Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— В Париже я убедился, что Там все в оппозиции к Наполеону, — нетерпеливо возразил Борн.

— Именно потому он объявил войну Пруссии, — ответил Коленатый. — Это случается в истории сплошь да рядом, особенно во Франции. Сорок лет назад Карл Десятый затеял войну против Алжира потому, что сел на мель, так же как сейчас Наполеон. Биржа, брат, не рулетка; кто хочет играть на бирже, должен разбираться во всем на свете, и, кроме всего прочего, — в истории, в политике и в психологии толпы! Какое значение имеет вчерашний бунт парижской улицы против Наполеона? Главное, что сегодня она прославляет его и беснуется от военного энтузиазма, как мы четыре года назад.

— А чем это кончилось? — усмехнулся Борн.

— Нашим поражением, — согласился Коленатый. — Но мы проиграли не потому, что воевали с энтузиазмом, а из-за того, что наше оружие устарело. А теперь как раз наоборот, нынче прусские игольчатые ружья устарели по сравнению с лучшими в мире французскими ружьями системы Шапито, а главное, по сравнению с митральезами. Ты слышал о митральезах? Это такие орудия, — по-нашему пулеметы, — их не надо заряжать для каждого выстрела, пули из них хлещут, как вода из пожарного насоса. Ужасное изобретенье, видимо, после него войны вообще будут невозможны. А что касается генералов, то что тут говорить? Ты, наверное, забыл, как Мак-Магон одиннадцать лет назад всыпал нам под Маджентой? А международное положение Франции? На ее стороне половина европейских государств, остальные нейтральны. — Коленатый положил руку на плечо Борна, наклонил к приятелю свое розовое лицо и благодушно улыбнулся, сверкнув золотыми зубами. — Не в интересах нашего банка говорить все это, но я не могу допустить, чтобы истинный чех и сокол погиб так безрассудно. Я ценю твой честно заработанный капитал и не хочу, чтобы ты за здорово живешь потерял его.

Борн возразил, что намерен свой честно заработанный капитал не потерять, а удвоить, чтобы служить делу своего народа еще лучше, чем прежде, и потому, несмотря на все доводы брата, твердо решил вложить все свои наличные деньги в игру, рассчитанную на поражение Франции, на падение акций Эльзасского банка.

Коленатый вздохнул и с безнадежным видом пожал плечами.

— Что ж, вольному воля. Но прежде чем мы приступим к этой убийственной операции, объясни мне только одно: почему ты выбрал именно Эльзасский банк? Чем он перед тобой провинился? Ведь если Франция будет разбита, упадут акции не только Эльзасского банка, но всех оружейных компаний.

— У меня на это свои, личные соображения, — ответил Борн.

Право же, он просто не знал, зачем поверять Коленатому, что говорил в Париже барон де Шалюс о намерении Пруссии аннексировать бывшую немецкую провинцию Эльзас, из чего неизбежно вытекало, что после поражения Франции Эльзасский банк прогорит, его акции не просто упадут, но обесценятся настолько, что самый последний член братства «Влажные ноги» за них гроша ломаного Не даст.

— Ладно, — сказал Коленатый, поправляя пенсне в золотой оправе. — Какую гарантию ты нам предоставишь?

Борн открыл свой чемоданчик.

— Девяносто тысяч гульденов. Больше у меня нет. Он вернулся в Прагу ночным курьерским поездом и подъехал к Главному вокзалу в момент выхода утренних газет, сообщивших, что французские и прусские орудия гремят на суше и на море. На Северном море, под Штеттином произошло первое сражение между прусским и французским флотами, и прусский флот вынужден был отступить. Не менее успешны были операции французов и на суше: великолепным броском, подтвердившим их превосходство, которое с полным основанием предполагалось и ранее, они перешли границу, оттеснили прусский авангард и заняли Саарбрюккен. Император Наполеон лично присутствовал при этой блестящей операции, — чтобы собственными глазами убедиться в меткости французской стрельбы, он отважился посетить передовые линии. Наследный принц, очаровательный в своей новенькой форме подпоручика пехоты, с орденом Почетного легиона на детской груди, ни на шаг не отставал от отца и получил в этом деле боевое крещение. Сняв кивер, принц помахал им, приветствуя первые, просвистевшие вблизи от него пули, а одну из них даже подобрал с земли и спрятал. Париж ликует и чествует маленького героя, народ единодушно окрестил его «Дитя пули». И международное положение, бесспорно, весьма благоприятно для Франции. Союз с Данией ей обеспечен; Италия безусловно склоняется на сторону Франции; предположение, что Россия заключила тайный договор с Пруссией, рассеяно крупнейшими русскими газетами, которые демонстративно выражают свои симпатии к Франции.

Когда Борн прочел это сообщение, у него пересохло в горле, а сердце екнуло. Но, вспомнив правило, усвоенное им много лет назад: «Будь бодр всегда!» и более поздний принцип: «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй!» — он швырнул газету в мусорный ящик и бодро направился домой, чтобы умыться, переодеться и позавтракать. «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй!» — повторял Борн по пути, решив начертать этот прекрасный девиз на бумаге и повесить в своем кабинете рядом с другими максимами, уже украшавшими стены.

— Удачно ли ты съездил в Вену? — спросила Гана, еще нежившаяся в постели.

— Отлично, Гани, я заключил превосходные сделки, — весело отозвался Борн.

— Пожалуйста, не называй меня Гани! Ты прекрасно знаешь, что я не люблю, когда коверкают имена, — заметила она мужу.

«Ах, какая недотрога и как обидчива», — подумал Борн. И вспомнил чешскую девушку Штепанку, с которой встречался в бытность свою управляющим в Вене. Она никогда не возражала против обращения «Штефличка». А Гана не позволяет называть ее Гани.

Больше он об этом не думал. У него были заботы поважнее.

4

Через два дня, в субботу, 23 июля, газеты сообщили, что два французских корпуса перешли границу Рейнланд-Пфальца; первый занял город Пирмазенс, второй направлялся к Триру.

«Трудно себе представить, — писал из Парижа корреспондент газеты «Народни листы», — каким энтузиазмом охвачена Франция! Древняя Галлия воскресла, и Пруссия, на свою беду, убедится в этом. Сын одного французского пэра, записавшийся добровольцем, сказал: «Я изничтожу этих тевтонов!»

В понедельник, 25 июля, некоторые венские газеты писали о решающей битве под Тонвилем, после которой разбитые наголову прусские войска обратились в беспорядочное бегство. Даже для самоуверенности Борна это было слишком — он побледнел и очень плохо провел ночь. Но на следующее утро, когда он встал, «Народни листы» обратились к нему с другими, мягкими, утешительными словами: «Не верьте, пан Борн, выдумкам несерьезных венских агентств, доверяйте только сообщениям, опубликованным у нас, в «Народних листах». Ни о какой битве под Тонвилем нам не известно, значит, ее вовсе не было, Вена выдумала ее только в своих позорных биржевых интересах».

Обрадованный Борн осуществил идею, возникшую у него на вокзале после возвращения из Вены, и попросил бухгалтера Бетушу Вахову ее каллиграфическим почерком вывести тушью на бумаге: «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй», а к этому девизу добавил еще две красивые, только что придуманные строки: «Не падай духом никогда и родину люби всегда!» Старательная Бетуша охотно выполнила его просьбу. Борн четырьмя кнопками прикрепил сие произведение над своим письменным столом, а когда приходилось особенно туго, усердно перечитывал его, черпая в нем новые силы.

Он решил, что будет вести себя, как подобает мужчине, никому, даже собственной жене, не расскажет о своих заботах и сам расхлебает заваренную им кашу — намерение благородное и похвальное, тем более что все его друзья из патриотических кругов горячо сочувствовали Франции, и легко себе представить, как их поразило бы известие, что основатель первого славянского магазина в Праге рискнул всем своим капиталом в расчете на победу Пруссии. Его совесть чиста — он не любит Францию, его симпатии всецело на стороне славянского Востока; от поездки в Париж у него осталось самое тягостное впечатление — и потому он, право же, не знал, чего, собственно, стесняться, отчего не воспользоваться сведениями, буквально навязанными ему обществом парижских нуворишей и возбужденной, бурлящей парижской улицей. Однако он справедливо предполагал, что чешские патриоты не одобрят его взглядов, и потому, когда они радовались успехам Франции, самоотверженно радовался вместе с ними. Но 3 августа, в среду, — его мучения длились уже две недели, — когда обрадованная Гана прибежала домой с экстренным вечерним выпуском газеты «Народни листы», сообщавшим, что французская армия перешла Рейн, а пруссаки отказались от обороны Трира и собираются отступать к Майнцу, натянутые нервы Борна не выдержали. Поддавшись внезапно мелькнувшей мысли, что противоестественно мужу таить свои заботы от жены, которая должна разделять с ним и радость и горе, он воскликнул:

— Все это прекрасно, но если в течение полутора месяцев с сегодняшнего дня Франция не будет разбита — мы разорены!

Начав, Борн вынужден был договорить. Он объяснил жене, какую рискованную спекуляцию предпринял две недели назад в Вене, и добавил, что акции Эльзасского банка, вместо того чтобы падать, так стремительно поднимаются, что если расчет разницы по биржевому курсу, предстоящий через полтора месяца, произвести сейчас, гарантии в девяносто тысяч гульденов, внесенной в Банк Чехии, далеко не хватило бы для покрытия потерь. Рассказывая это, он с ужасом осознал, что в этот момент поставил на карту не только состояние, но и свой брак: вся их будущая совместная жизнь с Ганой зависит от того, как она выдержит это испытание, что скажет, как поведет себя. Ему показалось, что лицо Ганы посерело, застыло от ярости, и Борн, умолкнув, ждал, что сейчас она обрушит на него поток упреков и оскорблений, совершит нечто непоправимое. Но Гана ничего подобного не сделала. Несколько мгновений она стояла молча, неподвижно, потом подошла к нему и, поцеловав в нахмуренный лоб, сказала:

— Я верю, Ян, что ты принял правильное решение и все кончится хорошо.

В самом ли деле так беспредельно верила она в прозорливость Борна? Нет, наоборот, она была убеждена, что дни ее благоденствия сочтены и ей остается только вернуться к своему шитью; не хватало еще посадить себе на шею нищего, разорившегося по собственной глупости мужа! «Не родилась я под счастливой звездой, — думала она, — не сумела удачно выйти замуж и выгодно продать себя не сумела. Как знать, что будет, когда банк предъявит требования, уцелеет ли на складах Борна хоть одна швейная машина, выиграю ли я хоть что-нибудь от столь «удачного» замужества?» Возглас разочарования едва не сорвался с языка Ганы, но она вовремя вспомнила усвоенный ею принцип, что нравственность — правильно понятый эгоизм, и взяла себя в руки. «За полтора месяца многое может перемениться, — подумала она, — а сжигая сейчас мосты, я в первую очередь повредила бы самой себе».

Поэтому она сделала столь эффектный жест, которым так пристыдила и растрогала Борна, что он с трудом сдержал слезы; потому-то произнесла эти красивые слова, завоевав ими величайшее уважение и преклонение мужа.

Три дня спустя, в субботу вечером, два служащих фирмы Ян Борн на Пршикопах принесли на квартиру пани Магдалены Ваховой роскошный и совершенно неожиданный подарок от зятя: прекрасную швейную машину Зингера новейшей системы Central Bobbin. Пани Магдалена очень ей обрадовалась и была весьма польщена, тем более что до того Борн мало интересовался родителями жены, да и сама Гана, выйдя замуж, словно сквозь землю провалилась. Впрочем, практической ценности подарок зятя не имел: как представительница старшего поколения провинциального мещанства, пани Магдалена питала вполне понятное отвращение к новейшим техническим достижениям, уж не говоря о том, что зрение у нее совсем ослабело и она теперь вовсе не могла шить. Бедняжка, конечно, не догадывалась, что появление в ее квартире этой странной, враждебно поблескивавшей машины непосредственно связано с событиями на франко-прусском театре военных действий. Ни в четверг, после достопамятного разговора Ганы с мужем, ни в пятницу, ни в субботу газеты не принесли сообщений, которые укрепили бы надежду Борна на успех его спекуляции: акции Эльзасского банка неуклонно поднимались. Гана, примирившись с мыслью, что, как только разразится крах, она разведется с Борном, вернется к родителям и опять откроет свой швейный салон, попросила мужа подарить матери, а в сущности, ей самой, машину Зингера. Борн, как джентльмен, тотчас исполнил ее желание.

Но на следующий день все резко переменилось.

«Из достоверных источников, — писали газеты, — стало известно, что французы опровергают прусские сообщения о какой бы то ни было победе немецких войск и объявляют их слишком поспешными». А в понедельник была опубликована корреспонденция из Штутгарта о беспредельном ликовании народа, вызванном победой прусской армии над Мак-Магоном под Вейсенбургом. Писали, что огромные толпы заполнили улицы и площади с возгласами: «Да здравствует Германия! Слава объединению немцев! Эльзас должен принадлежать нам!»

— Эльзас должен принадлежать нам! — повторил Борн и злорадно добавил: — Не хотел бы я оказаться в шкуре маркиза де Данжак.

Мак-Магон, извещали газеты во вторник, отступает перед значительными силами противника. Императрица Евгения, на которую император, отправившись на поле боя, временно возложил бремя власти, обратилась к народу с воззванием: «Начало войны неблагоприятно для нас, наши войска потерпели поражение». Далее императрица призывала французов к твердости и единению. Не падайте духом, говорилось в воззвании, она, императрица, первой готова подвергнуться опасности во имя защиты Франции.

