Играл он так естественно, лгал и притворялся, по долголетней привычке, так замечательно, что в эту минуту верил сам себе. И Складал снова усомнился в его вине.
— Я знаю, что говорю, и повторяю, что лично я отныне разговариваю только о погоде, — сказал он Мише. — На этом разговор окончен, господа, честь имею кланяться.
Он ушел, и вскоре кофейню покинули остальные. Миша пришел домой смертельно испуганный и сел писать свое последнее донесение Кизелю.
7
В то время, казалось, положение Миши было не совсем безнадежным, потому что Ян Складал, главный обличитель, обратил свои подозрения на несчастного птенца Ружичку, который в жизни не совершил ничего дурного, но имел злосчастное свойство краснеть при одной мысли, что его могут в чем-то заподозрить. Но того, кто, как Миша, зашел уже так далеко, пал уже так низко, что ему остается только погибнуть, — того рок обычно и губит, причем пользуется при этом средствами, которые мы, не понимая логики такого конца, называем случайностями.
И вот по такой случайности, одним из клиентов угольной фирмы Роберта Складала оказался чех, полицейский, год назад вышедший на пенсию, с ним Роберт игрывал в трактире в карты. Складал не обладал детективными способностями, не был, как он сам сказал, мосье Лекоком, героем популярных в те годы детективных романов, и не собирался искать провокатора, вкравшегося в кружок его младших братьев. Тем не менее вечером того дня, когда «маффисты» собрались в последний раз, Роберт (тоже случайно встретившись за карточным столом с отставным полицейским) спросил его, между прочим, не знает ли тот «там, у них», тайного комиссара, — или как этих господ именуют, — маленького роста, с рыжими усиками и дуэльными шрамами на щеке; и полицейский ответил, что, судя по описанию, это не кто иной, как «der strenge Ada» — «строгий Ада», так его прозвали в полиции, или Войта, по фамилии Кизель; хороший фрукт.
Итак, Адальберт, он же Войтех Кизель… Роберт Складал заглянул в «Адресную книгу города Праги, столицы королевства Чешского», и обнаружил, что в Праге есть только один Адальберт Кизель и живет он на Капровой улице, если только не переменил местожительство с 1884 года, когда вышла адресная книга.
Роберт похвастался этим успехом перед Яном и Антонином и снискал заслуженную похвалу. Маловероятно, стали затем рассуждать братья, чтобы провокатор посылал Кизелю свои донесения по почте: было бы неосторожно давать ему в руки письменные доказательства своего предательства; о таких вещах, теоретизировали они далее, наверняка говорят с глазу на глаз. В равной мере маловероятно, чтобы осведомитель ходил к Кизелю на службу, в полицию, это было бы слишком уж нагло и глупо. Весьма возможно, напротив, что они встречаются где-нибудь в кофейне или в трактире; в этом случае следов не найдешь, и сведения, полученные Робертом, ничего не стоят. Но если предатель ходит к нему на квартиру, — о, тогда другое дело, ибо в каждом доме есть привратник, который за гульден выложит вам все.
Братья отправились в жилище «строгого Ады» втроем, потому что дело это остро интересовало их всех, и, подкупив привратника гульденом, спросили, не ходит ли в гости к господину Кизелю малорослый юнец — большеголовый блондин, с бледным, круглым, веснушчатым лицом. Все это были приметы гимназиста Ружички, которого братья Складалы тогда все еще подозревали, потому что он в тот раз так неудачно покраснел. На счастье неповинного Ружички, этим подозрениям тотчас же был положен конец, ибо привратник ответил по совести, что никакой малорослый, головастый и веснушчатый юнец к господину Кизелю не ходит. А вот если бы господа спросили, не ходит ли к нему раз в неделю, всегда по пятницам, в пять часов, молодой человек, и не маленький, а рослый, не блондин, а брюнет, не большеголовый, бледный и веснушчатый, а смуглый и очень пригожий собой, в общем настоящий щеголь, — то он, привратник, ответил бы, что ходит, и уже давно, много месяцев, ходит регулярно, как часы.
— Чисто выбритый, без усиков, с маленькими, косо подстриженными бачками? — для верности спросил еще потрясенный Антонин Складал.
— Ну да, без усиков, — подтвердил привратник. А вот носит ли он косые бачки, тут он, привратник, не может сказать наверняка, потому как не интересовался этим посетителем господина Кизеля так, чтобы примечать, какие он носит бачки. Однако же весьма возможно, именно такие бачки и есть, потому как он, говорю, великий щеголь, красавчик, пригож, как красная девица, и одет с иголочки, и фигурою вышел.
Это открытие дало право младшему Складалу посмеяться над братьями, ибо он сразу, как только вернулся тогда из полиции, сказал, что осведомителем мог быть только Миша Борн, они же, умники, объявили такое предположение невероятным и немыслимым. Но он любил Антонина и Роберта, как они его, и потому не сказал ничего, не посмеялся над ними, наоборот, возвращаясь с Капровой улицы, был также молчалив и подавлен. Разведка увенчалась успехом, но успех не принес им радости, потому что, уж если завелся среди них предатель, то хотелось бы все-таки, чтобы им оказался невзрачный, глупо краснеющий головастик Ружичка. Это было бы понятно и объяснимо, потому что Ружичка беден, несимпатичен и его только терпят в кружке «маффистов». Предательство же Борна противоречило разуму, логике, всему, что было принято, всему, что можно было ожидать и понять.
Оно было невероятно, мучительно, чудовищно, постыдно и страшно… Вот почему братья Складалы были так подавлены, возвращаясь с Капровой улицы, и особенно младший, Ян, — ибо он никак не мог вспомнить до конца, какие же из своих тайных мыслей доверил он Мише Борну, мыслей, которые теперь, тщательно записанные, хранятся в архиве тайной полиции.
— Я его убью! — сказал он, когда они пришли домой.
— Ах, оставь, — отозвался Роберт.
— Прежде надо удостовериться, что это действительно он, — сказал Антонин. — А тогда придумаем, что делать.
Поразительно, до чего велик был моральный кредит Миши у этих честных, вдумчивых людей, особенно у обоих старших братьев. Им надо было увидеть собственными глазами, самим вложить персты в раны, чтобы поверить в его предательство. Чем же заслужил он такое доверие? Только тем, что был Борн, сын человека, владевшего магазином на Пршикопах и тремя филиалами, человека, который состоял в комитете экспертов, разрабатывавших устав большого государственного банка.
Это случилось в четверг. На следующий день, около пяти часов, Складалы снова отправились к дому Кизеля, и, успокоив встревоженного привратника новым гульденом и заверением, что встреча с посетителем господина Кизеля не приведет ни к каким неподобающим последствиям, никаких инцидентов не будет и ничто не нарушит порядка в доме, они заняли позицию на повороте лестницы у второго этажа и стали ждать.
Часы били пять, когда стукнула входная дверь, и через минуту братья увидели того, кого не хотели бы видеть здесь. Словно связанный, поднимался он по ступенькам, понурив голову и опустив плечи, подобный грустному цветку, истомленному жарой и засухой. Остановив взгляд своих темных глаз, так похожих на глаза несчастной Лизы, на Складалах, Миша побледнел, но не проявил никаких других признаков испуга. Он оперся руками о перила, словно силы покинули его, и чуть скривил губы, так что могло показаться, будто он улыбается.
— Значит, все-таки! — сказал Роберт.
Именно эти слова много лет назад произнес Ян Борн, когда Миша украл деньги из сумочки Марии Недобылевой. И сейчас Миша, как тогда, сунул руку в карман и подал Роберту сложенный вдвое лист.
— Да, — тихо сказал он и продолжал глухим голосом, словно его душило что-то: — Мне все равно, потому что я немец, понимаете? Я всегда был немцем, Борн — немецкая фамилия, разве вы не знаете? И как немец, я…
У него перехватило дыхание, он замолк и низко опустил голову.
— Мерзавец! — сказал Ян Складал и плюнул ему под ноги.
Потом все трое ушли.
Миша еще постоял, держась за перила и глядя в пол. Он был похож на пьяницу, который уронил монетку и теперь глядит на нее, думая, какая же настоящая, потому что вместо одной видит две. Потом он поднялся на второй этаж и позвонил у дверей Кизеля.
8
В тот день господин Адальберт Кизель был в отличном расположении духа, весел и общителен, так что при более благоприятных обстоятельствах Миша наверняка услышал бы от него похвальные и одобряющие слова. Когда Миша позвонил, Кизель готовил кофе в новой кофеварке, до половины сверкающей никелем, а выше — стеклом, подогреваемой на спиртовой горелке.
Кофе пенился коричневыми пузырьками под куполообразной крышкой, шипел и наполнял гармонично прибранную комнату горьковатым запахом.
— Это мне подарил сегодня ваш папаша, — весело объявил Кизель Мише. — Как только увидел меня, тотчас подошел, мол, что мне угодно, и как он рад, как польщен, что может приветствовать у себя в магазине бывшего учителя и наставника своего сына. Видно, он очень доволен вами. — Ничего не имею против, тем более что эту машинку, которую я собирался купить, он заставил меня принять в подарок… Ну? Где ваш рапорт?
И он протянул к Мише руку, хищно растопырив пальцы.
Чуть слышно, запинаясь после каждого слова и с трудом шевеля непослушными губами, Миша ответил, что рапорта у него сегодня нет, то есть рапорт был, но он, Миша, потеряв голову, отдал его братьям Складалам, которые дознались о его связи с господином Кизелем и подстерегли его здесь, на лестнице.
При этом сбивчивом признании лицо Кизеля моментально приняло строгое, ледяное выражение и он резко выпрямился.
— Ну и натворили же вы дел, раззява, — сказал он. — А что написано в том рапорте, который вы им отдали?
— Что Ян Складал пришел на сходку «маффии» с известием, что среди нас есть провокатор.
— Больше ничего?
— Ничего.
Кизель потушил спиртовку, сел, вытянув, по своему обыкновению, коротенькие ножки и откинувшись на спинку кресла, снизу пристально воззрился на Мишу, который стоял у двери, странно сгорбившись, с выражением отчаяния на потном лице.
— Ну, что же мне теперь с вами делать? — сказал маленький человек. — Вы провалились, и мне остается лишь поблагодарить вас за службу.
— И это все?
Кизель удивился.
— А что же еще? Вы, конечно, понимаете, что теперь никто из чехов при вас ничего не скажет.
— Запретите Складалам выдавать меня, прикажите им молчать, сделайте это, прошу вас, ведь вы все можете!
— Я не могу запретить им то, что не противоречит закону. К сожалению… — сдержанно сказал Кизель.
— А со мною что будет? — совсем уж беззвучно спросил Миша.
— Этого я предвидеть не могу. Мнение ваших гениальных коллег не должно иметь для вас значения. А ваш папаша человек разумный, он найдет приличный выход. Думаю, он отправит вас за границу. — Кизель встал. — Простите, у меня еще много работы.
Но Миша не трогался с места.
— Вы говорили, что я немец…
Кизель ответил холодным вопросительным взглядом.
— Я служил вам потому, что верил вам больше, чем родному отцу, — продолжал Миша. — Неужели вы забыли наши разговоры? Вы говорили, что наше сотрудничество будет испытанием моего германства. Что я тем самым облегчаю себе переход в ваш лагерь. Неужели все было зря? Все неправда?
— Я говорил правду, только вы, простите, не выдержали испытания. Тем не менее я подумаю, что можно для вас сделать. А пока желаю всяческих благ.
Он проводил Мишу к выходу и крепко прихлопнул дверь.
«Кончено», — думал Миша, выйдя на улицу. Это слово свинцом лежало у него в голове. Он пошел к Староместской площади и поймал себя на том, что держится поближе к стенам домов, словно старается стать как можно незаметнее… В аптеке на Староместской площади он купил снотворное и, положив коробочку в карман, пошел по Карловой улице домой. Он шел и думал: кто знает, может быть, еще не совсем все кончилось, ведь когда он примет эти порошки и начнет засыпать, — кто знает, быть может, он один разочек будет счастлив, потому что увидит прекрасные сны о том хорошем, что было у него в жизни, о брате Иване, только не о противном мальчишке, который назвал его вором, а о спящем прелестном малыше, к которому он заходил ночью во время своих «обходов», прикрывал ему ножки одеялом и говорил: «Ах ты, бутуз!» Приснится ему прекрасный сон о Королеве Лесов, которой он пренебрег ради Кизеля, но она все же вернется к нему, милосердная и нежная, уже не жестокая, не неприступная, самая верная среди людей, олицетворение всего, чего он был лишен, что сам погубил и отверг…
И это было все, что он хотел еще раз пережить в своем последнем сне; ничего больше.
