенной двойным рядом зубов. Хотя их активность ограничена сравнительно узким пространством, они никогда не страдают от недоедания благодаря своей подвижности и оснащенности всем необходимым для охоты за атеринками и летучими рыбами, разделяющими вместе с ними сферу существования. Сарганы – на редкость сильные рыбы – могут быть уподоблены живым стрелам, несущимся с огромной скоростью; впрочем, так оно и есть на самом деле: известны случаи, когда сарганы наносили тяжелые ранения рыбакам, залетая в лодку во время своих головокружительных скачков за летучими рыбами. Схватив добычу поперек живота, они прикусывают ее и, мотая пастью из стороны в сторону, буквально вытряхивают из нее дух, затем на мгновение выпускают изо рта и глотают, повернув головой вперед.
Сверху весь этот текучий, льющийся мир был прикрыт зыбкой сеткой из находящихся в непрерывном сновании живых существ. Во всевозможных направлениях без конца проплывали небольшие рыбки – одни стремительно, словно сам черт гнался за ними, другие медленно, с частыми остановками, двигаясь по спирали или делая скачки вбок. Вокруг них вся масса воды кишмя кишела рыбьей молодью всевозможных пород. В каждом квадратном дюйме у поверхности океана находилась по крайней мере одна прозрачная рыбешка или ракообразное, видимое невооруженным глазом, не говоря уже о несметном множестве микроорганизмов, которыми питаются мальки. Это была не вода, а живая уха, и удивительные рыбы, чьи широкие пасти от природы снабжены решетами и неводами, деловито прочесывали океан, собирая манну небесную, которая, вместо того чтобы падать сверху, неподвижно парила на месте, словно закон тяготения потерял для нее силу.
Тут я увидел великолепную кавалькаду, безостановочно прошедшую мимо рифа у поверхности воды. Шествие открывала стая из шести больших тарпонов
[60], ослепительно сверкавших на солнце черным серебром своих крупных чешуй. За ними следовал огромный косяк макрелей, принадлежавших, насколько можно было судить по их резко расчлененным спинным плавникам и небольшим изогнутым хвостам, к роду Auxis, или фрегатовым макрелям. Рыбы достигали фута в длину, над боковой линией у каждой проходила ярко-желтая полоса, отливавшая на солнце радужным блеском. Макрели шли такой плотной массой, что в воде на время стемнело, и рыбы поменьше, взбудораженные надвигающейся тучей плавников, дождем посыпались вниз, ища спасения в глубине. После того как косяк скрылся из виду, поверхностные рыбы долго не могли успокоиться; то в одном, то в другом месте поднимался переполох, рыбы начинали ошалело метаться из стороны в сторону, паника широкими кругами распространялась дальше, и все вокруг заполнялось трепетным мельканием миллионов теней.
Однако в общем жизнь на рифе производила мирное и спокойное впечатление. За исключением нечастых грабительских налетов сарганов и смешных наскоков опрометчивых бо-грегори на других рыб, ничто больше не говорило здесь о серьезной борьбе или подстерегающей опасности. Напротив, скорее казалось, что вы попали в мир, где безраздельно царят яркие краски и красота. Все тут легко колыхалось вместе с водой из стороны в сторону и, казалось, было отмечено печатью непринужденности и довольства.
Я шел коралловым лесом по прозрачно-голубой аллее, окруженный большой стаей ярко-синих и золотистых молодых луфарей
[61], которые бесстрашно сновали у меня под руками и между ног. Забавы ради я крошил ножом анемоны на мелкие кусочки, и рыбы жадно хватали их прямо из рук, теснясь ко мне ближе и ближе, как вдруг, нагнувшись за очередным анемоном, я инстинктом, шестым чувством, почуял что-то неладное и взглянул вверх: луфари покинули меня и, подобно тому как это сделали рыбы-попугаи несколько минут назад, попрятались в расщелины между коралловыми глыбами. Я стал озираться по сторонам и сначала не увидел ничего особенного, но вскоре заметил вдали ту самую неясную серую тень, которой незадолго перед тем испугались рыбы-попугаи. Набрав в рот воды, я сполоснул стекло шлема, чуть запотевшее от моего дыхания. Тень по-прежнему оставалась тенью, но одно было несомненно: она надвигалась все ближе и ближе, медленно и неторопливо всплывая из синих глубин по узкой подводной долине. Я взглянул на дно шлюпа, качавшегося надо мной на серебристом потолке; воздушный шланг и спасательная веревка кольцами уходили от него в воду. До шлюпа было слишком далеко, чтобы искать в нем спасения: кем бы ни оказалось то существо, оно добралось бы туда быстрее, чем я.