— Как ты умен, Ян, как прозорлив! — воскликнула Гана, когда они за завтраком прочли, вернее, проглотили, выпили глазами это сообщение.

— Прежде всего я обладаю здравым смыслом, — с достоинством ответил Борн, — полагаюсь на свой разум, и никогда, никто, ни в чем не собьет меня с толку.

Поразительно, до чего быстро округлились его щеки, ввалившиеся за последние две недели. Французы оставили Мец.

А пять дней спустя газеты сообщили, что западнее Меца разразилось сражение, длившееся девять часов. Французы разбиты наголову, их связь с Парижем прервана, войска отброшены обратно к Мецу. Французская армия сдала Шалон — крупнейшую военную крепость Франции, открыв тем самым дорогу на Париж, и немцы могут беспрепятственно продвигаться к столице. Мак-Магон со своими войсками отступил к Седану, откуда полчаса до бельгийской границы.

Третьего сентября было опубликовано прусское сообщение: «С половины восьмого утра 1 сентября под Седаном идет ожесточенный бой, мы непрерывно наступаем. Войска неприятеля почти полностью отброшены назад, в город». «Этот день, — писала «Этуаль Бельж», — войдет в историю человечества как один из самых кровавых. Свыше четырнадцати часов сотни тысяч людей убивали друг друга с яростью, неведомой в самые жестокие времена варварства. Земля от Кариньяна до Седана покрыта горами трупов».

На следующий день король Вильгельм послал своей супруге в Берлин краткую депешу: «Французская армия капитулировала, император Наполеон — мой личный пленник. Какой перелом в предопределении господнем!»

Между тем императрица Евгения бежала из Парижа в ландо своего зубного врача, американца доктора Эванса, который принял в ней участие после перелома в предопределении господнем, и мчалась к Сен-Жермену. Кроме Эванса, императрицу сопровождали друг его доктор Кран и фрейлина госпожа Лабертон. У ворот Майо карету остановил военный патруль, и командир спросил, куда они едут. Хладнокровный Эванс заслонил развернутой газетой лицо императрицы, которая едва не потеряла сознание от ужаса, и, делая вид, что погружен в чтение, раздраженно ответил:

— Я американец, еду с приятелями на уик-энд и прошу меня не беспокоить!

— Проезжайте, — ответил командир.

Они благополучно миновали Сен-Жермен, Пуасси, Триель. В Манте переменили лошадей и продолжали путь по направлению к Эвре. Там остановились напоить лошадей. В городке царило возбуждение, народ распевал марсельезу и кричал: «Да здравствует республика! Да здравствует республика!»

Невольно вспоминалось бегство Марии-Антуанетты почти восемьдесят лет назад. Она вместе со своим царственным супругом беспрепятственно проехала почти пятьдесят миль от Парижа, их задержали лишь в Варение. «Где задержат меня, — думала Евгения, — где мой Варенн, какой новый почтмейстер Друэ преградит путь карете и крикнет: «Стой!»?»

Спустились сумерки, лошади были измучены, кучер заявил, что дальше ехать невозможно. Эванс сунул ему стофранковую ассигнацию, и они продолжали свой путь. Тут лопнул валек. Эванс связал его старым недоуздком, и они снова покатили.

В Ривьер-Тибонвиле лошади уже совсем выбились из сил; пришлось переночевать в местной гостинице. Чтобы попасть в свои комнаты, надо было пройти через зал, переполненный пьяными, праздновавшими провозглашение республики. Императрица так ослабела от страха, что мужчинам пришлось поддерживать ее. «Почему никто не замечает меня, — удивлялась она, — где же мой Друэ? Ведь меня фотографировали, рисовали, лепили из глины, высекали из камня, отливали из гипса и бронзы. Разве мое лицо менее известно, чем лицо Марии-Антуанетты? Но ее узнали и задержали, а меня нет».

Она чувствовала себя оскорбленной, видела в этом ущемление своей популярности, исторических прав императрицы, первой, самой могущественной, красивейшей и элегантнейшей женщины Франции.

Дальнейший путь до Лизье и Довиля протекал без осложнений. Никто не побеспокоил императрицу и когда она поднималась на корабль, который должен был доставить ее в Англию. Никого не интересовало ее бегство, республиканское правительство приняло во внимание ее отъезд из Парижа, но не приказало преследовать, не выдало ордера на ее арест. Когда судно подняло якорь, набережная была пуста, нигде ни души, только доктор Эванс, зубной врач императрицы, помахал ей на прощанье.

Это произошло 6 сентября 1870 года. Спустя две с лишним недели Ян Борн получил из Вены заказное письмо такого содержания:


«Вена, Ротентурмштрассе, 21 сентября
1870 года
Милостивый государь, господин Борн!
Имеем честь сообщить Вам, что в результате заключительного расчета, который при сем для порядка прилагаем, мы позволили себе внести на Ваш текущий счет, у нас сумму 122 000 гульденов (прописью: сто двадцать две тысячи гульденов), что является чистой прибылью по сделке, совершенной нами по Вашему уважаемому распоряжению от 21 июля с. г. и за Ваш счет.
С глубочайшим уважением к Вам, милостивый
государь.
Всеобщий банк Чехии.
Приложение: Заключительный расчет».


Часть третья. Человек человека ищет

Глава первая НОВЫЙ «БЕХШТЕЙН»

1

Теперь, когда все волнения остались позади, Борн утратил всякий интерес к франко-прусской войне. У него не было оснований по-прежнему держать сторону пруссаков, и в то же время он не мог повернуться, как флюгер, и начать сочувствовать французам, первоначальные успехи которых приводили его в отчаяние; это было ниже его достоинства, да к тому же улыбчивый, но в то же время холодно-критический взгляд Ганы постоянно смущал его, когда он, забывшись, иной раз проявлял в ее присутствии малейшую человеческую слабость — тщеславие или самонадеянность, непоследовательность или ту мелочность, которую порой проявляют даже гиганты, даже самые незаурядные натуры. «Разберутся и без меня», — говорил он себе, бегло просматривая сообщения из страны, переживавшей тягчайшие испытания, страны, новое республиканское правительство которой и после поражения основных сил армии у Седана продолжало безнадежную борьбу.

— Теперь Олоронам наверняка не до фазанов, начиненных овсянками, — заметил он, когда пруссаки осадили Париж.

— Надо полагать, — согласилась Гана, одеваясь для выхода.

Одеваться для выхода ей приходилось очень часто; как у члена Американского клуба, у нее была теперь пропасть работы; обязанностей с каждым месяцем становилось все больше и больше. Воплощалась в жизнь давняя идея Войты Напрстека — основание женского приюта, и для этого устраивались благотворительные базары, сборы и лотереи. Несколько членов Американского клуба организовали его филиал — частную женскую профессиональную школу, названную «школой домоводства». Гана, единодушно избранная председательницей новой организации, взялась за это неблагодарное дело с энтузиазмом и непоколебимой энергией. Для нее важно было сохранить неприкосновенной светлую идею Американского клуба — не допустить извращения идеи Напрстека, а некоторые члены президиума были склонны превратить школу домоводства в школу женского рабства. Ученицы — девушки из состоятельных пражских семей, разумеется, — учились в школе домоводства готовить, шить и вышивать. Но Гана строго следила, чтобы, кроме этого, их обучали и другим дисциплинам, прежде недоступным женщинам, — литературе и философии преимущественно; при этом она часто наталкивалась на такое непонимание, что плакала от досады, снова и снова решая отказаться от поста председательницы: пусть, мол, эти консервативные гусыни делают все по-своему, по старинке. Оскорбляли Гану полным непониманием и ставили ей палки в колеса не только консервативные гусыни — крайне правые члены Американского клуба, — но и сторонницы левого крыла, в том числе ее тетушка Индржиша Эльзассова.

— Домоводство! Домоводство! — издевалась тетя Индржиша. — Вот он, милые вы мои, прекрасный плод американской эмансипации! Мы хотели освободить женщин от корыта и плиты, а сами открыли специальную школу домоводства!

Так говорила она, нападая на Гану, и оскорбительно смеялась в ответ на ее возражения, что хотя в школе домоводства девушек и учат готовить, но применяют только новейшие методы: варят на газе, в Папиновом котле, обучают пользоваться усовершенствованными, косо срезанными мутовками.

— Но почему девушки, почему одни только девушки? — приставала несносная тетушка. — Вот когда юноши начнут учиться варить на газе и пользоваться косо срезанными мутовками, тогда, Ганочка, я возражать не стану.

В середине января следующего года, ровно через сто семьдесят лет после того как первый Гогенцоллерн увенчал, свою голову прусской королевской короной, в Версале, перед воротами осажденного и уже совершенно обессилевшего Парижа было торжественно провозглашено объединение немецких народов и создание Германской империи под скипетром Гогенцоллернов. Чтобы подчеркнуть унижение поверженной Франции, Бисмарк избрал для этого торжества зеркальный зал Людовика XIV; приказав украсить его военными знаменами, он, одетый в форму кирасира, в присутствии князей, облаченных в мундиры, и высшего офицерства прочел от имени нового императора манифест к немецкому народу, гласивший, что цель, которой он добивался железом и кровью, достигнута: «Мы, Вильгельм, божьей милостью король прусский, в ответ на единодушную просьбу немецких князей империю после более чем шестидесятилетнего перерыва возродить и принять сан императора, возвещаем, что сочли своим долгом по отношению к нашей родине эту просьбу удовлетворить и императорский сан принять».

Спустя месяц унизительный мир был заключен. Французское республиканское правительство отказалось от Эльзаса и Лотарингии и обязалось заплатить пять миллиардов контрибуции; до выплаты ее немецкие гарнизоны оставались во французских пограничных крепостях. Сразу после этого в Париже вспыхнула гражданская война; парижские рабочие отказались повиноваться призыву республиканского правительства и вернуть пушки и ружья, которыми их вооружили во время осады города, подняли красный флаг и провозгласили Коммуну — первое пролетарское правительство в мире.

— Вот тебе твой Париж, — с горьким удовлетворением сказал Борн Гане, напуганной и огорченной известием о крушении лучшего, прекраснейшего из миров, в который ей посчастливилось ненадолго заглянуть; мысль о том, что в парижских ресторанах, театрах и кафе теперь расселась голытьба, была для нее невыносима. А Борн удивленно и с восхищением вспоминал своего молодого приятеля Эрика Лагуса, который предвидел не только поражение Франции, но и революцию, и падение одряхлевшей Марианны. «Ох, уж эти евреи, — думал он, — что за ум у них, что за нюх!»

Он тем искреннее и непринужденнее размышлял о гениальности евреев, тем более преклонялся перед ними, что эти мысли вызывали в нем легкое, но чрезвычайно приятное ощущение самодовольства. Ведь если молодой Лагус оказался прав, предсказав поражение Франций и революции, то наверняка не ошибся и Лагус-старший, когда, говоря о нем, Борне, пожалел, что такой талант достался гою. «Ну и хитрецы, вот уж кто разбирается в людях», — думал Борн.

Ужас, обуявший старый мир в связи с установлением красной диктатуры в Париже, длился недолго. Республиканское правительство навело порядок во взбудораженном городе так же, как в сорок восьмом году Виндишгрец в Праге и Вене. Правительственные войска ворвались в Париж с нескольких сторон и после двухмесячных кровопролитных боев овладели городом. Военные трибуналы приговорили около тринадцати тысяч человек к смертной казни или к ссылке.

«Рад Вам сообщить, — писал Борну в начале июля господин Олорон, — что на моем предприятии работа опять идет полным ходом, а поскольку мои склады сырья и готовой продукции не пострадали от войны, я снова к Вашим услугам и позволяю себе предложить свой новый прейскурант. Считаю нужным указать, что духи «Les violettes d\'antan», упомянутые в прейскуранте, в точности те же, что «Les violettes, imperiaies». Впрочем, поскольку у Вас в стране монархия сохранилась, я могу, если пожелаете, поставлять Вам эти духи со старой этикеткой. Рекомендую Вашему вниманию последнюю новинку наших специалистов: прекрасное средство для укрепления волос марки «Самсон», которое практически полностью устраняет облысение, перхоть и выпадение волос. Выпуск этого средства задержался из-за осады города и печальных событий последних недель.

Примите уверения в моем глубочайшем уважении».

2

В эти годы Гана, насколько ей позволяла благотворительная деятельность, пополняла свое образование: читала серьезные книги, которые брала в богатейшей библиотеке Войты Напрстека, и совершенствовалась во французском языке у мадемуазель Адриенны Жюсса, уроженки Эльзаса, которая в свое время бежала в панике от прусских оккупантов и опомнилась только в Праге. Стоило Гане как-то пожаловаться, что она забросила музыку, потому что на фортепьяно, оставшемся в доме Борна после покойной пани Лизы, играть невозможно — это допотопный инструмент с пятью педалями, из которых одна предназначалась для колокольчиков, другая — для треугольника, а третья — для испанского барабана, — и Борн, ни слова но сказав, приступил к делу. Не успела Гана, которая произнесла свою жалобу, одеваясь, чтобы идти в школу домоводства, вернуться домой, как на том месте, где много лет ютилось Лизано музейное фортепьяно, уже стоял новехонький, превосходный, черный, как ночь, рояль Бехштейна.

Увидев его, Гана ахнула и тут же взяла несколько аккордов. Борн, довольный тем, что доставил ей такую радость, хотел было произнести нечто трогательное, вроде того, что готов, мол, сделать все, все, что она пожелает, что только в его силах, ибо ему никогда не забыть, как ее доверие поддержало его, когда он уже почти терял веру в себя, но не успел он заговорить, как Гана запела, и нежный, чистый звук ее голоса вызвал у него дрожь сладостного изумления.