9
Переехав после смерти супруга из Вены в Прагу, чтобы провести тут остаток жизни, госпожа Мария фон Шпехт поселилась со всей челядью, разумеется, не в какой-нибудь наемной квартире чужого дома, а купила отличный двухэтажный особнячок в красивейшем месте Праги, на островке Кампа, на крошечной Гончарной площади, с видом на реку и на сады. Там она теперь, больная, лежала в громадной кровати с балдахином, занимающей большую часть светлой угловой комнаты верхнего этажа, распекала своего мажордома, которому никак не могла простить, что во время переезда он упустил канарейку, гневалась на уличный шум, который напрасно пыталась устранить, приказав выстлать дорогу толстым слоем соломы, сердилась на доктора за то, что, несмотря на все лекарства, которые он ей прописывает, а она добросовестно поглощает, он все-таки не может поставить ее на ноги, и принимала визитеров, которые усердно навещали богатую Erbtante, то есть тетушку с наследством. Борн усиленно старался, чтобы Мария не оставалась в одиночестве и не могла упрекнуть пражскую родню в невнимании, и приказал, чтобы по утрам, после девяти часов, к ней являлся Миша, перед обедом Гана, одна или с детьми, днем Бетуша, а он сам, заботливый брат, частенько заглядывал к ней вечером справиться о самочувствии. Визиты эти были неприятны, потому что Мария была капризна и вспыльчива, но милосердны и неизбежны.
В ту трагическую для Миши пятницу Бетуша застала больную в необычно мягком и элегически задумчивом настроении. Нынче ночью ей приснились белые лошади, а это худо, потому что предвещает конец, близкий и неотвратимый конец, какие бы там доктор, этот старый болтун, ни рассказывал сказки о том, что она, Мария фон Шпехт, еще будет плясать, как молоденькая. Ну, плясать-то она попляшет, да только по облачкам, по небесным лужайкам, — в этом ее убедил сегодняшний сон, и потому она вызвала исповедника, чтоб привести в порядок свои духовные дела. А пока он придет, ей хочется навести порядок в земных делах, поэтому пусть Бетуша сядет вон там, к столу, возьмет бумагу, перо, чернила и пишет то, что она, Мария фон Шпехт, будет диктовать.
Успокоительные возражения Бетуши о том, что такие мрачные мысли дорогой свойственницы вовсе не обоснованны и лучше верить словам врача, чем дурным снам, конечно, не подействовали, и Бетуша уселась за крохотный ампирный столик, пригодный больше для писания поздравлений к именинам, чем длиннющих завещаний, и, слегка пуская слезу, начала аккуратно заносить на бумагу все, что ей диктовала Мария.
— «Делаю это последнее распоряжение в совершенно здравом уме и твердой памяти, и говорю я об этом потому, что знаю свою родню и понимаю, что мое завещание им не понравится, они начнут твердить, что я была не в своем уме и всякое такое. Первый, кто будет недоволен, это мой племянник со стороны мужа — Отто Людвиг Байссель, потому что этому шалопаю я не завещаю ничего; у него в голове одно — легкие женщины, а я такое безобразие не намерена поощрять. Пусть-ка вспомнит, как он при мне, — да, да, при мне! — отзывался о чехах, словно не звал, что я чешка. Пусть же вылезает из долгов сам, как умеет.
Моим племянникам Ивану и Ладиславу Борнам тоже не оставляю ни шиша, потому что их мамаша сама уж позаботится о том, чтобы им всего хватало.
Брату моему, Яну Борну, оставляю алебастровые каминные часы, что стоят в столовой на полочке. Он, конечно, удивится, что получает так мало, но у него всего вдоволь, а я никогда не забуду, что была для него хороша, когда требовалось вызволить его из тюрьмы, а потом не дождалась и словечка благодарности. Да, тут и я пригодилась, чтоб тащить его из лужи, тогда-то он вдруг вспомнил обо мне, как туго пришлось, ну а как только все обошлось — опять мне припомнил, что я замужем за немцем. Пусть же теперь видит, что и у меня хорошая память. Впрочем, я на него не сержусь, он относился ко мне хорошо с тех пор, как я на старости лет перебралась в Прагу, так что пусть берет эти часы.
Да, но у меня есть еще два брата, Карел и Франтишек. О Кареле я ничего не знаю, что с ним сталось в этой самой Америке, а Франтишека, столяра в Рыхлебове, я люблю, он меня маленькую катал на спине, как лошадка, и всегда заступался, когда мальчишки дергали меня за косы, а один раз он нашел в речке круглый такой плоский камешек, нарисовал на нем циферблат и стрелки, и получились вроде часы. Этот подарок у меня до сих пор где-то лежит, и когда я умру, пусть его не выбрасывают…»
Воспоминания так взволновали больную, что ей пришлось умолкнуть, и, долго, плача и борясь с удушьем, она не в состоянии была продолжать.
— «Да, так вот, Франтишеку я завещаю пять тысяч гульденов… Нет, зачеркни, Бетуша, — десять тысяч, пусть ему хорошо живется. Свойственнице моей Бетуше Ваховой… оставь, оставь, пиши, что я диктую, не кобенься… завещаю то кольцо с большим бриллиантом, которое ей так нравилось, и еще жемчужину на платиновой цепочке.
Бедным прихожанам святого Варфоломея завещаю пять тысяч. Эти деньги пусть раздаст мой исповедник — преподобный отец Макс Шлезингер, священник той же церкви.
Привратнику моего дома в Ротертурмштрассе, в Вене, Альфреду Ридлю, завещаю тысячу гульденов, он славный человек и у него шестеро детей. Садовнику моей виллы в Клостернойбурге, Францу Экснеру, завещаю двести гульденов, а если он удивится, почему так мало, пусть вспомнит, как он тогда швырнул косу, когда я корила его за пьянство, и сказал, что с него хватит. Мой мажордом Феликс Шалек, живущий в этом доме, не усмотрел за канарейкой, и этого я ему не прощу. Завещаю ему сто… нет, зачеркни, Бетуша, пятьсот гульденов, в остальном он приличный человек. Кухарке Польди Пунц, горничной Франтишке Новаковой и прислуге за все Анне Поланековой — по сотне.
А теперь внимание. Все остальное, все свое состояние, наличность в Англо-австрийском банке в Вене и в Ремесленном банке в Праге, драгоценности, дом на Ротентурмштрассе, картины, ковер, мебель, книги и все прочее имущество завещаю моему племяннику Мише Борну, Я знаю, что делаю, на это у меня несколько причин. Миша — хороший мальчик, добрый чех, мачеха старается оттеснить его, поэтому он и получит все, а Иван с Ладиславом ничего. Пусть ему хорошо живется, и пусть видит, что на свете есть справедливость. Ему я и поручаю позаботиться о том, чтобы мое завещание было точно выполнено. В этом ему поможет мой адвокат, который управляет моим имуществом, доктор прав Теобальд Шредер, Вена, Мариахильферштрассе, номер не помню, это дом, где над входом статуя святого Флориана. Если кто удивится, почему я не написала всего, что здесь сказано, своей рукой, то пусть примет в соображение, что я и тому рада, что хоть могу языком ворочать…»
— Ну вот, а теперь поставь дату и прочти мне все сначала.
Завещание было прочитано, исправлено, еще раз прочитано и, наконец, подписано баронессой Марией и свидетелями, то есть Бетушей, мажордомом Палеком, кухаркой Польди и, на всякий случай, еще духовником Марии, который пришел после шести, чтобы напутствовать умирающую.
Бетуша рада была бы сейчас же оповестить Мишу о том, какое ему выпало счастье, но из-за всех проволочек она вернулась домой только в восьмом часу вечера, когда Миша уже спал на диване, одетый в новый черный костюм, в котором обычно ходил к отцу на музыкальные среды. Бетуша не захотела будить его, зная, как он плохо спал этой ночью, и ждала до восьми, когда ее мать подала на стол ужин. Тогда она подошла к Мише и попыталась разбудить его, сначала окликнув, а потом постучав его пальцем по лбу. Миша не просыпался. Тут она заметила пустой стакан на столе, обычно педантично прибранном, и рядом коробочку из-под снотворного, тоже пустую. В ужасе Бетуша ухватила Мишу за плечи, стала трясти его, но он все спал, спал…
В воскресном номере газеты «Народни листы», на той же полосе, где поместили траурное объявление о кончине баронессы Марии фон Шпехт, приютилась такая заметка:
Несчастная любовь?
Студент-правовед М. Б., сын известного коммерсанта Я. Б. с Пршикопов, скончался вчера вечером в терапевтическом отделении Городской больницы, куда был доставлен после того, как врач констатировал острое отравление. Покойный, за свой приятный характер, пользовался всеобщей любовью.
Заголовок этой заметки, излишне и бесцеремонно намекающий, что тут не несчастный случай, как того следовало бы желать, а самоубийство, то есть поступок, за который сурово осуждали в те времена, ибо он противоречил католической морали, — этот заголовок был проявлением неутомимой младочешской злокозненности доктора Грегра, который имел зуб на отца Миши за то, что тот сотрудничает с основателями нового чешского банка, старочехами, и на самого Мишу, ибо до него дошло, что тот встречается в кофейне Унгера с противниками «Рукописей»; и вот Грегр с удовольствием использовал смерть юноши, чтобы насолить обоим, отцу и сыну, живому и мертвому.
Газетная легенда о несчастной любви, как о причине Мишиной смерти, утвердилась раз и навсегда. Ее приняли и братья Складалы, Ян, Антонин и Роберт. Они, правда, знали истину и даже располагали подтверждающим ее документом, но, подумавши и посоветовавшись, эти порядочные и рассудительные люди решили, что раз Миша выказал достаточно мужества, чтобы самому наказать себя за предательство, то все в порядке и нет нужды посмертно позорить его и усугублять горе отца. В газете написали о несчастной любви, — что ж, пусть так и будет, пусть репутация патриотического рода Борнов останется незапятнанной.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ИСПОРЧЕННАЯ КРОВЬ
Г л а в а п е р в а я
ГЕРОИ
«Большие города следовало бы превратить в груды развалин, ибо они являются рассадником революции».
Б и с м а р к
1
Виновный, как гласил приговор, в лжесвидетельстве, оскорблении его величества, подстрекательстве против властей и в ложном толковании патриотизма, Карел Пецольд, каменщик, холостой, родом из Жижкова у Праги, был осужден на три года тюремного заключения, усиленного еще одиночкой и постом раз в три месяца.
Приговор этот был вынесен двадцать пятого июня тысяча восемьсот восьмидесятого года, через две недели после процесса Мартина Недобыла, в котором, как уже говорилось, Карел Пецольд выступил на редкость неудачно.
Десять месяцев Карел просидел в том же здании, где его судили, то есть в тюрьме на Карловой площади, остальной срок он отбывал неподалеку от Подскальской улицы в тюрьме св. Вацлава, славившейся своим свирепым начальником в сане священника, который отправлял непокорных узников в особые «карцеры смерти», кишевшие крысами; по слухам, мало кто выходил оттуда живым. Двадцать шесть месяцев, изо дня в день, Карел под конвоем тюремщиков и солдат ходил на рассвете, в колонне арестантов, в соседнюю улочку На Здеразе, где в доме Церковного фонда помещались тюремные мастерские. Там, с шести утра до восьми вечера, он клеил бумажные кульки и конверты для одной крупной писчебумажной фирмы. В первой трети срока Карел носил белый шейный платок и получал за кульки и конверты по три крейцера в день, во второй трети платок у него был желтый, а платили ему по четыре крейцера, и, наконец, ему выдали черный платок и повысили плату до шести крейцеров.
Поскольку главным его преступлением было признано лжесвидетельство и оскорбление его величества, то Карела вскоре отнесли не к разряду политических заключенных, а так называемых простых, и за двадцать шесть месяцев в его камере на шесть мест сменилась пестрая вереница воров, аферистов, поджигателей, насильников и драчунов, рассказы которых о том, как они вступили в конфликт с обществом, дали Карелу богатый материал для размышлений, и он, под шорох картонажного цеха, намазывая клеем края конвертов и передавая их для следующей операции соседу, перерабатывал этот материал в своей упрямой голове. Мы уже упоминали, что, когда Карел помогал убирать развалины недобыловского дома, из-под обломков как бы поднялась перед ним, во всей своей реальности и силе, полузабытая история о том, как Мартин Недобыл довел его отца до самоубийства; а сейчас, когда он проводил бесконечные часы над конвертами и кульками, ему припомнились тоже полузабытые речи отцовского товарища по камере Гафнера, который когда-то позаботился о семье погибшего, научил Карела читать и рассказал ему, мальчику, об основных идеях социализма. Гафнер говорил о противоестественности и нетерпимости положения, когда горстка богатеев праздно живет трудом множества бедняков, говорил об издевательской несправедливости законов, допускающих, чтобы мелких жуликов сажали за решетку, в то время как крупные, вроде Недобыла, пользовались уважением и почетом, о том, что армия полицейских и жандармов, сковывающая ненависть народа, содержится на деньги, которые сильные мира сего выжимают из того же народа. «Как это случилось? — спрашивал Гафнер. — Или бедняки так безропотны и трусливы, так безразличны к собственной судьбе, что не в силах подняться и воспользоваться безмерным превосходством своих сил, чтобы избавиться от владычества кучки эксплуататоров? Нисколько; они не безропотны, не трусливы и не безразличны к своей судьбе, наоборот, они жаждут отмщения и действий, только каждый лелеет эти чувства в себе, обособленно от других. Поэтому пролетариям всех стран необходимо соединиться, как гласит боевой лозунг одного великого социалистического мыслителя, надо организовать пролетариат и поднимать его на борьбу!»
