Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс – библия позитивизма. Западная цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан Дойла, достигла зенита своего самоуверенного могущества. Ее сила как всемирное тяготение – велика, привычна и незаметна.

О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит своего адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс – Мориарти, разгадка – загадку.

Эпоха Холмса – редкий триумф детерминизма, исторический антракт и счастливый эпизод. Если преступление – перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан Дойла, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.

Криминальная проза – куриный бульон словесности.

Детектив – социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.

Если есть злоумышленник, значит зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.

В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление – норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.

Цивилизованный мир Британской империи – главный, но тайный герой Конан Дойла, о котором он сам не догадывался. Да и мы узна́ем о нем только тогда, когда, собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.



Конан Дойл торопился захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего – железную дорогу. Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.

Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе – первая классика вагонной литературы. Они, мерные, как гири, рассчитаны на недолгие пригородные поездки. Единица текста – один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.

Детектив – дом на колесах. И лучше всего читать его на ходу, ибо всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойла, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.

Железная дорога – кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности XIX века – размеренности движения.

Английская железная дорога – перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан Дойл разделял со своим временем.



Холмс – живая цепь умозаключений. Его сила в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойл демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим – фактом и выводом.

Самому Холмсу важен не результат, а метод.

– Всякая жизнь, – настаивает он, – это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену.

Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста. Его скрытая цель – заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса – демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за высший промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.

Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.

Вот тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой.



Окружающее для Холмса – текст, который он предлагает читать “по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательных пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…”

Прочесть вселенную – старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.

Газета – волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириад осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.

Газета – любимица Конан Дойла. Он на газетах экономит – они заменяют автору рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.

Газета – шарж на Ватсона. На ее фоне и он блестит, но не больше, чем слюда.

Холмса газеты окружают, как воздух, и нужны ему не меньше. Оказавшись в тупике, он часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойл открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией “видеть то, что другие не замечают”.

Прошлому веку газеты заменяли интернет – они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.

Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету как каббалист – Тору.



Если Холмс – критик гениальный, то Ватсон – добросовестный, как Белинский. В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное. Для Ватсона частное – полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Ватсон защищается от него штампами.

– Вошел джентльмен, – пишет он, – с приятными тонкими чертами лица.

Ватсон – жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.

Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойл обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видоискатель Ватсона. Он крупнее той фигуры, которую может изобразить его биограф, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.

В Ватсоне Холмс ценит не писателя, а болельщика. Характерно, что спортивные достижения Ватсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойл не устает напоминать, что Ватсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.

Спорт – кровная родня закону. У них общий предок – общественный договор. Смысл всяких ограничений в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Ватсон относится к Холмсу.

Спортивность Ватсона противостоит артистизму Холмса.

Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.

– Счастье лондонцев, – зловеще цедит Холмс, – что я не преступник.

Ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки. Холмс – отвязавшаяся пушка на корабле. Он – беззаконная комета. Ему закон не писан.

Ватсон – дело другое: он – источник закона.

Ватсону свойственна основательность английского дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Ватсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.

Ватсон сам похож на английский закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.

Если Холмс стоит выше закона, то Ватсон – вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя “лучшим присяжным Англии”. Ватсон – посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие – гарантия законности.

Холмс – отмычка правосудия. Ватсон – его армия: он годится на все роли, вплоть до палача.

Холмсу Конан Дойл не доверяет огнестрельного оружия – тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Ватсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера. Впрочем, у Конан Дойла стреляют редко, обычно – американцы.

Парные как конечности, устойчивые как пирамиды и долговечные как мумии, Шерлок Холмс и доктор Ватсон караулят могилу того прекрасного мира, за остатками которого мы приезжаем в Англию.

Английская соль

У нас дома смотрят только один канал: тот, по которому показывают британское телевидение. Мы слушаем их суховатые новости, которые читают такие же сухопарые дикторши, следим за их сыщиками, каждый из которых говорит на своем диалекте, и, конечно, смеемся их шуткам. Скажем, таким: грубиян Фолти, долговязый владелец отеля, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось сунуть в корзину с грязным бельем, но не успели ее вынести за двери, как за гостем пришли родственники.

– Где он? – спрашивают они хозяина.

– Тут, – говорит Фолти, показывая на корзину.

– Что он там делает?! – с ужасом восклицают близкие покойника.

– Not much, – честно отвечает хозяин.

Как же перевести эту короткую реплику? “Ничего” – верно, но не смешно. “Немного” – и не верно, и не смешно. Средний вариант – “Ничего особенного” – втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: значит, что-то все же покойник делает.