Гана пела романс, который пользовался особенно большим успехом в Градце Кралове, — нежную, мелодичную песнь Мендельсона на слова Шиллера о девушке, которая, вздыхая, бродит темной ночью по зеленому берегу и слезы, «слезы застилают ее глаза». «Das Herz ist gestorben, die Welt ist lеег», — «Душа умерла, пустынен свет, — рыдает несчастная девушка под рокот вздымающихся волн. — Пустынен свет, и желаний в сердце больше нет». Бурлящие волны стихают, душа девушки устремляется к небесам и взывает к пресвятой деве, чтобы она призвала к себе свое дитя, свое дитя: «Ich habe genossen das irdische Glück, ich habe gelebt und geliebet», — пела Гана. «Познала я счастье земной любви, я жила!», — взволнованно восклицает девушка, обращаясь к вновь разыгравшейся стихии: «Ich habe gelebt und geliebet, ich habe gelebt und geliebet!»

Доиграв, Гана прелестным движением подняла и протянула руки Борну, а он поспешил осыпать их поцелуями. Он чувствовал себя человеком, который по любви женился на красивой, но, как ему казалось, простой и бедной девушке, а после свадьбы выяснилось, что она только притворялась бедной, а на самом деле происходит из богатого, знатного рода. Обаятельная и благородная, целомудренная возлюбленная и друг, который не оставит в беде, начитанная и умная — этого, право, более чем достаточно. А если, как оказалось, Гана еще музыкально образованна, божественно поет и голос ее звучит, подобно серебряной струне, которой коснулась рука ангела, то это даже слишком, слишком много. Борн был настолько потрясен и взволнован, что ему ни на секунду не пришло в голову обратить внимание на странную нелогичность жеста, которым она позволила расцеловать ей руки и соблаговолила принять благодарность за то, что он подарил ей великолепный концертный рояль. Гана была совершенством, и совершенным было все, что бы она ни делала.

Стоило ей пожелать, чтобы Борн нашел ей домашнего учителя музыки, как он поспешил угодить ей. Борн спросил Напрстека, не знает ли он какого-нибудь бедного чешского музыканта, который хотел бы заработать уроками в патриотической чешской семье; оказалось, что Напрстек знал. Зовут этого музыканта Антонин Дворжак[41] он хороший пианист и органист, говорят, даже сам сочинил что-то. Если Борну угодно, Напрстек пошлет ему записочку, и он явится к Борнам.

Музыкант оказался коренастым молодым человеком, серьезным, хмурым и бородатым, с взлохмаченной копной волос над могучим смуглым лбом, из-под которого мрачно взирали на мир темные, широко расставленные глаза. Он ввалился к Гане морозным январским утром, когда она была дома одна. Уславливаясь с нею, вернее, рассеянно слушая ее объяснения относительно того, что она намерена не серьезно учиться музыке, а музицировать просто так, для развлечения, аккомпанировать и играть в четыре руки, он барабанил сильными пальцами по донышку котелка, который держал в руках, и пристально смотрел на новый рояль Ганы.

У вас неплохая шарманка, дамочка, что правда, то правда, — одобрил он, подошел к роялю, поднял крышку и сел. Положив котелок па рояль, он как-то неприязненно взглянул на него, видимо, что-то было не так, — ему показалось, что шляпе там не место, — чуточку подумал, к немалому изумлению Ганы, снова надел котелок и начал нерешительно, отрывисто, тихо играть, покачивая головой и наклоняясь к клавишам, словно был чем-то недоволен, словно плохо слышал.

«Попробуй скажи, что у меня плохой рояль, — думала Гана, чрезвычайно озадаченная своеобразным поведением музыканта. — Господи, что за человека послал нам Напрстек, ведь он не умеет себя вести, да и пианист неважный!»

Едва промелькнула у нее эта мысль, как на рояле разразилась буря. Странный учитель Ганы всколыхнул клавиатуру мчащимися с грохотом, во весь опор, широкими арпеджио, страстными и мрачными, словно вздымавшимися из черных пропастей; они то бушевали, то умолкали, сменяемые мучительно тоскливым сопровождающим мотивом, то снова взрывались, угрожали, переходя в бешеный галоп. А лицо пианиста оставалось серьезным, неподвижным и строгим, взгляд его широко расставленных глаз, между которыми залегли две глубокие вертикальные морщины, был устремлен куда-то вдаль, в окно, за которым нависло пасмурное январское небо, словно он там читал какие-то ноты.

— Это написал Бетховен, сударыня, — сказал он Гане. — Впрочем, нет, не Бетховен, это сам господь бог написал за него.

И словно тут же забыв о ее присутствии, играл снова и снова… А Гана, потрясенная, потому что никогда такой игры не слышала, не подозревала, какие богатства таит рояль, тихо села подле остывающей изразцовой печки — надо бы подбросить дров, да разве можно сейчас! — и смотрела на широкую спину музыканта, на его сидевшую на подвижной, крепкой шее голову, на его котелок. «Надо бы зайти на кухню, присмотреть за Терезкой, да и модистка ждет меня, и материю на занавески я собиралась купить, но все это потом, пусть еще минут пять поиграет, а там скажу, что должна уйти». Но прошло пять минут, а Гана никак не могла решиться прервать тихую, ласково-задумчивую мелодию, которую он наигрывал теперь как бы для умиротворения после только что отзвучавшей космической бури. Она все не могла отважиться, да и спрашивала себя: «А зачем? Ничего не случится, если я не присмотрю за Терезкой, не пойду к модистке, не куплю материю на занавески, так же как ничего не случилось бы, не будь меня на свете вообще. Надо было умереть в ту ночь, когда Тонграц прощался со мной, уйти к нему в мир, где рождается такая музыка… Я буду всюду с тобой, как тень», — вспомнила она его последние слова, перед нею предстало его тающее, сотканное из лунного света лицо, и ей хотелось плакать от жалости и стыда за то, что никому она не нужна, что напрасно прожита жизнь, что все это только притворство супружеская любовь, светские и общественные интересы, жизненная миссия…

Спустя два часа Борн вернулся из магазина домой, а Гана все еще сидела у совершенно остывшей печки; Дворжак так и не снял котелка, а рояль по-прежнему пел и грохотал под его сильными руками. Вдруг Дворжак, вероятно, заметив, что в комнату кто-то вошел, встал и опустил крышку рояля.

— Ну, сударыня, пока, пожалуй, хватит, — сказал он. — Рояль отличный, такого мне давно уже не приходилось видеть, но его надо разыграть, чтобы он впитал в себя музыку, понимаете? Новый инструмент должен пропитаться музыкой, тогда он хорош. Так что же вам, сударыня, от меня надо? Кто из вас хочет учиться? Вы? Или ваш супруг?

В этот момент часы пробили полдень.

— Черт побери, уже двенадцать! — всполошился он. — Ну ничего, я приду завтра. Мое почтение!

Он выбежал в переднюю, сорвал с вешалки пальто и исчез.

Борн, глядя ему вслед, удивленно приподнял и снова опустил брови.

— Это тот самый Дворжак? Он что, чуточку сумасброд?

— Нет. А может, и да, не знаю. — Гана обняла мужа, прижалась лицом к его плечу. — Я такая никчемная, Ян, такая никчемная! Люби меня, умоляю, люби изо всех сил, чтобы я не чувствовала себя такой никчемной!

Растроганный и потрясенный непривычным проявлением чувств у жены, Борн принялся горячо уверять Гану, что любит ее, как до сих пор никого не любил, ценит как женщину, патриотку, как благородного чело века; и как она могла произнести это ужасное слово, даже повторять не хочется!

После полудня, в тиши своего кабинета вспомнив эту сцену, Борн подумал, каким сильным и пленительным музыкантом должен быть Дворжак, если смог так потрясти Гану. И поскольку мысль его в конце концов всегда обращалась к вещам материальным или полезным для патриотического движения, Борн нашел, что салон, о создании которого он мечтал, еще ужиная у Олоронов, можно сделать музыкальным, и выступления Дворжака были бы там как нельзя более кстати. Разумеется, необходимо будет тактично преподать ему некоторые правила хорошего тона, — в первую очередь, что в комнате не принято сидеть в шляпе. «Такие салоны есть у немцев, есть у французов, есть они и у аристократов, — размышлял Борн, — отчего бы и чехам не завести хоть один? Напрстек, кажется, упоминал, что Дворжак не только играет, но и сам пишет музыку? Как знать, что из него еще выйдет!»

На следующее утро Дворжак опять пришел к Гане.

— Никак не припомню, о чем мы, собственно, условились и кто хочет учиться, — сказал он.

Гана искренне призналась, что хотела совершенствоваться в пении и игре на рояле, но, услышав его исполнение, утратила мужество, и ей было бы приятнее, чтобы вместо уроков он просто приходил к ним играть и играть, как вчера. Тут строгое лицо Дворжака стало еще строже.

— Вот как? Сударыня сразу складывает оружие? Значит, вчера, проверяя рояль, я должен был запинаться и фальшивить, чтобы сударыня не утратила мужества? Если вы никогда не овладеете инструментом, как профессиональный пианист, и не вытянете «до» четвертой октавы, как Лукреция Агуари, тогда, значит, ничего не надо, и лучше слушать, как играют и поют другие, те, кому за это деньги платят, так, что ли? Но слушать музыку, не понимая ее — пустое занятие, а понимать ее может только тот, кто играет сам, пусть неумело, но с любовью. С любовью! — гремел он, потрясая обеими руками с растопыренными пальцами, — Знаете, что я делал в возрасте, когда Моцарт дирижировал своим «Те Deum», уже написал две симфонии и, право, не перечту, сколько квартетов? Резал телят и свиней! Да будет вам известно, сударыня, что я квалифицированный мясник! А как превратился я из мясника в музыканта? Любил музыку! А вы ее не любите, если бы любили, говорили бы по-другому! — Он остановился. — Впрочем, зачем я все это вам говорю, если вы не любите музыку?

— Люблю, вы несправедливы ко мне, пан Дворжак, — возразила Гана.

Он испытующе посмотрел на нее своими широко расставленными глазами и сказал:

— Пожалуй, вам незачем обманывать меня. Что ж, прошу к роялю, и сыграйте, что умеете. Не волнуйтесь, я не кусаюсь.

Он сел в кресло, сильно откинувшись, и смотрел на потолок, пока она играла и пела свой коронный номер — песню Мендельсона о жалобе девушки, об умершем сердце и о пустоте мира.

— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Но с Мендельсоном вам, сударыня, придется повременить и вообще со всем придется повременить, кроме упражнений. Теперь вы займетесь сольфеджио, будете петь сольфеджио и со мной, и сами, а если постараетесь, причем очень, очень постараетесь, то через полгода, может быть, может быть, я разрешу вам спеть «Шла Нанинка за капустой». Но для этого вы должны быть, как я уже сказал, очень, очень старательной.

Так Гана стала ученицей Антонина Дворжака; учился у него и Борн, — как оказалось, он обладал приличным лирическим баритоном, а когда Гане было наконец позволено петь не только «Шла Нанинка за капустой», но Шумана и Шуберта и ей понадобилось сопровождение альта, к занятиям присоединилась ее сестра Бетуша. Позже Дворжак приходил к Борнам играть не только в дни, когда давал урок, потому что дома у него, как выяснилось, было только жалкое, взятое напрокат, по гульдену за месяц, фортепьяно, на котором он заменил веревочками несколько лопнувших струн.

— Вот я и играю большей частью в постели на перине или на пуговицах пиджака, — сказал он. — Можно исхитриться и так, однако на этом рояле куда приятнее.

Теперь «Бехштейн» редко молчал, к отчаянию соседа Борнов, жившего за стеной музыкального салона. Подружившись с Борнами, Дворжак иногда оставался ужинать, и тогда музыка звучала даже ночью. Дворжак наскоро проглатывал еду, едва отложив вилку и нож, садился за рояль и играл хозяевам дома Моцарта — его он называл солнышком, Бетховена — хмурым небом, Чайковского — своим побратимом, играл Шопена, Листа, Баха. И все наизусть, сосредоточенно, словно служил мессу; его могучие руки летали по клавиатуре, он непрерывно, напряженно раскачивался, будто ткал на ручном станке или работал за столярным верстаком.

— Что за грубиян там стучит? — спросил он однажды, когда несчастный сосед принялся колотить в стену. — И почему?

— Вероятно, не может уснуть, маэстро, уже половина одиннадцатого, — заметила Гана.

— Вы думаете, это ему мешает?

Она кивнула, и Дворжак удивленно покачал головой:

— Музыка ему мешает, музыка! А ведь считает себя человеком!

Но даже эта маленькая неприятность, как обычно, обернулась для Борна удачей. Возмущенный сосед на следующее же утро заявил домовладельцу, что выезжает, а Борн немедленно снял освободившееся помещение и присоединил его к своей квартире, распорядившись, чтобы в стене, в которую колотил его сосед, пробили широкую арку. Благодаря этому его салон был теперь почти таким же большим, как у Олоронов; комната не только стала больше, но и светлее, в ней появилась перспектива, уголки для интимных бесед. Борны могли начать новый этап своей светской жизни.