Я сидел не дыша, одной рукой схватившись за морской веер, другую держа на спасательной веревке, в любую секунду готовый к подъему. Серая тень подплыла совсем близко, прошла над долиной и повернула к рифу. Хотя очертания предмета по-прежнему были расплывчаты из-за большого расстояния, я смог наконец разглядеть, что это такое. Это была громадная акула неизвестной мне породы.
Мне вспомнилось предостережение капитана, и я жалко усмехнулся в пустоту шлема. В памяти у меня промелькнуло воспоминание о трупе десятифутовой акулы, найденном мною однажды на побережье Флориды; ее живот был вспорот зубами какого-то невероятно огромного чудища. Я словно прирос к морскому дну. Акула теперь плыла параллельно гребню рифа. Я был перед ней совершенно беззащитен: если бы ей вздумалось напасть на меня, прежде чем я успел бы пустить в ход нож, она сделала бы из меня котлету. Однако акула не обращала на меня ни малейшего внимания. Она прошла от меня на расстоянии двадцати шагов, и я видел, как она вращала глазами, высматривая добычу. Лишь однажды она сделала легкое движение в мою сторону – у меня в это мгновение душа в пятки ушла, – но затем повернула обратно и стала удаляться. Судя по размерам и глубокой впадине у основания хвоста, это была тигровая акула
[62].
Инагуанец говорил правду: акула достигала по меньшей мере пятнадцати футов в длину. Спина у нее была дымчато-крапчатая, брюхо – жемчужно-белое с нежнейшим розоватым отливом и без единого пятнышка. Я видел, как буграми ходили под кожей ее огромные мышцы, приводящие в движение хвостовой плавник. Как ни странно, все рыбы, за исключением луфарей, рыб-попугаев и некоторых других крупных рыб, казалось, нисколько не были обеспокоены ее присутствием. Они как ни в чем не бывало продолжали кормиться, а пара очень глупых с виду кузовков
[63] даже проплыла под самым ее брюхом, очевидно чувствуя себя в полнейшей безопасности в своих костистых панцирях. Вскоре акула исчезла из виду (впоследствии, во время повторных спусков, я обнаружил, что она постоянно патрулирует вдоль рифа в этом районе, и не менее десяти раз наблюдал ее с поверхности в подводный бинокль), и я, выждав некоторое время и убедившись, что рыбы-попугаи и тангфиши снова вышли на кормежку, поднялся наверх по спасательной веревке.
Инагуанец встретил меня торжествующей улыбкой.
– Ну что, не послушались? – сказал он. – Говорили же вам.
На борту шлюпа храбрость вернулась ко мне, и я возразил, что, в конце концов, акула вела себя по-джентльменски. Я не раз слышал о случаях нападения акул на человека, и, несомненно, эти рассказы были правдивыми, однако из собственного опыта подводных исследований, сначала у Шип-Кея, а затем у барьерного рифа около Инагуа, а также из бесед с другими водолазами я вынес убеждение, что возможность нападения акулы на человека в шлеме или водолазном костюме, ведущего себя спокойно и не делающего резких движений, весьма незначительна. А большинство мелких акул даже боятся странной фигуры водолаза и сторонятся его.
Отдохнув немного, я снова спустился под воду. На этот раз я приземлился на самом краю каньона и спустился на глубину. Я решил не возвращаться больше назад, к отвесной стене, а достигнуть ее основания и обследовать смутно темневшие там скалы. Подводная долина оказалась глубже, чем я предполагал, и давление на ее дне было весьма ощутимым, а волнообразное колыхание воды значительно ослабло; очевидно, действие прибойной волны распространялось не более чем на тридцать футов в глубину. Я испытал огромное облегчение, получив возможность стоять на месте, не опасаясь, что тебя унесет, и, хотя давление воды было неприятно и она была немного холоднее, я с интересом стал осматриваться вокруг.