Трудность в том, что за этой репризой стоит вся английская культура с ее заботливо культивированной недосказанностью. Расплывчатая неуверенность грамматики умышленно размывает всякую грубую определенность, ибо на этом цивилизованном острове говорить просто, ясно и категорично считается невежливым. Избегая всякой категоричности, британская речь предусматривает особую конструкцию “хвостовых вопросов” (не так ли. Единственная функция этого социального, а не лингвистического механизма состоит в том, чтобы избежать прямого утверждения, заменив каждую точку вопросительным знаком.

На этом принципе строится не только виртуозный диалог английской драмы, но и фундамент жизни, прошитой юмором, иронией и скептическим отношением к себе и мирозданию. Все это называется одним, опять-таки непереводимым словом – understatement: искусство сводить важное к пустяковому, страшное к смешному, пафос – на нет.

По пути вниз рождается юмор. Впрочем, по дороге вверх – тоже. Как показал Свифт, заурядный мир становится смешным, если мы изменим масштаб в любую сторону. Направление вектора определяет различие в характере двух атлантических народов: англичан и американцев.

Марк Твен начал свою карьеру с преувеличений. Рассказывая на платных лекциях в Нью-Йорке о Диком Западе, будущий писатель-гуманист предлагал тут же проиллюстрировать царящие там нравы, сожрав какого-нибудь ребенка на глазах зрителей.

Чтобы заполнить Новый Свет, юмора должно быть больше. Особенно в Техасе, где, как писал О.Генри, девять апельсинов составляют дюжину. Американская экспансия смешного не знает исключений. Даже герой Вуди Аллена – такой утрированный ипохондрик, что его космический невроз требует не психиатра, а теолога.

Другими словами, Америку смешат гиперболы, Англию – литоты. Что и демонстрирует упрямство британского юмора, не поддающегося перевозке и в ту страну, с которой, по выражению Уайльда, у Англии общее все, кроме языка. Каждый раз, когда американцы, купив лицензию успешного британского сериала, педантично пересаживают его (вместе с сюжетом и диалогом!) на свою почву, скажем, из Манчестера в Чикаго, дело кончается провалом. Это как фальшивые елочные украшения: игрушки те же, а радости нет.

В чем же секрет англичан?



Смех универсален, юмор национален. Первый принадлежит цивилизации, второй укоренен в культуре.

Немого Чаплина понимают все, чужому юмору надо учиться как иностранному языку. При этом “избирательное сродство” культур иногда облегчает задачу, а иногда делает ее невыполнимой. Дорожа, например, всем японским, я так и не понял, что может быть смешного в харакири, которым часто заканчиваются классические тут анекдоты. Зато мне удалось настолько полюбить дидактичный и пресный китайский юмор, что изречения его великого мастера Чжуан-цзы я, как школьница, выписываю в тетрадку и привожу при каждом удобном случае. Скажем – так: “Человечность – это ходить хромая”. Или так: “Самого усердного пса первым сажают на цепь”. Или – этак: “У быков и коней по четыре ноги – это зовется небесным. Узда на коне и кольцо в носу быка – это зовется человеческим”.

Русский юмор лучше всего там, где он сталкивает маленького человека с его Старшим братом.

– Знали они, что бунтуют, – писал Щедрин, – но не стоять на коленях не могли.

Понятно, почему мы выучили наизусть Швейка, которого мало знают западные народы, кроме немцев, первыми признавших Гашека.

Тем не менее юмор Германии витает в плотных облаках. Томас Манн считал комическим романом не только свою “Волшебную гору”, но и “Замок”. С последним соглашались современники, покатывавшиеся от хохота, когда Кафка читал им вслух первые главы этого беспримерного опыта трагикомического богословия.

На фоне чужих смеховых традиций английский юмор отличает не столько стиль или жанр, сколько экстравагантность. Я не говорю, что британский юмор лучше любого другого, я говорю, что он уникален. Английская соль – совсем не то же самое, что обыкновенная.

Наиболее обаятельная черта британского юмора – чопорность. Она позволяет жонглировать сервизом на канате, не поднимая бровей. Комизм – прямое следствие непреодолимой неуместности. Об этом писал Беккет: его персонаж чувствует себя как больной раком на приеме у дантиста.

Смерть ставит жизнь в ироничные кавычки. Вблизи смерти все становится неважным, несерьезным, а значит – еще и смешным.

Смерть – наименьший знаменатель комического. На нее все делится, ибо она останавливает поток метаморфоз, комических переодеваний, из которых состоит любая комедия – от Аристофана до Бенни Хилла. Добравшись до последнего берега, смешное, как морская волна, тащит нас обратно в житейское море. На память о смерти нам остается юмор, позволяющий преодолеть ужас встречи с ней.

Жестокий сувенир такого рода можно найти у Льюиса Кэрролла. В “Стране чудес” Алиса ведет диалог с Шалтаем-Болтаем. Сперва он невинно спрашивает девочку, сколько ей лет.