Глава вторая МАРТИН НЕДОБЫЛ

1

Два года, миновавшие после франко-прусской войны, были для Вены периодом счастливого и беспечного процветания. Спекулятивная лихорадка, казалось, перекинулась из покоренного Парижа в австрийскую столицу. Новые банки, промышленные и торговые кредитные учреждения, строительные, металлургические, машиностроительные и транспортные компании, новые частные лотереи вырастали как грибы. Чтобы покичиться перед всем миром блестящими успехами, чтобы доказать, что война, проигранная в шестьдесят шестом году, не смогла поколебать экономическую мощь империи, австрийское правительство решило открыть в венском Пратере грандиозную всемирную выставку, всем выставкам выставку, перед которой народы земного шара замрут от восхищения и склонятся ниц, выставку более богатую, роскошную, всеобъемлющую, более ослепительную, чем все предшествовавшие всемирные выставки — и парижская, открытая восемь лет назад, и обе лондонские — пятьдесят первого и шестьдесят второго годов. Сам император Франц-Иосиф I стал верховным патроном этого гигантского мероприятия; все венские газеты разразились мощным хором ликования и дифирамбов, когда на берегу Дуная начал расти целый городок строительных лесов, железных и каменных конструкций, будущих павильонов с колоссальной ротондой в центре и с разбегающейся от нее вправо и влево бесконечной вереницей огромных, похожих на вагоны залов, в которых выставят чудеса австрийского машиностроения.

«Венская всемирная выставка, — писала газета «Фремденблатт», занимавшаяся вопросами экспорта, — возродит идею взаимопомощи и братского сотрудничества возвышенного духа и физической силы, коммерческие и политические цели ей чужды. Да иной и не может быть первая австрийская выставка: в силу нашего национального характера это начинание, при всем своем ошеломляющем материальном величии, не может не служить высшим идеалам культуры».

«Это начинание превосходит все человеческие представления, — писала клерикальная консервативная газета «Фатерланд», — ибо верховным его патроном является милостивейший император Франц-Иосиф I, высочайший вдохновитель которого — сам бог».

Журнал, издававшийся специально для освещения задач выставки, заявил: «Наступил наш черед! Резиденция императора австрийского созывает гостей из могущественнейших государств мира для облагораживающего, достойного человека соревнования; мы надеемся, что престиж всеми почитаемой столицы императора нашего в результате этого соревнования достигнет небывалых высот».

Идея была великолепная, но чем великолепнее идея, тем труднее и длиннее путь к ее осуществлению. Работы затягивались, за день до окончания постройки по неизвестным причинам рухнуло северное крыло императорского павильона, а когда аварию ликвидировали, здание получилось кривобоким; павильон почты и телеграфа уже подводили под крышу, как вдруг в нем вспыхнул пожар; Дунай выступил из берегов и — о, ирония судьбы! — затопил аквариум; ящики с мелкими деталями машин каким-то непостижимым образом перепутались; большие тополи, которые должны были окаймлять южную сторону главной аллеи, не принялись; павильон герцога Кобург-Готтского оказался столь неудачным, что архитектор, доведя до конца свое творение, при виде его с отчаяния ушел на пенсию.

В день открытия выставки, 1 мая 1873 года была закончена и готова для приема публики лишь четвертая часть строений. Для некоторых зданий только устанавливали опорные столбы. «Еще много, много недель пройдет, прежде чем всё достроят — 1 мая не нынешнего, а будущего года следовало бы открыть выставку», — утверждала пражская газета «Народни листы» и была за это конфискована. Иностранцы, съехавшиеся в Вену, растерянно бродили перед запертыми павильонами, еще обнесенными строительными лесами, по которым сновали каменщики. В ротонде, самом большом выставочном здании, не было ничего, кроме фонтана посередине. Отделение Америки пустовало. На восточном конце выставочной территории росла гора все еще заколоченных ящиков. Было холодно, шел дождь, цены в ресторанах росли, судно, которое должно было доставить из Бразилии чудеса южноамериканской природы, затонуло. На выставке в Пратере воцарились грусть, тоска и безнадежность.

А пресса неустанно выражала официальные восторги.

«Труд завершен, — писал упомянутый выставочный журнал, — сам император с высоты престола провозгласил выставку открытой, наплыв иностранцев растет с каждым днем, некоторая нервозность, некоторый типичный венский пессимизм, за несколько недель до открытия ворот выставки охвативший население нашего любимого города, оказался совершенно необоснованным. Выставка существует, выставка живет, и, когда работы будут закончены, мир преклонит колени и будет покорен навеки».

Восьмого мая, то есть через неделю после открытия выставки, разразилась катастрофа.

Она грянула, как гром среди ясного неба, когда помрачневший город вальсов начал было надеяться, что позор будет все-таки не столь велик, как казалось сначала: ведь постройка, несмотря на все препятствия, подвигалась вперед, хоть и черепашьим шагом. Выглянуло солнышко, Дунай снова окрасился в свой изумительный, столько раз воспетый голубой цвет, павильоны, правда, не были открыты, но, по крайней мере, работали все выставочные рестораны, пивные, винные погребки и закусочные. И вот, в то время как толпы посетителей прогуливались по аллеям, слушая игру оркестров на террасах кафе, в центре города, в роскошном здании биржи, внезапно разразилась буря. Акции новых банков и предприятий начали падать, сначала незаметно, потом все быстрее и быстрее, наконец, стремительно, подобно лавине. Беспокойство, обуявшее биржевых игроков, перешло в отчаяние, в панику, в безумие. Внутри здания возникали драки, банкиры Ротшильд и Шей были избиты, перед биржей сгрудились толпы галдящих, взбудораженных людей; на улице крики сменялись мгновениями напряженной тишины, когда кто-нибудь из служащих биржи выбегал сообщить толпе, какой банк только что обанкротился, какое акционерное общество только что лопнуло, кто из банкиров застрелился, кто из финансовых магнатов разорен. В первый день, 8 мая, обанкротилось девяносто четыре финансовых учреждения, 10 мая — сто восемнадцать. И в тот же день правительственный комиссар заявил подавленным биржевикам, что своею властью закрывает биржу; роскошное здание, богато отделанное мрамором и позолотой, заняла полиция.

«Десятого мая, — писали венские газеты, — к нам в город прибыл принц Уэльский и тотчас же отправился на выставку. Английские рабочие, занятые на постройке английского павильона, встретили наследника престола громовым «Cheer»[42] Его сиятельство герцог Райнер, председатель выставки, сердечно приветствовал высокого гостя; на вопрос о впечатлении, которое на него произвела выставка, английский принц горячо ответил: «Very nice, indeed»[43].

2

Борн уже давно мечтал построить в центре Праги собственный дом, собственный дворец торговли и перевести туда все свое предприятие. Первоначально скромный, этот дворец с годами становился в его мечтах все больше и величественнее; сначала он был трехэтажным, потом достиг четырех, пяти и, наконец, шести этажей. А после возвращения Борна из Парижа предмет его мечтаний стал уже неслыханно роскошным: обе стороны фасада украсились мраморными плитами, витрины этого колоссального магазина в первом этаже углубились до полутора саженей, а на крыше выросла бронзовая статуя Ганы — символ родины; в левой руке она держала щит, а правой задумчиво теребила гриву двухвостого льва. Как ни разбогател Борн в результате удачной спекуляции, но для такого колоссального начинания средств его было далеко не достаточно. Поэтому, несмотря на то что дом, на месте которого он мечтал возвести свой дворец, после майского краха продавался относительно дешево, Борн подыскивал компаньона, который вошел бы в дело на равных долях, и вспомнил о своем прежнем молодом тесте, овдовевшем супруге пани Валентины — Мартине Недобыле.

Идея показалась ему весьма удачной. Почти все знакомые Борна пострадали при венской катастрофе и больше всех Ян Смолик, дядя покойной Лизы, владелец смиховской спичечной фабрики, вложивший весь наличный капитал в акции венского Генерального банка; после его краха Смолик тоже обанкротился, перенес два тяжелых сердечных приступа и умер. Сам Борн в злосчастные майские дни не пострадал, так как за два года до того перевел свой капитал из Вены в скромное, но солидное Общество чешских сберегательных касс в Праге. Одним из немногих пражских предпринимателей, чья шкура уцелела во время этого кризиса, был, бесспорно, Мартин Недобыл, человек исключительно рассудительный, богач, чьи знаменитые огромные грузовые фургоны с красно-белой маркой его экспедиторского предприятия с раннего утра до поздней ночи громыхали по всем улицам города. Насколько Борн помнил, Мартин Недобыл вкладывал прибыли только в земельные, строительные участки; сын деревенского возчика, он не доверял никаким бумажным ценностям, включая банкноты и государственные кредитные билеты. Итак, если бы удалось привлечь Недобыла, это был бы самый подходящий компаньон — разумный, состоятельный, надежный. После смерти Лизы Борн унаследовал половину маленького доходного дома на Жемчужной улице; вторая его половина, вследствие женитьбы, досталась Недобылу. Таким образом, совместное владение недвижимостью было у Борна и отчима его покойной жены многолетней традицией; если после смерти жен, владея домом на Жемчужной улице, они по-прежнёму ладили и ни словечком не упрекнули друг друга, то почему бы им не владеть совместно домом на углу Вацлавской площади и Пршикопов?

Взвесив все это, Борн деловито щелкнул пальцами, нанял пролетку и в пятницу утром, ровно через неделю после венского краха, поехал к Недобылу.

Сначала он направился к дому на Сеноважной площади, подле Индржишских ворот, где находилось предприятие Недобыла. Возникало впечатление, будто Недобылу принадлежит не только осевший от времени дом с огромным сводчатым подъездом, куда, если понадобится, мог бы въехать целый железнодорожный вагон, но и вся площадь; во всю ее длину, до самых Новых ворот, стояли большие и малые, открытые и закрытые фургоны с красно-белой маркой его фирмы; такие же фургоны со страшным грохотом подъезжали и отъезжали, огибая площадь, а возчики и грузчики орали хриплыми голосами, щелкали кнутами, приводили и отводили, поили и кормили, запрягали и отпрягали лошадей, переругивались и уступали дорогу.

Шум тут стоял почище ярмарочного, от него дребезжали стекла злополучных домов, окружавших площадь.

«И как только городское управление разрешило ему захватить такой кусок городской территории? — думал Борн. — Как бы там ни было, а нельзя отрицать, что дело милейшего Недобыла развивается и превысило все обычные пражские масштабы, оно крепнет даже после смерти его вдохновительницы — Валентины. А мне приходится ютиться в крохотном магазине, не могу же я разложить товары на тротуаре или пустить в продажу больше, чем помещается на полках, нанять больше продавцов, чем могут стоять за прилавками».

От этих горьких размышлений мечта иметь собственный мраморный дворец вспыхнула в душе Борна с небывалой силой. Эх, развернуться бы в собственном доме, соединить все этажи телеграфом и автоматическими подъемниками, как в новом доме фирмы «Хаазе и сыновья, торговля коврами», рядом с «Cafe Wien», неподалеку от того места, где он мечтал воздвигнуть свой дворец! Дом Хаазе, правда, только трехэтажный, а его, Борна, как известно, будет шестиэтажным, но оборудовано у них все с неслыханной роскошью, газовое освещение и водопровод проведены от подвала до крыши! Все это — мечта! И ее осуществление зависит только от Недобыла!

— Господина принципала, то есть пана Недобыла, сейчас здесь нет, — сообщил Борну любезный приказчик. — Но если их милость желает поговорить с ним лично, то, скорее всего, застанет пана Недобыла за городскими стенами, в филиале нашего предприятия «Комотовке». Сударь знает, где «Комотовка»?

Да, Борн знал, где «Комотовка», и, снова сев в пролетку, приказал кучеру ехать туда.

Они миновали Новые ворота, за которыми через широкое шоссе был перекинут двухколейный железнодорожный мост новой дороги имени Франца-Иосифа, установленный на тяжелых каменных быках. Недавно достроенный вокзал — неуклюжий, казенный, с двумя мрачными квадратными башнями, как две капли воды похожий на старый Государственный вокзал на Гибернской улице, — находился чуть дальше, неподалеку от Конских ворот. Когда Борн выехал из сводчатого проезда, по мосту и высокой железнодорожной насыпи, проходившей вдоль городских стен, тащился длинный-предлинный товарный состав; тянул его тяжело пыхтящий старинный локомотив с высокой трубой. Борн невольно усмехнулся, заметив на одной из открытых товарных платформ, груженных главным образом кирпичом, знакомые очертания фургона с красно-белой маркой фирмы Недобыла.

«Молодец, молодец, — подумал он. — Завладел и Сеноважной площадью, и железной дорогой имени Франца-Иосифа».

За мостом, под которым проехал Борн, вправо от шоссе, ведущего к Ольшанскому кладбищу, раскинулась плоская возвышенность, окруженная плотной оградой из деревянных кольев и низеньких кирпичных столбиков, сплошь покрытая сложной путаницей рельсов, — сортировочная станция, заполненная вагонами. За нею, тоже вправо от шоссе, подымались к небу мощные здания городского газового завода, четыре резервуара которого, подобные гигантским раздутым барабанам, снабжали газом всю Прагу. Напротив, через дорогу, за забором из поломанных во многих местах реек, виднелись заросли заброшенных, посеревших от сажи, кривых и чахлых плодовых деревьев, а у подножья небольшой скалы, формой напоминавшей череп, ютилось несколько бараков, большей частью деревянных, крытых дранкой или жестью; они с трех сторон обрамляли большой двор, четвертой стеной которого служил вертикальный склон скалы. Это и была «Комотовка» Недобыла. А позабавившее Борна впечатление, будто Недобылу принадлежит все, на что ни кинешь взгляд, подкрепилось тем, что, как раз когда пролетка Борна выезжала из-под грохочущего моста, со двора «Комотовки» выехали еще два красно-белых фургона и медленно направились через шоссе к воротам сортировочной станции, которые распахнул перед ними железнодорожный служащий в синей форме.