Так говорил много лет назад сосед отца по камере, Гафнер, и теперь у Карела, занятого чисто механической работой, было много времени, чтобы продумать его выводы и сопоставить их с собственным жизненным опытом. «Я ненавижу Недобыла, — думал он, — ненавидят его и Малина, и Старый Макса, и Водражка, и все, кто работал на стройке, только каждый, как говорил Гафнер, переживает это глубоко в душе, а так как никому из них не хотелось заработать три года, чему, в конце концов, нельзя удивляться, то никто и не рискнул высказать свою ненависть, и Недобыл вышел сухим из воды, и так будет снова и всегда, пока мы все, все не объединимся.
Он поверил эти мысли соседям по камере, но с самым ничтожным успехом. Как ни старайся, плетью обуха не перешибешь, возразили ему; так уж повелось испокон веков: всегда у одних — больше, чем нужно, у других — меньше, чем нужно, одни крадут по мелочам, другие крупно. А тот, кто хотел бы изменить такой порядок, только пальцы обожжет. Такого мнения придерживался вор Ионаш, человек умный и многоопытный, специалист по чердакам, которому довелось «работать» во всех крупных городах страны. «Не ввязывайся ты в такие дела, — говаривал он Карелу, — тем более в Праге. Прага — дохлое место, здесь только пикни — и схлопочешь по морде, вот и все тебе удовольствие от нашей дорогой столицы. А главное, знай сверчок свой шесток; ты вот каменщик — ну и строй дома, а языком пусть треплют ораторы да политики. Возьми ты меня — пока я держался своих чердаков, все шло отлично, а дернул черт заняться витринами — сразу меня сцапали и припаяли полтора года».
Так говорил Ионаш, умный, многоопытный вор. Говорил он здраво и убедительно, но Карела не переубедил.
2
Бабка Пецольдова померла вскоре после ареста Карела, и тогда из Младой Болеслави приехал «глава семьи» Ферда, приказчик, ликвидировал вещички, что остались после бабки, осиротевшую Валентину увез с собой и пристроил ее у своего хозяина прислугой за все и девчонкой на побегушках в лавке. Карел в своем заточении опасался, как бы Ферда не настроил против него Валентину, и Ферда действительно пытался это сделать — запретил ей писать брату-арестанту, и если вспоминал о Кареле, то награждал его самыми нелестными прозвищами — черной овцой, позором семьи, который пошел по той самой дорожке, что и отец-самоубийца; однако Валентинка не поддавалась, была по-прежнему предана Карелу и тайком писала ему, что считает дни до его возвращения, ни за что на свете не останется у Ферды, а как только Карел выйдет на свободу, сбежит от старшего брата и приедет к Карелу; а Ферда ее обижает, И вообще, завивает волосы, наряжается, как барышня, и говорит в нос, потому что воображает, что это благородно, а ей, Валентинке, смешно на него глядеть, да и противно. А барыня — такая толстая, просто ужас. Когда ей вечером идти на бал, она с утра затягивается в корсет и каждый час велит Валентинке подтягивать шнуровку. И дерется она, бьет своего мужа, хозяина, а он не может защищаться, потому что у него руки скрючены подагрой — это от огуречного рассола. Она, Валентинка, хранит как зеницу ока все, что ей удалось спасти от скупердяя Ферды, который загнал все, что осталось от бабки, и никому ничего не дал — ни ей, ни Руженке, так что обе они и в глаза ничего не видели, и еще он точил зубы на вещи Карела, но она, Валентинка, не позволила их тронуть. Воскресный костюм Карела она бережет, следит, чтобы его моль не съела, и ботинки и белье тоже спрятала, только зимнее пальто ей не удалось спасти. Ферда его зацапал, и бог весть где оно теперь. Зато она сберегла инструмент Карела, который тогда вытащили из развалин, — молоток, мастерок, отвес, миску для цемента и линейки. Потому что, когда бабка умирала, ее последние слова были, что инструмент Карела обязательно найдется; и она, Валентина, до тех пор не давала покоя товарищам Карела, разбиравшим развалины, пока они не нашли инструмент и не отдали ей; да еще нашли и отдали другие вещи. И Валентинка копит деньги, как может, уже собрала сорок гульденов, никаких трат себе не позволяет, единственная ее отрада — спектакли, которые устраивает местное общество любителей имени Иозефа Каэтана Тыла;
[34]она имела большой успех в роли Филипины в прекрасной пьесе «Пути общественного мненья», которую ставили прошлый раз. Ферда на это ворчит, да и хозяин с хозяйкой недовольны, что Валентинка играет на сцене, но господин директор школы, а он еще и председатель общества, пригрозил, что если они не позволят Валентинке играть, то он перестанет покупать у них в лавке и уговорит остальных участников покупать в лавке напротив, у конкурента, так что хозяину и хозяйке пришлось сдаться. И Валентинка страшно счастлива, потому что нет в мире ничего лучше, чем выступать на сцене.
Так и в таком духе писала Валентинка брату, и ее письма были для него единственной, зато огромной радостью, — он перечитывал их снова и снова, в который раз смеясь немудрящим девичьим шуткам и метким наблюдениям, и никто из соседей по камере не верил, что та, кто доставляет ему такое счастье своими письмами, его родная сестра.
Не забывала Карела и Ружена, раз в месяц, по тюремным правилам, она приходила к нему па свидание и приносила передачи, а когда весной 1882 года он заболел страшной для арестантов болезнью — цингой, Ружена в таком обилии снабжала брата яблоками и луком, что он выздоровел. Но противоположность взглядов, которая и прежде разделяла молодых Пецольдов на два лагеря, ставя Карела с Валентиной против Ферды и Ружены, еще обострилась после бабкиной смерти, так что Карел совершенно перестал понимать старшую сестру. Ружена была в восторге от своего места у Гелебрантов, — мол, пани Лаура настоящая дама, пан доктор тоже самый благородный человек, хотя иной раз, когда он не в духе, бывает, что и придирается зря. Он построил в Ржевницах такую роскошную виллу, что снимок ее даже поместили в иллюстрированном журнале. А у Ружены было несколько женихов, но она им всем дала отставку, потому что глупо расставаться с таким благородным семейством и выходить за голодранца, на которого ей пришлось бы вечно стирать, тогда как Гелебранты отдают белье в стирку, и стряпать пришлось бы, а у Гелебрантов на то есть кухарка. Ее, Ружену, чуть не выкинули, когда Карела арестовали и осудили, пан доктор не желал держать у себя сестру социалиста и арестанта, который вдобавок выступал свидетелем против его клиента, но хозяйка заступилась, сказала, что Ружена тут ни при чем, а ей, хозяйке, трудно было бы найти такую старательную, честную, надежную и работящую служанку; стало быть, только благодаря своим замечательным качествам и удержалась Ружена у Гелебрантов, несмотря ни на что.
В таком духе беседовала Ружена с Карелом во время ежемесячных свиданий, нарядная, в шляпке вместо платочка, и, между прочим, постреливала глазками на молодого тюремного надзирателя, который обычно присутствовал при их разговорах; визиты ее наполняли Карела горечью и досадой. «Как это так, — думал он, — что две девчонки из одного гнезда, одинаково мыкавшие нужду, две девчонки, от одной миски с картошкой, от одного корыта, выросли такими разными?» Он поделился своим недоумением с Ионашем, умным вором, и тот сказал, что удивляться этому может только такой олух, как Карел. У паршивой кошки и то разные котята, один черный, другой полосатый, третий пятнистый, а он хочет, чтобы все люди были на один лад? Ясно дело, что и сестры с братьями бывают одни белые, другие черные, третьи полосатые, одного тянет на водку, другого на молодку, один в лес, другой по дрова, потому-то мир и есть такой, какой есть, и ничего тут не поделаешь, хоть лезь из кожи вон и носом землю рой, — и вот Карелу лучшее доказательство, чего стоят все его социалистические бредни.
Так говорил Ионаш, многоопытный вор. Но Карел, у которого и в тюрьме не убавилось упрямства, твердил свое: если богатые все одинаково умеют загребать, то почему бы беднякам не объединиться для сопротивления. Неверно, продолжал он, что все люди сотворены так, что один тянет в лес, другой по дрова, это только мы, пролетарии, тянем врозь, а умники уселись нам на шею да знай себе погоняют!
На это Ионаш с готовностью преподнес Карелу несколько историй из жизни богачей, стараясь доказать ими, что и господа фабриканты, предприниматели, банкиры и коммерсанты вцепляются друг другу в глотку и изо всех сил стараются потопить друг друга; неужто Карел никогда не слышал о конкуренции?
Так они спорили бесконечно и безрезультатно, если не считать результатом то, что из этих разговоров Карел вынес такое убеждение: объединить бедняков ради тех стремлений и целей, о которых говорил Гафнер, будет труднейшим делом.
В декабре 1882 года Ионаша выпустили, и его место в камере занял другой вор, а Карел огрызком карандаша, добытым тайком, начертил над своей койкой палочки по числу дней, оставшихся до конца его срока, и каждый вечер зачеркивал одну; так делают все узники в последний, самый бесконечный, самый мучительный период заключения. В январе 1883 года, когда ему осталось сидеть всего сто пятьдесят дней, от Валентинки пришло следующее обескураживающее, наспех нацарапанное и местами почти неразборчивое письмо:
«Мой милый Карел, знаю, ты будешь сердиться, но что делать, с Фердой я больше не могу, не могла я больше сносить его тумаки, ну и поступила в театр, в труппу директора Данды, он меня взял, потому что одна актриса перешла в другую труппу, а я уже здесь играла с любителями и имела большой успех, и я ничего другого не хочу, только играть в театре, ты не знаешь, Карел, что такое театр, кабы знал, не сердился бы на меня. Так уж не сердись и пожелай мне успеха. Мы едем теперь в Мнихово Градиште, но если ты хочешь мне написать, пошли Ружене, она все мне перешлет, твои вещи я послала ей, и твой инструмент, и одежу, она тебе все отдаст. Я очень плакала, пока решилась, но теперь я счастлива, Карел, очень счастлива, я ведь уже взрослая, мне скоро шестнадцать, и для тебя лучше, когда выйдешь на волю, и я не буду тебе обузой. Твоя навсегда любящая сестра Валентина».
Так жизненные пути четверых детей Матея Пецольда разошлись раз и навсегда, и Карел один принял на себя завет и миссию трагически погибшего отца.
3
Ровно в пять часов утра тюремщик повел Карела на склад, где ему вернули одежду, а потом отвели в канцелярию за документами и накопленным заработком, составившим двадцать шесть гульденов тридцать два крейцера. Когда Карел расписался в получении, тюремщик забрал у него документы и деньги и спрятал в карман. На протест Карела он резко велел ему придержать язык, перекинул через плечо старый карабин, помнивший еще, наверное, войну 1866 года, и сказал, что они прогуляются сейчас в полицейское управление, там, мол, есть к Карелу кое-какие делишки.
Стало быть, господа из полиции приготовили для него еще какой-то неприятный сюрприз. Три года тюрьмы Карел вынес безропотно, без единого дисциплинарного взыскания, заслужив репутацию терпеливого арестанта, который не лезет на рожон, но это неожиданное осложнение просто взбесило его, и он сказал тюремщику, что ни на какую прогулку с ним не пойдет, а тем более под конвоем, потому что с сегодняшнего дня он свободный человек, в полицию пойдет сам, и никакого сопровождения ему не требуется. Привычный к таким протестам тюремщик равнодушно возразил, что, если это Карелу не по вкусу, он наденет ему наручники и поведет насильно; час освобождения еще не настал, Карел еще числится заключенным, и если хочет заработать лишних пару месяцев, что ж — на здоровье, не он первый, не он и последний.
И так они зашагали по просыпающейся Праге на проспект Фердинанда, а когда вошли в полицию, тюремщик передал Карела дежурному, который отвел его в камеру, где сидели бродяги и проститутки, забранные ночью. Там, ничего не евши, — в тюрьме он завтрака уже не получил, — Карел прождал до двух часов, пока его наконец вызвали к комиссару, который с приятной улыбкой сообщил, что в течение десяти лет Карелу запрещается проживать в Праге.
