Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Насчет Элисабет: по-моему, она была очень одиноким ребенком. Друзей у нее было мало. Это действительно так?

– Ну, это я не слишком хорошо помню, – вздохнул Ингибьёртн. – Но для ребенка она была чересчур серьезная, что верно, то верно.

– Вы знаете, были ли у нее дома какие-нибудь проблемы?

– Да, что-то подобное припоминаю. Я помню ее мать, Хатлу. По-моему, эта женщина чего-то не договаривала. Она в тот год мужа потеряла, он на море погиб. Это была ужасная катастрофа. Никто не ожидал шторма, а он внезапно пронесся над землей и опрокинул судно с двумя человеками на борту. Никто из них не спасся. – Ингибьёртн достал платок и стал протирать очки, а потом упрятал их в очечник, обтянутый велюром. – Но ее здоровье окончательно подкосило даже не это, а ребенок, которого она вскоре родила. Бедный мальчик прожил всего две недели. Говорили, внезапная младенческая смертность.

– Хатлу я помню, – сказала Бьёрг. – Я просто не поняла, что это ее мать. Я знаю, что она выпивала. С тех пор как умер этот ребенок, она ничем другим не занималась. Только пила и шлялась где-то. И все об этом знали, но никто ничего не предпринимал. Даже представить сложно, что вынесла эта девочка. – Бьёрг поежилась. – Я думаю, ей в основном было все равно. Не знаю – в те времена люди как-то меньше беспокоились.

Они замолчали. На улице ветер усилился, мелкие дождевые капли щелкали по оконному стеклу. Из каморки в глубине за кухней донеслось жужжание стиральной машины, которая настолько увеличила скорость оборотов, что звук отдавался эхом.

– А вы не замечали, Элисабет не обижали? – спросила Эльма.

Ингибьёртн вздохнул:

– В первый год я ничего не замечал. У нее была там подруга. Судя по всему, ей было хорошо. Только на следующий год я заметил, какая она одинокая. Или на третий год? Не помню. Но она не одна была такая. Некоторые дети просто предпочитают играть одни, но я в этом ничего такого не видел. Мне самому никогда не была нужна большая компания, мне всегда нравилось одному. Если человек самодостаточен, я считаю это признаком душевного здоровья и ума.

Эльма кивнула и притворилась, что не замечает, как Сайвар опустил голову и снова попытался скрыть усмешку.

– Вы не замечали, чтобы ее дразнили? – спросила она и незаметно толкнула Сайвара ногой под столом.

– В моем классе – нет, – отрезал Ингибьёртн. – Если вам хочется узнать, что творилось на школьном дворе, поговорите с дежурными нянечками. Это они за детьми на переменах следят. А я ставил во главу угла поддержание дисциплины в классе. По-моему, это как раз то, чего не хватает современной системе образования. Сейчас учителя должны следить за своими словами и поступками, чтобы не настроить против себя толпу родителей. Раньше такого не было. Раньше ученики уважали учителей. Но времена изменились, и явно не в лучшую сторону.

– Вы перевелись в Политехнический колледж, так? – сказала Эльма.

– Да уже много лет назад. Кажется, через некоторое время после того, как Элисабет переехала. Да, точно, году в девяносто втором. Преподавание в Политехническом колледже мне больше нравится. Там учатся только те, кто хочет учиться. А остальные… им в моей аудитории делать нечего. Я им без колебаний указываю на дверь. Тем, кто хочет учиться, остальные не должны мешать.

Эльма кивнула. Она и раньше слышала, что Ингибьёртн – строгий преподаватель. И чудаковатый. Если верить Сайвару, то опоздавших учеников он заставлял стоять перед классом, объяснять причину опоздания и просить извинения. И редко кто опаздывал на его уроки. Чаще их прогуливали.

– Какие у Элисабет были подруги?

– Если честно, я за этим особо не следил. Эти девчонки вечно как-то вместе кучкуются. Так уж оно в этом возрасте. К тому же дети не сами выбирали, с кем сидеть. На уроках учиться нужно, а не играть. – Ингибьёртн мощно высморкался в носовой платок, как бы подчеркивая тем самым важность своих слов, затем аккуратно сложил платок и сунул в карман. – Но разве такие вещи обязательно рассматривать в связи со смертью Элисабет?

– Не обязательно. Я просто хотела получше прояснить, какой Элисабет была в детстве, каково ей здесь жилось. Судя по тому, что рассказал ее муж, она не очень-то любила наш город. Поэтому мы выясняем, как она здесь оказалось. А если она с кем-нибудь встречалась, то с кем именно.

– Ну, я сомневаюсь, что могу вам в этом помочь. Правда, когда я думаю о Элисабет, мне на ум приходит одно. – Ингибьёртн почесал в затылке. – Она была агрессивной. В школе у нее были трения с одним мальчиком.

– Трения?

– Да, она на него напала. Его зовут Андрьес. Он был на спецобучении и сейчас работает в городской библиотеке.

– А вы знаете, почему Элисабет на него напала?