Как тут все переменилось! Борн был в этих местах семь лет назад, в шестьдесят шестом году, когда провожал Лизу в ее позорное и роковое бегство в Пльзень. В ту пору здесь не было ни железнодорожного моста, ни сортировочной, вырисовывавшиеся на горизонте холмы дышали деревенским покоем и миром; а сейчас, куда ни глянь, вырастают дома, то одиночные, то целыми улицами, на склонах холмов, перерезающих местность, чернеют ямы, вырытые рабочими кирпичных заводов, вокруг ям вьются тропинки, из множества маленьких, примитивных печей для обжига кирпича, издали напоминающих языческие жертвенники, подымаются к небу черные струйки дыма. И только «Комотовка», широкое пространство между шоссе и горой Жижки, видимо, осталась прежней — запущенной, закопченной, ее не коснулась лихорадка строительства. Быть может, добавилось несколько сараев и конюшен справа от главного здания, да скала, замыкающая двор, заметно отступила, но огромный сад, занимающий весь участок Недобыла, так же невзрачен и бесплоден, как раньше, словно отрезан от кипучей деятельности, которая взбаламутила весь район от городских стен, точнее от железнодорожного моста до самого Ольшанского кладбища, и до неузнаваемости изменила его облик. Какое странное зрелище, просто непостижимое, если принять во внимание предприимчивость и трудолюбие Недобыла.

Во дворе, куда вошел Борн, осторожно обходя лужи, чтобы не испачкать лакированные ботинки, выстроились в безукоризненно прямой ряд пять или шесть пустых фургонов. Нигде ни души, но отовсюду доносился шум людской суеты: в маленьком кирпичном здании с прибитой над входом подковой, скорее всего, в домашней кузнице, раздавались удары молота, где-то справа, за конюшнями, скрипел насос, в сарае кто-то пилил дрова, сопровождая ритмичное дребезжание пилы варварским пением. Борн наугад открыл крайнюю дверь главного здания и увидел темную, деревенскую комнату с большой, покосившейся печью, а над нею — шест с сушившимся бельем. В углу, у окна, задернутого простой белой занавеской, сидел за непокрытым столом небритый, загорелый, коренастый мужчина в шапке, с красным фланелевым платком на крепкой шее, засунутым за вырез шерстяной куртки. Пережевывая сало с хлебом, ломти которого он отрезал простым ножом от огромного деревенского каравая, лежавшего подле расписного кувшина с пивом, он свободной рукой листал толстую, замусоленную записную книжку. Об его обутые в тяжелые сапоги ноги, жалобно мяукая и задрав хвост, ласково терлась откормленная кошка.

Борн открыл было рот, чтобы спросить, где можно найти пана Недобыла, но, взглянув на записную книжку, — точно такую он когда-то видел в руках тестя, — с изумлением понял, что человек, так походивший на возчика, не кто иной, как сам Недобыл, невероятно изменившийся, постаревший, огрубевший. Вовремя спохватившись, Борн снял цилиндр и, изобразив родственную улыбку, по-сокольски приветствовал его:

— Наздар, Мартин, можно войти?

— Привет, а почему ж нельзя? — ответил Недобыл так естественно, будто расстался с Борном всего лишь вчера. Он провел рукой по жирному рту, вытер ее о брюки и, энергично встав, спокойный, степенный, шагнул навстречу своему блистательному гостю.

«Что понадобилось этому франту? — подумал Недобыл. — Поди потерял на бирже последние штаны и теперь хочет, чтобы я вытащил его из лужи. Дудки!»

И тут же решил, что будет тверд, как кремень, ни за что не попадется на удочку и, как бы сладко Борн ни пел, ни в чем, ни на йоту ему не уступит.

— Ну, что скажешь об этом крахе? — начал он без обиняков и, не давая Борну возможности открыть рот, продолжал: — Я давно этого ждал, удивительно, что он разразился только сейчас. Сколько раз говорил Смолику: не доверяй бумагам! А он, старый дурень, не послушался, вот и протянул ноги. Всякий совет по разуму хорош. А ты как? Надеюсь, в этом надувательстве не участвовал?

— Ну что ты, я — и вдруг биржевые спекуляции! — возразил Борн.

Он мог сказать так не кривя душой, не считая это ложью, потому что, увеличив свой капитал разумной спекуляцией акциями Эльзасского банка, больше никаких дел на бирже не затевал.

— Я, — продолжал он, осторожно садясь на стул, предложенный Недобылом, — как и ты, верю только в недвижимость, видно, крестьянская кровь сказывается.

Но прежде чем перейти к делу, Борну не терпелось выяснить мучившую его загадку; он оглядел комнату и спросил:

— Ты здесь живешь? Недобыла это вывело из себя.

— Почему это я должен здесь жить? — раздраженно спросил он. — Неужели у меня такой вид, будто мне место только в этакой дыре? Я, с твоего позволения, по-прежнему живу на Жемчужной улице, а это квартира моего приказчика, и я, с твоего позволения, прихожу сюда полдничать. Воображаешь небось, что только ты имеешь право на приличную городскую квартиру?

Пораженный этой вспышкой гнева, Борн начал оправдываться: ничего подобного он не воображает и спросил просто так, чтобы поддержать разговор.

— Чтобы поддержать разговор, — проворчал Недобыл. Отрезав еще кусок сала, он проглотил его, запил пивом, вытер ладонью усы и только после этого заговорил снова: — Так что же тебе угодно? Задумал переезжать?

Да, Борн с удовольствием переехал бы, но пока некуда, потому-то он и пришел к Недобылу. Уже несколько лет вынашивает он замечательный проект, для осуществления которого теперь, после венского краха, представилась исключительная возможность. В первую очередь он хочет надежно и выгодно вложить капитал, обеспечить себе приличный доход, но не менее важна для него патриотическая сторона дела. Конкретно, суть в том, чтобы самое лучшее место в Праге — перекресток Вацлавской площади и Пршикопов — навсегда перешло в чешские руки. Борн, выведенный из равновесия пристальным взглядом прищуренных глаз Недобыла, который наблюдал за ним, облокотившись о стол и наклонив вперед голову, словно собираясь боднуть его, графским голосом изложил свою идею, упомянул о дворце фирмы «Хаазе и сыновья» — миниатюрном образчике большого дома, который он задумал построить на месте, где теперь стоит «Cafe Wien»; Борн рассказал также о подъемнике и телеграфе, которые соединят торговые помещения во всех этажах, и умолчал только об облицовке фасадов мрамором и о бронзовой статуе Ганы, символизирующей родину. У него, Борна, есть деньги, несомненно есть они и у Недобыла, — право, приятно, просто сердце радуется, глядя на процветание чешской патриотической экспедиторской фирмы. Поэтому Борн предлагает Недобылу построить этот дворец совместно.

— А зачем тебе компаньон? — спросил Недобыл, когда Борн закончил, — Почему ты не возьмешься за это дело один?

Борн объяснил, что один он такого крупного предприятия, разумеется, не осилит, и тут Недобыл расхохотался:

— Ты что ж, вправду считаешь меня Нумой Помпилием?

На раздраженный, но сдержанный вопрос, на что он намекает этой остротой, Недобыл ответил тоже вопросом: неужто Борн всерьез думает, что он, Недобыл, стал бы тесниться в разваливающемся доме на Сеноважной площади и строить на свои честно заработанные деньги роскошный дворец в центре Праги, чтобы Борн зажил в нем на широкую ногу и пускал всем пыль в глаза? Но дело не в этом, даже если бы Борн задумал строить не торговый, а обычный доходный дом, он, Недобыл, не принял бы в этом участия.

— Потому что центр Праги меня не интересует, там ничего не заработаешь, — сказал Недобыл, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. — Сажень земли в центре города стоит сейчас, братец, сто пятьдесят гульденов. Для меня это слишком дорого. На этих участках люди уже набили карманы, я же покупаю участки, на которых набью карман я один, я первый, и я — больше всех. Здесь, за «Комотовкой», одиннадцать лет назад я заплатил по шесть с половиной гульденов за сажень, сейчас мне уже предлагают двадцать, а сколько дадут, когда снесут городские стены? Пятьдесят — дешевле ни пяди не продам, а пока стены стоят, буду свою землю держать и держать! — Недобыл трижды стукнул кулаком по столу. — Буду ее держать и держать, собачьей будки не построю, даже если вокруг все застроят до самых Ольшан!

— Строят здесь много, — осторожно заметил Борн. Внезапная вспышка Недобыла свидетельствовала о какой-то горечи, причина которой пока была Борну неясна, о каком-то крушении планов, и он воспрянул духом, надеясь в конце концов уговорить Мартина.

— Строить-то строят, но как! — воскликнул Недобыл. — Из воды и песка, им все нипочем, улицы кривые, дома слеплены кое-как, улица идет вверх-вниз, вверх-вниз, здесь лестница, там проезд! Бедняжка Валентина так радовалась семь лет назад, когда за нашими участками, за «Опаржилкой», построили первый дом. Сейчас плакала бы, увидев, к чему это свелось! Мы с ней мечтали, что когда-нибудь, после сноса городских стен, здесь вырастет великолепный город с широкими улицами, современными домами, холмы сровняют, скалы пойдут па строительный камень… А что творится? Эти скоты не ждут, пока плоды созреют, лепят и лепят! Хоть волосы на себе рви, на них глядя! А я им в этом безобразии еще помогаю, да, да, помогаю! Сам видишь, вожу им материалы, загоняю лошадей на этих кручах… А что поделаешь? Нравится или нет, волей-неволей приходится это делать; если не возьмусь я, возьмется Иерузалем, не могут же лошади простаивать зимой, когда нет работы. Олухи, настоящие олухи! Ясное дело, что на грошовом участке никто не станет строить дом из гранита и мрамора! Только когда цены участков возрастут…

А возрастут ли? — перебил его Борн. — Я бы за это не поручился. В Париже городские стены стоят до сих пор, я там был, видел, а какой это замечательный город! С чего ты вбил себе в голову, что у нас будут сносить стены? Особенно сейчас, после краха, это совершенно отпадает — начнется застой, общественные капиталовложения сократят до минимума, я слышал, что военный бюджет будет уменьшен вдвое, а значит, сократится и численность армии. Под Вышеградом собирались строить мост через Влтаву, теперь от него отказались; снова поговаривали о прокладке туннеля под Летной, да тоже отложили. И при таком положении ты, Мартин, еще надеешься, что город купит у военных властей стены и снесет их вдруг, за здорово живешь, тебе на радость? Нет, нет, Мартин, и не думай об этом, не рассчитывай на то, что от тебя не зависит. Послушайся моего совета. Ты заработал на «Комотовке» больше чем достаточно — заплатил по шесть с половиной гульденов за сажень, а сейчас тебе предлагают двадцать, бери, пока дают, ведь это почти двести процентов чистой прибыли за десять лет! Продай «Комотовку», Мартин, продай…

— …и построй дворец на углу Вацлавской площади и Пршикопов, — договорил за Борна Недобыл. — Дудки! Что такое какие-то двести процентов прибыли? Пустяки! «Комотовка» стоила мне тридцать тысяч, допустим, я получу за нее сто. А что такое сто тысяч? Ерунда! Знаешь, во что обошлась постройка дома Хаазе?

Борн не знал, во что обошлась постройка дома Хаазе.

— В сто тридцать тысяч, — сказал Недобыл. — Причем это трехэтажный домишко, участок — не больше шестидесяти — семидесяти саженей. А ты хочешь вымахать шестиэтажный на участке в добрых четыреста — пятьсот саженей. Ты фантазер. Знаешь, сколько стоили одни только скульптурные работы на доме Хаазе? Тридцать тысяч. Мне это случайно известно, потому что все — от кирпича до статуй на портале — для этой постройки возил я. Ты, разумеется, — ведь я тебя знаю, — тоже захочешь поставить на доме статуи.

— Только одну, — угрюмо ответил Борн. — Ну, хватит об этом! Короче говоря, ты строить не хочешь, предпочитаешь ждать, пока всю «Комотовку» вместе с кустарником, что тут у тебя растет, занесет пеплом и сажей. И может быть, твои потомки будут когда-нибудь добывать здесь уголь.

— Ошибаешься, строить я хочу, — возразил Недобыл. — Но не на Пршикопах, а здесь. На этом самом месте. Рядом с железной дорогой. Великолепный дом, образец того, каким должен стать весь район. И как только начнут ломать городские стены, я возьмусь за это. В память Валентины. — Борн с удивлением заметил, что при этих словах у Недобыла дрогнул голос. Пять лет спустя! — Два крыла, четыре этажа, залы площадью по десять квадратных саженей каждая, дворцовый подъезд с коринфскими колоннами, во дворе собственный фонтан, все именно так, как представляла себе, как желала Валентина; а на крыше будут чаши.

— Какие чаши? — изумился Борн.

— Гуситские. Неподалеку от нас Жижкова Гора, и потому весь район уже начинают называть Жижков. А Жижка поди перевернулся бы в гробу, если бы увидел район, названный его именем. Но я, я его не посрамлю. Докажу, что сумею тряхнуть мошной, когда дойдет до дела.

Тут уж Борн окончательно убедился, что зря тратит время, пытаясь соблазнить Недобыла своими планами.

— Ну, желаю тебе успеха, — сказал он, поднимаясь. — Ты стоишь на своем, я тоже стою на своем, ты хочешь иметь дом в «Комотовке», я — на Пршикопах, и это несовместимо. — Борн вынул из цилиндра перчатки и начал натягивать одну из них, левую. — Рад был повидать тебя, Мартин. Приходи как-нибудь к нам, мы принимаем по средам во второй половине дня.

— Непременно. Непременно приду, — с издевательски серьезным видом ответил Мартин.

