Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Так, шагая в ногу, они пели и пели приглушенными голосами, и их пение — чешское Петра, французское монаха — переплеталось в кажущейся независимости, но на самом деле — в нераздельной связи, и чудно звучало в сгущающихся сумерках, укрывавших скучный пейзаж поздней зимы.

Петр сперва сердился и смущался, ведь, насколько он себя помнил, ему еще ни разу в жизни не случалось попадать в более глупое и смешное положение, но чем дольше он распевал, шагая бок о бок с вошедшим в раж монахом, тем больше это ему нравилось: при той бесконечной и абсолютной неуверенности в судьбе, которая ожидала его впереди и навстречу которой он шагал, движимый смутной, но неодолимой идеей мести, совершенная гармония песни, когда в любой момент знаешь, что нужно петь в следующую секунду, приносила ему утешение и облегчение своей непривычностью. Пение звучало возвещением мира и покоя, которое два тихо ликующих странника в монашеских одеяниях несли в Оранж, до этой минуты раздираемый, как и все на свете, грязной людской завистью. Когда они приблизились к первым домам, прилепившимся у городских валов, монах резко оборвал пение и сказал:

— Ну хватит, ибо теперь нам предстоит испытать блаженство, более высокое и утонченное, чем радость пения, — то счастье, которое выпадает человеку, отрешившемуся от самого себя, терпящему унижение и плевки.

И он принялся колотить по воротам низкого, сгорбившегося от старости дома, за которым начинался обширный фруктовый сад. Некоторые окна дома осветились. Послышался яростный лай собаки.

— Кто там? — проговорил из темноты неприязненный голос, когда капуцин постучал во второй и третий раз.

— Два истомленных путника просят прибежища и ломоть хлеба, — сказал монах.

— Проваливайте, бродяги, черт бы вас побрал, бездельники, — ответил голос. — Разрази вас гром, пропойцы, сволочь, вшивота вонючая! Жан, запри кур, а вы проваливайте, лодыри, только время у Господа Бога крадете, а наш брат корми вас, чтоб глаза мои вас больше не видели, дармоеды, а не то собаку спущу!

— Voila! [24] — произнес монах, и по звуку его голоса можно было догадаться, что он улыбается. — Подобное приветствие снимает с души человека бремя укоров и угрызений совести за собственное тщеславие, гордыню и самодовольство. Каждая пощечина, каждый плевок и каждый пинок, которых для тебя не жалеют, стоит десяти лет мучений в чистилище, — разумеется, если сноситьих безгневно и без желания отомстить. Вот та стрела Божьей любви и милосердия, которая пронзает мрак неведения, душу одинокого и греховного человеческого существа, введенного в искушение заблуждением относительно своей особости, наполняет его отрадой и милостью несказанной.

Петр только вздохнул и ничего не возразил, даже бровью не повел, держась пристойно и учтиво, ибо не мог не признать, что встреча с неизвестным капуцином была ему на пользу. Напротив, подумал Петр, если бы я забрел в какую-нибудь таверну и попросил еды и питья, любому тут же стало ясно, что я только переодет монахом.

А капуцин продолжал полной мерой переживать свое высокое и изощренное блаженство, ибо в какой бы он дом ни стучал, в какую бы дверь ни колотил кулаками — ниоткуда не услышал ни приглашения, ни приветствия, а значит, после того как, сопровождаемый Петром, обошел все предместье вплоть до крепостных валов, его посмертный счет стал легче на шестьдесят лет пребывания в чистилище. И лишь когда они миновали ворота и вступили на улочки города, который со времен римского владычества, еще под именем Араусиа, прославился своим знаменитым театром, счастье улыбнулось им — они встретили горожанина, который весело их окликнул:

— Гей, благочестивые братья, отцы или как вас там еще, хотите подкрепиться куском хлеба и глотком вина? Тогда знайте: у меня только что родилась дочь, которой я решил дать простое и благочестивое имя Мари-Клэр, такое же прекрасное, как и она сама, и чтобы отпраздновать это счастливое событие, я приглашаю вас в «Ключи святого Петра» на кусок козьего сыра и бутыль доброго розового винца. Жалко, что родилась дочь, а не сын, которого я ждал, чтобы когда-нибудь передать ему в наследство мою красильню, славней которой нет во всем крае, воистину жаль, потому как ежели бы у меня родился сын, — кого я назвал бы Морис, ежели бы он народился, а он не народился, — то я попотчевал бы вас не сыром, а жирными колбасками, и не бутылью, а жбаном розового вина на каждого. Но удовольствуйтесь сыром, как я довольствуюсь дочерью, и пошли, коли вас зовут.

Вот так и завершили они свой путь в «Ключах святого Петра», старинном трактире, который, возможно, как об этом свидетельствовало само название, помнил еще времена авиньонского пленения пап. Известие о рождении Мари-Клэр, прекраснейшей из дочерей человеческих, которое принес в пивную развеселившийся родитель, взбудоражило и распалило постоянных посетителей заведения, мелких предпринимателей и чиновников, сидевших за длинным столом посреди зала и покуривавших из длинных глиняных трубочек, отчего помещение было полным-полно едкого дыма, — собутыльники уже в бессчетный раз поднимали бокалы с розовым вином, произносили в шутку торжественные речи и пророчества, так что обоим нищенствующим монахам оставалось лишь занять скромное место на приступочке у пылающего очага, где никто не удостоил их внимания более сердечного и учтивого, чем проявляют к людям никчемным и только почему-либо терпимым: тот дух набожности и почтения к духовным особам, которым — в давние времена был славен авиньонский край, с тех пор как папы навсегда осели в Риме, насовсем, по-видимому, испарился из здешних мест.