– Нет, не знаю. Мне помнится, вроде как безо всякой причины. Как я уже сказал, лучше бы вам поговорить с дежурными нянечками или с директором школы. Этот инцидент решали без меня.

Эльма кивнула. Она диву давалась, насколько Ингибьёртну безразлично все, кроме чистого накачивания детей знаниями. Ей было непонятно, как такой человек вообще пошел в учителя начальной школы.

– К сожалению, от меня проку мало, – пробурчал он, когда Эльма замолчала.

– А что это был несчастный случай – исключено? – спросила Бьёрг, которая, пока говорил Ингибьёртн, молча слушала, рассматривая свои ногти.

– Мы пока ничего не исключали, – ответила Эльма. – В городе у ее семьи были какие-нибудь близкие или те, кто бы с ней общался?

– Никого. Я нечасто встречал мать Элисабет – так, изредка на родительских собраниях. А потом они вдруг уехали. Я не помню, чтобы меня как-то ставили в известность о том, что мать и дочь переезжают и Элисабет больше не будет ходить в эту школу. В один прекрасный день она просто не явилась, и все.

– Они уехали по какой-то конкретной причине?

– Этого я не знаю. – Ингибьёртн вздохнул, словно устал от их расспросов. – Но я сильно сомневаюсь, что гибель Элисабет как-то связана с ее прошлым. Может, просто несчастный случай? Какой-нибудь турист лихачил при опасных обстоятельствах? Такое ведь бывало.

Эльма подумала, что вряд ли турист, сбив Элисабет, попытался удушить ее, а потом бросить в море, надеясь, что труп унесет отливом. И все же она решила избавить собеседника от страшных подробностей и вместо этого посмотрела на Сайвара. Тот понял ее взгляд, они вместе встали и откланялись.



– Вот это был учитель, – сказал Сайвар, когда они вновь сели в машину. – Для начала, зачем он вообще пошел детей учить?

– Ох, не спрашивай, – пожала плечами Эльма. – Кажется, ему от этого особой радости не было.

– А зачем она мальчика побила? – спросил Сайвар.

– Не знаю, – ответила Эльма. – Не обязательно там было что-то особенное, это ж просто дети.

– Я однажды дрался, – сказал Сайвар.

– Всего однажды? – усмехнулась Эльма.

– Да, всего однажды. Мне было десять лет, и один мальчик смеялся над моей налобной повязкой.

– Повязкой? – Эльма расхохоталась.

Сайвар кивнул:

– Вот именно. Придется мне признаться. Я ходил в налобной повязке и цельнокройном спортивном костюме, и мне казалось, что я крут безмерно.

– А у меня штаны на резиночке были, – сказала Эльма.

— Как пить дать.

– Ну все, я тебя больше не уважаю, – проговорил Сайвар с наигранной оскорбленностью.

— Были ли случаи, когда прах расстрелянных уходил на сторону?

— Прах?

Начинала сгущаться темнота, был уже седьмой час. Мама Эльмы уже послала ей сообщение и спросила, придет ли она на ужин – туда собирались еще ее сестра Дагни с семьей.

— Да, Нестеренко, прах!

– Ну… короче… ты сегодня вечером что-нибудь делаешь? – спросила Эльма, стараясь, чтобы вопрос звучал непринужденно.

— Во-первых, иногда прах забирали на удобрения в поля…

Чуть раньше в этот же день она получила сообщение от Сандры насчет встречи выпускников. «Ты сегодня придешь?» – написала Сандра, сопроводив свой вопрос большим смайликом. Эльма не поняла, почему Сандру так волнует, придет она или нет. Ей пришло в голову, что это, скорее всего, какая-то такая насмешка, – но эта догадка, конечно, была нелепой. Вероятно, если она не может поверить, что кто-то и в самом деле ждет ее прихода, то у нее просто заниженная самооценка. Тогда она ответила: «Возможно, задержусь на работе, если освобожусь раньше, попробую прийти» – и тоже сопроводила свой ответ смайликом, хотя обычно так не делала. Собственно говоря, она уже решила не ходить туда, а если Сайвар согласен провести вечер с ней, она может подумать о чем-нибудь другом.

— Зачем?

Сайвар посмотрел на нее с некоторым удивлением и тотчас снова опустил глаза.

— Это вы у Вавилова спросите…

– Меня пригласили на ужин, – сказал он и после небольшой паузы добавил: – родители моей девушки.

— Я же сказал тебе — хватит острить!

— Во-вторых, зимой в целях экономии песка, которого, надо отметить, на кладбище поставляли чрезвычайно мало, я посыпал дорожку от крематория до ямы, но только в нескольких местах, чтобы не поскользнуться. Так или иначе, масса, так сказать, утерянного или изъятого праха всегда оказывалась совершенно незначительной, так как четкого указания, куда и сколько я должен был ссыпать, у меня никогда не было.

– О, – не вопрос. – Эльма покраснела. И дальше они ехали в молчании. Она очень обрадовалась, когда Сайвар попрощался и вышел из машины. Она как-то забыла, что у Сайвара есть девушка.