Странно: Карел совершенно не понял комиссара, смысл его слов был настолько неожиданным и невероятным, что просто не дошел до его сознания, — у Карела было такое впечатление, будто с ним говорят на каком-то незнакомом языке, и все же он явственно ощутил, как у него захолонуло сердце и от лица отлила кровь.
— Что запрещается?.. — переспросил он.
— Проживать в Праге, — ответил комиссар, все еще противно улыбаясь. — Десять лет.
— Но почему, черт побери, почему? — тихо начал Карел, но, с каждым словом распаляясь, приходил все в большую ярость. — Кто запретит мне жить в Праге и по какому праву? Приговор был — три года тюрьмы, и ничего больше. Что я такого сделал, что мне нельзя в Прагу? Сказал на суде правду? Выразился об императоре так, как о нем выражаются все, кому не лень? Так за что же, скажите, за что? Или я — заразный, прокаженный? Недобыл, убийца шести человек, живет тут спокойно, а меня, который никого не обидел и всю жизнь работал, как вол, меня выгоняют, как бешеную собаку?
Комиссар на это успокоительным тоном посоветовал Карелу воздержаться от выражений, которые можно квалифицировать как нарушение закона и которые навлекут на него новые неприятности судебного порядка, так что он до конца дней не выйдет на свободу, о чем при его молодости можно было бы только искренне сожалеть. В настоящий момент положение Карела Пецольда есть положение человека без определенных занятий, то есть он все равно что нищий или бродяга, а таким лицам появление в Праге запрещено. Впрочем, из Жижкова, то есть места его рождения, выслать его нельзя, там он может делать что угодно, однако ему не рекомендуется появляться на территории собственно Праги; это привело бы к крупным неприятностям.
Во время этого разговора в кабинет, один за другим, беззвучно, по-кошачьи, входили люди, в большинстве своем неряшливо одетые, — сыщики, задачей которых было запомнить внешность Карела, чтобы узнать его, если он, нарушив запрет, появится в Праге. Пристально вглядываясь в Карела, они медленно обходили его, неслышные, как тени. Карелу они показались все одинаковыми — зеленоватые лица, тесные, помятые пиджачки, руки сложены за спиной, голова настороженно наклонена, крадущаяся походка.
Между тем комиссар продолжал:
— Перед вами вся жизнь, молодой человек. Вы можете еще исправить то, что напортили, теперь уже это зависит только от вас. Но для этого нужны добрая воля и решимость. Не такая уж беда, что вам нельзя в Прагу. Прага — не единственный город в нашем обширном отечестве, в нашей империи, где здоровый молодой человек может прокормиться честным трудом. Знавал я одного такого же, он тоже сбился с дороги, как вот вы, и так же отсидел три года, а потом ему запретили Прагу на десять лет. И что ж, он уехал, а через десять лет, представьте, вернулся богачом, сейчас его все уважают. Так что возьмитесь за ум и не делайте глупостей.
Люди-тени исчезли так же тихо, как появились; пришел фотограф с аппаратом, надел Карелу на шею железный ошейник и сфотографировал его спереди, справа и слева. После всего этого комиссар отдал Карелу бумаги и деньги, отобранные тюремщиком, и сказал, что он может идти.
И Карел пошел. А так как в Праге ему делать было уже нечего, он забрал у Руженки свои вещички, присланные Валентиной, и вечерним поездом уехал в Вену.
4
Остаток ночи одинокий печальный изгнанник Карел провел на скамейке венского вокзала Франца-Иосифа, а утром, когда город стал просыпаться, двинулся в неизвестность, по лабиринту незнакомых улиц, — в третий район Вены, о котором ему кто-то в поезде сказал, будто там много чехов и жилье дешевое. На беду, третий район лежит в другом конце города, и Карел совсем измучился и пал духом, пока, проплутав полтора часа, дважды пересек огромные бульвары Шоттенринг и Опернринг, возникшие на месте снесенных городских стен, и, много раз запутываясь в неразберихе улочек и переулков старого города, так никуда и не вышел. За три года тюрьмы отвыкнув от движения на свободе, ошеломленный исполинскими размерами и суетой имперской столицы, не в состоянии объясниться с венцами, отвечавшими на его расспросы на языке, ничуть не более понятном, чем китайский
[35], Карел, совсем отчаявшись, решился наконец сесть в трамвай и заехал бог весть куда, к Терезианской академии в четвертом районе. Но тут в нем принял участие какой-то чешский рабочий, показал ему дорогу и посоветовал заглянуть на Круммгассе, — недавно он видел там на дверях портновской мастерской объявление о сдаче комнаты.
Круммгассе
[36] оказалась кривым тупичком, замкнутым стеной Ветеринарного института, откуда днем и ночью доносились лай и вой собак. Объявление о сдаче комнаты еще висело на дверях мастерской портного Даниэля Фекете, и Карел снял чуланчик в мансарде его одноэтажного домика, который, как выразился Фекете, знавал лучшие времена, когда еще можно было сносно жить, тогда как в последние десять лет, после краха на венской бирже, жить невозможно. Фекете был унылый, усталый человек с торчащим животом и отвисшей губой, вдовец с двумя сыновьями-подростками. Он был венгр, но именно поэтому говорил по-немецки медленно и внятно, так что его можно было понимать. За чулан с постелью он запросил четыре гульдена в месяц, что Карелу показалось безумно дорого, — ведь на третьем году заключения, когда он получал наивысшую плату в тюремной мастерской, месячный заработок его в лучшем случае составлял полтора гульдена. Но ему так хотелось зажить наконец по-человечески, что он ударил с Фекете по рукам.
Остаток дня он, держа под мышкой связанный шпагатом инструмент, бродил поблизости в поисках работы. В Вене было довольно много строек, неподалеку, вдоль Дунайского канала, росли новые улицы, и Карел ходил от стройки к стройке, от десятника к десятнику, но, к кому бы он ни обращался, будь то чехи, немцы или венгры, будь то стройка в самом начале или такая, где здание подводилось под крышу, — нигде его не брали. Иной раз уже казалось, что дело на мази, один десятник даже, хлопнув Карела по спине, сказал, что давненько ждет такого работника, но, едва заглянув в его «лербриф», — так называлось тогда свидетельство об обучении, — сразу стал серьезным и заявил, что, собственно говоря, у него-то людей хватает, но пусть Карел попытает счастье вон там, через две улицы, там его наверняка возьмут.
Разумеется, и через две улицы Карелу повезло не больше. Только к вечеру, когда всюду уже пошабашили и строители расходились по домам, чех-десятник на стройке большого дома, размерами и толщиной фундамента напоминавшего недобыловский дом-крепость на Жижкове, выложил Карелу всю правду. Сначала он внимательно прочитал «лербриф» Карела и, испытующе вглядываясь в его лицо водянистыми, слезящимися глазами, сказал, трижды кивнув коротко остриженной головой, рыжей от кирпичной пыли:
— Ну, ясно дело, настоящая арестантская физия. Где сидели-то, у Вашека?
«Вашеком», как нетрудно догадаться, посвященные именовали пражскую тюрьму св. Вацлава.
На раздраженный вопрос Карела, — мол, какое кому дело, и вообще что за новость такая: ежели человек худ и бледен, так уж ему и работы не дают, потому, видите ли, что он похож на арестанта, выпущенного из тюрьмы, — десятник ответил, что худоба и бледность ни при чем, а вот «лербриф» у Карела меченый: видите, правый верхний угол надстрижен, это и есть предостережение нанимателю, что обладатель «лербрифа» сидел в тюрьме, как подрывной и политически неблагонадежный элемент.
У Карела было такое чувство, будто с лесов свалилась балка и стукнула его по голове.
— Значит, после того, как я отсидел срок и мне запретили Прагу, мне еще подыхать с голоду? Ну нет, я подыхать не собираюсь, мастер! Такого удовольствия я никому не доставлю. Моего отца они в гроб вогнали, а меня не вгонят. Жизнь-то не кончилась и все еще может чертовски измениться! В народе накопилось много злобы, мастер, и я дождусь дня, когда эта злоба прорвется, а потому не сдамся и буду болтаться тут, хотя бы мне пришлось жрать помои. Я не то еще выдержал, выдержу и это, пусть не думают!
Он говорил все громче, поддаваясь гневу, но вдруг запнулся, видя, что на обветренной физиономии десятника появилась широкая, беззубая улыбка.
— Говорить-то умеешь, ничего не скажешь. Завтра увидим, так ли хорошо ты работаешь. — И, заметив удивленный взгляд Карела, десятник объяснил, что ему-то как раз меченый «лербриф» нипочем, наоборот, у многих его рабочих такие же «лербрифы», а на венских стройках есть целая сеть, целая, так сказать, организация десятников, которым вполне по душе меченый «лербриф», он для них скорее рекомендация. Правда, иной раз появляются сукины сыны, которые нарочно надстригли себе уголок на «лербрифе», чтоб шпионить, так что приходится держать ухо востро. Так завтра, ровно в шесть, пусть Карел приходит да покажет, не обмякли ли у него руки, пока он там клеил кульки.
И десятник, нахлобучив кепку на свою рыжую голову, пошел прочь, покачиваясь на кривых ногах, как кавалерист.
Начались светлые, спокойные дни. Карел попал снова в свою стихию, работал на лесах, солнышко грело ему спину, в лицо веяло привычным сырым запахом раствора, кирпичи в его руках так и играли, сами укладывались на ложе из известки, а постукивание молотка, звучное чавкание кельмы и лопатки, которой он помешивал раствор, сливались с гулкими ударами, скрипом, топотом, звяканьем, с тем неумолчным шумом, какой всегда царит на большой и быстро растущей стройке. Карела радовала и даже воодушевляла мысль, что весь этот шум производят, по выражению десятника, такие же, как и он, «меченые», с надстриженными «лербрифами», что вот они спокойно трудятся, хотя, по замыслу властей, должны бы ходить побираться. А они, как ни в чем не бывало, строят, кладут кирпичи, возят тачки с песком, тянут лестницы с этажа на этаж, перекликаются, — тот по-чешски, тот по-немецки, — спокойные, старательные и рассудительные, словно невинные агнцы.
Напарником Карела у кадки с раствором был неразговорчивый здоровяк лет тридцати, парень, как стальная пружина, весь из мышц и сухожилий, с крупным угловатым черепом. За работой он не говорил ни слова, зато умел неподражаемо свистеть, каким-то своим особым способом, раскрыв губы: свистел он тихо, виртуозно, иногда даже — к восхищенному удивлению Карела — в два тона, чему, видимо, в значительной степени способствовала щербинка в верхней челюсти, где недоставало одного резца. Его звали Сапожником; однажды, во время работы, когда он словно чем-то обрадованный, испустил такую звучную двойную трель, которая взвилась к небесам, как бы стремясь присоединиться к щебетанию ласточек, игравших в прозрачном воздухе жаркого лета, Карел, до сих пор обменивавшийся с напарником только самыми необходимыми по работе словами, невольно выразил свое одобрение:
— Ай да Сапожник! Да ты мог бы выступать где-нибудь в кабаре!
Но неразговорчивый напарник, вместо того чтобы с благодарностью принять похвалу, насупился и сказал с напевным жижковским выговором:
— Слушай-ка, малый, ты тут новенький, а очень уж себе позволяешь. Я тебе не Сапожник, моя фамилия отроду — Соучек, а насчет сапожника прошу помалкивать.
Как выяснилось потом, когда они сдружились, Соучек действительно был родом с Жижкова и хорошо знал Герцога и Недобыла, у которого работал в Большой и Малой Крендельщице два года назад, до своего приезда в Вену; Карел тогда еще сидел в тюрьме. Недобыл, мол, такой живоглот, что и с блохи сдерет шкуру. На Девичке, там, где у него три года назад обвалился дом, в позапрошлом году обнаружились залежи хорошего строительного песка, так этот Недобыл не поленился поставить там забор, чтобы никто не мог даром брать песок, и драл — это миллионер-то! — по двадцати крейцеров за подводу. А что касается Сапожника, так это ребята так его прозвали, потому что дурни и им ужасно смешно, что он, каменщик, в прошлом году участвовал в «Schusterkravalle», то есть в «сапожницких беспорядках» на Кайзерштрассе, в седьмом районе.