— Я искренне рад, — сказал отец капуцин, — что нас не удостоили чести занять места за столом, ибо, если не считать постели, располагающей к лени и распутству, то из всех достижений и изобретений человеческих стол я чту менее других, ибо именно за столом люди предаются обжорству и грешному чревоугодию, опять-таки над столом они склоняются, читая книги, а ведь и то и другое — как потакание прихотям собственного тела, так и увлечение тщетной книжной ученостью — отвлекает человека от поисков истины, найти которую можно в одном лишь Боге. Когда-то — много с тех пор воды утекло — я любил островной народ, англичан, которые нравились мне своей неустрашимостью и выносливостью, но потом я отвернулся от них с отвращением и ужасом, уразумев, что все они до единого прокляты и осуждены на вечные муки, ибо исповедуют неистинную веру… Так вот знай, мой сын, что в давние времена, когда англичане были еще людьми неиспорченными и добрыми, они вообще понятия не имели, что такое стол, и это видно хотя бы по тому, что для такого предмета у них просто нет обозначения: слово «тэйбл», которым они пользуются теперь, — не что иное, как забавно исковерканное французское существительное.

Когда они съели ужин и возблагодарили скуповатую щедрость счастливого отца прекрасной Мари-Клэр — ужин был скромный, но отец капуцин прежде, чем к нему приступить, прочитал «Benedicite» [25] столь горячо и набожно, к тому же осенил себя крестом, словно перед ним лежал не кусочек вонючего сыра, но целый каплун, запеченный до золотистой корочки, — Петр напомнил капуцину его обещание рассказать нечто полезное и небезынтересное.

— Да, — ответил на это капуцин, — я расскажу тебе кое-что для тебя небезынтересное, но лишь после того, как ты признаешься, почему выдаешь себя за монаха.

— Вы догадались, что я ненастоящий монах? — спросил удивленный Петр.

— Ну, конечно, догадался, — подтвердил капуцин. — Разве ты не обратил внимания, что с первой минуты нашей встречи я прибегаю к обращению «сын мой», чего разумеется, не допустил бы, будь ты истинным, а не мнимым членом нашего святого ордена? Так вот, я повторяю свой вопрос: отчего ты выдаешь себя за монаха?

— Это — тайна, которую я не могу вам раскрыть, — сказал Петр. — Поэтому я прошу вас, отче, удовлетвориться моими заверениями, что я поступаю так неиз бесчестных или корыстных побуждений, я облачился в монашескую одежду лишь для того, чтоб стать незаметным.

— Монах, который выглядит как монах и ведет себя как монах, конечно, будет незаметным, — сказал капуцин. — Но ты не похож на монаха и ведешь себя не по-монашески. Твоя походка — это не походка человека, привыкшего к перипатетическим медитациям под монастырским портиком. Ты — воин, кому не страшна физическая усталость, и придворный, умеющий ходить по сверкающему паркету: решительность и энергичность твоих pas du soldat [26] не уступают изяществу твоих pas du courtisan, которыми ты сначала прошелся по этому скромному помещению.

— Откуда вы, отче, все это знаете? — ужаснулся Петр, ибо мозг его отказывался признать, что этому грязному, заросшему щетиной монаху могло быть что-то известно о pas du courtisan.

— Я тоже был homme du monde, дворянином, вхожим в высший свет, пока не начал предощущать Истину, — ответил монах. — Я говорю — предощущать, ибо познать Истину можно лишь в минуты высшего восторга, минуты редчайшие и достижимые только путем жестокого самоотречения, у которых, кроме всего прочего, есть тот недостаток, что все знания, открывающиеся в такие возвышенные моменты, человек снова забывает, возвращаясь к себе, своему грешному и бесплодно рассуждающему «я». Истина дается человеку с трудом и совершенно неуловима. Но поговорим: о тебе, сын мой. Братья нашего монашеского ордена не ходят вооруженными, а ты прячешь под сутаной колющее оружие. Ты молод, в добром здравии, движения твои, как им и подобает, весьма гибки и проворны, а потому ощутимое уплотнение в поясе, которое я у тебя наблюдаю и которое особенно проявилось, когда ты садился, имеет своей причиной не болезнь позвоночника, поскольку ты здоров как бык, а то, что кроме шпаги, ты носишь на поясе длинный пистолет или даже два — или я не прав?

— Вы правы, отче, — подтвердил Петр, от удивления широко раскрыв глаза.

— А с каких это пор члены нашего ордена носят перстни? — снисходительно улыбаясь, продолжал допрашивать монах.

— Но у меня нет перстня, — возразил Петр.

— Теперь-то нет, но он был, как о том свидетельствует светлый кружок на твоем мизинце, — сказал монах. — Посему я утверждаю, словно бы читая в книге, что, когда ты надевал сутану, ты снял перстень, который носил, и куда-то его спрятал. Это так?

— Так, мой ясновидящий отче, — признался Петр. Речь шла о перстне алхимика с изображением змеи, кусающей свой собственный хвост, который Петр носил как память о покойном отце.

— Ты не брит, — продолжал капуцин, — но щетине твоей недели четыре или немногим более. Как случилось, что лицо твое, капуцин, еще месяц назад было голым?

— Я глупец, неловкий и недальновидный, — сказал Петр. — А не допустил ли я еще каких-нибудь просчетов?

— Разумеется, мой незадачливый сын, разумеется, — проговорил монах. — О самом грустном я еще не сказал. Сдается мне, ты и не подозреваешь, что обет, который дают все братья нашего ордена, возбраняет нам путешествовать по суше иначе как пешком. Мысль моя направлена к вопросам важным, к спасительному размышлению, и все же я не мог не рассмеяться про себя, когда увидел, как лихо ты меришь землю огромными шагами, таща за спиной седло коня, которого, по твоим собственным словам, ты нечаянно загнал. То-то загляденье было смотреть, как ты несся на взмыленном коне, с мечом на боку и в сутане, живописно развевающейся по ветру. A propos, на каком языке ты пел?

— Это был язык чехов, жителей Богемии, — сказал Петр.

— Это твой родной язык?

— Да, родной, — ответил Петр. — А разве это важно?

— Очень важно, — подтвердил монах. — Ведь если бы у вас, еретиков, был обычай отрубать детям мужского пола палец на левой руке, то отсутствие у тебя левого безымянного пальца было бы связано с твоей национальностью и не имело бы значения, поскольку это наблюдалось бы у всех чехов, а так, сын мой, выходит, что ты не кто иной, как Пьер Кукан де Кукан, первый советник и доверенное лицо турецкого султана, предпринимающий в данный момент тайное путешествие во Францию, где тебя ждет неминуемая смерть.