— Ясно. Значит, я правильно понимаю, что привезенные Головым и Блохиным трупы ты всегда кремировал по ночам?

По дороге домой она размышляла, отчего Сайвар никогда ни единым словом не упоминал о своей девушке. «На что я рассчитывала?» – подумала она потом, и ей стало стыдно, что она, возможно, ляпнула что-нибудь неподобающее. Но еще больше она корила себя за то, что так смутилась, когда он упомянул про родителей девушки. Она остановилась перед своей квартирой и стала смотреть в черное небо. Из-за ярких фонарей и тяжелых туч звезд было не видно. На ее горячие щеки падали холодные капли дождя. Несколько секунд ей казалось: она способна стоять так вечно. Но это ощущение продолжалось недолго, и она заторопилась в дом, как только мимо проехала чья-то машина.



— Конечно, а когда же еще?! Днем ведь у меня была основная работа…

Акранес 1991

— А спал-то ты когда?

Ребенку было два года. Это была маленькая девочка, которая со смехом бегала повсюду. Говорить она почти не умела, а мороженое в ее ручке таяло и текло на одежду, а взрослые не спускали с нее глаз. Они наперебой спешили обнять ее, потискать, посюсюкать с ней, сказать, какая она сладенькая. Они улыбались и брали ее на руки, и Элисабет наблюдала, как они нюхают ее волосики и целуют в грязные щечки.

— Обыкновенно я спал с пяти до десяти часов утра, к тому же, если позволяла ситуация, любил на полчасика провалиться и в сон дневной — днем, если вы замечали, гражданин начальник, самые интересные видения обыкновенно случаются. Знаете, однажды…

— Нестеренко, мне тут не нужно твоих снов!

Элисабет ее просто возненавидела.

— Отчего же?

Она была у Сары, и в гости пришла подруга ее мамы. Светловолосая женщина с пышными кудрями. Она смеялась всему, что делала маленькая девочка. Даже когда та в конце концов бросила свое мороженое на пол, и брызги разлетелись по всей кухне.

— Меня интересует твоя профессиональная деятельность, а не сны!

Мама Сары позвала их:

— Профессиональная?

– Девочки, вы уже большие, вам целых семь лет. Пожалуйста, отведите Валу в комнату. Покажите ей свои игрушки и поучитесь присматривать за детьми.

— Да! Вот, например, сколько ты кремируешь за день?

Сара послушно кивнула головой.

— За день сложно сказать…

— Напрягись!

– Смотрите, чтобы она ничего не проглотила, – сказала мама девочки. – Она еще совсем маленькая, глупенькая. – Она взяла девочку и поставила на пол. Ласково вытерла с ее лица брызги мороженого, доходившие до самого лобика. Девочка заревела и оттолкнула маму, а потом со смехом посеменила на своих нетвердых ногах в комнату вслед за старшими детьми.

— Официальных или ночных?

— Сперва официальных…

Элисабет села на застеленную кровать Сары и стала наблюдать за ребенком. Ей вовсе не хотелось учиться присматривать за детьми.

— Проще посмотреть по годам… В 31-м, помню, я кремировал что-то около 8300 человек, в 32-м — чуть более 9000. Далее эта цифра оставалась примерно на этом же уровне. Получается — в среднем двадцать человек в сутки, но это, повторюсь, без ночной работы…



– Смотри – кукла. – Сара подала девочке одну из своих Барби. Девочка взяла куклу, произнесла что-то нечленораздельное, затем бросила ее на пол и принялась вышвыривать из большого Сарина кукольного домика всю мебель, которую они так долго расставляли.

Сара вздохнула и посмотрела на Элисабет:

Бог тефры. Все вулканы мира, милая, завидовали количеству пепла, которое я ежедневно производил. Мой подвал на Донском кладбище был настоящим царством Аида. Сын Реи и Кроноса, брат Зевса, я был тем, чье имя старались не произносить. И все же, милая, я был не Танатос — я был не смерть. Скорее Аид — Аид, правящий царством, которого не желал. Зевсу — мир людей и мир неба, Посейдону — мир морской, а мне все кладбища Москвы и первый крематорий — место, которое даже у богов вызывало отвращение...

– Мне в туалет надо. Ты пока присмотришь, чтобы она ничего не поломала?



Элисабет кивнула. Она по-прежнему лежала на кровати и задумчиво смотрела на ребенка. Она представляла себе его хохотушку-мать. Как будто ребенок в принципе не может поступить неправильно. Как будто он может творить что угодно и все равно никогда не будет виноват. Она встала и приблизилась к девочке.

— Так а что в другие года?

– Смотри, – сказала она, – это кукла.

— Говорю же — в другие года примерно на этом же уровне, меньше только в 1938-м…

— А что произошло в 38-м?