— Я хотел бы познакомить тебя со своей женой. Надеюсь, мой салон тебе понравится, ведь ты человек просвещенный. Мы занимаемся серьезной музыкой, молодая пани Смоликова играет на рояле, я с Ганой — моей женой — пою, одна барышня прекрасно играет на арфе… Чему ты смеешься?

Недобыл в самом деле покатывался с хохоту.

— Он поет! — повторил Мартин, хлопая себя по животу. — Он поет! Сознавайся уж, что ты еще делаешь? Не выступаешь ли, часом, в живых картинах? Нет? Странно! Но твою арфистку, может, зайду послушать, арфисточек я люблю, сам понимаешь — вдовец! Во время разъездов частенько заглядываю в трактир опрокинуть рюмочку и там нет-нет да шлепну какую-нибудь арфисточку по заднице.

Борн был невероятно возмущен, но даже бровью не повел.

— В моем салоне бывает не арфисточка, а музыкантша, играющая на арфе, — холодно заметил он. — Эта арфистка — девушка из прекрасной семьи, дочь доцента университета, автора многих книг по философии, они имеются у меня дома в роскошных переплетах. — Борн вдруг запнулся, очевидно, его осенила какая-то идея. — Ты случайно не знаешь усадьбу «Малая и Большая Крендельщица»?

Недобыл насторожился.

Как не знать, я весь Жижков знаю, как свои пять пальцев, — осторожно ответил он. — Эта усадьба далеко, у самого еврейского кладбища. А почему ты спрашиваешь?

Господин доцент предлагает мне купить ее. Он в тяжелом финансовом положении, венский крах поглотил весь его капитал, вот он и обратился ко мне. Я с удовольствием помог бы ему, он хоть и немец, но искренний друг нашего народа. Но поскольку капиталовложения такого рода не в моем духе, мне подумалось, что, может быть, ты с удовольствием сделаешь то, что я предпринял бы не очень охотно. Это тебя не заинтересует?

Недобыл опустил глаза, чтобы Борн не заметил, как сильно взволновало его последнее сообщение. Усадьба «Малая и Большая Кренделыцица» имела для спекулянтов и строителей нового района особенно большое значение, они очень часто говорили о ней, она стояла поперек горла у главного врага Недобыла, некоего архитектора Герцога, который семь лет назад, еще при жизни Валентины, занялся широкой урбанизацией этого района, разбил на участки и застроил виноградники «Большую и Малую Шевчиковую», которые принадлежали его любовнице, разорившейся баронессе Шперлинг, ошеломляюще быстро поглотил одну за другой усадьбы «Марианка», «Рожмиталка» и «Перукаржка». Поначалу Недобыл не без удовольствия наблюдал за его деятельностью, так как благодаря быстрому росту города подымались цены всех земельных участков, а значит, и «Комотовки», и принадлежавшей Валентине «Опаржилки», но спустя год-два неукротимая энергия архитектора Герцога начала его беспокоить, потом беспокойство переросло в гнев, ненависть, ярость. Стены в конце концов снесут, это бесспорно, но что, если к тому времени весь Жижков, от горы Жижки до Ольшанского кладбища и старой части Виноградского района, будет уже застроен, загажен, как выражался Недобыл, жалкими лачугами Герцога? Что тогда? Ничего тогда не получится. Снесут стены или не снесут, а Жижков навсегда останется районом бедноты, выросшим на склонах холмов и скал, на участках ценою двадцать гульденов за сажень; «Комотовка», как часть Жижкова, тоже застрянет на этой цене — по двадцать гульденов за сажень, и ставка всей его жизни будет проиграна, великая идея, которую он вынашивает с юности, рухнет. И теперь, когда он услышал, что продаются «Большая и Малая Кренделыцица», сердце у него затрепетало, дыхание участилось. Усадьба эта стояла Герцогу на пути, мешая осуществлению его планов, торчала, как инородное тело, посреди застроенного участка, в нее упирались концы двух улиц — Либушиной и Безымянной, уныло ожидавших возможности соединиться. Недобыл знал, что Герцог не раз и так и этак пытался уговорить владельца «Кренделыцицы» продать ее; он ходил к нему сам, посылал подставных лиц, просил, угрожал — Шенфельд (так звали этого упрямца) о продаже и слышать не хотел. «Эх, заполучить бы «Кренделыцицу», — с дикой ненавистью думал Недобыл, — преподнес бы я Герцогу пилюлю, она бы у него в глотке застряла! Построил бы я там селедочный или сыромятный завод или наладил бы производство удобрений, чтобы на Либушиной или на Безымянной улице все от вони задохлись, а может, поставил бы паровой молот, чтобы они обалдели или оглохли от шума, или начал бы вырабатывать динамит, чтобы все разбежались со страху! Но почему Шенфельд предложил «Кренделыцицу» Борну, которого она не интересует, если Герцог так ее добивается? Где тут собака зарыта?»

— А сколько он просит? — спросил Недобыл, равнодушно глядя в окно.

— Какой-то архитектор, — продолжал Борн, — уже интересовался этой усадьбой и предлагал за нее двадцать пять тысяч гульденов. Впрочем, это было только первоначальное предложение.

— Архитектор, архитектор… — проворчал Недобыл. — Знаем мы этих архитекторов. Почему же он ее не продал?

— Доцент Шенфельд ужасно непрактичный человек. Он, кажется, уже забыл фамилию этого архитектора. Сам понимаешь, философ. Ну как, поговоришь с ним?

Недобыл обещал поговорить, и Борн, вырвав листок из записной книжки, украшенной серебряным «Nota bene», написал на нем адрес Шенфельда.

— Но прошу тебя, — добавил он, уходя, — веди себя с ним солидно, будет очень неприятно, если он когда-нибудь упрекнет меня, что я послал человека, который… ну, который воспользовался отсутствием у него коммерческих способностей. Он совсем ребенок. Будь здоров — и до свиданья.

«Жить в таких условиях, так опуститься! — размышлял Борн, выйдя на стертую кирпичную дорожку перед домом. — Ведь этот человек более меня образован, он почти окончил классическую гимназию! Почему он так живет, для кого скаредничает? А как грубо, как вульгарно отзывается о женщинах! Да мне бы никогда в голову не пришло шлепнуть мою Гану по… — Борн нахмурился. — Вот что значит среда, она губит человека. Я провел здесь всего десять минут, а на ум уже лезут совершенно невероятные мысли».

Он вышел из ворот — элегантный, похудевший после трех лет счастливого супружества — и не спеша, осторожно направился к своей пролетке.

3

Блестящая работа, представленная для получения доцентуры и опубликованная под названием «Kritische Bli-cke auf den Begriff vom Einzelnen und Individuellen», что примерно означает: «Критическое рассмотрение понятия единичного и индивидуального», в которой двадцать два года назад молодой философ Гуго Шенфельд, сын знаменитого терапевта, прославленного диагноста Теодора Шенфельда, остроумно развил тезис, что наши понятия, направленные исключительно на обобщение, не могут полностью выразить качественную сущность индивидуальных явлений действительности, была принята профессорами немецкого философского факультета в Праге столь благосклонно, что ее автору было присуждено venia docendl — дано право преподавать в университете без предварительного коллоквиума, то есть без ученого диспута со своими будущими коллегами; есть основания полагать, что профессора избавили Шенфельда от этой неприятной формальности, учтя его чрезвычайную застенчивость. Затем он писал и с интервалами в три-четыре года издавал на собственные средства и рассылал своим благожелателям другие выдающиеся произведения, из коих следует назвать: «Untersuchungen zur Philosophie der Sitten», то есть «Исследование философии нравов», затем «Grundlage zur Philosophie der Individualität» — «Основа философии индивидуальности», «Die geschichtliche Entwicklung des Schönheitsbegriffes» — «Историческое развитие понятия прекрасного», и наконец, он написал двухтомный «Umriss der Geschichtsphilosophie» — «Очерк философии истории», единственную из работ, изданную не им самим и опубликованную не в Праге, а в Лейпциге в издательстве Брокгауза. Круг идей всех этих замечательных произведений, чему бы они ни были посвящены — этике или эстетике, метафизике или философии истории, — определялся основной глубокой идеей Шенфельда, намеченной в его, упомянутой нами, диссертационной работе, что каждое отдельное явление действительности — лишь конечное проявление бесконечности и единства. Единство — цель всякого развития, а поскольку все развитие в целом, рассматриваемое с точки зрения опыта, также является постоянным стремлением к совершенству, можно сделать вывод, что единство и совершенство — две стороны одного и того же проявления действительности и конечная цель всего происходящего. Совершенство — это единство; духовная и физическая жизнь — две стороны одного и того же единства; и наоборот, несовершенство, с которым мы так часто сталкиваемся в этом мире, является лишь отсутствием единства. Мы говорим о явлениях действительности лишь в общей форме; а в специфически человеческом мире мы называем единство единичным явлением, высшая ступень которого — индивидуальность, а наивысшая, венец творения — die Persönlichkeit, личность.

Такова в нескольких словах философия приват-доцента доктора Гугона Шенфельда. При всей своей примерной скромности, он никогда не сомневался в том, что является венцом творения — личностью, и общество, в котором он родился, деятельно поддерживало его убеждение. Сын преуспевающего отца, он еще до защиты диссертации удачно женился, точнее, его удачно женили на дочери владельца процветающей аптеки «У двух блаженных» на Староместской площади, генерального представителя фирмы, выпускающей знаменитое английское лекарство от всех болезней — сильнодействующее слабительное — «Пилюли Гаррисон № 1», известные в чешском обществе под популярным названием «единички», и еще более сильные «Пилюли Гаррисон № 2», которые называли «двойками». Доцент Шенфельд мирно жил на доходы от жениной аптеки, писал книги, время от времени читал лекции в университете, радовался, глядя на своих детей — старшую, Лауру, и Марию, которая была на три года моложе сестры, — и усердно занимался развитием их личности. После шестнадцати лет счастливого супружества его жена скончалась от воспаления легких; он нанял опытную экономку и продолжал вести все ту же размеренную жизнь независимого ученого — ежедневно в половине восьмого отправлялся на прогулку по Оструговой улице на Малой Стране, где он жил, затем до обеда работал, после чего ложился на четверть часика вздремнуть, после сна до шести работал, от шести до семи опять гулял, затем ужинал, а после ужина проводил вечер с дочерьми: играл с ними в хальму, шашки и шахматы, читал им написанное в течение дня и слушал, как они музицируют. Дочери любили его, и он их любил, был счастлив и совершенно доволен миром: для решения мировых загадок, правда, требовалось большое умственное напряжение, но зато ученого вознаграждало приятное сознание, что жил он на свете не напрасно, ибо все эти загадки разрешены им. Часто, в тиши кабинета, задумчиво глядя на корешки своих выстроившихся в длинный ряд книг, он спрашивал себя: «Что еще может последовать за этим? Кто может к этому что-нибудь прибавить?»

Время неслось столь стремительно и незаметно, что доцент Шенфельд был поражен, потрясен даже, обнаружив в один прекрасный день, что его старшая дочь Лаура — взрослая девушка, совсем невеста. Сердце его сжалось при мысли, что недалек тот час, когда он расстанется с нею и вынужден будет включить в созданный им идеальный мир нового, неведомого человека — будущего зятя.

Облик зятя сначала маячил в представлениях ученого, как чистый лист бумаги, как пустой овал с вопросительным знаком вместо носа и точкой вместо рта. Но вскоре этот овал заполнился весьма живыми и явственными чертами, а именно — лицом молодого доктора прав Ярослава Гелебранта, кандидата на адвокатскую должность.

Лаура познакомилась с ним на балу юристов на острове королевы Жофины, куда отец очень неохотно, скрепя сердце сопровождал ее; там она, после нескольких туров вальса, так страстно влюбилась в румяного юриста, что Шенфельду было неприятно смотреть на нее. Рассеянная, поглупевшая, Лаура не находила себе места, то краснела, то бледнела, то и дело прислушивалась, не похаживает ли под ее окнами по противоположному тротуару ОН — вызывающе статный, румяный, кудрявый. С высот личности, на которые отец вознес ее собственными руками, Лаура вверглась в пучину вульгарных естественных процессов, свойственных не только влюбленным девушкам, но и кошкам, а это, рассуждал доцент Шенфельд, — отвратительно. Исключительная, неповторимая личность Лауры превратилась в обычный экземпляр женского рода, мечущийся от вожделений, страсти и любовных томлений, а это, полагал доцент Шенфельд, недостойно. Но как бы это ни было — отвратительно или недостойно — ничего не поделаешь, Лауру приходилось выдать замуж, и именно за доктора Ярослава Гелебранта, единственного из всех представителей мужского пола, иначе она пришла бы в отчаяние, угасла и к тому же возненавидела бы своего любимого отца.

«Ну, а ты, моя прелесть, неужели и тебя я когда-нибудь потеряю?» — думал Шенфельд, с нежной грустью глядя на ребяческую головку младшей дочери, Марии, на ее детское, обрамленное белокурыми локонами личико с пухлыми розовыми губами, которые она капризно надувала, снова и снова повторяя на арфе, которая так пристала ей, какой-нибудь трудный, не дававшийся пассаж. Мария была миниатюрной, тоненькой, как тростинка, и ее ученому отцу казалось, что девочке еще очень, очень далеко до зрелости. Но пражские и венские газеты, которые он ежедневно просматривал, чтобы быть в курсе происходящих в мире событий, как он выражался, и включить их в создаваемую им картину мира, неумолимо разрушали его счастливую иллюзию.