Тут у Петра, наверное, первый раз в жизни от удивления отвисла челюсть.

— Нет, этого не может быть! — сказал он.

— Чего не может быть? — с улыбкой переспросил монах. — Что здесь тебя ждет верная смерть? Ну так знай, что для этого уже все налажено, и приготовься к самому худшему, чтобы умереть, очистившись от грехов и примирившись со светом. Ах, извини, я запамятовал, что ты магометанин.

— Я не магометанин, — сказал Петр, — а смерть меня не страшит, потому что я не помню минуты, когда бы она мне не угрожала, к этому мне не привыкать. Но, тысяча чертей, как вы узнали, кто я такой? Об этом не догадывался даже капитан корабля, на котором я приплыл. Мое инкогнито было тщательно продумано. Моя собственная жена не имеет понятия, куда я отправился. О моих намерениях не известно никому, кроме султана. Кроме как с барышником и ветошником, я до вас ни с кем во Франции словом не обмолвился. Поэтому, когда вы произнесли мое имя, которым я не пользуюсь уже долгие годы, у меня вырвалось: нет, этого не может быть. Если бы я не знал, что вы, отче, святой человек, я сказал бы, что вы сам дьявол. Но ведь дьяволов нет. Так кто же вы?

— Можешь звать меня отец Жозеф, а я тебя буду звать Пьер, — сказал капуцин. — О себе я ничего больше не скажу. Открыть тебе, откуда мне известно все, что я тебе рассказал, я — увы! — не могу, потому что даже если бы я назвал имя этого человека — чего я не сделаю, — это помогло бы тебе разве что по-другому задать вопрос: вместо того, чтоб спрашивать, откуда мне все известно, ты спросил бы: «Откуда все известно вашему осведомителю?»; но твое вполне понятное любопытство осталось бы неудовлетворенным. Ясно, что инкогнито, которым ты хвастал, — вот, мол, как тщательно оно подготовлено, — весьма и весьма прозрачно, и твоего приезда во Францию с целью свернуть шею кардиналу Гамбарини — да, да, мне и это известно — тоже ждали; короче, мой осведомитель знает о тебе все, вплоть до того, сколько пальцев у тебя на левой руке, какого ты роста и так далее, одним словом — тебя заманили в ловушку. Ну вот, а теперь я выполню обещанное и дам тебе мой последний полезный совет: поверни назад и во весь дух мчись обратно в свой Стамбул, ибо в этой Христианнейшей из христианских земель — и тут я нисколько не иронизирую — тебя не ждет ничего, кроме смерти.

— Вот уж этого я не сделаю, — сказал Петр. — Тем более что к одному негодяю, которому я поклялся свернуть шею, прибавились еще двое, и с ними я должен расправиться точно так же.

— Боюсь, до меня не доходит смысл твоих слов, по всей видимости, недобрых, — сказал отец Жозеф. — Кого еще ты обрек на расправу?

— Позор на мою голову, отче Жозеф, — сказал Петр. — Но если, как вы утверждаете, меня заманили в ловушку, то кому как не мне знать тех двух пройдох, которые эту ловушку подстроили, и я угодил в нее как последний дурак, кретин и балбес, мешком ушибленный, кем я и являюсь.

Едва договорив, Петр вскочил на ноги, ибо ему показалось, что в проеме распахнутых дверей, через которые участники пиршества, отмечавшие рождение прекрасной Мари-Клэр, выходили во двор облегчиться, на какую-то долю секунды в слабом свете висевшего над входом фонаря мелькнуло лицо Марио Пакионе и снова исчезло в черной тьме.

Отец Жозеф с неожиданной силой схватил Петра за руку и рывком усадил его опять на приступочку подле очага.

— Ты что делаешь? — вполголоса спросил он. — Хорошо же ты усвоил мои наставления о том, как должен вести себя монах. Думаешь, за тобой здесь никто не следит? Никто тобою не интересуется? Никто тебя не видит?

— Я вне себя, — ответил Петр. — Простите, отче Жозеф. Я так глубоко погрузился в свои заботы — на ваш взгляд, это, конечно, грех, — что у меня начались видения.

— Тебе привиделся дьявол? — с интересом спросил отец Жозеф.

— Нет, не дьявол, но один из тех двух негодяев, о которых я только что упоминал, — сказал Петр. — Однако уж его-то здесь все-таки быть не может.

— Отчего это не может? — спросил отец Жозеф.

— Вот именно, отчего это не может? — сказал Петр. — Нет, право слово, я уже сдаю. Слабею, старею и глупею.

Таверна опустела, и трактирщик, который до сих пор посматривал на двух мужчин в сутанах хмуро и сдержанно, вдруг подошел к ним и с необычайной учтивостью, граничившей с подхалимством, спросил, не угодно ли им переночевать в самой лучшей и удобной комнате для гостей и тем самым удостоить его заведение наивысшей чести и награды.

Отец Жозеф, прежде чем ответить, некоторое время молча разглядывал трактирщика своими выпученными выцветшими глазами.

— Ночлег — да, об этом, сын мой, мы сами хотели просить тебя, — произнес он наконец. — Но не в комнате, не на перине, нам и конюшня или коровник сгодятся.

— Как будет угодно святым отцам, — сказал трактирщик. — Я мигом принесу попоны, чтобы святые отцы как следует отдохнули.

— Не нравится мне этот парень, — заметил Петр, когда трактирщик, согнувшись от желания услужить, поспешно удалился.

— Не будем подозрительными без достаточных оснований, — сказал отец Жозеф. — Но ты поступишь правильно, Петр, если сегодняшней ночью оставишь под рукой свои пистолеты и свою шпагу, равно как и я свой кинжал.

Петр не преминул заметить при этом, что капуцины вроде бы не носят смертоносного оружия.