– Укла, – повторила девочка, обнажив крошечные передние зубки. Она ухватила куклу своими липкими пальчиками. Толстенькие ручки были молочно-белыми, мягкими. Ноготки тоненькие и при этом целые. Элисабет бросила взгляд на собственные пальцы. Сейчас раны на них были хорошо заметны. Эту ночь она провела в шкафу. Лежала и слушала ветер, задувающий под перегородку, и пыталась не думать о людях на нижнем этаже. Этой девочке когда-нибудь придется ночевать в шкафу? Ей когда-нибудь придется бояться? Элисабет сомневалась. Ей стало не по себе. В жизни столько несправедливости! Почему она такая злая? Она взяла толстенькую ручку ребенка и, не думая, укусила. Как можно сильнее.

— Печь не выдержала…

Ребенок выпучил глаза: наверное, никогда не испытывал такой боли. Ему никто никогда не делал больно специально. Едва комната огласилась криком, Элисабет отпрянула. По толстым щечкам заструились слезы.

— В смысле?

– Тихо, все хорошо. – Она в отчаянии попыталась прижать ребенка к себе. Она услышала, как дверь комнаты открылась. Почувствовала затылком взгляды, ощутила, как ее щеки запылали.

— После 37-го у нас, если так можно выразиться, начались проблемы с поддержанием постоянной температуры репрессий — человек может вытерпеть многое, а вот техника иногда нет. На год мы оставили только утренние кремации, а по ночам Блохин возил трупы на полигоны.

Она уставилась на ребенка и стала ненавидеть его еще больше.

— Ясно. Теперь продолжай показывать относительно дневной работы…



— Работа, надо сказать, была самая обыкновенная: 70% поступающих были мертворожденные младенцы и бесхозы, впрочем, случались и интересные дни. Вы вот, например, знаете, гражданин начальник, что именно я кремировал Маяковского?

– Как звали дядю Давида по отцу? – спросила Адальхейдюр. Эльма нарезала овощи для ужина, а мама стояла у плиты. – Того, который политик, – прибавила она, и ей почти удалось придать своему вопросу будничный тон.

– Хёскульд. – Эльма не подняла глаз от паприки.

— Знаю, Нестеренко, знаю…

В кухне воцарилось молчание – лишь тихо гудело радио, которое никто не удосужился перенастроить, хотя голоса в нем стали неразборчивыми. Кухня была маленькой, с гарнитуром из темной древесины, а стол и обитые кожей скамейки подходили к этой обстановке. Родители Эльмы часто говорили о том, что, мол, не мешало бы обновить кухню, но у них вечно руки не доходили. Эльму это только радовало. Ей всегда нравилось сидеть за этим кухонным столом. За ним она делала уроки в шесть лет, пока мама готовила обед. Тогда ее волосы были собраны в тощие хвостики, а рядом лежал ее желтый портфель. За этим столом она съела без счету вафель и оладий, часами сидела в тишине, пока снаружи гудел мир. А дома на кухне, как правило, царила тишина и всегда было уютно.

— Не сказать, что я хочу перед вами похвастаться, но я ведь, между прочим, очень много для нашей страны делал и днем! Взять, к примеру, того же Маяковского — о, мне и не передать вам, что там творилось на его-то похоронах! Тяжелый, нервный был денек! Москву буквально парализовало. Люди сидели на деревьях, встали даже трамваи! За грузовиком с гробом двигались не меньше ста тысяч человек!

— Так уж и сто…

– Ты говорила с кем-нибудь из родни Давида? – спросила Адальхейдюр, держась за ручку сковородки и помешивая фарш лопаточкой. Эльма помотала головой. – Эльмочка, – продолжала мама, не поднимая глаз, – ты же должна быть в состоянии говорить о нем. Ты ведешь себя так, словно вы никогда не жили вместе, словно его и не было в твоей жизни все эти годы.

– Не сразу, – ответила Эльма и ощутила, каким тяжелым вдруг стало ее дыхание.

— Точно вам говорю! Все эти недоумки, которые в жизни и строчки его не прочли, людишки, которые ни за что на свете не отличили бы его ни от Есенина, ни от Блока, залпом решили завалиться на его похороны. Зевак было до того много, что конная милиция, оттесняя толпу от ворот кладбища, начала палить в воздух! Я помню, что тогда еще подумал: хоть бы они никого лишнего не прикокошили и давки только бы не случилось — наверняка же сразу потащат тела ко мне, а мне тут дополнительная работка не нужна!

– Ну, милая, смотри сама, – сказала Адальхейдюр. – Но иногда полезно поговорить и с профессионалами. У нас в Акранесе психологи хорошие. И если хочешь, то я…

– Мама! – перебила ее Эльма. – Спасибо, но нет. Мне меньше всего хочется разговаривать с психологами, а уж в Акранесе тем более.

— А что ты, Нестеренко, кстати, делал, когда лишние трупы приходили?

— Лишние?

Адальхейдюр промолчала, плотно сжав губы. Эльма ощутила, как матери трудно молчать. Ведь ей всегда было дело до всего, хотелось исправить и то и это. Наверное, ей не по себе, что она не может помочь собственной дочери. Эльма вздохнула. Она не собиралась проявлять такую резкость, это само получилось.