Из-за чего же произошли эти беспорядки? Прошлой осенью полиция запретила Товарищество сапожных подмастерьев и конфисковала все его имущество, включая фонд помощи безработным. Нетрудно догадаться, что это взбесило сапожников до крайности; они собрались вечером перед запечатанным помещением своего Товарищества на Кайзерштрассе и силой прорвались внутрь; было их человек пятьсот, подбегли все новые члены Товарищества и посторонние люди, — они запрудили всю улицу, — тот с камнем, тот с дубинкой в руке, а когда полиция и драгуны стали разгонять их, вспыхнула настоящая битва, были раненые и убитые. Сапожников, наконец, разогнали, но они не успокоились и на следующий день снова собрались демонстрировать на Кайзерштрассе, и так шло подряд вечер за вечером. Все это уже попахивало революцией, рассказывал Соучек, да и могло бы вылиться в революцию, если бы сапожники не остались одиноки в своей борьбе, если бы к ним присоединился хоть кто-нибудь, хотя бы портновские подмастерья, которые ведь ближе всего к сапожникам, или шапошники, коли уж речь идет об одевании да обувании: присоединись тогда один, пошел бы и другой, и третий, и заварилась бы каша, — но никто не примкнул, все ждали, сложивши руки, спокойно глядели, как истекают кровью сапожники, да еще посмеивались: рехнулись сапожники, подумаешь, герои от колодки, и всякое такое. Так обидно, что упущена возможность, обидно, хоть плачь: была искра, да не разгорелась… Что делать, всякому своя рубашка ближе к телу. Он, Соучек, хотел подать добрый пример и пошел на Кайзерштрассе драться, но разве один в поле воин? Только шишки заработал да еще прозвище Сапожник, вот и все, к чему привел его этот почин.
Грустная история, но Карел был от нее в восторге. «Значит, все-таки, — думал он, — все-таки что-то делается, пролетарии поднимают голову — на Кайзерштрассе взбунтовались сапожники, здесь, на стройке, работают каменщики с мечеными «лербрифами», вчера, как сказал Соучек, вспыхнула одна искра, завтра вспыхнет другая, третья, и разгорится пожар, который полиции уже не потушить… Вена, огромный город, с виду спокойный, где шумят и грохочут только подводы да стройки, разрастающиеся во все концы, город мирный и сытый, надушенный и нарядный, — а на самом-то деле в нем глубоко где-то тайно кипит и клокочет глухая, темная злоба». При этой мысли у Карела запылало лицо и бремя гнусных лет, проведенных в тюрьме, спало с него.
— Ты герой, — сказал он Соучеку, хладнокровно поедавшему кнедлики с луковой подливкой.
— Осел я, лезу не в свои дела, а этого, видно, нельзя делать, — отозвался Соучек и отдал кастрюльку девушке, которая принесла ему обед и, пока он ел, сидела на деревянных козлах, болтая голыми ногами в старых мужских башмаках.
— Это Пецольд, тоже с Жижкова, — сказал ей Соучек, показав пальцем на Карела.
— Оно и видать, — равнодушно отозвалась девушка, не взглянув на Карела, и убрала кастрюльку в сумку. Была она маленькая и тонкая, голова, обремененная короной светлых волос, заплетенных на немецкий лад, казалась великоватой для полудетской фигурки, но голубоглазое, с золотистой кожей лицо было нежное и миловидное.
— Твоя жена? — спросил Карел, когда она ушла.
— Сестра, — ответил Соучек и, взяв ведерко, пошел за водой.
Весь день, пока Соучек за работой виртуозно насвистывал в два голоса, Карел все думал о «сапожницких беспорядках» и о том, что будь все такие, как Соучек, готовые «лезть не в свое дело», — то одним махом, буквально одним махом можно было б покончить с нищетой. От этих дум мысль его перелетала к словам: «Оно и видать», — произнесенным сестрой Соучека. Что она хотела этим сказать? На носу у него, что ли, написано, что он с Жижкова? Или она не поверила брату, хотела намекнуть, что это еще надо проверить? Наверное, ни то, ни другое, потому что, во-первых, у Карела на носу ничего не написано, а во-вторых, она, сестра Соучека, отнеслась к Карелу слишком безразлично, чтобы можно было предположить, будто ее так уж интересует, с Жижкова он или не с Жижкова.
— Как ее зовут? — спросил он Соучека.
Тот не сразу перестал свистеть и наконец буркнул:
— Кого?
— Ну, твою сестру.
Соучек испустил одну из своих сложнейших трелей, прежде чем соизволил процедить сквозь зубы:
— Анка.
С каждым свободным, солнечным днем лицо Карела теряло замогильную арестантскую бледность, он загорел, впалые щеки пополнели, он все радостнее ощущал свою молодость и здоровье, с каждым днем все больше привыкал к многолюдному чужому городу и отваживался дальше и дальше углубляться в его бесконечные улицы, не напоминавшие ему ничего; он уже начал осваиваться с их речью, и уличное движение перестало ошеломлять и пугать его. Он часто думал об Анке, представляя, как было бы хорошо, если б они могли гулять вместе под руку, в паре, как на работе он был в паре с ее неразговорчивым музыкальным братом. К сожалению, надежда на такое безмерное и невообразимое счастье казалась ничтожной, потому что Анка тоже была на редкость неразговорчива, и если даже иногда, сидя на козлах, встречалась глазами с Карелом, то происходило это, конечно, чисто случайно, потому что на ее светлом лице при этом не отражалось ничего и все говорило о том, что ее загадочная реплика «Оно и видать» была произнесена просто так, безо всякого смысла и намерения.
Размышляя таким образом, Карел забрел однажды на длинную тихую улицу, параллельную речке, которая дала название Вене, и обратил внимание на большую красную вывеску с надписью Redaction der Zukunft, висевшую над входом в небольшой двухэтажный дом кирпично-красного цвета. Это была газета левого крыла венской социал-демократической организации, о чем свидетельствовал уже сам цвет вывески; редакция и экспедиция газеты теснились в этом кирпичном домике вместе с редакцией и экспедицией левой чешской газеты «Дельницке листы», вывеска которой, поменьше размером, но тоже красная, висела справа от входа. Через окно, в котором были выставлены свежие номера обеих газет, наклеенные на картонные щиты, проникал свет, и Карелу пришло в голову зайти и подписаться на «Дельницке листы», как он когда-то, еще живя в Крендельщицах, подписывался на «Будущность и организацию».
Он взялся за ручку двери.
В маленькой комнате за столом, придвинутым к стене, сидел человек, чьи снежно-белые волосы резко контрастировали с пышными черными усами, лишь чуть-чуть тронутыми сединой. Устало подперев голову худой бледной рукой, он, при свете керосиновой лампы под синим абажуром, читал маленькую книжку в черном бархатном переплете.
— Что вам угодно? — тихо спросил он по-немецки и, не вставая, слегка повернул голову к двери, и при виде этого худого задумчивого лица с двумя глубокими морщинами, тянувшимися от углов глаз до подбородка, у Карела радостно дрогнуло сердце, потому что он узнал товарища отца по заключению, своего покровителя и наставника в социализме Гафнера.
5
Бесспорно и вне всякого сомнения это был Гафнер, но такой постаревший, такой серьезный, такой странно-отрешенный в тишине и полумраке пыльной комнатки, и сидел он над книжкой, до того напоминающей молитвенник покойной бабки, и так был непохож на Гафнера из далеких воспоминаний детства, что Карел даже не посмел назваться и только ждал, не узнает ли его сам Гафнер. На вопрос, заданный по-немецки, Карел ответил по-чешски, что хотел бы подписаться на «Дельницке листы»; Гафнер с явным усилием встал и вынул из-под прилавка регистрационную книгу. Карел с волнением ждал, что будет, когда Гафнер услышит его имя.
Но вот Карел назвался — и ничего. «Пецольд — через «ц» или «тц»? — спросил Гафнер, даже не посмотрев как следует на нового подписчика, записал красивым почерком, что нужно, и принял сорок крейцеров подписной платы за квартал. Только подавая Карелу квитанцию, он, осененный внезапной мыслью, наморщил спокойный, высокий лоб и, подняв глаза, задал вопрос, которого Карел ждал всей душой:
— Не вы ли — Карлик Пецольд, которого я знавал на Жижкове совсем маленьким?
И когда счастливый Карел кивнул, Гафнер с улыбкой сказал, что, помнится, он дал тогда Карелу букварь, и, видно, не зря. Что же делает Карел в Вене и как ему живется?
Карел ответил, что работает каменщиком на стройке, а на второй вопрос сообщил, что бабка умерла, но брат и сестра его здоровы, Ружена, если ее помнит пан Гафнер, служит прислугой, а Валентина… в общем, Валентина тоже здорова. На этом разговор был — или должен был быть — закончен: Гафнер протянул Карелу через перегородку свою холодную, бледную руку, пожелал ему всяческих успехов и, сутулясь, вернулся к своему столу. Но Карел не уходил и стоял в нерешительности, глубоко разочарованный.
— Вы хотите еще что-нибудь, пан Пецольд? — спросил Гафнер.
Карел не отвечал, он не знал, как начать, и вдруг выпалил:
— Я хочу, пан Гафнер, потрудиться для рабочего дела…
Гафнер, которому явно тяжело было стоять, сел боком на стул.
— Для рабочего дела… — повторил он, кивая седой головой. — И что же вы хотели бы делать? Царапать заметки в рабочую газету — с этим мы уж и сами справимся, а сверх этого не очень-то много сделаешь… Если не ошибаюсь, в последний раз я вас видел лет пятнадцать назад. Что вы делали все эти годы?
— Работал каменщиком, а последние три года сидел в тюрьме, — ответил Карел; и, обретя вдруг уверенность, поднял упрямую голову. — А посадили меня за то, что я свидетельствовал против Недобыла, о котором вы говорили, что он убил моего отца. По его вине обвалился дом, погибло пять человек, его судили, и я на суде сказал правду. Остальные свидетели побоялись, а я нет, вот и поплатился. А почему я не боялся? Потому что я ваш ученик, пан Гафнер, вы учили меня ненавидеть господ и говорили, что Недобыл — один из самых подлых. Я об этом помнил и вот выступил против него. Только не думайте, я вас ни в чем не упрекаю, но все-таки, ей-богу, не заслужил я того, чтоб вы теперь мне просто ручку пожали и — будьте, мол, здоровы, скатертью дорога. Я много думал о том, что вы мне говорили, но только у Вашека, когда я клеил кульки, у меня в голове прояснилось. Ненавидеть господ — мало, рабочим надо объединиться, нельзя, чтобы они тянули в разные стороны, а добиться этого ох как трудно, знаю, и все-таки я тоже хочу добиваться этого.
Тут он рассказал Гафнеру, который слушал его молча, опустив глаза, о своем напарнике, который на свой риск и страх участвовал в демонстрации сапожников, а заработал одни шишки да насмешки товарищей, и это тем печальнее, что они ведь не первые попавшиеся люди, а все, как и Карел, с мечеными «лербрифами». И о сестре Валентине рассказал Карел, о том, как предана была она идее социализма, как читала вместе с Карелом рабочую газету и разговаривала с ним о том, что там писали, и вот достаточно было трех лет жизни у зажиревшей хозяйки, под присмотром приказчика-братца, и она забыла обо всем, да и айда к комедиантам, в бродячую труппу.
Осмелев, в счастливой уверенности, что заинтересовал Гафнера, Карел говорил и говорил, но тот вдруг прервал его движением руки и, болезненно сморщившись, встал, быстро распахнул входную дверь и снова захлопнул ее.
— Ничего. Мне показалось, кто-то подслушивает, — сказал он, возвращаясь к столику. — Около нашей редакции всегда слоняются шпики, интересуются, кто к нам ходит и что тут делается. Будьте уверены, когда выйдете, к вам привяжется незаметная тень и проводит вас до дому. Постарайтесь избавиться от нее, иначе вас возьмут на заметку в политической полиции за одно то, что вы тут задержались дольше, чем нужно для подписки… Что ж, ладно, вы хотите работать для партии, и не мне отговаривать вас, тем более, что, как вы справедливо заметили, вы пришли к такому решению не без моего участия. Не обижайтесь, что я хотел ограничиться рукопожатием: нам приходится быть осторожными. Верю, что вы настоящий мужчина, Пецольд. Но нам нужны не мужчины, нам нужны герои. Я не герой и потому стал таким, каков есть. Из этих пятнадцати лет десять я провел в тюрьме, и это сокрушило меня душевно и физически; в душу мою вкрались сомнения и слабость. Ваш отец тоже был мужчина, но не герой, потому он и кончил так. Что ж, добро пожаловать, Пецольд, вот вам моя рука уже не на прощанье, но я не хочу, чтобы вы когда-нибудь упрекнули меня за то, что я не предупредил вас, хотя и знал, что вас ждет. Что ждет вас? Тюрьма, нужда и смерть. Я не из тех фантазеров, кто верит, что через три года будет революция и настанет рай земной. Мы ведем борьбу против общества, в распоряжении которого все — армия и полиция, законы, суды, виселицы… а у нас — ничего, одни голые руки. Конечно, нас огромное множество, но мы не едины, мы разделены на два враждебных лагеря. Ах, Пецольд, Пецольд, не дождаться вам социального переворота, а мне и подавно! То, что мы делаем, — мы делаем только для будущих поколений. Уясните себе это прежде, чем решиться на первый шаг. Социал-демократ в глазах полиции и властей хуже убийцы или поджигателя. Убийца, говорят они, убивает отдельных людей, а социалист посягает на весь класс имущих. Убийцу приводят в суд без наручников, социалиста — скованным. Убийцу судят по закону, при суде над социалистом закон обходят. Убийца легко найдет себе красноречивого адвоката, социалист — нет. Идите теперь домой, Пецольд, и подумайте об этом, а главное, о себе, взвесьте свои силы, оцените, способны ли вы терпеть мучения на допросах, но не выдать товарищей, готовы ли жертвовать всем, что у вас есть, и тем, что еще может быть, молодостью, здоровьем, счастьем и, наконец, жизнью. Идите теперь, и если решите пренебречь моим предостережением и пойти с нами, разыщите меня завтра после девяти вечера в кафе «Шмаус-Ваберль» на Бекерштрассе… Нет, нет, приучайтесь ничего не записывать, только запоминайте: кафе «Шмаус-Ваберль» на Бекерштрассе. «Бекер» по-немецки «пекарь», стало быть, Пекарская улица, она начинается у доминиканского монастыря, в нескольких шагах позади собора св. Стефана, его башню видно отовсюду. Повторяю: кафе «Шмаус-Ваберль». А не придете — ничего страшного, я на вас не буду в обиде. Не говорите мне ничего, я больше ничего не хочу слушать, я выслушаю вас только после того, как вы все хорошенько обдумаете.