– Семь лет и шесть месяцев, – отвечает та.

Неудобный возраст, говорит Шалтай, уж лучше бы ей остановиться на семи.

– Все растут, – возмущается Алиса. – Не могу же я одна не расти!

– Одна – нет, – сказал Шалтай. – Но вдвоем уже гораздо проще. Позвала бы кого-нибудь на помощь – и прикончила б все это к семи годам.

Британцы, впрочем, не владеют монополией на могильный юмор. Ведь есть еще евреи.

Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.

– Тебе больно? – спрашивает сосед.

– Только когда смеюсь, – отвечает распятый Хаим.

Еврейский юмор – оружие возмездия судьбе и миру, но англичане, живя на острове, привыкли к безопасности. Хозяева морей, британцы и на суше чувствовали себя уверенно. Однако, победив внешних врагов, на которых можно свалить всю ответственность, они остались наедине с врагом внутренним – роком, непобедимым, как старость.

Английский юмор – удел победителей, обнаруживших, что все победы – пирровы. Упершись в общую для всех стенку, англичане нашли национальный компромисс: обложили ее ватой уюта и украсили смехом абсурда. Я бы и сам хотел так жить и так шутить.

Восток

Переложения из Лао-Цзы

Восток, во всяком случае, Дальний, для меня начинается и кончается даосами. Они писали просто, но глубоко, глубоко, но просто. Это литература гениальных эссе, превзошедшая различия между стихами и прозой, между субъективным опытом и безличной природой, между своим временем и нашим. Их тексты годятся любой эпохе. Вместо логики, абстрактности и системности такой Восток предлагает эмоциональность, конкретность и бессвязность. Фрагмент вместо целого, наблюдение вместо вывода, метафору вместо определения и “как” вместо “что”. Поэтому старых китайцев можно перекладывать на любой язык, пока их изречения не появятся на майках и бамперах машин.



Неназванное вечно,имена рождают вещи.Тот, кто свободен от желаний, знает о тайне,Тот, кто погряз в них, видит лишь ее проявления.(Гл. 1)



Бытие и небытие создают друг друга.Трудное и легкое поддерживают друг друга.Длинное и короткое описывают друг друга.Высокое и низкое зависят друг от друга.До и после следуют друг за другом.Поэтому Мастерделает не делаяи учит не поучая.Вещи появляются, и он не мешает им;вещи исчезают, и он не задерживает их.Он создает, но не владеет созданным,творя, не ждет результатов.Когда труд окончен, он забывает о сделанном.Поэтому все достигнутое остается в нем.(Гл. 2)



Мастер учит,опустошая ум и наполняя нутро,смиряя честолюбие и укрепляя уверенность.Он помогает людям избавитьсяот всего, что они знают,от всего, к чему они стремятся.Он внушает сомнения тем,кто думает, что их лишен.Не вмешивайся,и все само займет свое место.(Гл. 3)



Дао черпать – не исчерпать.Это – бездонный колодец,пустота, полная бесконечных возможностей.(Гл. 4)



Рождая добро и зло,Дао по ту сторону того и другого.Не судя,Мастер принимает всех.Дао как кузнечные меха:чем больше в них пустоты, тем они сильнее,чем чаще их сжимают, тем лучше они работают,чем больше об этом говорят,тем труднее это понять.Лучше просто держаться середины.(Гл. 5)



Дао как поле.Пустота его подобна материнской утробе.Оно рождает всё,но плодородие Дао не прекращается.Пользуйся им, и оно никогда не истощится.(Гл. 6)



Мастер подобен воде.Ко всем добра, она ни с кем не спорит.Другие стремятся вверх,вода – вниз,и этим она похожа на Дао.Будь как вода:селись ближе к землеи мысли глубже.Не победить того, кто не спорит.(Гл. 8)



Слишком полная чашапереливается,слишком острое лезвиеломается.Завершив, устранись.(Гл. 9)



Рождать, не пытаясь завладеть рожденным,творить, не рассчитывая на результат,вести, не пытаясь давить, –вот верх достоинств.(Гл. 10)



Тридцать спиц в колесе,но лишь промежутки между нимипозволяют двигаться повозке.Из глины делают сосуды,но лишь ее отсутствиепозволяет ими пользоваться.Окна и двери прорубают в доме,но лишь пустота внутри негопозволяет в нем жить.Мы работаем с бытием,но пользуемся небытием.(Гл. 11)



Яркое слепит,громкое оглушает,острое притупляет вкус,азарт оглупляет,от страстей вянет сердце.Мастер видит то, что снаружи,но доверяет тому, что внутри.(Гл. 12)