Как это следует понимать? Что знали редакции газет о Марии Шенфельд? Разумеется, ничего. Но они отлично знали об одном ее высокопоставленном сверстнике. Двадцать первого августа пятьдесят восьмого года, как раз в тот момент, когда она появилась на свет и впервые пронзительно пискнула, на Мариинской башне грянули орудия и раздался сто да еще один пушечный выстрел в честь того, что не только у Шенфельдов, но и в семье его величества императора произошло радостное событие: ее величество императрица разрешилась младенцем мужского пола, престолонаследником. Пражане поняли это по числу пушечных выстрелов: если бы у императрицы, так же как у Шенфельдов, родилась девочка, канониры выстрелили бы только двадцать один раз.

Но какое дело было счастливому отцу до наследника престола! Он верил всем сердцем, — разумом, конечно, он верить не мог, — что салют прогремел в честь его дочурки, и ничуть этому не удивился, так как с первой минуты, с первого взгляда безгранично полюбил ее.

«Признавая независимость существования мира от воспринимающего его субъекта, — записал он своим изящным стилем в дневнике, — мы не можем признать независимость красоты от ее почитателей. Ибо то, что мы могли бы назвать «красотой в себе», подобно «вещи в себе», бесспорно, не красота, а нечто иное, быть может, это система, быть может — колебания эфира, но никак не красота. Этот внешний фактор может быть жалким, даже безобразным с точки зрения элементарной эстетики; так безобразно помятое лицо существа, которое в течение девяти месяцев было эмбрионом и лишь час тому назад стало человеком, и все-таки при его столкновении с живым чувством скрытая потенция восприятия прекрасного порождает то сияние красоты, о котором Платон говорит, что почитатель, «глядя на это явление, преклоняется перед ним, как перед божеством». Не безобразие, а красоту любят родители, и не правы удивляющиеся тому, что отец с матерью проливают слезы умиления, глядя на уродливо вытянутую, почти не прикрытую волосами головку, на красное, непропорциональное личико со следами жестокого процесса рождения человека, на почти отсутствующий и к тому же усыпанный белыми точками носик, на облик младенчества, поразительно напоминающий глубокую старость. Не безобразие, а красоту любят родители хотя бы потому, что безобразие полюбить нельзя; и любовь эта — во всяком случае, в первые дни — странная, очень нежная и субъективная, ибо красоту любимого ребенка видят только они, видят лишь их прозревшие глаза, только их души, очнувшиеся от летаргии, свойственной всем людям, считающим, что нет ничего достойного удивления и что все существующее — «от мира сего».

Мария, подрастая, становилась очаровательным, умным ребенком, личностью, как того желал отец; и, как мы уже говорили выше, двадцать первого августа все газеты, выходившие в Австрии, из года в год сообщая о дне рождения его императорского высочества сиятельного эрцгерцога кронпринца Рудольфа, гордости императорского дома и надежды народов, тем самым косвенно напоминали о дне рождения Марии. Первое время доцент Шенфельд добродушно усмехался по поводу этого совпадения, но однажды — его старшая дочь Лаура уже была влюблена в доктора Гелебранта — ученый расстроился, прочитав в газете, что его императорское высочество кронпринц Рудольф с балкона императорской виллы в Ишле, где он изволит проводить летние каникулы, сердечно поблагодарил местных жителей, которые целой толпой пришли поздравить его с четырнадцатилетием. «И тебе, дочь моя, и тебе, Мария, самой любимой на свете, уже четырнадцать, — подумал он. — Ах, как печален бег времени!»

Серьезные заботы обрушились на доцента.

Однажды вечером, вместо того чтобы беседовать о материях, возвышенных и тонких, как это было принято у Шенфельдов, Лаура вдруг заговорила о приданом, причем в вульгарных выражениях, простительных разве только при ее отвратительном поглупении. Доктор Гелебрант, сказала она, в ближайшее время собирается посетить папеньку и просить ее руки. Он уже не раз говорил с нею об этом и интересовался, какое приданое даст за ней папенька. Он не так уж гонится за деньгами, но его обязательный семилетний кандидатский стаж миновал, и он намерен в ближайшем будущем открыть адвокатскую контору; для начала ему необходимо тысяч двадцать — тридцать. Папенька, правда, до сих пор никогда не говорил о ее приданом, но она не сомневается, что он позаботился о ее будущем и приданое давно приготовил.

У доцента Шенфельда сжались сердце, горло, грудь — вообще все, что только могло сжаться, лоб покрылся испариной.

— Разумеется, Лаура, разумеется, я подумал о твоем будущем, — произнес он сдавленным голосом. — Как же, позаботился. Не беспокойся, я все устрою.

Черноволосая, смуглая, широкоплечая, пышногрудая Лаура недоверчиво посмотрела на него своими темными глазами и замолкла. Но на следующий день после ужина непристойный разговор о приданом возобновила.

— Я думал об этом почти всю ночь, — ответил Шенфельд, и его осунувшееся, тонкое, интеллигентное лицо подтверждало правдивость его слов. — Претензии претендента на твою руку совершенно справедливы… Я, правда, не одобряю, что молодые люди, кроме руки девушки, хотят получить еще деньги, приданое, но… таков обычай, и не в моих силах изменить его, да и морально я не имею на это права… так как, вступая в брак с твоей покойной матушкой, тоже принял от ее родителей приданое, и все мы — ты, Мария и я — по сей день живем на эти деньги.

— Так какое же приданое я получу? — спросила Лаура. — Сколько?

Наша аптека, — продолжал доцент Шенфельд, — давала нам довольно приличные средства к существованию, но не так много, чтобы я мог откладывать и скопить деньги для тебя. Но я полагаю, дитя мое, что когда речь идет о твоем счастье, нет особых моральных препятствий для… некоторого нарушения воли покойной, а ваша маменька всегда желала, чтобы ее усадьба «Kleine und Grosse Вгеzelverkäuferin», где она появилась на свет божий, навсегда оставалась во владении нашей семьи. Я продам ее тому архитектору, который уже два года не дает мне покоя, все пристает, чтобы я отдал ее за двадцать пять тысяч гульденов.

Двадцать пять тысяч, — мрачно повторила Лаура. — Ярослав рассчитывал на тридцать.

Если я буду решителен и искусно поведу переговоры, возможно, архитектор заплатит и тридцать тысяч, — ответил Шенфельд, довольный, что Лаура, к его удивлению, ни слова не возразила против нарушения материнской воли.

Таким образом неприятный вопрос о приданом Лауры был исчерпан, и можно было вернуться к привычным темам, достойным интеллигентных людей. Шенфельд собирался было прочесть дочерям свою сегодняшнюю небольшую, но небезынтересную статью, как вдруг произошло нечто ужасное. Маленькая Мария, сидевшая в музыкальном уголке на низенькой табуретке, под золотой сенью своей арфы, слушая с похвальным равнодушием — так, по крайней мере, казалось Шенфельду — разговор отца с Лаурой, произнесла слова, от которых у него кровь застыла в жилах:

— А что будет со мной? Какое приданое получу я?

— О каком приданом ты говоришь, несчастная? — в ужасе воскликнул автор «Очерков философии истории». — Разве уже появился претендент и на твою руку?

— Нет, но когда-нибудь появится, — ответила Мария. — И что останется для меня, если Лаура получит все, что вы выручите за «Крендельщицу»? Хорошенькое дело — ей все, а мне ничего! «Кренделыцица» принадлежит не одной Лауре, маменька завещала ее нам обеим!

Лаура возразила, что дело не в «Крендельщице», усадьба ее ничуть не интересует, она о «Крендельщице» и не заикалась, а говорила только о приданом, подобающем дочери доцента университета, отец может «Крендельщицу» не продавать, пусть отдает ее целиком Марии, она, Лаура, против этого не возражает, при условии, конечно, что получит свои тридцать тысяч.

Девушки ожесточенно заспорили — Мария, маленькая, белокурая, словно ангел, с губками как два розовых лепестка, и Лаура — статная, черная, как ночь. А отец, оцепенев, слушал их резкий обмен мнениями, который как будто касался только цифр, только вопросов финансовых, но производил тягостное впечатление пошлости. «Ссорятся из-за приданого, — думал он, — из-за денег, на которые они, девственницы, хотят купить мужей для своего чистого, девичьего ложа!» Мария считала претензии Лауры на тридцать тысяч преувеличенными, даже бесстыдными и настаивала, чтобы сумму, полученную за «Крендельщицу», разделили; если этот архитектор заплатит за нее даже двадцать пять тысяч, твердила Мария, она удовольствуется приданым в двенадцать с половиной, тем более что есть еще аптека, которая им впоследствии тоже достанется. Лаура возражала, что ей дела нет до того, чем удовлетворится Мария, она хочет тридцать тысяч, в крайнем случае двадцать пять, потому что этого требует ее любимый Ярослав, — и баста!

— Прекратите! Прекратите! — воскликнул доцент Шенфельд.

Когда они, умолкнув, смущенные, посмотрели на него, он тихо, с мукой в голосе проговорил:

— Это моя забота, а не ваша, дети мои. Лаура получит в приданое тридцать тысяч, и Мария столько же. Заявляю вам это и надеюсь, что вы никогда больше не дадите мне повода стыдиться за вас.

Сгорбившись, удалился он в свой кабинет и несколько часов просидел там у письменного стола, погруженный в горькие раздумья и скорбные воспоминания о временах, когда ни у Лауры, ни у Марии не могла возникнуть и тень мысли о презренных материальных, денежных расчетах.

На следующий же день он попросил совета у своего друга, профессора Римера, преподававшего в Пражском университете политэкономию, и профессор Ример, выслушав его, снисходительно улыбнулся.

— Ох, уж эти философы, ох, уж эти философы! — сказал он.

Да будет Шенфельду известно, что аптека «У двух блаженных» и пилюли Гаррисон № 1 и № 2 — золотое дно, о ресурсах которого бедняжка Шенфельд, да хранит бог его здоровье, по-видимому, не имеет ясного представления. Арендатор аптеки «У двух блаженных» жиреет, а ее настоящий владелец Шенфельд сохнет так, что, глядя на него, жалость берет, и не знает, где взять приданое для дочерей. А между тем выйти из затруднительного положения очень просто. Шенфельд должен эту прекрасную аптеку продать и, если профессор не хочет, чтобы он, Ример, сердился на него до конца своих дней, взять за нее не меньше девяноста тысяч. Полученные деньги он вложит в какие-нибудь верные бумаги, например, в акции Генерального банка, и благодаря этому его доходы возрастут втрое.

Шенфельд последовал этому прекрасному совету, и в его семье снова воцарились мир и спокойствие. Все заботы исчезли, как по мановению волшебной палочки, все желания были осуществлены: доктору Гелебранту обещали, как хотела Лаура, тридцать тысяч приданого, столько же Марии, желание покойницы сохранить в семье усадьбу «Большая и Малая Кренделыцица» тоже было исполнено. Свадьбу Лауры и Гелебранта назначили на начало июня. И пока Лаура теплыми весенними днями в тихом блаженстве дошивала свое приданое и в доме ученого звучала золотая арфа Марии, доцент Шенфельд с изумлением размышлял о том, что дух геометрический — по выражению Паскаля, — которым обладал профессор Ример, временно возобладал над духом изысканным, свойственным ему, Шенфельду, о том, сколь странно, что без дружеской помощи этого геометрического духа его изысканный дух заблудился бы в дебрях собственной беспомощности и пал бы под бременем отчаяния.

Между тем наступило 9 мая — злополучная черная пятница на венской бирже, и акции Генерального банка совершенно обесценились.

4

Доцент Шенфельд был не только испуган, но и беспредельно удивлен этим печальным событием. Ценные бумаги потеряли ценность, обесценились… Возможно ли это? Как это понимать? Что это такое — wertlose Wertpapiere — обесцененные ценные бумаги? Ведь это логический абсурд, contraduktio in adjecta, все равно что деревянное железо или квадратный круг! Он бросился к профессору Римеру за объяснением и советом. Римеру его посещение было явно очень неприятно; чтобы избавиться от злополучного философа, он посоветовал ему не терять голову. «Крах в Вене был вызван искусственно, — сказал он, — не исключено и даже весьма вероятно, что разорившиеся банки восстанут из руин и обесцененные акции поднимутся. Но пока ничего не поделаешь, остается лишь надеяться, ждать и верить».

Успокоенный Шенфельд надеялся, ждал и верил. Если Ример сказал, что акции поднимутся, значит, так оно и будет. Когда Шенфельд поделился своими заботами с чешским патриотом Борном, в салоне которого Мария играла на арфе, тот деликатно подтвердил обоснованность предположений Римера. С этой стороны все было в порядке. Но весь вопрос заключался в том, поднимутся ли бумаги своевременно, до свадьбы Лауры, чтобы Шенфельд смог вручить Гелебранту обещанное приданое. Каково на сей счет мнение Борна? Ответ не обнадёживал: может — да, а может, и нет, скорее всего — нет.

И тут Шенфельда осенила идея.

— Если эти бумаги обесценены только временно, а я верю, что это так, — сказал он, — почему бы мне не дать их Гелебранту вместо денег?

Идея, казалось бы, замечательная; просто диву даешься, как у ученого, занятого лишь абстрактными размышлениями, могла возникнуть столь практичная мысль! Но, как это ни странно, Борн ее не одобрил. «Весьма сомнительно, — сказал он, — чтобы жених удовлетворился такой формой выплаты; ведь сейчас — пан доцент должен понять это, — в данный момент дело обстоит так, что целый ящик акций Генерального банка можно купить за гроши; доктор Гелебрант, бесспорно, не захочет взамен обещанных тридцати тысяч гульденов принять нечто такое, что в данный момент, сейчас, может даром подобрать в любом мусорном ящике».