Долина имела такой вид, что казалось, будто ты попал на Марс или на один из лунных кратеров. Все здесь было подернуто сумрачной голубоватой дымкой, и пурпурные тени, перемежаясь с черными провалами подводных пещер, производили впечатление какого-то совершенно иного, неземного мира. Мне очень хотелось войти в какую-нибудь из этих пещер, и я несколько раз приближался к одной из них, пытаясь заглянуть внутрь, но каждый раз мужество покидало меня, и я отступал назад. Страшно становилось потому, что взор проваливался в пустоту и не находил ничего реально осязаемого, во что бы он мог упереться. Ведь неизвестности всегда боишься больше, чем конкретного. Итак, я отказался от своей затеи под тем предлогом, что у меня нет с собой фонаря; помимо того, у меня совершенно не было охоты вызывать на бой какую-либо разъяренную мурену или другого крупного хищника, который, возможно, скрывался во мраке пещеры. Уже самый вид этой подводной долины был способен умерить мою и без того начавшую таять отвагу. Нигде на свете мы не ощущаем ничтожество нашего человеческого «я» так, как в глубинах океана. Человек чувствует себя там совершенно беспомощным и затерянным.
Долина была примечательна и в том отношении, что служила границей распространения очень многих морских животных: чем выше к поверхности, тем обильней и многообразней животный мир; внизу разнообразие компенсировалось размерами. Казалось, рыбы постарше предпочитают более спокойную, приглушенную жизнь глубин блеску и суете, царящим у поверхности. Долина являлась также пределом распространения растительности: ковер трав и водорослей здесь обрывался, так как им нужен для жизни свет, а долина хотя и освещалась, однако весьма слабо и тускло. Тут проходила граница растительной жизни, за которой обитали только животные.
Я никогда раньше не думал, какую важную роль играет освещение и какое унылое впечатление может производить синий цвет. Вверху, на рифе, в синеве воды, насыщенной блеском солнца, чувствовалось что-то живое. Здесь, внизу, в ней было что-то угрюмое и угнетающее. Я совершенно уверен, что, если заставить человека постоянно жить при темно-синем освещении, он вскоре бы сошел с ума от тоски.
Как раз посреди долины высился утес, на вершине которого росло небольшое коралловое деревцо. Этот ансамбль до смешного напоминал нелепые подводные замки, которыми аквариумисты-любители украшают аквариумы с золотыми рыбками, и, как и замки, снизу его испещряли резные гроты. В одном из гротов я обнаружил большое скопление тангфишей самых внушительных размеров, какие я когда-либо видел. Во всех книгах по ихтиологии говорится, что тангфиши не бывают длиннее двенадцати дюймов: однако эти были не меньше шестнадцати дюймов, а иные достигали и восемнадцати, если даже сделать максимальную скидку на рефракцию. Они теснились в гроте, буквально как сельди в бочке, и все как один располагались головой к выходу, вследствие чего вся стая имела донельзя смешной вид. Дело в том, что тело этой рыбы чрезвычайно сплюснуто с боков, и, если смотреть на нее спереди, она кажется всего-навсего тоненькой вертикальной черточкой. Когда я впервые заметил их, я увидел лишь множество темно-синих палочек, бледных губ и столько же пар золотисто-коричневых глаз. Тангфиши медленно открывали и закрывали рты, словно беззвучно восклицая «о!», и казалось, что они делают это уже целую вечность. Я попробовал вытурить их из грота, но они не двинулись с места, и даже когда я поболтал в пещере ногой, они лишь слегка посторонились, а затем снова сомкнули ряды. Возможно, они забрались в грот для отдыха, но, быть может, тут была и другая причина. Ведь мы так мало знаем о повадках обитателей морских глубин.
Спасательная веревка резко натянулась, и я едва устоял на ногах. Оглянувшись, я обнаружил, что она уже размоталась на всю длину, так же как и воздушный шланг. Ориентируясь по ним, я двинулся обратно к рифу. Он смутно мерцал вдали рыжевато-коричневой полоской коралловых деревьев, нависших на краю подводного утеса. В этот момент из чащи массивных стволов выскочила большая стая желтых луфарей; они появлялись шеренга за шеренгой, ряд за рядом и потоком устремлялись в глубину. Достигая края утеса, они множеством светящихся точек вспыхивали на солнце, и казалось, будто целая армия ратников в золотых доспехах спускается в море. Это продолжалось какую-нибудь секунду, затем солнце закрылось облаками, и все вокруг меня погрузилось в унылый синеватый мрак.