— Ну сверх мощностей…

— Да теперь-то такого особенно и нет. Ну а даже если и приходили, то что с того? Это раньше в церквях колокольни телами до весны набивали, пока грунт не станет податливым. Например, в 1918 году в Москве полный завал был! Брюшной и сыпной тиф, холера и скарлатина. Трупы, как дрова, складировали в мерт­вецких комнатах. Вы вот знаете, гражданин начальник, что по России-матушке ходил поезд, который собирал тела вдоль рельсов? Нет, а вот так-то! А в Москве да, жмуры горой на кладбищах лежали, но нынче такого уж нет, гражданин начальник. С трупами (официальными) теперь всё строго. Во-первых, есть морозильные камеры, а во-вторых, если уж и случается какой-никакой перебор — так ведь всегда можно загрузить в печь два тела, вот так вот, валетом их одного на другое кладете и…

– Не то чтобы я отрицаю свои проблемы, – сказала она. – Я просто не вижу, чем это мне поможет. Все кончено, и этого не изменить. Он ушел, бросил меня, не сдержал обещаний. Мне просто… просто нужно время. – Она улыбнулась матери, и та улыбнулась в ответ, хотя, судя по всему, слова дочери ее не убедили. Она открыла рот, чтобы что-то сказать, но в тот же миг входная дверь распахнулась и раздался детский голос:

— И что, помещаются в печь сразу два?

– Бабушка! Бабушка! А знаешь, что?.. – Александер вбежал в мокрых сапожках, глядя на бабушку вытаращенными глазами.

— Да-да, мы это довольно давно опробовали, еще в те времена, когда билеты продавали…

– Нет, не знаю, – склонилась к нему Адальхейдюр.

— Какие еще билеты?!

— Входные…

— Куда входные? В крематорий?

— Ну да! В первые годы работы, сразу после открытия, мы много делали для популяризации кремации в СССР. По всей Москве, например, висели плакаты, в которых объяснялось следующее:



Кремация



1) идеальнейший способ погребения

2) абсолютно удовлетворяет всем требованиям санитарии

3) разрешает земельно-кладбищенский кризис городов

4) незаменима при эпидемиях, войнах и народных бедствиях

5) рассеивает вековые предрассудки

6) наиболее красивый и дешевый способ погребения

7) легкий способ передвижения останков

8) сберегает время родных

9) источник для архитектурного, технического, художественно-промышленного творчества

10) признак высокой культуры



Кроме этого, мы действительно считали, что для просвещения масс необходимо было показывать церемонии максимальному количеству интересующихся, а потому продавали билеты…

— В крематорий на экскурсию или на саму кремацию?!

— Да конечно на саму кремацию!

— Это как?

— Это так, что еще лет десять назад вы могли купить билет и наблюдать за процессом. Очень, кстати, охотно люди шли…

— Даже если вы не родственник?

— Да кто угодно мог прийти!

— И как можно было наблюдать за кремацией, если там створки, насколько я понимаю, закрываются?

— А в печи есть такое специальное техническое отверстие, через которое видно, как сгорает труп…

— И что они там видели, эти люди, купившие билет?

— Ну кто что — это ведь зависело от очереди. Первые наблюдали за тем, как вспыхивал гроб, вторые — как обгорали ткани конечностей, как обжигался костяк головы. Одним доводилось видеть, как расходятся швы черепа, другим — как отпадают пальцы, руки, как исчезают реберные хрящи. Везунчики любовались горящим мозгом. Еще можно было наблюдать, как голова отделялась от туловища, а дальше уж ничего особенно интересного и не было — так, догорание, зольная масса. Впрочем, совсем скоро я от этой практики отказался…

— Почему?

— Ну, во-первых, родственники покойника не очень-то были рады группам незваных гостей, а во-вторых, я и сам сердился, потому что вечно находился какой-нибудь хер, который, размахивая купленным квитком, жаловался, что еще не досмотрел. Вот если бы мне удалось продать билеты на кремацию Маяков­ского — о, думаю, что заработали бы мы больше, чем целый стадион! К тому же, мы могли бы делать это на более-менее постоянной основе, ведь кроме Маяковского я кремировал, например, поэтов Пикеля, Клычкова и Мусатова, впрочем, последние были расстреляны тайно, так что к ним мы бы все равно никого не пригласили…

— А там были только его родственники?

— Где там?

— Ну, на похоронах Маяковского…

— А, там, да. Брик эта его хныкала. Я помню, что так аккуратно попросил ее в сторонку и под звуки Интернационала отправил поэта в последний путь. Кстати, раз уж мы говорим о Маяковском — сразу вам скажу, гражданин начальник, что в последнее время творчество его не особенно ценил.

— Это к делу не относится!

— Ну почему же? Слишком уж он выпячивал свою любовь к Советам, понимаете? Искренности в этом не было, а позы много. По мне, так можно было работать и лучше, и тоньше, как, например, тот же Блохин. А что до самоубийства, так это он вообще зря такой поступок совершил. Я твердо убежден, что нет на свете вещи, из-за которой следовало бы стреляться…

— Ты не допускаешь, что мог бы застрелиться?

— Я?

— Да.

— Да никогда!

— Почему?

— А чтобы что?