Провал не опаснее успеха.Надежда не лучше страха.И страх и надеждарождены иллюзорным “я”.Когда мы не отделяем себя от мира,чего нам бояться?на что нам надеяться?(Гл. 13)



Мастер идет, будто по тонкому льду,осторожен, как в тылу врага,учтивее гостя,уступчивей тающего снега,причудливее корня,открыт, как долина,непроницаем, как болотная вода.Хватит у тебя терпения ждать,пока муть осядет?пока решение придет само?(Гл. 15)



Тот, кто стоит на цыпочках,нетвердо держится на ногах.Тот, кто торопится,далеко не уходит.Тот, кто блещет,приглушает свой собственный свет.Тот, кто ищет себе определения,не узнает, кто он.Тот, кто превозмогает себя,лишается сил.Тот, кто цепляется за свою работу,не создаст ничего долговечного.Если хочешь быть в согласии с Дао,сделай свое дело и иди.(Гл. 24)

Как стать китайцем

Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.

Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел у кого. Знатоков отталкивал азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирали дилетантов, не разделяя их молодое чувство.

– Восток, – сурово объясняли они мне, – еще хуже Запада.

Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, считая ее ключом к неведомому.

– Скорее – отмычкой, – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую, мальчишескую, ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления.

Презирающий всякую этнографию, Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность.

– Я не могу представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести.

Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.

– На послевоенном курсе в Корнеле, – рассказывал мне его бывший студент, – Набоков охотнее всего обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. “Может, вам лучше жениться?” – спрашивал он их на экзамене.

Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

Господи, как это понятно! Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием. Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный – и потому драгоценный – отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.

Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда в самонадеянной простоте она еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том мире непознаваемое считалось неопознанным – вроде человека-амфибии. Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. Ничего нельзя придумать, догадался я, ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь – ночная комбинация дневных впечатлений.

Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, не растворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности.

Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года.



Стать китайцем меня подбила интимная география. Живя на Востоке, я мечтал о Западе, живя на Западе – о Востоке.

Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось заманить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой – программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.

В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.

– Солзеницына читаем, – тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.

Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее в прозе, напоминавшей Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане “Красная площадь”.

В том Пекине советское посольство, как второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считаных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У Мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди. Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу кентукских цыплят.

На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В Национальном музее не было картин – Чан Кайши увез их на Тайвань. Вместо восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину.

Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.

Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали нашу коммунальную квартиру в доме без фасада. Распахнутая жизнь – с котлами, кроватью и швейной машинкой – ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел – в театре, – “На дне”. Как, впрочем, и то, что́ пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место.

С тех пор как Китай больше походит на мою “новую” родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых Мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что оставил.



Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.

– У Пелевина была Внутренняя Монголия, – заносчиво объявил я, – у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.

Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ятсена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу.

Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто не похожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать. Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить – думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка напоминала головастика – в ней были морда, хвост и стремление.

Справившись с первым из двадцати четырех элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории.

– Горизонтальные черты, – писал классик, – выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья.

– Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямого.

Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.

Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, поднаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.

Изведя бумагу с рисовой делянки, я понял одно: чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть. Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать и описать границы своей пригодности. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим. (Футбол – дело другое.)

Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу “Ф”, знак “чжун” () изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.

Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.



Китай резко континентальная страна, как Россия. Но, в отличие от нее, он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море лишь однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, как у нас, а приют отчаяния. И в стихах море редко вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.

– Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные – горами.

Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее. Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.

– Демонов, – говорил мэтр, – рисовать легче всего: их никто не видел.

Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюши на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы.

Когда одного художника спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:

– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?

– Конечно, черного.

Чтобы так писать, надо забыть все, чему учился.

Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский – ускорителем мысли, Хармс – вещью из языка, которой можно разбить окно. Но чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, древние китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.

Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его кто как на душу положит. Одни – для других, я – для себя, чтобы научиться не умничать.

– Китайцы, – пишет исследователь их древностей, – чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную – говорящую! – птицу первой сажают в клетку.



– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, и я бреду к ней с помощью ритуалов.

Культура ведь – всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.

Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае.

Ритуал трудно зачать, но легко убить. Он умирает, как первомайская демонстрация, – когда его начинают рассматривать. Сила ритуала – в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.

– Нет ничего важнее невидимого и незаметного, – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.

Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.

Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более зимой.

– Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, – писал Пастернак, – когда есть дрова.

В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.

И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли “ли” (里). Он – внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.

Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его – наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурившись, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.

Путь сада

Горсть земли и ложка воды навлекают безбрежные думы. Ли Юй
Китайский сад – прообраз полноты бытия, которую выражает не сумма вещей, а диалог полярных понятий. Динамическое равновесие твердого и пустого в изъеденных кавернами камнях или – баланс покоя и изменчивости, который являет Луна и ее отражение на водной ряби. Каждый сад обладает своей тайной и являет поэтическую задачу, философский ребус, требующий мудрого прочтения. Чтобы понять его потаенный сюжет, нужно знать алфавит садового языка.