И он деликатно, но настойчиво вытолкнул Карела за дверь и запер ее на ключ. А когда Карел, поохладев от своих восторгов, зашагал домой, глядь, от стены дома напротив отделился невысокий, полный малый и, покуривая короткую трубочку, двинулся по другой стороне. Карел остановился, будто завязывая шнурок ботинка; полный малый прошел дальше, но через несколько шагов тоже остановился у фонарного столба и стал выбивать трубку. Карел свернул направо в улочку, ведущую к набережной; малый с трубочкой тоже свернул направо. «Гафнер был прав, — подумал Карел, — но если он прав и во всем остальном, тогда дело дрянь…» Но не успела эта мысль народиться, как его охватило бешенство. «За то, что я подписался на разрешенную цензурой газету, за то, что пять минут проговорил со старым товарищем отца, — неужели из-за этого за мной следят, как за преступником? Да можно ли жить в таком государстве? И как после этого не стать революционером? Ну, погоди, сволочь, я от тебя отделаюсь!»
Он спокойно двинулся дальше, словно не замечая слежки, перешел через мост, пропустил конку, и только когда вагон, запряженный красивым в яблоках конем, — заметим попутно, что в Вене лошади конки были куда лучше, чем в Праге, — когда вагон отъехал метров на сто, длинноногий Карел помчался так, словно спасался от огня, а неторопливые венские пешеходы оглядывались на него в изумлении. Бросив взгляд через плечо, Карел увидел, что тип с трубочкой бежит за ним с удивительной для его приземистой фигуры быстротой, но как он ни старался, ему было не поспеть за долговязым бегуном, и Карел, догнав конку, вскочил в нее и, запыхавшись, довольный собой, плюхнулся на лавку, не заботясь о том, что едет к Маргаретенплац, то есть совершенно в противоположную от дома сторону.
Он решил, что когда так или иначе доберется до дому, то хорошенько обдумает все сказанное Гафнером и спросит самого себя, способен ли он выносить пытки и отказаться от личного счастья. Но успешное бегство от коротышки-шпика так его ободрило и развеселило, что когда, часа два проплутав по улицам, он наконец окольным путем добрался до дому, лег в постель и задул свечу, то уже не мог думать ни о чем серьезном и лишь радостно ухмылялся в потемках, представляя себе, как расскажет об этом приключении Анке и как она будет смеяться. «Видела бы ты, Анка, до чего он очумел, когда я дал деру и вскочил в вагон…» Так, мысленно беседуя со своей любовью, он сам не заметил, как уснул мертвецким сном.
6
До сих пор Анка не обращала внимания на Карела и делала вид, что не замечает робких взглядов, которые он бросает на нее, пока ее брат очищает кастрюльку; однако на следующий день после встречи Карела с Гафнером всему суждено было измениться. Безразличная, неразговорчивая, как обычно, Анка сидела на козлах, болтала ногами и глядела куда-то в сторону, — но вдруг перевела синие буркалы на Карела, который разрезал на доске свои хлебцы, аккуратно прокладывая их тонкими ломтиками колбасы, и сказала критически:
— Заладили одно — то на два крейцера колбасы, хлебец на пять, то хлебец на пять, а колбасы на два, а запить водичкой, удивляюсь, как вам не надоело!
Так неожиданно высказалась Анка, и Карелу показалось, что небеса разверзлись и ангелы заиграли на скрипках. Покраснев, он ответил, что неразборчив в еде, да и денег у него не густо, потому что квартирохозяин обдирает его как липку — берет четыре гульдена за постель в каморке под крышей; да еще он, Карел, копит деньги на зимнее пальто.
— Четыре гульдена с завтраком? — строго осведомилась Анка.
Куда там, завтрак Карел готовит себе сам.
— Так я вам скажу, живодер ваш хозяин. За два гульдена полагается постель, как у князя Эстергази, и утром кофе с двумя булочками. А чем выкидывать каждый день семь крейцеров за хлеб с колбасой, лучше отдавайте их мне, а я вам буду носить обед, как Пепе, — не все ли равно варить, на одного или на двоих, верно?
Ошеломленный таким неожиданным счастьем, Карел принялся благодарить Анку, а ее брат, который в это время выскребал дно кастрюльки, засвистал самым замечательным образом.
— Не за что. Жижковские должны помогать друг другу, верно? — сказала Анка, забрала кастрюльку и, провожаемая неумолчным свистом брата, быстро ушла. Держалась она как обычно, и только по энергичному стуку ее стареньких башмаков и по тому, как сердито она приподняла плечи, можно было угадать, что этот неделикатный и многозначительный свист ее раздражает.
Вот почему во весь этот день Карел не нашел времени исполнить совет Гафнера, — он не думал о себе, не испытывал себя, голова его была полна Анной, все звучала ему сладостная поэзия ее слов, и думал он только о том, как белеют ее икры из-под юбок, когда она болтает ногами, сидя на козлах, и о том, что если она будет для него стряпать, то волей-неволей вспомнит о нем.
Вернувшись к вечеру домой, он надел свой воскресный костюм, спасенный Валентинкой от Ферды и от моли, и отправился в центр города на Бекерштрассе. Нашел он эту улицу легко. У Гафнера была полезная привычка объяснять образно и точно, чтоб человек, которого он посылал куда-либо или с которым назначал встречу, никак не мог ни ошибиться, ни забыть, куда ему идти. Кафе «Шмаус-Ваберль» оказалось очень старым, — над входом виднелась надпись «Gegündet», то есть «основано» в 1747,— по-венски задымленным, уютным, пропахшим душистым кофе. Ходили туда преимущественно чехи. Хорошенькую черноглазую кельнершу гости звали по имени — Мицерль — и добродушно перешучивались с ней. В соседнем помещении стоял почерневший бюст императора Иосифа II, который когда-то якобы почтил эту кофейню своим визитом и по этому случаю пожаловал ей привилегию продавать остатки от дворцовых банкетов.
Гафнер пришел, вернее, приковылял, опираясь на палку, ровно в девять, подсел к Карелу и сразу приступил к делу, ни словом не напомнив о своем вчерашнем предостережении. Первое задание Карелу — распространить революционные листовки, присланные из Лондона, где работает в эмиграции товарищ Мост, лидер немецких левых социалистов, издатель революционной газеты «Фрайхайт». Листовки сданы в камеру хранения Западного вокзала на Мариахильферштрассе. Квитанцию Гафнер даст Карелу перед уходом, и пусть Карел все время помнит о ней, пока не заберет пакет. Не исключено, что за Гафнером следили; он уйдет раньше Карела, а Карел минут через десять после него выйдет в заднюю дверь, которую ему откроет кельнерша Мицерль; она — наш человек. Если, несмотря на все эти предосторожности, его задержит полиция, надо тотчас, не мешкая ни секунды, проглотить квитанцию. За распространение листовок Моста дают семь лет, суд квалифицирует это не просто как распространение запрещенных печатных изданий, за что полагается несколько месяцев, а считает распространителя листовок ответственным за их содержание, как бы автором их, а это уже государственное преступление. Вокзалы, особенно Западный, кишат шпиками, поэтому нежелательно, чтобы Карел получал пакет лично, — лучше отправить за ним посыльного, которому ничто не грозит, если даже его схватят, потому что содержимое пакета ему неизвестно. Карел может спокойно доверить ему квитанцию и поручить принести пакет сюда, в кафе «Шмаус-Ваберль». Ждать посыльного надо у окна; если Карел увидит, что посыльный идет не один, а с кем-то, все равно с полицейским или штатским, значит, дело провалено и надо быстро покинуть кафе и через черный ход скрыться в Зонненфельсгассе; разумеется, быстро — не значит поспешно, потому что не исключено, что и Зонненфельсгассе будет блокирована полицейскими, и, если Карел будет явно торопиться или, не дай бог, побежит, его задержат и устроят очную ставку с посыльным. Интересно, вчера, когда он вышел из редакции, следил ли за ним шпик?
Карел с гордостью кивнул.
— И вы от него отделались?
— Отделался. Удрал. Побежал за трамваем и вскочил на ходу.
— Ошибка, — сказал Гафнер. — От полиции, по возможности, не следует убегать, потому что этим вы привлекаете к себе внимание всей улицы. Когда за вами в другой раз будет слежка, старайтесь скрыться незаметно, лучше всего через проходной двор. Для этого хорошенько изучите Вену.
Далее, с листовками Карел пусть поступит по своему усмотрению: можно вывесить их на воротах и на углах, где клеят объявления, — чем заметнее, оживленнее место, тем лучше, — или можно раздать их. Совершенно необходимо найти товарища, который будет для Карела «заслоном», то есть будет караулить, нет ли опасности, а в свою очередь то же самое будет делать для него Карел. Если Карел не найдет такого товарища или не будет уверен в его надежности, — не надо и начинать. Листовки нужно или развесить все, или выбросить остаток, дома нельзя держать ни одной. Все эти правила осторожности, которых он, Гафнер, так настойчиво требует, быть может, покажутся Карелу чрезмерными; к сожалению, они не только не чрезмерны, а, наоборот, недостаточны. Это все.
Гафнер допил кофе, заплатил и, прощаясь с Карелом, сунул ему в руку сложенную квитанцию.
Дома Карел, хмуря лоб, внимательно несколько раз перечитал маленькую, тонкую бумажку, которую ему удалось счастливо вынести из кафе. На бланке Западного вокзала типографским способом был отпечатан номер — 80638, — и чернильным карандашом вписан предмет, сданный на хранение: «1 пакет». Этот документ начисто вытеснил из его головы мысли об Анке, об ее мелькающих икрах, о кнедликах, которые она сварит для него уже завтра, причем, несомненно, будет думать о нем. Жуткий призрак тюрьмы, из которой его так недавно выпустили и которая снова грозила ему, преследовал его всю ночь, он словно запутывался в петлях цифр «80638», он снился сам себе в арестантской одежде, с номером 80638 — и утром встал разбитый, усталый. Готовя завтрак на спиртовке, он услышал за дверью тихие, осторожные шаги. Карел поспешно сунул квитанцию в рот, чтобы, в случае чего, проглотить, но, слава богу, это был только квартирохозяин Фекете: крякнув, он нагнулся и сунул под дверь записку, в которой говорилось, что к нему, Фекете, неожиданно приезжает брат из провинции и потому он просит господина Пецольда освободить комнату.
В полдень Анка, согласно уговору, принесла вместо одной кастрюльки две и, заняв свою позицию на козлах, принялась внимательно следить за тем, как Карел ест; задетая его хмурым видом, она спросила:
— Это что же, значит, не угодила пану?
Карел ответил, что дело не в еде, а вот неприятности у него с жильем, хозяин выселяет.
— Эка беда, — отозвалась Анка. — Вашим бы хозяином пушку зарядить да выстрелить, и то мало, но с чего бы ему выставлять такого жильца, такого теленка, который ему по четыре гульдена отваливает — вот что я хотела б знать!
Карел ответил, что хозяину, видно, не по нраву газета, которую он, Карел, выписал, то есть «Дельницке листы».
Услышав о «Дельницке листы», Анка обратила свои синие глаза к такому же синему небу и свистнула, правда, не так виртуозно, как ее братец, но столь же многозначительно.