Вот тогда-то измученный философ и решил тайком продать «Большую и Малую Крендельщицу». Тайком потому, что, не желая волновать дочерей, ничего не сказал им о своей неудаче, и когда Лаура спросила, не пострадал ли он от краха, Шенфельд пошел на святую ложь, ответив, что бумаги, в которые он вложил свой капитал, не упали.

Противный архитектор, который раньше то и дело надоедал Шенфельду, как назло, не появлялся, а сам ученый ничего о нем не знал, ибо считал человеком неприятным и помнил лишь, что фамилия его начинается не то на «Г», не то на «X», а может, и на «П»; поэтому философ, как нам уже известно, предложил «Крендельщицу» Борну. А когда Борн сообщил ему, что усадьбой заинтересовался известный экспедитор Недобыл, Шенфельд, успокоившись после долгих, беспокойных дней, снова предался размышлениям и с тихой, грустной улыбкой обдумывал, в чем философский смысл превращения прибыльных акций в ничего не стоящие бумажки. Улыбался он потому, что мысль, осенившая его, когда он их рассматривал, — красивые, чистенькие, отпечатанные прекрасным шрифтом на прекрасной бумаге, — была шаловливая, можно сказать, озорная. «Ай, ай, что, собственно, произошло, — думал ученый. — Ведь это настоящее чудо транссубстанциации, изменения субстанции, не постигаемое чувствами, ибо внешние свойства вещей, доступные для нашего взора, не изменились… То же, что ежедневно совершается в алтаре при пресуществлении хлеба и вина в тело и кровь Христовы! Мысль еретическая, но бесконечно занимательная, это признает кто угодно. Жаль, что ее нельзя привести в качестве наглядного примера, объясняя ученикам схоластическое учение о независимости субстанции от ее отдельных проявлений».

В то время как Шенфельд развлекался, наслаждаясь своим духовным богатством, перед его домом остановилась коляска, запряженная двумя прекрасными рысаками в яблоках, и из нее вышел Мартин Недобыл, твердо решивший, что бы там Борн ни говорил, объегорить владельца «Кренделыцицы»; по крутой, неудобной лестнице он поднялся к квартире ученого.

Доцент Шенфельд больше всего ценил тишину, и потому его квартира выходила не на улицу, а во двор, который окружали садики и задние фасады соседних домов, большей частью ветхих, покосившихся и трогательно асимметричных. В какую ярость приводили его старшего и более прославленного коллегу Артура Шопенгауэра грубые звуки улицы, особенно щелканье бичей, как мешали они его горьким размышлениям об этом худшем из миров! Шенфельд никогда не испытывал этой муки, — может быть, этим объясняется оптимистический дух его философии, — ибо все окна его старомодной квартиры выходили на глубокую, походившую на террасу галерею, где не бывало ни одной посторонней души и целыми днями слышались только щебетание птиц или звуки Марииной арфы. Звуки эти услышал и Мартин Недобыл, направляясь по галерее к двери квартиры Шенфельда; музыка была такой изящной и грациозной, такой солнечной, столь непохожей на бренчанье трактирных арфисток, что он невольно приглушил стук своих тяжелых сапог и, заглянув в окно, откуда доносились эти светлые звуки, увидел там прекраснейшее из созданий, какие ему приходилось встречать: белокурую девушку с детским личиком, которая нежными, обнаженными выше локтя руками играла на прислоненном к ее правому плечу золотом инструменте. Сразу почувствовав, что кто-то наблюдает за нею, и увидев чужого бородача, глазеющего с галереи, она вскочила — миниатюрная, но строгая, — подошла к окну и быстрым движением гибкой руки с раздражением задернула занавеску, висевшую на медном пруте. Вскоре музыка возобновилась, но Мартин уже стоял у двери, перед которой на рогожке — вероятно, по старому веймарскому обычаю — было написано «Salve», и, дернув ручку звонка, ждал, чтобы ему открыли.

— Кто там? — послышался из глубины квартиры тихий голос; Недобыл буркнул свое имя, дверь приоткрылась, и из темноты выглянуло изменившееся от волнения, тонкое лицо ученого. — Входите, пожалуйста, я ждал вас, меня предупредили о вашем приходе; только тихо, очень прошу, потише, мои дочери не должны… — или не должна?.. Вероятно, не должны — не так ли? — ни о чем знать, — приложив палец к губам, шептал Шенфельд, старательно выбирая обороты, как все интеллигентные немцы, добросовестно изучившие чешский язык. Он подал Недобылу руку, очень холодную, хотя был в домашней белоснежной барашковой курточке мехом внутрь. — Шенфельд, — представился он и, не выпуская руки Недобыла, повёл его через темную, кривую переднюю в свой кабинет — маленькую комнатку с огромным столом в стиле барокко, настолько заваленным книгами и журналами, что непонятно было, как ученый за ним работает. Груды книг и журналов лежали также на круглом столике посреди комнаты, ими были набиты и простые деревянные полки вдоль всех стен, книги громоздились на кушеточке, боком приставленной к столу, на подоконнике единственного окна, на полу, на стульях, под их тяжестью прогибалась и откидная доска библиотечной стремянки. К ручке высокой узкой двери была подвешена за горло фигурка святого Иосифа с младенцем на руках; отнюдь не склонный к сентиментальности Недобыл испугался, когда, не глядя, протянул руку, чтобы закрыть за собой дверь, и вдруг нащупал голову странного висельника.

— А почему ваши дочери не должны об этом знать? — спросил он, пока ученый, перекладывая книги на пол, освобождал для него один из стульев.

— Не должны! — повторил за ним Шенфельд с явным удовлетворением. — Значит, все-таки говорится «не должны»! Я иногда делаю ошибки, у вас очень трудный язык. Почему не должны знать? Я воздержусь — или воздерживаюсь? — им это говорить, пока акции Генерального банка, в которые я вложил свой капитал, снова не поднялись, пока они, как, кажется, говорят в финансовом мире, не ревалоризованы. Поэтому я вынужден продать эту… этот… Meierhof, скажите, пожалуйста, как по-чешски Meierhof?

— Усадьба, — подсказал Недобыл. — Но простите, не скажете ли вы, прежде чем мы приступим к переговорам, почему этот святой висит на дверной ручке?

Шенфельд, который между тем уселся в кресло, повернув его от письменного стола к посетителю, растерянно заморгал голубыми глазами.

— Висит… в самом деле, висит; а почему, собственно? Он уже давно там висит, не помню, с каких пор. Пока он стоял, все время падал, то и дело валился на бок, вот я его и повесил. Пан Борн говорил мне, что вы хотите купить мою усадьбу, мою «Большую и Малую Крендельщицу», и дадите за нее хорошую цену.

За стеной, словно принесенные ветром издалека, под руками девушки брызгами рассыпались звуки арфы.

— Конечно, я всегда даю настоящую цену. Но, как вам известно, цены на земельные участки сильно колеблются; сейчас, Например, после венского краха, они заметно снизились. Я не хочу обидеть ни себя, ни вас, пан доцент, и потому скажу вам то, чего не сказал бы, не будь вы другом моего родственника пана Борна: не продавайте эту усадьбу. Подождите с продажей, сейчас время неподходящее. Это не в моих интересах, пан доцент, но, как порядочный человек, я считаю нужным предупредить вас.

У доцента Шенфельда на лбу выступили капельки пота.

— Но я вынужден! — приглушенно, с отчаянием в голосе воскликнул он. — После венского краха я совсем без денег!

Этого-то признания и ждал Недобыл. «Эх ты, ягненок! — подумал он. — Вот уж действительно проглотить тебя ничего не стоит!»

Нежное пение арфы проникло сквозь старинную стену, напоенную тысячелетней тишиной. «Хоть бы перестала, — думал Недобыл, — сейчас мне необходимо собраться с мыслями».

— Это весьма прискорбно, пан доцент, мне вас очень жаль. В таком положении оказались многие владельцы недвижимости, пострадавшие от венской черной пятницы, потому-то, как я вам сказал, цены на земельные участки стремительно падают. Это катастрофа, настоящая катастрофа! Мне самому принадлежит усадьба «Комотовка», под горой Жижки. Еще недавно мне предлагали по двадцать гульденов за квадратную сажень. А сейчас дают десять — двенадцать. Между тем «Комотовка» гораздо ближе к городским стенам, чем ваша «Кренделыцица», значит, расположена много выгоднее.

Глаза у Шенфельда были испуганные, он дрожал, как в лихорадке.

— Aber das ist entsetzlich![44] — воскликнул он и так судорожно переплел тонкие, холодные пальцы, что хрустнули суставы. — Пан Борн говорил по этому поводу совсем другое, не то, что вы, пан… пан…

— Моя фамилия Недобыл, — мрачно сказал Мартин, подумав: «Ну и стервец этот Борн!»

— Пан Борн уверял меня, — донельзя взволнованный Шенфельд перешел на немецкий язык, — что у этих участков большое будущее, так как городские стены вскоре снесут.

«Ах ты, скотина, — мысленно выругал Борна Недобыл, — франт напомаженный, пакостник, трус поганый!»

— Снесут! — с грустной усмешкой воскликнул он тоже по-немецки. — Снесут! Почему станут сносить пражские стены, если парижские до сих пор стоят? Следствием венского краха будет застой, сокращение общественных капиталовложений и государственного бюджета. Постройка моста под Вышеградом, которую должны были начать в этом году, отложена, прокладка туннеля под Летной — тоже, а Борн, этот чудак Борн, убеждает вас, что стены будут сносить! Он говорит это, конечно bona fide[45] но уверяю вас, пан доцент, он ошибается.

Деликатный слух ученого слишком страдал от немецкой речи Недобыла, и он опять заговорил по-чешски:

— Извините, я в этом не разбираюсь. Пан Борн утверждает одно, вы — другое, один из вас, конечно, прав. Но мне необходимо приданое для старшей дочери, которая выходит замуж, а нам с младшей тоже надо на что-нибудь жить, пока акции поднимутся, так что я должен выгодно продать усадьбу. Пожалуйста, не говорите больше ничего, а дайте за нее тридцать пять тысяч гульденов.

— Тридцать пять тысяч! — воскликнул Недобыл и возвел глаза к потолку, как бы говоря: «Господи, ты слышишь и допускаешь это!»

— Да, тридцать пять тысяч, — задыхаясь, повторил ученый, — Я говорил пану Борну, что мне надо получить тридцать пять тысяч; он сказал, что это настоящая цена, ее-то я и должен у вас просить, и внушал мне, чтобы я не уступал. Для меня это вопрос жизни, поэтому мне необходима эта сумма. Я должен выплатить приданое Лауре, затем спокойно дописать свою работу «Philosophie der Gegenwart»[46], издание которой тоже будет стоить немало денег, я должен содержать младшую дочь… Словом, они мне нужны, а пан Борн говорил, что у вас денег… как это он выразился?.. куры не клюют.

«Верно, верно, деньги у меня есть, — думал Недобыл, — но сколько я трудился, что испытал, пока их заработал! А что ты делал в то время, пока я ездил из Праги в Рокицаны и из Рокицан в Прагу, туда и обратно, в стужу, в снег и в дождь? Что ты делал, когда я лежал, привязанный к скамье, и меня так секли, что до сих пор видны шрамы на заднице? Писал свои роскошно переплетенные книги в тишине и тепле, а сейчас тебе нужны мои деньги, чтобы продолжать эту писанину?»

— Поймите, мне действительно необходимы эти тридцать пять тысяч, — робко моргая детскими голубыми глазами, сказал ученый, напуганный мрачным молчанием Недобыла.

— Верю, что они вам нужны, — ответил Недобыл. — Но мне ваша «Кренделыцица» по такой цене, право же, не нужна! — «Вру я, — думал он при этом, — она нужна мне, нужна!» — Пан Борн, который рассказывал вам, пан доцент, сказки о моих финансовых возможностях, информировал меня о том, что некий архитектор, некий предприниматель, не знаю кто, предлагал вам в свое время за «Крендельщицу» двадцать пять тысяч. Охотно верю, что эту сумму он вам предлагал, хотя это бешеные деньги, и предлагаю столько же, несмотря на то что цены на землю, как я вам уже сказал, упали. Пан доцент, через неделю после венского краха двадцать пять тысяч за маленький, запущенный виноградник — это уйма денег, такие с неба не падают!

«На тридцати сойдемся», — подумал он. Однако они не сошлись.

— Да, но мне необходимы тридцать пять тысяч! — в отчаянии воскликнул Шенфельд. — Поверьте, я не требовал бы их, не будь они мне действительно очень необходимы! Я должен выплатить приданое и…

— Тридцать тысяч, — перебил его Недобыл. — Это мое последнее слово, пан доцент.

— А на что я буду жить, когда отдам приданое? — возразил философ. — Как допишу свою книгу? На что буду содержать младшую дочь? Нет, мне необходимы тридцать пять тысяч.

«Боже мой, — думал Недобыл, — с этим идиотом невозможно торговаться. Сказал тридцать пять тысяч — и ни в какую! Теперь следовало бы уйти и подождать, пока он сам ко мне не притащится. Но уходить и ждать нельзя, возможно, что Герцог уже направляется сюда, а он наверняка даст ему тридцать пять тысяч, даст и сорок, если он потребует, даст все пятьдесят!»

— Ваша младшая дочь — это та барышня, которая играет на арфе? — спросил он.

Да, это Мария, — ответил Шенфельд, пораженный внезапной переменой темы. — Ну, так как же? Как? Уверяю вас…

Уверяю вас, что в жизни ничего подобного не видел, — с горьким смехом перебил его Недобыл. — И прошу поверить, что никогда больше не буду покупать недвижимость у философов. Складываю оружие, пан профессор, я побежден и соглашаюсь на ваше требование.