1. Стена. Чуть выше человеческого роста, она повторяет изгибы местности. Будто вырастая из земли, прихотливая и изменчивая, как все природное, она то и дело теряет себя в декоративных завитушках. Цвет стены всегда белый. В лунную ночь на ней, как на экране, разыгрывается танец теней, отброшенных побегами бамбука. По обычаю, на белой штукатурке ученые гости оставляли на память хозяевам образцы своего каллиграфического и поэтического искусства.



2. Флора. В китайском саду не растет ничего слишком пышного или яркого. Здесь царит элегантная ассоциативность. Каждое растение опутано густой цепью цитат. Царь сада – известный в ста разновидностях пион. Он представляет ян, мужскую эманацию природы. Вечнозеленые сосны говорят о неувядаемом благородстве, полый бамбук олицетворяет жизненную силу пустоты, хризантема – покой и долголетие, белоснежный лотос, растущий с илистого дна пруда, символизирует духовную чистоту, неуязвимую для тины жизни. В китайском саду нет места газону. Пустота должна органично входить в устройство вещей, а не зиять дырой без оправдания.



3. Вода. Она занимает больше половины его территории. Примета вечного движения и вечного покоя, образ бесконечных превращений, вода – самая архаическая из стихий. Она служит голубым зеркалом небу. Подспудный смысл этого синего цвета скрывается в его происхождении. Воздух бесцветен, но синева – плод сгущенной прозрачности. В ней нет ничего вещественного, земного, материального. Неощутимая, неделимая и вечная, вода – дух, что “рыщет где хочет”. В том числе и в крохотном пруду сада, вмещающем сразу все небо.



4. Камень. Считаясь лучшим другом мудреца, он навевает мысли о древнем. Владимир Соловьев говорил, что испытывает трепет от каждой встречи с седым от старости валуном. В камнях необыкновенной формы, которые на Востоке стоят целое состояние, китайцы видят проявление жизненной силы космоса. В камне сконцентрирована его семенная энергия, это – застывшая сперма природы.



5. Экраны. Ими могут служить те же камни, заросли кустов, искусственные горки – все, что затрудняет обзор, мешая окинуть сад одним взглядом. Ширмы выполняют магическую и эстетическую функции. Они защищают от злых духов и создают многослойное пространство, способное вместить безмерные просторы.



6. Архитектура. В саде она, стремясь сама себя вычесть, так ловко вписывается в окружающее, что маскирует переход от естественного к искусственному. Террасы, павильоны, башни для любования луной, беседки для музицирования (у ручья, где звук чище), чайные домики составляют театр природы. Этот зрительный зал с партером, ложами и балконами затейлив, но и прост. В помещениях нет даже потолка. Дом – это приземистые стены и изогнутые, будто привязанные к небу крыши.



7. Окна. Их причудливая и неожиданная череда организует зрелище, “монтирует” его, как опытный кинорежиссер (этому Эйзенштейн учился на Востоке). Неожиданные очертания окон словно вырезают из пейзажа диковинные живые картины. Сквозь круглое “лунное” окно хорошо смотрятся вертикальные стебли ирисов. Окна, забранные сложной решеткой, разлагают свет на геометрические узоры. Прямоугольное окно изящно обрамляет крутой конек крыши. Прорезь в стене, повторяющая форму бананового листа, открывает вид на банановое же дерево, которое сажают в укромном месте на случай дождя – чтобы слушать, как барабанят капли по широким листьям. Умное окно китайского сада играет с окружающей средой, не дотрагиваясь до нее.



Китайский садовник, как пророк, священник или поэт, творит свой шедевр в душе зрителя. Работая со стихиями, сотрудничая с природой, уступая случаю, он создает немую мизансцену просветления. Собрав все части сада воедино, мастер располагает их в глубоко продуманном, символическом и все-таки свободном порядке. Он усиливает и выявляет естественные свойства вещей. Смиренно и любовно садовник портретирует хаос мироздания, не пытаясь навязать ему человеческий порядок.

Этим китайский сад отличается от всех других. Версаль – памятник культуры, подчинившей себе природу. С помощью прекрасной симметрии клумб и газонов он превращает толпу в процессию, прогулку – в церемонию, досуг – в урок цивилизации.

Не только европейский, но и японский сад не похож на китайский. Знаменитые сады киотских храмов не работают с природой, а выпаривают ее, оставляя камни и песок вместо гор и вод. Скупые ландшафты дзен-буддизма говорят об иллюзорности всякой действительности. Китайский сад делает всякую иллюзию действительной. Он являет собой то, чего быть не может: земной рай.