— Да, все именно так, — сказал отец Жозеф. — Но я ведь не только покорный слуга всемогущего Бога, человек, от которого, есть он или нет, ничего не зависит, но я также и сын благословенной земли, Франции, выше которой нет ничего в целом мире, и старый боец во имя ее славы; ввиду этого, по предписанию высших инстанций, благочестивое ограничение с меня снято. Это я сообщаю ради твоего спокойствия, чтоб ты не думал, что будешь ночевать с мужем совершенно беспомощным. Ах, не улыбайся, молодой человек. Были времена, когда твой советчик, коим я пытаюсь быть, считался — и не совсем без оснований, — лучшим фехтовальщиком Франции.

Меж тем трактирщик вернулся с двумя конскими попонами в руках и через хозяйственный двор провел Петра и отца Жозефа в кирпичную ригу, где в углу за пустой телегой с боковыми решетками постелил на утрамбованной земле солому.

— Мне стыдно за такое гостеприимство, — сказал он, — но ежели досточтимые отцы не желают ничего иного, мне остается только исполнить их волю. С покорностью и беспредельным уважением позволю себе, святые отцы, пожелать вам доброй ночи.

— Этот парень чем дальше, тем меньше мне нравится, — сказал Петр, когда в темноте они сняли с себя волглые сутаны и завернулись в теплые попоны. — Почему, вместо того чтоб потчевать нас своей жалкой, униженной болтовней, он не предложил нам лишнего кусочка сыра? Я голоден как волк. И откуда эта перемена в поведении? У меня такое впечатление, будто случилось нечто, нас касающееся, но мы об этом не знаем.

— И у меня то же самое впечатление, но я не могу себе представить, что бы это значило, — сказал отец Жозеф. — Предположение, что кого-то из нас двоих, скажем, тебя, хотят убить, кажется мне безосновательным: ну к чему убивать в людном месте и потом ломать себе голову, где бы спрятать тело, когда на природе, на безлюдной дороге или в чаще леса это можно сделать куда проще.

— Тише! — прошептал Петр, так как скрипнули ворота и в кромешную тьму риги снаружи проник слабый желтоватый свет фонаря. Петр схватил шпагу и пистолет, и по той поспешности, с какой он сам это сделал, было ясно, что отец Жозеф тоже схватился за кинжал.

— Что это? — воскликнул святой отец, ибо французы в такие напряженные моменты спрашивают «что это?» вместо «кто это?».

— Это я, Франсуаза, — послышался девичий голосок.

Держа в руках зажженный фонарь, в ригу опасливо прокралась маленькая, веснушчатая, босая девчушка, с волосами, заплетенными в две тоненькие, торчавшие в разные стороны косички.

— Меня послали за вашей одеждой, сударь, — проговорила она. — Папенька хочет ее высушить и вычистить. Где ваше платье?

— Где-то здесь, мы сбросили его в потемках, — с улыбкой проговорил отец Жозеф. — Передай папеньке, что это очень благородно с его стороны, но пусть он не забудет, что мы хотим подняться и двинуться в путь с рассветом.

Девчушка взяла обе сутаны, перебросила их через руку и благопристойно удалилась.

— Я эти треклятые тряпки ждать не стану, — вполголоса проговорил Петр. — И прежде чем подымется солнце, я уже скроюсь в горах.

— Я был бы тебе чрезвычайно признателен, сын мой, если бы ты с большим почтением относился к одеждам нашего святого ордена, — попросил отец Жозеф.

— Извините меня, отче. Я хотел лишь предупредить вас, что завтра утром вы меня тут уже не застанете, ибо я близко к сердцу принял ваш совет перестать выдавать себя за монаха. Лучше уж я оденусь нищим странствующим дворянином, что ближе всего моему естеству.

— А как же ты хочешь уйти? Нагишом?

— У меня с собой мое старое матросское платье, — ответил Петр.

— Тогда прими от меня еще один совет, Пьер, и, я надеюсь, самый последний, — отозвался отец Жозеф. — Ничего не покупай в этом городе, потому что здесь тебя видело очень много народу, и уноси отсюда ноги, как только откроют ворота. Если тебе не жалко, оставь старое седло здесь, ведь когда ты тащишь его на спине, не только люди, но и собаки оборачиваются тебе вслед. Новую экипировку приобрети в городишке Ньон, что раскинулся на холмах в стороне от главной дороги; это порядочный крюк, но зато у тебя будет хоть какая-то надежда ускользнуть от внимания сыщиков. А если, как ты говоришь, сутана тебе уже ни к чему, откажи ее мне; как моя до сих пор не разлезлась на лоскутки, это для меня тайна, которую я объясняю лишь состраданием Господним.

— Буду рад, если моя придется вам впору, — сказал Петр. — И потом, отче, примите мою благодарность за все ваши добрые слова и советы.

— Они пришлись не ко двору, раз ты не считаешь нужным прислушаться к самому главному и важнейшему из них: быстренько, prestissimo, покинуть Францию и вернуться туда, где твое настоящее место, — в Стамбул. А теперь, сын мой, давай спать. Тебе не помешает, если, перед тем как заснуть, я немножко попою?

Петр заверил, что это никак ему не помешает, и отец Жозеф, отвернувшись от Петра, начал шепеляво, монотонно напевать.

Сперва до Петра не доходил смысл невнятно произносимых слов песни, заглушаемый хрустом соломы, но чуть позднее, когда отец Жозеф перестал возиться, Петр начал понимать их — это были слова самой удивительной набожной песни, какую ему когда-либо доводилось слышать, совсем не похожей на прелестный канон о брате, которому не хотелось идти на утреннюю службу, не похожей настолько, что она не укладывалась в голове. Ибо на сей раз отец Жозеф, кроме всего прочего, пропел такое:



Вселенную власти своей подчини,

Себе пожелай захлебнуться в крови.