— Люди, Нестеренко, стреляются не чтобы что, а отчего-то…

— Ну, во-первых, стреляются все, конечно, по разным причинам, а во-вторых, всё же и по одной. Люди стреляются, гражданин начальник, потому что слабые. Едва на горизонте появляется какая-нибудь крохотная проблемка, все тотчас раздувают ее до размеров цеппелина. Вот что с того, что ты, брат, застрелился? Тебе-то, может, и легче, но дальше-то ничего нет — тьма!

— Откуда ты знаешь, что дальше тьма? Ты что, в крематории своем вместе с трупами в печь залезал?

— Я и ранен был, и на самолете падал. Не один раз без сознания лежал, считай, уже всё, на том свете был. После смерти ничего нет, гражданин начальник, одна темнота. Мозг перестает работать — и всё. Так что стреляться, повторюсь, ни в коем случае нельзя! Ты вот пулю себе пустил, а родственникам одни хлопоты: комнату за тобой прибери, мозги твои собери, похороны устрой, плач вне плана. У тебя, может, ожидания какие-то от субботы, свидание, интрижка, а тут вдруг брат там или батя твой пулю заглотнул. И всё! Хана! Люди, которые кончают жизнь самоубийством, во-первых, очень слабые люди, а во-вторых — большие эгоисты! Советскому человеку самоубийство должно быть чуждо!

— Заканчивай давай…

— Знаете, гражданин начальник, я только одно добавлю — у меня есть такой очень простой, но в то же время довольно действенный способ, может, он и вам когда-нибудь пригодится: что бы с вами ни случилось, что бы ни произошло, вы всегда можете добавить к этому событию всего несколько слов — и проблема тотчас решится сама собой…

— Это каких же?

— Но не более того…

— Но не более того?

— Да!

— Умерла мать?

— Но не более того…

— Погиб сын!

— Но не более того, гражданин начальник…

— Тебя, Нестеренко, расстреляют!

— Но не более того…

— Я не шучу, тебя действительно расстреляют!

— Говорю же — но не более того…

— А потом еще и жену твою арестуют!

— И?

— Что и?! Неужели тебе на это наплевать?!

— Гражданин начальник, в Индии, когда муж уходит в иные миры, вдова совершает омовение. Она распускает волосы и, надев лучшее платье, вместе с родственниками идет к месту кремации супруга. Взявшись за руки, близкие окружают ее, сковывают ей ноги и кладут голову на тело любимого…

— Отрубленную?

— Что отрубленную?

— Голову отрубленную кладут?

— Да вам бы лишь бы отрубить, гражданин начальник! Живую! Живую, конечно! К женщине подходят знакомые, угощают ее сладостями и просят передать сообщения усопшим родственникам в мир мертвых. Неплохая традиция, верно? Нам бы тоже ее ввести. Как только видите, что за тем или иным товарищем приехал воронок — хорошо бы не по шкафам прятаться, а подбежать да успеть передать приветы в иные миры, верно?

— Не отвлекайся — у нас мало времени! Так что там дальше они делают?

— А дальше жрец читает мантры, окропляет голову вдовы водой и после этого дорогие родственники поджигают поленья. Женщину мгновенно охватывает пламя, но цепи уже не дают ей вырваться. Она кричит, но уходит вместе с мужем. Так что, если моей жене и суждено пройти через череду допросов, она через них обязательно пройдет, гражданин начальник, но не более того…

— Проверим.

— Валяйте…



Как ты понимаешь, милая, женой меня Перепелица, конечно, пугает, впрочем, как и расстрелом. Зря. К этому страшному для других арестантов слову я давно готов. Смерть я примеряю десятилетиями — смерть на мне сидит хорошо. С ней я и танцую, и засыпаю, и говорю по душам. Со смертью я так хорошо и близко знаком, что мы уж даже и не флиртуем...

В годы Великой войны, как ты помнишь, я председательствовал в военно-полевом суде. Хотя решения подобные меня всегда тяготили, нередко приходилось приговаривать к расстрелу дезертиров. Казни эти получались обыденными и некрасивыми. Без барабанов, эшафотов и гильотин. Так, пустяк, смерть на заднем дворе. В подобные дни она проходила мимо, даже не поздоровавшись со мной…

Кажется, я до сих пор помню двух первых пареньков, которых не смог оправдать. Дурачье. Самострелы. Мне их жаль было — оба совсем сопляки, однако что я мог поделать? Правила военного времени. Снисхождения моего никто бы не принял. Даже однополчане, которые уже следующим утром собиралась бежать с фронта, спрашивали, в котором часу мы расстреляем этих детей. Война затягивалась, уклонисты росли как грибы после дождя, и, хотя я полностью разделял их стремление жить, положение вынуждало меня выносить обвинительные приговоры, коих с каждым днем становилось всё больше.

Теперь я понимаю, что более всего прочего война отвратительна тем, что обязывает тебя убивать против собственной воли.

Знаешь, милая, наблюдая за казнями, я нередко замечал, как после расстрелов мои сослуживцы начинали прикидывать смерть и на себя:

«А как это будет со мной? А ударит ли дождь, а всплакну ли я?»