В защиту осьминогов
Мне кажется, кто-то должен предпринять реабилитацию осьминогов, подобно тому как Марк Твен сделал это в отношении черта. О них писало множество авторов, начиная с Виктора Гюго и кончая пишущим эти строки, и в большинстве случаев они выставлялись в весьма невыгодном свете. Без всякой вины с их стороны осьминоги пали жертвой пространных и небеспристрастных писаний, где они изображались ужасными, крайне отвратительными существами. Однако еще никто не догадался предоставить слово самим осьминогам или оградить их от поклепа, который на них возвели. Мы вынесли приговор, не выслушав противную сторону, а это весьма пристрастный и несправедливый суд. Я утверждаю, что осьминоги и их ближайшие родичи кальмары являются чудеснейшими созданиями на свете и заслуживают всяческого уважения, если не восхищения.
Моя личная заинтересованность в осьминогах восходит к тому моменту, когда я решил возвратиться к рифу из подводной долины. Я уже преодолел последний склон и хотел схватиться за желтый обломок скалы, чтобы удержаться на месте, как вдруг заметил на камне холодный черный глаз, который не мигая смотрел на меня. Напрасно я искал веки: казалось, глаз принадлежит самой скале.
Затем я почувствовал, как по спине у меня пробежал холодок. На моих глазах каменный обломок стал таять и оседать, оплывая по сторонам, как оплывает разогревшаяся восковая свеча, – иначе я не могу это описать. Я был до того поражен этим феноменом, что не сразу сообразил, свидетелем чего я являюсь.
Так я впервые познакомился с живым, взрослым осьминогом. Он медленно стек с каменного обломка, до того плотно его тело прилипало к камню, и затем так же медленно, слегка расставив щупальца в стороны, проследовал к находившейся поблизости трещине в скале. Голова осьминога была величиною с футбольный мяч, однако, когда он достиг расщелины шириной в каких-нибудь четыре дюйма, а то и меньше, голова сплющилась и втиснулась в нее. Осьминог, казалось, был раздражен тем, что я помешал ему, – он весь покрылся желтыми пятнами, затем стал коричневым и, наконец, мертвенно-бледным. Секунд через двадцать он из белого постепенно стал темно-серым с каштановым оттенком. Я стоял на месте как вкопанный, а затем, видя, что он не предпринимает никаких враждебных действий, осторожно стал пятиться назад. Кто знает, что может взбрести в голову этому субъекту со щупальцами в пять футов длиной?
Возможно, вам покажется, что последняя фраза противоречит всему, что я говорил об осьминогах в начале этой главы, и, признаюсь, именно так я воспринял осьминога вначале. Однако после той встречи я собрал и наблюдал многих представителей этой породы, включая кальмаров, и считаю, что благодаря своему необычайному, разностороннему развитию они могут быть поставлены в один ряд с наиболее замечательными обитателями морских глубин. Весьма смышленые, осьминоги выработали особый, одним только им свойственный образ жизни и живут так приблизительно пятьсот миллионов лет
[64]. Их предшественников мы находим уже в кембрийских отложениях палеозойской эры, и у нас имеются веские доказательства того, что когда-то предки современных осьминогов занимали на земле едва ли не господствующее положение. И если бы они сумели преодолеть береговой барьер и выйти из океана на сушу, как это сделали ранние амфибии, происшедшие от рыб, они, вероятно, заселили бы ее бесконечным множеством удивительнейших органических форм.
Головоногие, как называется большая группа сходных с осьминогом моллюсков, весьма близко подошли к уровню умственного развития млекопитающих животных. Есть веские основания полагать, что они – самые умные из всех морских существ, и, если бы в процессе эволюции вместо присосок у них образовались пальцы, которыми можно было бы брать различные предметы, жизнь на Земле потекла бы совсем по другому руслу.