ГОЛУБОЙ ШНУР

Отец Жозеф был не только святой муж, который, как уже отмечалось, законы своего ордена — такие, например, как запрет носить оружие и путешествовать по суше не иначе как пешком, — нарушал только по предписанию высших инстанций, но еще и муж опытный, практик, искушенный во всем, что движет миром людей, глубокий знаток вероломной и коварной человеческой породы; поэтому, проснувшись на рассвете и обнаружив, что его новый, молодой и крайне легкомысленный приятель в самом деле уже поднялся и исчез, причем довольно давно, ибо ложе его было не только пусто, но и успело простыть, отец Жозеф тоже встал и облачился в обе сутаны, которые Франсуаза, веснушчатая дочка трактирщика, возвратила вычищенными еще вчера вечером; почти новую сутану Петра, надев ее на голое тело, он прикрыл своей старой, изодранной, которая, как нам известно, не расползлась на лоскутки лишь по милости Господней. Он поступил так, не желая давать повода для излишних толков и догадок, которые наверняка возникли бы, если бы трактирщик нашел в риге одну забытую, кем-то брошенную сутану, хотя еще вчера обе служили для прикрытия тела святых отцов, его нищенствующих гостей, меж тем как один из них — заметьте, крайне странный и подозрительный — был уж далеко, его и след простыл. Для Петра выгоднее, думал капуцин, если они будут считать, что он скачет по Франции, по-прежнему переодетый монахом.

Итак, отец Жозеф покинул городишко Оранж и побрел долиной Роны на север — по дороге, нынче забитой непрерывными потоками машин, а во времена, когда разыгрывается наша история, тихой, приятной и совершенно безлюдной, — намереваясь еще засветло добраться до города Баланса, для чего потребовалось бы добрых десять — одиннадцать часов хорошего ходу. От старой своей сутаны он избавился в первом попавшемся на пути перелеске, зарыв ее в освященной земле. Да, да, именно так: он зарыл сутану в освященной земле, ибо, как священнослужитель, имел на то полное право; он сам ее освятил и сделал это потому, что, погребая сутану, он как бы погребал тем самым и частицу самого себя, ведь в одеянии этом, укрывавшем его наготу с начала послушничества, он бродил по дорогам Франции, Италии и даже Испании в мороз и в ведро, сквозь дождь и ветер, и оно сделалось неотъемлемой частью его тела.

Наверное, кто-нибудь мог бы сказать, что отец Жозеф ведет себя неправильно, устраивая похороны неживой вещи, то бишь вещи, которая никогда не являлась вместилищем бессмертной души, разумеется, если не иметь в виду душу самого отца Жозефа, которая, однако, до сих пор крепко держалась в его теле. Но отец Жозеф знал что делает, он хорошо помнил то место из Фомы Аквинского — ученого-святого, которого не любил за холодное и высокомерное всезнайство, но считал непререкаемым авторитетом в вопросах отправления культа, — то место, где автор «Суммы теологии» проявляет презрительное равнодушие к акту погребения, замечая по сему поводу, что погребение не имеет ни малейшего влияния на состояние и судьбы души усопшего и что важность и значимость имеют лишь чувства остающихся жить. Ну, а если совершение погребения не имеет отношения к душе погребенного, то, стало быть, и не существенно, была ли у того, что погребаем, хоть когда-нибудь душа или нет. И если его старое одеяние оставляло мир в то время, как сам он пребывал живым и здоровым, то отец Жозеф правомерно считал, что эту свою одежду он пережил, а следовательно, ergo, в качестве пережившего старается достойной формой погребения проявить свои чувства, и с полным правом, ибо чувства эти вызваны его отношением к старому одеянию, верному спутнику в горестях и скитаниях, и это его личное дело, за которое его не попрекнут даже самые строгие ревнители порядка.

Так вот, свершив этот недолгий интимный обряд и заложив мхом могилу своего отныне умершего прошлого, чтоб скрыть ее от чужих глаз, ибо именно это беспокоило его прежде всего, святой отец продолжил свой путь, намереваясь как можно скорее установить прямую связь с Богом, дабы раствориться в Нем — как того сподобился Бернар Клервоский, суровый святой, который, по его собственному признанию, вместо споров по вопросам веры бил своих противников палкой по губам, — раствориться, словно капля воды в бочке вина, что было совершенно необходимо, ежели он хотел осуществить свой план и еще засветло добраться до самого Баланса. Ибо без истинного самозабвения, не впадая в экстаз и восторг, человек не в состоянии выдержать одиннадцатичасового пути, шагая босиком и на голодный желудок, особенно если и накануне он весь день находился в пути и тоже страдал от голода.

Темой своих сегодняшних вдохновляющих медитаций, иначе говоря, мистических восторгов, он избрал то место из «Ареопагитики» Дионисия Ареопагита, где говорится, что Бог существует во всем, но не все для него существует.

А я, размышлял отец Жозеф, существую ли я для него? Ни в коей мере, ибо мое телесное зрение все еще остро воспринимает вещи несущественные, как, например, разбитые суставы больших пальцев моих усталых ног или непривычные складки, при каждом шаге образующиеся на моей новой сутане, и странный, можно сказать, несусветный цвет шнура, что охватывает сутану у пояса: наверное, прелестная Франсуаза пыталась отстирать его добела, как и полагается, да навела слишком много синьки, и вместо того, чтоб стать белым, как ему положено, шнур сделался голубым, как летнее небо, чего не должно быть; короче, у маленькой Франсуазы, как говорится, дрогнула рука, ну да ладно, после первого дождя снова все будет в порядке.

Значит, таким вот рассеянным, таким падким на пустые наблюдения, скользящие по поверхности вещей, а тем самым не существующие для Господа Бога, может быть один лишь человек. Неразумная животинка, скажем, шалунья-белочка, грациозно проказничающая в ветвях дерева, или уж, изящно извивающийся среди прошлогодних листьев, никогда не бывают столь рассеянными, но везде и всякую минуту ведут себя сообразно естеству, данному Богом, и потому существуют для Бога в большей мере, чем я, размышляющий о цвете поясного шнура.

Человек в основном мерзавец, глупец, эгоист и трус, но одного из редких, достойных сынов Адамовых мне довелось повстречать — этого простодушного Пьера Кукан де Кукана, который возрождает турецкую мощь во имя сохранения мира в Европе, притом с обнаженной грудью сам пересекает всю Францию в стремлении свернуть шею своему врагу вместо того, чтоб послать на него профессиональных убийц с налитыми кровью глазами и кинжалами за пазухой, как наверняка поступят его собственные враги, чтоб разделаться с ним. Нечего и сомневаться, что платные негодяи уже устроили где-то засаду с намерением перерезать ему горло; жаль, что погибнет Пьер в одиночку, безвестно и глухо, — он заслуживает более славной смерти, политически более яркой и достойной.