Вопросы эти нередко обсуждались и во время попоек. Одни офицеры утверждали, что никакого смысла в предсмертных бравадах нет, что какой толк демонстрировать мужество, если тебя через мгновенье потащат за ноги, другие, напротив, настаивали, что человек должен оставаться собой до конца, что без этого финального и символичного вызова жизнь нельзя считать завершенной. Более того, многие мои «товарищи» с пеной у рта доказывали, что одно такое секундное малодушие способно перечеркнуть всё представление о человеке:

«Никто не вспомнит, как ты вел себя в бою, но все вспомнят, как ты просил о пощаде во время расстрела, и даже наоборот — можно всю жизнь быть подлецом и трусом, но расстрел позволяет тебе в корне исправить представления о себе всего за несколько секунд!»

Впрочем, все эти досужие дебаты велись о смертях чужих. Что же касается кончины собственной… надо полагать, что реальное ощущение неминуемости расстрела пришло ко мне не на войне, а много позже, уже в Москве. С определенного времени у печи крематория начали появляться не только трупы неизвестных мне граждан, но и люди, которые долгие годы эти самые трупы привозили. Шутка ли — я кремировал того же Голова… Он доставил на Донское кладбище не одну тысячу расстрелянных, вместе с ним было выпито озеро водки, но однажды его вдруг арестовали, а потом спустя несколько месяцев знакомое тело выбросили из кузова грузовика.

В ту ночь вместе с Блохиным мы сделали вид, будто ничего особенного не происходит, — очередной заключенный, но что с того? И все же, люди взрослые, мы оба понимали, что в печь отправляется один из нас, что репрессии бьют по всем и, если Голов уже здесь, значит, во время допросов стопроцентно всплывали и наши фамилии.

«С ним понятно, — думал я, — но как быть со мной? Интересно, дело на меня уже завели? А что там написано? В чем они обвиняют меня? И главное — Блохин расстреляет меня или я успею кремировать его?»

Когда мысли эти стали ежедневными, я принялся репетировать собственную смерть. Представляя все детали предстоящего действа, как актер в театре, я начинал практиковать будущий расстрел. Однажды, уже изрядно приняв на грудь, я даже спросил у Блохина:

«Михалыч, а как бы ты расстрелял меня, а?»

«Что?!»

«Я говорю, как ты меня однажды расстреляешь?»

«Петь, отвали — дай отдохнуть!»

«Ну нет, мне интересно, как это будет?»

«Быстро, Петь...»

«А быстро — это как?»

«Млядь, ты че? Хера ты заладил, а? Мне вот плевать, как ты меня кремируешь...»

«Тебе плевать, а мне нет! Мне интересно! Вот подойду я к тебе, стану затылком, но руку-то пожму?»

«Во-первых, во время расстрела руки у тебя будут перетянуты проволокой. Во-вторых, не ты ко мне подойдешь, а тебя поставят в «красный уголок». Я подойду сзади, вот так пистолет приставлю и выстрелю. Ничего особенного, Петь...»

«А тебе будет жалко меня?»

«Нет...»

«Ну-у, неужели ты вообще ничего не почувствуешь?»

«Я тебя даже не узнаю...»

«А потом?»

«А потом я сниму свой кожаный плащ, разденусь до пояса и помоюсь одеколоном, чтобы порохом и кровью твоей поганой не вонять — наливай давай!»1



В ту ночь, репетируя собственный расстрел, я, конечно, задал наивный вопрос. Что за глупость? Ну, естественно, палач бы не дрогнул — на то он и палач! К моменту нашей беседы Блохин перебил тысячи советских граждан. Вдох или выдох. Чих. Блохин обладал безэмоциональностью, которой позавидовали бы многие из машин. Тик. Так. В сущности, он был идеален. О стойкости этого человека следовало слагать легенды, ведь комендант Блохин был и оставался не человеком даже, но спусковым курком.

Однажды Василий Михайлович рассказал мне про своего коллегу из Украины, коменданта Нагорного, — тот перебил почти всю собственную комендатуру — то есть всё свое ежедневное окружение. Воистину сюжет, заслуживающий отдельной театральной постановки! Ты, конечно, лучше в этом разбираешься, милая, но мне кажется, что в его истории была невероятная внутренняя пружина! Комендант Нагорный из города Киева жил двойной жизнью: по утрам он был занят решением бытовых проблем, выдавал сапоги и ключи, а по ночам, как и многие другие коменданты Советского Союза, становился палачом. Сперва он расстрелял одного знакомого сослуживца, затем второго, третьего. Так, день за днем, украинский коллега Блохина уничтожал людей, которые составляли его ареал. Знакомый комендант — последнее, что видели киевляне в своей жизни. Каково же должно было быть их удивление! Этот маленький человек, которому они так запросто хамили, этот серый простачок, которому они приказывали поскорее выдавать им канцелярские предметы и обещали написать жалобу, теперь вершил их судьбу…

«Вот с кого нужно брать пример! — опрокидывая рюмку, однажды с улыбкой сказал мне Блохин. — И вот почему нельзя хамить таким людям, как я!»