На Западе сад считался несовершенной копией Эдема. Ученый китаец, не признавая трансцендентного, считал раем свой сад и не искал другого. Молча, как четыре времени года, такой сад учит сохранять безмятежность сердца, углублять чувства, быть покойным, как водное зеркало, чтобы и в нас могло отразиться беспредельное небо.

Из такого сада, как из загробного царства, нет выхода – в его ворота входит один человек, а выходит другой.

Японский бог

О-сэва-ни-наримас! – приветствовал я таможенника в аэропорту Нариты, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, их это устраивает.

Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю расстаться с этим упрощением. Нам Япония интересна тем, что ее отличает; им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.

Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам “русского человека”, восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он – по обидному набоковскому выражению – “русское шампанское”.

Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.

Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех. Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета. Здесь всё, будто в китайской головоломке, входит одно в другое, не оставляя зазора. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям – им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух.

Многие так и делают, мало что теряя. Снаружи город сер и скучен, как всякая новостройка: цементный гриб, заразивший окрестности. Урбанистический кошмар, как топор под компасом, путает стороны света. Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, торчащий посреди сырого неба. Но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на ее законное место. Сложная письменность, соединяющая две слоговые азбуки с китайской иероглификой, любую вывеску превращает в парад знаков. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.



Мне повезло – в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я так не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня пожить с ее родителями.

Самый красивый вид из их удобного, как “тойота”, дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.

Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий – ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось – кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем весеннюю песню, которой я подпевал не хуже скворца: “Сакура, сакура, та-та-та и та-та-та”.

Музыка была прологом к обеду. Я готовился к нему как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит с одной стороны не ткнуться носом в тарелку, а с другой – не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие – вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Встав с колен, Восток стал неудержимо расти.

На обед подавали сложное блюдо – сукияки, что означает “коса”. Поскольку монахи насаждали вегетарианство, крестьяне варили мясо убитых косуль (из конспирации их называли “горными китами”) прямо в поле, окуная в деревянный горшок раскаленную на костре косу. Но мы обходились говядиной, которую поставляют счастливые быки из Кобе: всю жизнь их массируют и поят пивом.

Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.

– Кого Вы больше любите – Шолохова или Горького? – спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы с товарищами по партии.

– Аллу Пугачеву, – выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: “Мирион, мирион áрыфу роз”.

В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем.

– Над вами, – говорят, – витает аура страдания, особенно у пьяных.

Я не возражал, но налег на закуску.

Утром мы поехали в Нару – последнее место в мире, где сохранилась не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Гуляя между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны. Кипарисовая скульптура изображала бодисатву и соединяла в себе лучшие черты мужчины и женщины.

Мои прогрессивные хозяева не верили никаким богам, кроме красивых. Добравшись до цели воскресного паломничества, они благоговейно застыли перед статуей, а уходя, сунули в ящик для пожертвований купюру, на которую можно было купить велосипед.

Надо полагать, что гость из меня был непростой. Я с детства все хотел знать и день начинал с вопросов: едят ли японцы хлеб? (на сладкое), молятся ли в храмах? (перед экзаменами), носят ли кимоно? (с ненавистью).

Но настоящим испытанием стал театр. Как все нормальные люди, японцы предпочитают телевизор. На худой конец – кабуки, где наряду с феодальными драмами ставят того же Горького. Я настоял на театре Но. Редкое представление устраивал в честь погибших маленький храм в еще не отстроенном после землетрясения Кобе. Написанную пять веков назад пьесу я понимал немногим хуже моей переводчицы. По-русски она говорила лучше, чем по-старояпонски, и удивлялись мы всему сообща.

Под диковатое горловое пение на пустом помосте горевали безутешные любовники и бесчинствовали злобные демоны. Но кончалось все хорошо – буйным хороводом, в котором живые плясали с мертвыми. Специалисты утверждают, что так ставили свои трагедии древние греки. Мне сравнивать было не с чем, и я полюбил Но просто так – за отсутствие реализма.



Все лучшее в Японии не похоже на жизнь – оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо. Интеллигентные японцы стесняются этого спорта, считая его гротескным преувеличением человеческой натуры. Мне он этим и нравится.

На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Не удивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает – почти буквально – духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка – демонстрация уже завоеванной победы.

Считая тело видимым продолжением внутреннего мира (а не его антитезой, как мы), японцы всегда относились к внешности без фатализма. Человек считался полуфабрикатом природы, и традиция не отставала от него до тех пор, пока он не терял с собой сходства.

Так выглядела садящаяся в такси гейша в киотском районе Гион, где они еще встречаются. Густо намазанное белилами существо с трудом ковыляло на цокающих гэта, неся на голове клумбу. В гейше нельзя было узнать женщину, но как раз это и делало ее неотразимой.

Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.

Конечно, сегодня японцы надевают кимоно не чаще, чем шотландцы – юбку. Мода, однако, осталась столь же бесчеловечной. В Саппоро я наткнулся на отпетую банду местных девчонок. С выжженными перекисью волосами, раскрашенные под Марселя Марсо, в полуметровых платформах на голых кривоватых ногах они справляли молодежный шабаш посреди широкого проспекта, даже не догадываясь, что подражают духам из театра Но, с которым вряд ли сталкивались.

Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О придворной даме Сэй-Сёнаго́н они знали все, что положено, но в отличие от меня читали “Записки у изголовья” не в переводе Веры Марковой, а так, как они были написаны тысячу лет назад. Вменяемому японцу (других не встречал) такое приносит не больше радости, чем “Слово о полку Игореве”.

Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии. Зато когда она свалилась на Запад, мы справедливо увидели в ней антитезу всему, чем были сами. Усвоенная разом и в пакете, Япония так хорошо прижилась на новой почве, что живет теперь там, где нам хочется. Вишен в Вашингтоне не меньше, чем в Токио, дзенские сады украшают парижские банки, москвичи уже научились выпивать под сырую рыбу.

Сличая оригинал с привезенной копией, мы торопимся считать утраты, ищем то, что знаем, вместо того, что есть. Только избавившись от благородного предубеждения, можно найти в этой стране все, чем она знаменита. Например, священную гору Фудзи, неожиданно врывающуюся в окно скорого поезда, пагоду, спрятавшуюся на военном кладбище, фонари рыбаков, выманивающих из ночного моря осьминогов.



В день отъезда меня ждал прощальный сюрприз. Мы шли по скучной улице, пока она не уткнулась в бамбуковый лес. Густая зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий их канат указывал, где живут горные духи-ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки – дары местной винокурни – штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг – впервые в Японии – не было.

– Вот тут она и родилась!

– Кто?

– Ваша Сэй-Сёнагон.

– Но это же было в десятом веке.

– Ну и что? – удивилась моя неутомимая переводчица.

Только тут я узнал в горе ту вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.

Любознательный варвар

Будучи лучшим писателем Японии, Мисима считал себя вправе претендовать на Нобелевскую премию, но ее дали Шолохову, от чего автор “Золотого храма” так и не оправился. Пять лет спустя, разочаровавшись в Западе, Мисима решил вернуть родину на путь, объединяющий, а не разлучающий (как требовала американская оккупационная администрация) “хризантему” с “мечом”. Ради воскрешения воинственного национального духа писатель попытался совершить государственный переворот, который уже через полчаса закончился самоубийством провокатора.

Обряд сэппуку, однако, выглядел совсем не таким соблазнительным, каким его много раз представлял себе и блестяще описывал Мисима. После того как автор, сняв с себя пошитый во Франции мундир выдуманной им добровольческой армии, вонзил антикварный клинок в солнечное сплетение, залившийся слезами юный ассистент не смог одним махом отрубить голову хрипящему классику. С Мисимой покончили со второго захода.

За несколько лет до этого в журнале “Бунгэй”, где, как ни странно, мне тоже довелось печататься, Мисима опубликовал эссе, заранее объясняющее его дикую выходку.

– Французы, – писал он, – сдались Гитлеру, потому что им было жалко Парижа. Но японская история отличается от европейской тем, что не различает оригинал и копию и всякий храм подлежит обязательной перестройке.

В сущности, вся Япония – “новодел” вроде того, что москвичи не могут простить Лужкову. Соединив старое с новым и упразднив между ними различия, история здесь притворяется вечной, как горы, реки и море. Она так плавно вписалась в круговорот лет и зим, что жизнь стала плодотворным анахронизмом, сплавляющим раньше и позже в сплошное сейчас. И это объясняет, почему влюбленные в вещи японцы еще больше ценят принципы, позволяющие их изготовлять. Вполне официальным статусом “национального сокровища” в Японии пользуются не музейные раритеты, а мастера, умеющие их делать, – чашку, кимоно, корзину.

– Культуру, – писал Мисима, – надо не хранить, а творить.

Полагая “Путь самурая” высшим достижением имперского гения, Юкио Мисима вспорол себе живот, чтобы японская культура не стала “украшением вроде фонтана в универмаге”.

По-моему, все это болезненная чепуха. Сам я считаю картинную смерть моего любимого японского писателя патологическим капризом исписавшегося гения. Каждый том его великолепно задуманной тетралогии получался хуже предыдущего. Может быть, поэтому, закончив буддийскую эпопею “Море изобилия”, которая обещала стать аллегорической историей Японии в лицах и чувствах, но не стала, Мисима в тот же день поставил кровавую точку.