А как убийцы определят, что он — это он, какой им сообщили signalement [27]? Они небось думают, что на нем до сих пор — капуцинская сутана; только ведь капуцинов по дорогам Франции странствует неисчислимое множество. Тот, кто нанимает убийц, как правило, не присутствует во время убийства и потому не может показать на Пьера пальцем: глядите, вот он. Но тогда как же убийцы Пьера надеются опознать его среди прочих францисканских монахов? По тому, что он рослый, длинноногий и красивый? Вряд ли, ведь и я, стоит мне умыться да привести в порядок бороду и волосы, тоже выглядел бы на людях вполне прилично, и это — Господь свидетель — есть голый факт, без тени самолюбования, ибо если бы я придавал значение своей внешности — ого, я бы уж сумел этим как следует воспользоваться, однако я ведь этого не делаю.

Отец Жозеф усмехнулся и вполголоса прочитал изречение из Первой книги Моисеевой: «Иосиф же был красив станом и красив лицом».

Однако телесная красота, продолжал святой монах свои размышления, будучи не определяема разумом и не выразима словами, не годится как signalement для наемных убийц. Так как же они тогда распознают Петра? По отсутствию безымянного пальца на левой руке? Вот это уже ненадежнее, ибо утверждение «У Пьера недостает левого безымянного пальца» относится к числу измеряемых и вычисляемых сущностей, где человек, отторгнутый от Бога — а ведь наемный убийца наверняка отторгнут от Бога, — чувствует себя как дома, и является для холодного разума более надежным и доступным признаком, нежели неопределяемое, из области платонических идей, высказывание: «Пьер красив». Однако убийце нужно достоверно распознать свою жертву уже издали, чтобы успеть изготовиться к действию, а отсутствие безымянного пальца на далеком расстоянии установить трудно, не говоря уж о том, что сам покрой монашеской сутаны так и вводит в соблазн засунуть правую руку в левый рукав и наоборот, и тогда рук просто не видно.

Нет, так дело не пойдет: необходимо, как это ни трудно, вжиться в образ мыслей наемного убийцы, чья задача — отправить Пьера на тот свет. Если бы, к примеру, я, отец Жозеф, оказался на его месте и исходил из того, что Пьер по-прежнему одет монахом — я ведь не знал бы, что ему, Пьеру, встретился по дороге замечательный советчик, убедивший его сбросить этот наряд, — то я наверняка попытался бы скрытно пометить его сутану чем-нибудь бросающимся в глаза: скажем, подкупил бы трактирщика, у которого Пьер ночевал, чтобы тот ненароком испачкал ее колесной мазью, залил красным вином или, напротив…

Дойдя в своих рассуждениях до этого места, отец Жозеф ощутил, как, несмотря на студеный ветер, дувший ему в лицо, лоб его покрылся испариной. Во внезапном озарении он припомнил, что Петр вчера на какую-то долю секунды увидел — или ему это показалось — одного из тех негодяев, которые заманили его в ловушку во Францию, и как потом трактирщик, весь вечер сердитый и неприветливый, вдруг ни с того ни с сего подобрел, предложил им ночлег в отличном номере и послал свою дочку за их сутанами якобы для того, чтобы их почистить. С какой бы стати? Да как раз для того, чтобы как-нибудь пометить сутану Петра, на которого вчерашний негодяй показал ему пальцем. А я-то, трижды идиот, озлился на себя отец Жозеф, топаю себе по пустынной долине Роны в меченой сутане и стараюсь слиться с Богом, как будто о моем слиянии с Богом уже не позаботились и без моей спасительной воли и усилий.

И взбешенный святой отец попытался как можно быстрее избавиться от этой отметины, signalement, как называл он про себя эту в голубой цвет окрашенную бечевку, которая всю сегодняшнюю дорогу постоянно его раздражала, но то ли оттого, что у него тряслись руки, то ли потому, что она была слишком туго затянута, никак не мог развязать узел, которым шнур стягивался у пояса. А пока он возился с этим узлом, все более раздражаясь, ибо совершенно явно чувствовал, как откуда-то из глубины леса, в котором разыгрывалась эта вроде бы безлюдная сцена, за ним наблюдают и смеются — его слух, обостренный тревогой, различил в шевелении дерев, кустов и трав нечто вроде предчувствия наглого человеческого хохота, — а когда он поднял голову и, прислушиваясь, затаил дыхание, совсем близко от его левого плеча пролетела стрела, издавая гневно-дребезжащий звук рассерженного шершня.

Отец Жозеф, которому в молодые годы — теперь ему было без малого сорок — не раз доводилось участвовать в состязаниях, упал плашмя на землю, растянувшись во весь рост, и тем избежал другой стрелы, прилетевшей с противоположной стороны, и, когда затем неведомый убийца всей тяжестью своей задницы навалился ему на спину и левой рукой придавил затылок к земле, готовясь правой вонзить в сердце кинжал, отец Жозеф с ловкостью и силой, поразительной для его утлого тела, изнуряемого постом и всяческими хлопотами, живо вскочил на колени и, сжав в руке кинжал, который получил разрешение носить, чуть ли не по рукоятку вонзил его потерявшему равновесие парню прямо в горло. Но тут просвистела третья стрела и, насквозь пронзив трехглавую мышцу правой руки, заново свалила его на землю.

Однако отец Жозеф, заботившийся не только о спасении своей собственной души, но и о благе Франции, не думал сдаваться: перехватив кинжал из правой руки в левую, он со всего маху метнул его в парня, который, подобно блаженной памяти Робину Гуду, с луком в руке и набитым стрелами колчаном у пояса как раз вылезал из низкого кустарника и, сделав правой рукой широкий замах, готовился послать в святого отца дротик. Кинжал пролетел мимо цели, но и лучник не сразу метнул свой снаряд: и в тот же миг отец Жозеф, изворотливый, как уж, чьей ловкостью он только что восторгался, перевернулся на бок, бочкой откатился назад, и дротик, нацеленный ему в грудь, пригвоздил к земле лишь край его рукава.