«Никому вообще нельзя хамить…» — добавил я.



Все эти последние годы, милая, возвращаясь домой под утро, я всё чаще ложился в кровать с мыслью о собственном расстреле. Обнимая сына, я представлял, как однажды ночью дуло пистолета коснется моего затылка. «Будет ли оно холодным? Вряд ли, — переворачиваясь с боку на бок, как правило, пьяный, рассуждал я. — Одного меня расстреливать никто не станет — соберут группу, и, значит, едва коснувшись головы, ствол обожжет. Впрочем, уже мгновеньем позже пуля повалит меня на пол, а значит — я толком и не успею испытать особенного дискомфорта из-за перегретого ствола».

Разглядывая потолок, улыбаясь спящему Феликсу, нередко я представлял, как пуля разорвет кожу, просверлит череп и выйдет через глаз или рот. Звучит как финал, я знаю, однако на этот счет у меня имелось иное соображение. Я знал, что даже после расстрела не перестану дышать. Я знал, что когда палач, пусть это будет сам Блохин, решит нажать на курок, за мгновение до выстрела, я чуть дернусь, и это позволит мне выжить. Да-да, милая, я всё рассчитал! Среди всех дневников, которые при обыске изъяли товарищи Козлов и Лягин, расстрелу моему была посвящена едва ли не половина тетрадей — страницы, расчерченные траекториями, пулями и дульными срезами. Думаю, однажды мои расчеты станут истинным лакомством для профессиональных баллистов, если, конечно, Перепелица не уничтожит их. Впрочем, я не к тому. Я хотел рассказать тебе, милая, что, перерисовывая собственную казнь, я предвосхищал разные планы и устремления пуль, однако всякий раз констатировал один и тот же исход — пульс.

Таков был мой план. Я знал, что в ночь расстрела найду в себе силы сыграть смерть. Вот. Вот она великая роль, о которой другие артисты могли только мечтать! Я не сомневался, что отыграю собственную смерть так, что в нее поверят три главных критика Советского Союза — три сотрудника НКВД. Словно в награду, признавая мой талант, за ноги они вытащили бы меня на внутренний двор и бросили бы к другим трупам в машину. После же, едва грузовик с надписью «шампанское» выехал бы за пределы тюрьмы, я выпрыгнул бы из кузова…



— Смельчака из себя строишь? Думаешь, что первый у меня такой? Думаешь, до тебя тут не было людей, которые заблуждались, что смогут избежать наказания? Ты хоть понимаешь, Нестеренко, сколько мы таких, как ты, перемололи и не заметили?

— В силу профессии догадываюсь…

— И правильно делаешь! Поэтому еще раз объясняю тебе: не нужно производить на меня впечатление, не нужно из кожи вон лезть и стараться показать, что ты смелее или лучше, чем есть на самом деле, — просто отвечай на мои вопросы и показывай по существу!

— Как скажете, гражданин начальник…

— Хорошо! На этом мы сегодня прервемся, а в следующий раз ты будешь отвечать четко и кратко, понял меня?

— Да.



Так заканчивается мой первый саратовский допрос, дорогая. В целом я остаюсь собой доволен. Время выиграно, и толком ничего не прояснено. Я держусь молодцом. О моей шпионской деятельности мы, в сущности, даже не заговариваем. Индия, кремация, Маяковский — все это к делу не приобщить. Перепелица только начинает расставлять капканы, но пока — чаще сам цепляется за мои крючки. Правда в том, моя милая, что у нас с ним разные цели: он должен убить меня, я же намерен убивать время. Благо, в этой игре у меня есть некоторый опыт. Я собираюсь отнекиваться до тех самых пор, пока следователь не удостоверится в моей невиновности — это и есть мой план «А». Впрочем, план «Б», как ты уже поняла, у меня тоже имеется…



Допрос второй #



— Начинай показывать, как ты был завербован вражеской разведкой!

— Вражеской разведкой я завербован не был. Обвинения ваши решительно отвергаю!

— Нестеренко, да на тебе клейма негде ставить! Мы же знаем, что ты на кого только не работал!

— Это другое…

— Другое?!

— Да! Да, действительно, в силу обстоятельств и исторических кульбитов мне иногда приходилось работать на многие государства, но никогда, слышите меня, гражданин начальник, никогда я не работал против Советской страны, и даже наоборот!

— Упираешься, значит, опять с самого начала, да?

— Сотрудничаю со следствием...

— Хорошо, тогда мы сегодня — благо позволяет время — начнем издалека…

— Из самого далекого далека?

— Из самого! Давай, начинай подробно показывать мне, где и в каком качестве ты служил в период с 1915 года…

— Опять?! Но я ведь уже рассказывал об этом в Москве!

— Но не мне ведь, верно?

— Да, но…

— Показывай давай, но не быстро — сам видишь, я сегодня один...

— А где, кстати, наша дорогая машинистка?

— Приболела…

— Понятно…

— Понятно ему — я говорю, показывай, давай!

— Прям с 1915 года, опять?

— Да...