Имеется удивительное сходство в развитии мозга у человека и у современных головоногих. Каждому пришлось на свой лад совершенствовать мозговой аппарат, так как в ходе эволюции они остались без действенных физических средств защиты от превратностей природы. Слабый и хилый человек, не имея когтей и клыков для единоборства с дикими животными и не обладая длинными ногами, чтобы спасаться от них бегством, был вынужден или набираться ума, или погибнуть. Его большой палец, противостоящий остальным пальцам, этот поистине чудесный придаток, давший ему возможность брать в руки предметы и пользоваться инструментами, явился таким мощным стимулом развития интеллекта, с которым не сравнится никакое другое ухищрение природы. Большой палец у человека – это самая замечательная особенность его анатомического строения. Именно ему мы обязаны литературой, музыкой, искусством, философией, религией – всем тем, что называется цивилизацией.
Подобно человеку, головоногие также были брошены в мир голыми и беззащитными, утратив панцирь, которым обладали их предки, ибо головоногие – кровные братья устриц и улиток. Среди современных головоногих раковину сохраняют одни только наутилусы – прямые потомки древних форм, обнаруживаемых в окаменевших горных породах верхнекембрийского периода. Науке известно более трех тысяч ископаемых видов наутилусов – внушительная группа, куда входят крошечные, достигающие всего семи миллиметров в длину циртоцерасы и огромные, четырнадцатифутовые конические эндоцерасы! И от всего этого панцирного воинства до нас дошли только четыре состоящих в тесном родстве вида, обитающие в южной части Тихого океана.
Утрату раковин, служивших им надежной защитой от врага, головоногие, подобно человеку, возместили развитием мозга. Из всех моллюсков у них одних крупные ганглии центральной нервной системы достигли такого совершенства, что могут считаться настоящим мозгом. Сбросив с себя скорлупу, они обрели свободу, выиграли в скорости и подвижности.
Безопасность зачастую ведет к вырождению. Весьма любопытно, что моллюски, обладающие панцирем, очень хорошо защищены от внешних опасностей, но благодаря этому влачат весьма жалкое существование. Например, что может быть безопаснее, неподвижнее и глупее, чем жизнь устрицы в ее известковом домике? Утрата скорлупы спасла головоногих не только от подобного прозябания, но и, возможно, от полного вымирания. Самые красивые из головоногих всех времен, изящно украшенные завитками аммониты, получившие это название благодаря сходству с закрученными, как у барана, рогами древнего божества Юпитера-Аммона, достигли расцвета в течение верхнесилурийского периода, продержались вплоть до конца эпохи рептилий и вымерли оттого, что не смогли приспособиться к изменившимся условиям из-за громоздкости своей архитектоники и большого количества септ. Некоторые из этих фантастических аммонитов (нам известно до шести тысяч их видов) обладали спирально закрученными раковинами диаметром более чем шесть футов!
Слово «головоногие», научное наименование осьминогов и кальмаров, характеризует их как в высшей степени необычайные существа, которые ходят на своей голове, и они полностью оправдывают свое название, так как «ноги», или щупальца, расположены у них между глазами и ртом. Больше ни одно животное на свете не обладает такой особенностью расположения органов передвижения.
Однако поразительнее всего то, насколько совершенны движения этих фантастических существ во время плавания, когда они приобретают красиво обтекаемую форму и передвигаются удивительно быстро. В этой связи мне вспоминается одна моя вылазка в море на рыболовном траулере у мыса Виргиния. Я сидел в темноте на палубе, глядя на звезды и тихо качаясь в ритм движению судна, как вдруг мое внимание привлекли частые, следующие один за другим всплески в море, несколько напоминавшие шлепающий звук, производимый летучими рыбами при падении в воду. Однако мне было хорошо известно, что так далеко на север летучие рыбы не заходят, и я спустился вниз за электрическим фонариком. Когда его луч прорезал темноту и осветил гребни волн, я увидел, что мы проходим сквозь большой косяк мелких рыб, за которыми охотятся кальмары.
Кальмары сновали в воде с невероятной быстротой, однако поразительнее всего был самый способ охоты: кальмары целыми группами плыли в одном направлении, бросались на массу рыб, быстро хватали и кусали их, а затем окончательно разделывались со своими охваченными паникой жертвами. Иные из кальмаров двигались столь стремительно, что, оказавшись слишком близко к поверхности, выскакивали из воды и, пролетев несколько ярдов по воздуху, с легким всплеском падали обратно в воду. Утром я нашел на палубе нескольких кальмаров – они случайно попали туда, подпрыгнув в высоту по меньшей мере на шесть футов! Мало того, у побережья Бразилии стая кальмаров залетела на палубу корабля, возвышавшуюся на двенадцать футов над водой, да к тому же защищенную высокими перилами, так что высота прыжка составляла по крайней мере пятнадцать футов! Десятки их были сброшены с палубы, когда наступил день.