Святой отец исчерпал все возможности защиты, и, когда незадачливый метатель, с проклятиями обнажив охотничий нож, перепрыгнул через ров и подбежал к лежавшему, чтобы завершить дело, за которое ему было заплачено, а навстречу ему из леса выскочил еще один лучник — помочь компаньону, коли в том возникнет нужда, — очевидно, никакой нужды уже не было: отец Жозеф, препоручив свою душу Всевышнему, закрыл глаза и стал ждать смерти.

Но в этот момент вдруг послышался конский топот, затем грохнули два выстрела, отец Жозеф снова открыл глаза, и то, что он увидел, наполнило его великой радостью, ибо оба лучника, спешившие нанести ему последний удар, лежали теперь рядом со своим дружком, которого он прикончил сам, а по дороге бешеным галопом мчался Петр Кукань из Кукани, облаченный в новый костюм фиолетового сукна, купленный по совету отца Жозефа в предгорном городишке Ньон, в широкополой шляпе с развевающимися перьями на голове, держа в руках два дымившихся пистолета.

— Я ранен, и значит, мне можно поехать с тобой на коне, наши правила это допускают, — сказал отец Жозеф, — а на захоронение этих негодяев времени не теряй, погребение не влияет на судьбы отлетевших душ, которые в данном случае и так уже унес дьявол. Ах, ужель мне вновь доведется испытать это счастье — сесть на коня!

Увы! Счастье его длилось недолго, ибо едва Петр успел перевязать ему рану рукавом собственной рубашки и, взяв в охапку, подсадить на коня, как отец Жозеф потерял сознание.

Когда они добрались до приветливого городишка Баланс, раскинувшегося неподалеку от места, где Изер впадает в Рону, и знаменитого своей оживленной торговлей фруктами, отец Жозеф, памятуя о том, что не должно перенапрягаться и тем подрывать свое здоровье, а стало быть, и мощь Франции, в значительной мере зависевшую от его дипломатической активности, не стал на этот раз возражать против того, чтобы в трактире «У яблока Гесперид», где они сделали остановку, занять номер с приличной постелью и пылающим камином, а для осмотра раны пригласить хорошего фельдшера. После того как все было закончено и святой отец с перевязанным плечом устроился на мягких перинах и принялся размышлять о том, каким образом, поправившись, он искупит грех сластолюбия и изнеженности, которому теперь предается, — самобичеванием, продлением ежедневных пеших переходов, целонощной молитвой, преклонив колени на каменном полу, или каким-либо иным способом спасительного самоистязания, — Петр, сидя возле постели и желая отвлечь святого отца, направив его мысль по другому руслу, заговорил так:

— Ответьте мне, отче, столь строгий к самому себе, почему вы так добры ко мне? Ведь именно за ту приязнь, которую вы мне выказываете, вам пришлось заплатить собственной кровью, страданием и чуть ли не самой жизнью, ибо висельники, напавшие на вас, устраивали западню мне — как вы и предвидели; и все-таки я не услышал от вас ни единого слова укоризны или досады. Откуда в вас столько снисходительности к человеку чужой крови, иной национальности и чуждых религиозных убеждений? Я ведь не магометанин, как вы опасались, но и не истовый христианин, поскольку не верю в существование Бога, а верую только во всемирный разум, частицей коего являюсь и я со своим умом и жизненной силой.

Отец Жозеф отозвался со своих перин:

— Я рад слышать, что ты, как атеист, полностью порвал с нашей святой церковью, ибо предпочтительнее с нею порвать, чем только отвернуться, как это делают гугеноты и лютеране, — а еще раньше подали пример ваши еретики-гуситы [28] — и продолжать отравлять ее вероучение гнилостным ядом своих ересей и заблуждений; неверующий — не еретик, я могу подать ему руку, не опасаясь себя осквернить. А что до присутствия в тебе Божественного разума, могу признаться, что нечто подобное я испытываю и сам, чем схожусь во взглядах с остальными братьями нашего ордена, а задача сознательно или интуитивно разрешить противоречия между трансцендентальностью и имманентностью Бога, иначе выражаясь, меж неизбежной дистанцией, которую Бог удерживает по отношению к миру как его Творец, и его присутствием внутри каждого из нас, — самая увлекательная из всех загадок, и я счастлив, милый Пьер, что мы понимаем друг друга даже в этих тонких вопросах. Но даже если бы мы тут разошлись во взглядах, это ничему бы не помешало — главное, что мы не расходимся в политических воззрениях.

Петр изумился.

— В политических воззрениях? А что вам известно о моих политических воззрениях?

— Как минимум то, что ты пытаешься поставить на ноги захиревшую, прогнившую, сонную Турцию и противопоставить ее Европе, и это мне очень приятно, — сказал отец Жозеф.

— Не понимаю, совершенно не понимаю, отчего это вам приятно, — признался Петр.

— Так вот знай, сын мой, — промолвил отец Жозеф, — что уже несколько лет, а точнее — со дня печальной кончины нашего доброго короля Генриха, случившейся семь лет назад, я пытаюсь возродить славу своей древней родины, готовя крестовый поход против Турции, во главе его — разумеется, по праву, — должна встать Франция и тем утвердить себя первой, сильнейшей, просвещеннейшей, могущественнейшей, святейшей державой мира, каковой она бесспорно является.

— Подобную хвалу Франции я слышал недавно в Стамбуле из уст шевалье де ля Прэри, — заметил Петр.

— Шевалье де ля Прэри, — сказал отец Жозеф, — не может выражаться по-другому, ибо он — французский дипломат; а я не могу выражаться иначе, потому что я монах, давший обет говорить только правду. Но правда или неправда, однако Святой отец, который должен дать разрешение на организацию такого крестового похода, до самого последнего момента не желал об этом даже слышать, у него хватало своих забот. А теперь, когда ты, сын мой, занял ключевые посты в правительстве Османской империи и начал позволять себе дерзкие выходки, о которых нынче говорят все, как, скажем, арест папской делегации…

— Это не выходка, ведь посланники действительно вели себя непристойно, и, кроме того, таково повеление падишаха, — уточнил Петр.