— Ах, вот оно что, «Дельницке листы»! — произнесла она потом со вздохом. — Ну конечно, все вы на один лад!
И, собрав кастрюльки, ушла.
Карел долго и озабоченно раскидывал умом, как бы улучить момент и незаметно, чтобы никто не слышал, привлечь Пепу, не напугав его, к распространению опасных листовок. Слова никак не шли у него с языка, он несколько раз собирался заговорить — и не мог. Напарник в этот день насвистывал редко, и трели звучали невесело, меланхолически, словно Пепа прощался с белым светом. Оказалось, однако, что он отлично замечает волнение и колебания товарища, потому что, когда Карел, кажется, в пятый раз, раскрыл рот, но не произнес ни слова, Пепа сказал нетерпеливо:
— Какого черта, выкладывай, наконец, в чем дело, а то разеваешь рот, как рыба на берегу, глядеть тошно!
И тогда Карел, наклонившись к Пепе, вполголоса, под шум стройки, заглушаемый уже выросшими массивными стенами, рассказал товарищу все. Выслушав его, Пепа нахмурился и некоторое время работал молча, даже свистеть перестал.
— Сдается мне, тебе приглянулась наша Анка. Или нет? — спросил он вдруг.
Карел обидчиво поморщился.
— Приглянулась или нет, при чем здесь это?
Пепа невесело усмехнулся:
— Очень даже при чем. Думаешь, она обрадуется, или — чего доброго — благодарить будет за то, что ты впутываешь меня в дело, которое пахнет тюрьмой?
— Так что же, пойдешь со мной или нет?
— А что мне делать! — сказал Пепа.
7
Пакет, в полной исправности и без всяких осложнений доставленный посыльным около десяти вечера в кафе, был невелик, но богат содержимым; около пятисот штук листовок на немецком языке, отпечатанных латинским шрифтом на плотной газетной бумаге, были двух видов: один — с заголовком «Без революции не обойтись», другой — «Долой тиранов и их прислужников».
— Два названия — двойная порция тюрьмы, — предположил Пепа, когда они делили между собой листовки за дверью черного хода, которую Мицерль тщательно заперла за ними. — Так что давай-ка возьмем каждый по одному, я, к примеру, «тиранов», а ты «революцию». И пошли.
Спрятав листовки под пальто, у сильно бьющегося сердца, запасшись кнопками, приятели вышли на узкую, скудно освещенную Зонненфельсгассе.
Строгие и точные предупреждения Гафнера об осторожности, которые Карел дословно повторил Пепику, нагнали на обоих такой страх, что в каждом встречном они видели сыщика, все шаги казались им шагами преследователя, всякий взгляд, нечаянно брошенный на них, выражал подозрение. И, стараясь быть как можно незаметнее, одеревеневшие от напряжения, судорожно придерживавшие груды листовок под пальто — не дай бог рассыпать — заговорщики до того бросались в глаза, что было крайне удивительно, как это они не привлекли внимания ночных филеров в штатском, которые бдительными тенями бродили по городу, охраняя безопасность мирных граждан. На улицах еще не улеглось оживление; проплывали слитные силуэты парочек; служанки выбегали за пивом и выводили гулять собачек; в мелочных лавках, которые закрывались после десяти, торговля шла, как днем, у ворот соседки оживленно обсуждали местные события, освещенные окна излучали сытое благополучие. И среди этой мещанской идиллии настороженно двигались два заговорщика, пряча под пальто призывы к свержению тиранов и к революции, и люди оборачивались на них с удивлением и недоверием.
Лишь дойдя до набережной речки, на другой стороне которой темнело мертвое, глухое здание Центрального рынка, Пепа, более обстрелянный, чем Карел, пришел в себя.
— Так у нас ничего не выйдет, — сказал он. — Надо вообразить, будто мы разносим приглашения на елку, или нам каюк.
И, вытащив из-под пальто листовку, он сунул ее в руку мальчугану, который нес полный до краев кувшинчик пива, и сказал по-немецки:
— На-ка, оголец, дай папаше почитать.
Его пример подбодрил Карела. Представление, будто они разносят билетики на рождественскую елку, хотя на дворе разгар лета, окрылило его, освободив от сомнамбулической напряженности. На том берегу речки приятели разошлись, Карел пошел по правому, Пепа по левому тротуару; они бросали листовки в открытые окна первых этажей, пришпиливали их к дверям и заборам. Улицы постепенно пустели и затихали, гасли окна, в желтоватом свете фонарей крутилась пыль, поднятая горячим восточным ветром. Карела и Пепу охватила какая-то веселая удаль, сходная с легким опьянением, скованность уступила место оживлению, опасность уже казалась им ничтожной, они вошли в темп, листовки таяли, пальто уже не топорщились.
— Эй, а не сунуть ли ему одну? — бросил Пепа, когда, свернув на Чапкагассе, они увидели вдали хохлатую каску полицейского, совершавшего ночной обход. Эта мысль так рассмешила приятелей, что полицейский, приняв их за гуляк, возвращающихся о кутежа, строго заметил, что нарушать тишину не полагается, и, остановившись, стал глядеть им вслед.
Это была победа, успех, и он еще более взвинтил их; видел бы друзей Гафнер — едва ли он одобрил бы такое бесшабашное поведение.
Они подошли к комплексу строгих, темных, словно пропитанных ученостью зданий Имперского геологического института и решили разукрасить его входные двери оставшимися листовками. Карел взял на себя левый корпус, выходивший на улицу, а Пепа начал с ворот дальнего, нового здания. Тщательно и аккуратно он прикрепил четырьмя кнопками листовку в середине левой створки двери, и вдруг ощущение, что на него смотрят, заставило его оглянуться. К своему ужасу, он увидел того самого полицейского, которого они только что встретили и который теперь, сложив руки за спиной, неподвижно стоял на другой стороне улицы.
— Вы что тут делаете? — спросил он и быстро двинулся через улицу.
Пепа и Карел тотчас пустились наутек и под аккомпанемент полицейских свистков помчались по темным боковым улочкам. Полицейский не преследовал их, он только свистел изо всей силы, а топот беглецов, усиленный эхом, далеко разносился в тишине.
— Скинь башмаки! — крикнул Пепа, и товарищи разом остановились. Пока они под непрекращающийся свист полицейского, дрожа как в лихорадке, сдирали с себя ботинки, второпях разрывая шнурки, из улочки напротив выбежал на свист другой полицейский. И тогда Пепа, с отчаянием преследуемого и окруженного зверя, с налету боднул его головой; полицейский зашатался, и Пепа свалил его подножкой. Бросив башмаки, приятели, помчались босиком, свистки заливались, словно преследуя их по пятам, потом хлопнул пистолетный выстрел: это полицейский, поднявшийся с земли, стрелял наугад. Карела ударило что-то по правому бедру, впрочем, совсем не больно.
— Проходной двор! — прохрипел Пепа и первым вбежал не то в какую-то темную пещеру, не то в туннель, в конце которого слабо маячил красноватый огонек. Они ничего не видели, под ногами хрустело что-то мягкое и мокрое, словно они бежали по капустным листьям. Красный огонек, когда они до него добрались, оказался сигнальным фонарем на краю длинной траншеи, выкопанной посереди тротуара. Пепа прыгнул, Карел за ним, но правая нога его подвернулась, и он во весь рост растянулся на мостовой. Правое бедро, по которому его недавно что-то ударило, пронзила острая боль.
— Не могу встать! — простонал он.
Пепа выругался и рывком поднял его. Карел почувствовал, как намокает его правая штанина. В ужасе он прошептал товарищу, что ранен в ногу; Пепа принялся утешать его — до дому, мол, два шага, пусть Карел обнимет его за шею, как-нибудь доберутся… Они скрылись за углом в тот самый момент, когда из туннеля выскочил полицейский, которого Пепа прежде сбил с ног.
— Все в порядке, он побежал в другую сторону, — шепнул Пепа Карелу, но тот не слышал, в ушах у него шумел водопад, перед глазами плавали круги. Пепа двинулся вперед: Карел ковылял, обхватив его за шею; у него было странное и скорее приятное ощущение бестелесности, легкости, его будто несла какая-то вязкая каша, в которую, как ему казалось, они оба были погружены.
Когда двумя часами позже, уже перед рассветом, Пепа, смертельно усталый, таща на спине бесчувственного Карела, добрался до своего дома на южном конце Ландштрассе, близ Артиллерийских казарм, Анка, еще не ложившаяся и с тревогой ожидавшая брата, встретила Пепу с его бесплатным приложением не очень-то любезно.
— Достукались, дурни, носит вас черт, куда не надо! — бранилась она, готовя бинты, корпию и воду, когда брат в нескольких словах рассказал ей, что произошло. — Мужик всегда как маленький, даже если у него борода по пояс, будь он хоть сенатором. Вечно ему нужно лезть но в свое дело и затевать всякую дурь. И что вы, бродяги, натворили, куда дели башмаки, аккурат воскресные надо тебе было обуть для этого дела! — Она перевязала Карела и уложила его в постель, а когда он, очнувшись, блаженно улыбнулся ей и уснул как убитый, она села у изголовья и горько заплакала.
— Чего ревешь, Анка, ведь ничего страшного, просто царапина, — сказал Пепа, собиравшийся на работу — ибо уже настало утро.
— Да, уж так он мне мил, так мил!.. — всхлипывала Анка. — До того он мне мил, что просто рассказать не могу!
Пепа возразил, что это вовсе не причина для слез, потому что, насколько он понимает, и Анка Карелу небезразлична, он с нее глаз не сводит.
Но Анка была безутешна.
— Подумаешь, новость, он с меня глаз не сводит! Это я и сама вижу, не слепая, — сердито отозвалась она. — Но что же это за счастье такое! Стоило мне влюбиться, так он, как назло, социалист, бегает по ночам да подставляет себя под пули… Ведь он не успокоится, ни за что не успокоится, пока не угодит в кутузку, будто я не знаю!
И Анка плакала, плакала…
Г л а в а в т о р а я
ГЕРОИ (окончание)
1
Во времена, о которых мы рассказываем, социал-демократическое движение в Вене было уже довольно широким, его питал нарастающий гнев беднейших слоев населения, вместе с тем представлявших собой наиболее производительные силы общества, то есть рабочих и ремесленных подмастерьев, которым в начале восьмидесятых годов министр финансов Дунаевский нанес жестокий удар: ограничив прямые и повысив косвенные налоги, он переложил на их плечи главное бремя государственного бюджета. В подполье росло, набирало сил движение венских рабочих, оно становилось все шире, оно пускало глубокие корни; скрепляла и направляла его прочная партийная организация, она придавала ему сплоченность, умножала его силу.
Сначала в каждом районе Вены самые надежные создавали первичную ячейку, так называемую секцию. Обязанностью каждого члена секции было организовать еще хотя бы одну секцию и стать ее руководителем. Каждый член вторичной секции был обязан создать еще одну очередную секцию, уже третьего ряда, и руководить ею. Члены этих секций, в свою очередь, основывали секции четвертого ряда, поддерживая связь с секциями третьего ряда, руководители которых были связаны с секциями второго ряда, а уже их вожаки — с основной, первичной ячейкой; наконец, организатор этой основной ячейки был в контакте с центром, который таким образом руководил всеми районными секциями.
Тактика партии исходила тогда из общепринятого среди венских левых социалистов положения о том, что капиталистическая система рухнет в ближайшем будущем, поэтому не делалось никаких попыток добиваться законодательных реформ, легальной защиты от бесправия и угнетения, всеобщего избирательного права, рабочего представительства в парламенте; все это считалось глупым, ничтожным крохоборством. Главной целью партии было воспитание и просвещение; она открывала читальни, устраивала любительские спектакли, основывала кружки самообразования, проводила лекции. В ходу был лозунг «Просвещение — путь к свободе». Но когда названный уже левый социалист Мост начал свою решительную и бескомпромиссную деятельность, когда в Германию и Австрию систематически стали проникать его газеты и листовки, провозглашавшие, что легальным путем пролетариат ничего не достигнет и революционное насилие — единственное спасение для рабочих, тогда и венские социал-демократы отказались от своих мирных, просветительских трудов и лозунг «Просвещение — путь к свободе» заменили лозунгом «Свобода — путь к просвещению», ибо, согласно новым взглядам, сначала надо освободить рабочего путем революции, а потом уж пусть он просвещается, ибо просвещенность, если она предшествует революции, только ослабляет дух рабочего и отвращает его от революционных идей. Теперь, вместо того чтобы устраивать лекции и любительские спектакли, члены тайных секций пустились собирать средства на покупку оружия, адских машин, динамита, нитроглицерина. Чем свирепее полиция преследует участников социалистического движения, чем безжалостнее арестовывает их и сажает в тюрьмы, тем лучше, ибо чем сильнее гнет, тем неистовее гнев угнетенных. «Долой парламентаризм! — таков был боевой лозунг левых. — Не надо нам от вас, тираны, никаких избирательных прав!»