Возможно, я не прав. Законченный шпак, даже в военное время годный лишь к нестроевой службе, я не могу в должной мере оценить солдатские радости – “окопное братство”, “упоение в бою” и самурайский кодекс “Хагакурэ”, лучшую строчку которого – “Всегда считай, что ты уже мертв” – я тем не менее цитирую не реже “Трех мушкетеров”.

У Мисимы, впрочем, мне важно другое: он считал Японию не фактом, а руководством к действию.



В третий раз приехав в Японию, я уже знал, где ее искать. С одной стороны, это не сложнее, чем найти Кремль в Москве, с другой – требует настойчивости. Тем более что на этот раз я хотел обойтись без свидетелей.

Заняв место в скоростном поезде слева по движению, я, чтобы не пропустить Фудзияму, не отрываясь смотрел на безрадостную провинцию. Ее можно было считать и сельской местностью, ибо в уродливой гуще многоэтажных домов мелькали зеленые заплаты рисовых полей, бережно охраняемых государством.

Киото выглядел не лучше, но, не поддаваясь панике, я быстро ушел с вокзала к Сирогаве. На берегу воспетой поэтами речушки стоял маленький отель. В нем говорили лишь по-японски, и я жил молча, что делало визит еще больше похожим на паломничество.

Встав до рассвета, я садился в автобус, осторожно выбрав тот, на котором неоном горели выученные иероглифы. Сонные попутчики не стесняясь пялили на меня глаза. В ответ, как все белые в Японии, я кланялся до головокружения. От кольцевой было совсем близко до сухого сада, который каждый знает не хуже Эйфелевой башни. Молча поздоровавшись с дежурным монахом, я усаживался на циновку открытой веранды настолько удобно, насколько это возможно для приезжего в носках и джинсах, и ждал просветления.

Честно говоря, смысл всей затеи заключался как раз в том, чтобы ничего не ждать, но это труднее всего, и я коротал время, следя за игрой тени на камнях, пока не приходили дети. Вместо того чтобы созерцать серую полоску гравия, школьники разглядывали меня, возможно, принимая за Будду – тот ведь тоже был иностранцем. Экскурсии сменяли друг друга часто, как облака, и на третий день я научился ни на что не обращать внимания, включая сад, ради которого пересек океан.

Намозолив глаза, сад стал фоном сознания. Мне больше не хотелось о нем писать, говорить и думать. Вобрав сад в себя, как земля – полувросшие камни, я отправился обратно, уверенный в том, что теперь он всегда будет под рукой.



Желание быть японцем время от времени охватывает всех моих знакомых, ибо Япония – самая радикальная и соблазнительная альтернатива Западу. Любовь к ней обычно кончается стихами. Что и понятно: балансируя между озарением и пошлостью, хокку страдают от имитации, напоминая несостоявшуюся частушку без рифмы. Еще хуже поддается переводу драгоценная в японской традиции спонтанность художественного выражения. Не умея оценить высокую безыскусность преодоленного мастерства, мы обходимся без последнего, как это случилось со мной, когда я пытался выдать нарядную кляксу за живопись тушью. На чужой почве фундаментальные свойства японского вкуса – упрощенность, асимметрия и доверие к случаю – вырождаются в ту простоту, что хуже воровства, как говорил любимый русский писатель Японии Максим Горький. Похитить простое труднее сложного.

Это еще не значит, что нам нельзя подражать японцам. Можно, но лучше так, чтобы они об этом не знали. Все встреченные мной японцы были нормальными людьми. Они ненавидели самураев, знали гейш только по американским фильмам, терпеть не могли театр. На худой конец предпочитая спектакли кабуки, но не чаще, чем мы – ансамбль Моисеева.

Разумеется, взвешенное отношение к уникальным чертам своей истории не спасает японцев от напора чужеземных варваров вроде меня, рассчитывающих присоединить Японию к родине своей души. Отправляясь на охоту, я подстерегал островные странности, избегающие утюга глобализации. Например, того юношу, что, не желая терять нить беседы на узкой тропе дворцового сада, быстро и чрезвычайно ловко шел передо мной задом наперед. Или умного профессора, прервавшего нашу слишком долгую встречу, чтобы каждый в одиночестве смог освежить нарождающееся чувство взаимной приязни. Или пожилую коммунистку, которая кровожадно жалела, что американцы не повесили императора, тут же признавая, что казнь привела бы к исчезновению страны, не способной выжить без хризантемного трона.

Зная за собой грех экзотики, японцы изо всех сил стараются быть на себя непохожими. Как раз поэтому я тут видел много знакомого: хулиганов почище рязанской шпаны, девиц, раскрашенных под русские заварные чайники, аспирантов, резавших правду-матку с горячечным восторгом провинциальных интеллигентов. Кроме того, я познакомился с ректором Токийского университета.