Головоногих, особенно кальмаров, можно назвать живыми авторучками или спринцовками, так как они плавают, засасывая воду в полость тела и с силой выталкивая ее обратно. Сходство с авторучкой становится полным, если вспомнить, что у некоторых головоногих есть и чернила и перо. И это еще не все, ибо природа, не довольствуясь сосредоточением всех этих чудес в одном существе, предписала им плавать задом наперед, хотя они могут плавать и головой вперед, как все морские животные, и даже боком!
Перо этих подвижных авторучек – рудиментарный остаток раковины, которой обладали их предки, жившие в доисторические времена; подобно червеобразному отростку слепой кишки у человека, он сохраняется у них как ненужное, но непреложное свидетельство давно минувших эпох их развития.
Перо, существующее у осьминогов в виде двух хитиновых палочек, а у кальмаров в виде узкого длинного рифленого пера, точь-в-точь напоминающего перья, которые в старину носили на шляпах, запрятано глубоко внутри тела животного. В этом смысле осьминогов и кальмаров можно назвать моллюсками, у которых не раковина окружает тело, а тело окружает раковину. Что касается чернил, то здесь мы сталкиваемся с настоящим парадоксом. Эти чернила используются животным для двух диаметрально противоположных целей: с одной стороны, для маскировки от врага, с другой – для поддержания связи со своими собратьями.
При угрозе нападения эти чернила выбрасываются в воду наподобие дымовой завесы, под прикрытием которой животное спасается бегством. Как видим, это средство маскировки, широко используемое на войне, было открыто головоногими уже в юрском периоде, об этом говорят прекрасно сохранившиеся ископаемые отпечатки, относящиеся к той эпохе. И тем не менее, когда на море спускается ночь и его синие глубины наполняются непроницаемой мглой, при помощи этих же самых чернил плывущие стаей кальмары поддерживают связь друг с другом. Полагают, что чернила в ничтожных количествах выбрасываются животными в воду и их запах улавливается необычайно чувствительными органами обоняния. У осьминогов, отличающихся более замкнутым нравом, самки и самцы таким образом находят друг друга.
Я и не подозревал об удивительных свойствах этой чернильной жидкости до моей третьей или четвертой встречи с осьминогами на коралловом рифе Инагуа. Я ежедневно спускался под воду в одном и том же месте и почти всегда заканчивал свою подводную вылазку, длившуюся обычно около получаса, прогулкой в дальний конец долины – насколько хватало длины воздушного шланга. Во время этих экскурсий я часто встречал осьминогов, как правило, гораздо меньших, чем тот, которого увидел в первый раз. Они жили в расщелинах скал, у основания рифа, и зачастую я обнаруживал их лишь по судорожно подергивавшимся и извивавшимся щупальцам, которые высовывались из трещин. Некоторых выдавали аккуратные горки раковин мидий, насыпанные перед входами в их убежища. Иные из раковин, к моему удивлению, были совершенно целы; очевидно, они откладывались про запас, на тот случай, если вдруг разыграется аппетит. Весьма примечательно, что в сколько-нибудь значительных количествах мидий можно было найти лишь непосредственно в полосе прибоя; вероятно, это объясняется тем, что их колонии в других, более спокойных, местах беспрестанно опустошались осьминогами. В порядке самозащиты мидии выбрали себе единственное место, где можно было жить спокойно, и этим местом оказалась самая беспокойная часть прибрежных вод. Спасаясь от одной опасности, они подвергали себя другой: опасности погибнуть от воздуха.
Большинство из осьминогов были чрезвычайно пугливы и при моем приближении спешили забиться в свои расщелины – реакция, полностью опровергающая ходячие небылицы о свирепости и злобе этих животных. Я несколько раз пытался поймать некрупного осьминога, но они были слишком проворны. Что до большого осьминога, жившего на склоне долины, то хотя он как будто был не робкого десятка, при каждой встрече со мною заползал в свою щель, в которой не умещался целиком, так что наружу высовывалась часть тела и беспокойно шевелящиеся щупальца. На первых порах я оставлял его в покое, но в конце концов, заинтересованный переменчивостью его окраски, вплотную подступил к нему.