Такие лозунги провозглашались на открытых собраниях.
Но эту левую, или, как ее позднее называли, неистовую тактику Моста приняли не все венские социал-демократы. Те, кто остался верным прежней умеренной просветительской легальной тактике, были в начале восьмидесятых годов в меньшинстве, но ряды их множились тем быстрее, чем неистовее призывал к революции Мост. Партия раскололась, началась борьба. Левые, как уже сказано, издавали газету «Zukunft» («Будущее»), в которой ругали умеренных мещанами, жидкокостными социалистами, умеренные же в своем органе «Gleichheit» («Равенство») честили левых оголтелыми динамитчиками и совратителями народа. «Веселитесь, рабы!» — восклицали левые, когда умеренные устраивали пикник или танцы. Сторонники обоих направлений нападали друг на друга, разгоняли собрания противников, дело доходило до драки и даже до кровопролития.
На счастье обеих сторон, никому в правительстве не пришло в голову, что было бы выгодно использовать эти партийные разногласия; полиция не разбиралась в тонкостях, для нее и левые и умеренные были просто социалистами, то есть преступниками. Преследования все усиливались, множество сторонников обоих направлений очутились в тюрьмах или в изгнании, газеты были закрыты, против забастовщиков высылали солдат, собрания разгоняли, суды заседали непрерывно. И все же не проходило дня, чтобы венская полиция не обнаружила на заборах и стенах домов революционных прокламации. В марте 1882 года на шахтах в Ниржанах близ Пльзени вспыхнула забастовка; депутация шахтеров отправилась в Вену, чтобы сообщить премьер-министру Таафе свои требования и условия, на которых бастующие согласны вернуться к работе. Таафе обещал сделать все к их полному удовлетворению и милостиво отпустил депутатов; когда же они вернулись домой, их арестовали и в кандалах увезли в военный суд в Пльзень. Остальных забастовщиков выслали из Ниржан. Их жен, пытавшихся не пропустить на шахты штрейкбрехеров, арестовали, в Ниржанский район были введены войска. Мужья арестованных жен принесли своих детей в здание суда и положили их в коридорах на пол. Жандармы штыками выгнали их на улицу.
В партии раскол, а власти, полиция и жандармерия — едины; но наперекор этому пролетарское революционное движение ширилось и росло поразительно. Ошибался тот, кто недооценивал силу и влияние запрещенных газет и листовок. Их читали на заводах, фабриках и в мастерских, их читали горняки, стеклодувы, ткачи, наборщики, кочегары, каменщики, кузнецы, голодные сапожники, читали батраки и коровницы, сельские поденщики и лесорубы, те, кто трудился у верстака, у токарного станка, у швейной машины, их читал каменотес и плотогон на Дунае, газеты и листовки проникали в самые дальние деревушки, передавались из рук в руки, желтели и темнели, но, пока не рассыпались окончательно, не теряли своей силы, своей неслыханной новизны и убедительности, ибо говорилось в них ясно: мир должен измениться, рабочий имеет право на плоды своего труда и от него одного, от его воли к сопротивлению зависит получить то, что принадлежит ему по праву, положить конец порабощению и стать хозяином того, что он создал своими руками.
В январе 1884 года — к тому времени Карел Пецольд более полугода жил в Вене и был организатором секции, в которой состоял также Пепик Соучек, — австрийское правительство решило разом покончить со всем революционным движением. В Вене было введено чрезвычайное положение, отменен суд присяжных, опечатаны помещения редакций «Дельницке новины» и «Цукунфт», арестованы тысячи людей и тысячи изгнаны из столицы со строгим запретом возвращаться. Карел Пецольд не попал под эти репрессии, видимо, лишь потому, что в последнее время значительно отошел от партийной деятельности — он готовился к свадьбе с Анкой и по вечерам и воскресеньям выкладывал пристройку к домику ее брата, чтобы можно было жить втроем.
2
О своей слабости, в которой он признался в тот вечер, когда пытался предостеречь Карела, Гафнер никогда больше не упоминал и в дальнейшем всегда сохранял деловой, суховатый, безличный тон и невозмутимое лицо человека, привыкшего давать распоряжения подчиненным, совершенно не интересуясь их мнениями и чувствами. За долгие годы борьбы он ожесточился и стал суровым воином, каким не был, пока носил офицерский мундир, и никто не подозревал, что творится в душе этого холодного, строгого человека, который всем пожертвовал ради идеи изменения общественного строя, хотя ясно сознавал, что самому ему не суждено дожить до той благословенной поры, и даже более того — иногда его одолевали мучительные сомнения, не тщетно ли все, что он делает.
После того как было введено чрезвычайное положение и были закрыты обе левые газеты, немецкая и чешская, Гафнер, чтобы не умереть с голоду, нашел жалкую и нищенски оплачиваемую работу — надписывать адреса на конвертах; с лихорадочным усердием занимался он этим делом в своей подвальной комнатке на Кёльнерхофгассе, в старом доме, который обладал тем неоценимым преимуществом, что множество пристроек и двориков делали его настоящим лабиринтом, а кроме того, он имел два черных хода. Обернув одеялом больные бедра, дыша на застывшие пальцы, Гафнер надписывал конверт за конвертом и при этом успевал принимать своих ближайших сподвижников, составлять с помощью тайнописи письма к уцелевшим членам центра и устраивать во всех районах встречи активных работников партии.
Однажды, в начале февраля, когда чрезвычайное положение в Вене длилось уже неделю, а до свадьбы Карела с Анкой оставалось три дня, будущие свояки, Карел и Пепа, придя домой о работы, заметили, что Анка мрачна, как туча, смотрит волком; ужин она им чуть не швырнула на стол, да и на ужин-то, как назло, была лапша с маком, которую Пепа терпеть не мог. Было ясно, что Анка чем-то рассержена, или, как выражался Пепа, ей что-то «не по носу». Переглянувшись, мужчины стали ждать, что будет дальше. Пепа, желая развеселить сестру, завел свои самые виртуозные трели, и так старался, что мелодия, вырывающаяся через его щербинку, звучала песней влюбленного жаворонка; а Карел, разумеется, тотчас заговорил о свадьбе, о том, как после венца они зайдут сначала в трактир, а потом попляшут у Свободы; на это Анка хмуро возразила, что ей лично придется плясать разве что с веником, потому что господа, то есть Пепа с Карелом, приглашены в воскресенье — в самый день свадьбы! — в два часа дня на собрание в трактир «Белый конь» в Зиммерринге. Заходил нынче с этим делом какой-то рябой коротышка, уж так упрашивал не забыть передать об этом, а когда она зашумела, отстаньте, мол, Карел никуда не пойдет, потому что в воскресенье у них свадьба, рябой сказал, что ничего не поделаешь, уж очень важная сходка. Хорошая у нее будет жизнь, нечего сказать, так она и знала, еще когда Карела подстрелили, что будет ей с ним мука мученическая, но чтобы во время «ауснамштанда» — Анка имела в виду чрезвычайное положение, — да еще в день свадьбы идти на запрещенное собрание, с которого можно и не воротиться, это уж черт знает что такое!
Она бранилась, гремя кастрюльками и крышками, пока Карел не прикрикнул на нее, что нечего думать только о себе. То, что делают они с Пепой, на что они решились, делается не для их собственного удовольствия, а затем, чтобы детям Анки, если они у нее будут, жилось на свете лучше, чем нам, в общем, все это — для грядущих поколений.
Услыхав такое ученое слово, которое Карел слышал от Гафнера, Анка повернулась от плиты и с минуту молча глядела на жениха своими синими глазами.
— Да я понимаю, думаешь, не понимаю? — грустно сказала она. — Только что же мне, и поворчать нельзя? Не думай, что я такая шкура, ведь я могла вам ничего и не передавать, а вот передала же — такая уж я уродилась.
В трактире «Белая лошадь», куда в воскресенье пришли Пепа с Карелом, сидел тот самый рябоватый коротышка — они знали его как секретаря профсоюза столярных подмастерьев; он шепнул им, что каждый порознь должен отправиться в трактир «Летучая мышь» на бульваре Ландштрассергюртель. В «Летучей мыши» другой товарищ сообщил им, что надо перебраться в трактир «У креста», что за железной дорогой. Войдя, не следует здороваться ни с кем из знакомых, а когда председатель собрания поднимет палец, надо громко смеяться.
В конце длинного зала трактира «У креста» сидел Гафнер и играл в карты с тремя металлистами. Когда Карел вошел, Пепа уже стоял около них и глазел на игру. За соседними столиками мирно попивали пиво и болтали на житейские темы. Карел подсел к двум посетителям, склонившимся над шахматной доской, и, хотя понятия не имел об этой игре, стал с интересом следить за ней.
Удивительное дело: Гафнер, этот серьезный, меланхоличный человек, играл с не меньшим жаром, чем его партнеры, все четверо звучно шлепали картами и выкрикивали по-чешски всякие кабалистические присказки, вроде: «Имею честь доложить, господа, что загребаю все!», «Ладно, и валет годится!», «Поехали, раскрывай мешок!», «Ого-го, ишь набрал козырей!», «Выкладывай-ка, и вот тебе по носу, да еще раз, да еще раз!»
Господи, ну и собрание, подумал Карел, обозленный тем, что пожертвовал свадебной прогулкой с Анкой ради того, чтобы в каком-то неведомом трактире глядеть на шахматную игру, в которой он ни черта не понимает, и узнать, что Гафнер может вести себя весело и шумно, когда его заберет картежный азарт. В это время партнеры дружно накинулись на Гафнера за то, что он ходит не в масть, перебил взятку козырем, а он, весь красный, стуча кулаком по столу, кричал им — нечего выдумывать, куриной слепотой они, что ли, заболели, он-то крыл козырной семеркой черви, а не бубны. Пока они так ругались, одинокий посетитель с двойным подбородком, сидевший в углу у окна над кружкой черного пива и явно раздраженный шумом и криками картежников, — видно было, как он ерзал на стуле и сердито хмурился, — встал, бросил на стол две монетки и вышел, бормоча на венском диалекте, что эти «чешские Венцели», то есть «Вашеки», не умеют себя вести и до того все заполонили, что старому приличному венцу даже негде в воскресенье попить пивка.
— Ну, слава богу, убрался, — заметил один из шахматистов. Тут только Карел сообразил, что картежники вели себя так шумно не потому, что вошли в азарт, а только для того, чтобы выжить постороннего, который, ничего не подозревая, мешал им начать собрание.
Ни на минуту не прекращая игры, Гафнер тихо заговорил:
— Кто слышит, пусть передаст тем, кто не слышит. На чрезвычайное положение, на аресты, высылки и закрытие наших газет мы должны ответить усилением деятельности. Больше денег в центральный фонд! Кто считает себя социалистом, революционером, должен пожертвовать для общего дела все, что может, оставив себе самое необходимое. — Тут Гафнер поднял палец, и все громко захохотали. — Нам нужно оружие, оружие и еще раз оружие; без оружия все — бессмысленно, все — напрасно, все — одни слова, слова, слова. Далее. Товарищей, высланных из Вены, нельзя оставить на произвол судьбы. Этим займутся ячейки: каждая возьмет на себя заботу об одном высланном, будет поддерживать с ним связь, передавать ему инструкции центра и в случае надобности снабжать материалом. Высылка социалистов из Вены в известном смысле нам на руку, таким образом наша деятельность скорее распространится в провинции, это обстоятельство надо использовать. Как наладить связь о высланными — это надо решать конкретно в каждом отдельном случае, здесь не может быть никаких шаблонов. Надо исходить из того, кто куда выслан, каковы там местные условия. Посоветуйтесь об этом в ячейках, и пусть организаторы ячеек передадут свои предложения центру, который поправит их в том случае, если одним и тем же высланным займутся несколько ячеек… Если…
В этот момент за окном появилась круглая физиономия и с любопытством заглянула в трактир. Гафнер тотчас замолчал и принялся усердно тасовать карты.
— Кого я вижу, господин комиссар Павлик, — сдавая карты, сказал он толстому человечку, который, пробравшись через переполненный зал, подошел к его столу. — Чем мы обязаны честью?
— Я вовсе не комиссар, лестью вы меня не купите, а вот у вас тут, я вижу, тайное собрание, — неприязненно ответил толстяк.
Гафнер изумился.
— Тайное собрание? — И он поднял палец; присутствующие разразились смехом. — Где, здесь, в трактире? Не ошибаетесь ли, господин комиссар? Вам еще, чего доброго, донесут, что мы назначили собрание на углу Кертнерштрассе и Опернринга
[37], там наверняка потише, чем здесь. — И он снова дал сигнал к хохоту.