— Без твоей подсказки он бы этого не сделал, — возразил отец Жозеф. — Словом, после того как ты начал свою политическую карьеру при дворе султана, папа беспокойно заерзал на троне, а я, памятуя мудрую пословицу — куй железо, пока горячо, — немедленно отправился в Рим, чтобы расшевелить Святого отца и убедить его, что сейчас самое подходящее время для объявления крестового похода, ибо чистое безумие ждать, пока тебе, сын мой, удастся привести в современный вид турецкую армию, как это удалось каким-то двум англичанам с персидской армией. Но тут тебе, черт, и кропило в руки. Святой отец принял меня, был очень весел и только посмеялся над моим ревностным усердием. Ситуация-де в корне изменилась, и о крестовом походе теперь нечего и думать, поскольку запоздалый вдохновитель турецкой агрессии зубами вцепился в первую же приманку, которую ему подбросил один негодяй, и Его Святейшеству, наместнику Бога на этой земле, обещали доставить в мешочке аккуратно отрезанную голову Петра Куканя; и тогда-де в Стамбуле все вернется на круги своя, так что Европе уже нечего опасаться. С такими словами обратился ко мне Святой отец, высказав их на прекрасном латинском языке, даже если и с ужасным, то бишь итальянским, акцентом, а я, сын мой, почувствовал себя так, как если бы меня облили ледяной водой. Однако Господь в своей неисповедимости пожелал, чтобы я встретился и познакомился с тобой именно в момент возвращения из своего неудачного путешествия в Рим, чтобы лично стать свидетелем того, что ты — совершенно как и предполагал Святой отец — ведешь себя столь предосудительно и неосторожно, как только можно себе представить; твое поведение можно было бы назвать глупым, если бы не такое извиняющее обстоятельство, как неведение, что тебя заманили в ловушку. Как ты теперь понимаешь, если мне важно, чтобы папа не получил твоей отрезанной головы, то это не из-за недоброжелательности к нему, отцу христианства, не из дружеских чувств к тебе, но по совершенно иным причинам. Да, мне важно не только чтоб тебя не убили много раньше, чем ты доберешься до столицы, но и чтоб ты исправил свою оплошность, которую допустил, оставив Стамбул, когда дело всей твоей жизни только-только начало разворачиваться, и немедля вернулся обратно. Так вот, слушай в последний раз, безрассудный сын мой: город Баланс, где мы находимся, знаменит не только фруктовой торговлей, не только образованностью горожан, о чем свидетельствует, помимо прочего, уже само название нашей гостиницы, не только кафедральным собором, но и тем, что это важный перекресток дорог; отсюда путь ведет на Лион и Париж, но также — на Гренобль и Женеву, твердыню кальвинистской ереси, иначе говоря, здесь тебе предоставляется последняя возможность совершить то, на чем я настаиваю с первой минуты нашего знакомства, — беги, сын мой, беги! Мы проделали лишь четвертую часть пути от Марселя до Парижа, а ты уже побывал на волосок от смерти. Могу тебе открыть, что тот безбожник, кто расставляет на тебя силки, должен получить значительное — да что я говорю! — колоссальное наследство.

— Знаю, — сказал Петр. — Это мерзавец Марио Пакионе; папа наложил арест на наследство, оставленное ему дядей. И он убеждал меня, а я ему поверил, будто папа готов снять свой запрет при условии, если ему удастся склонить меня к освобождению из тюрьмы графа О** и его посольства. Теперь я вижу, что условие, которое отец христианства поставил перед ним, несколько иное: Пакионе обязан положить к ногам папы мою отрезанную голову.

— Мне нечего возразить тебе, — сказал отец Жозеф. — Но если это действительно так, как ты не без основания предполагаешь, то разве можно ручаться, мой несчастный Пьер, что упомянутый разбойник, у которого все поставлено на карту, не повторит своей попытки? Так вот, Пьер, оставь мне в качестве подаяния золотой или два, чтоб я мог расплатиться за постель и обильную еду, а сам, не теряя ни минуты, садись на коня и спеши, спеши туда, где тебя никто не станет искать, в Швейцарию или Италию, а оттуда морем — прямо в Турцию; ничего не стесняйся и беги, потому что на этот раз на подмену рассчитывать уже не приходится и теперь уже только ты будешь мишенью для стрел, пущенных из-за кустов. Я убежден, что тот негодяй, лицо которого на долю секунды мелькнуло в Оранже, рыщет сейчас где-нибудь поблизости от «Яблока Гесперид» и уже сколотил новую шайку головорезов — ее найти тем легче, что за твое убийство им не грозит виселица. Я долго отсутствовал, поэтому не знаю, о чем чирикают воробьи на крыше Лувра, но я слишком хорошо разбираюсь в тамошних делах, чтобы ошибиться, предположив, что твой недруг уже получил всемилостивейшее позволение отправить тебя на тот свет.

— Скажи мне, отче, правда ли, что лжекардинал Гамбарини сейчас духовник королевы-регентши и имеет серьезное влияние на ее политические действия и решения? — спросил Петр.

— Прежде всего Гамбарини не лжекардинал, а настоящий кардинал, — сказал отец Жозеф. — Правда и то, что королева, женщина нерешительная и не имеющая целостной политической концепции, всегда предпочитала искать советников среди своих земляков.

— Иными словами — все это правда, — сказал Петр. — Значит, мои сведения правильны, и это достаточное основание для того, чтобы, несмотря на ваши предостережения, несомненно добрые по намерению, я выполнил свою миссию до конца. Таких опасностей и таких ловушек, от которых вы меня предостерегаете, я видел за свою жизнь немало, и всякий раз мне удавалось унести шкуру более или менее в целости и сохранности, но даже если бы на сей раз мне не удалось выкрутиться — что ж, значит, не судьба, и тогда уж лучше лишиться головы, нежели собственного лица, которое я утратил бы, если бы принял близко к сердцу ваши слова и трусливо бежал из Франции. Увы, задача моя осложнена тем, что Гамбарини, конечно, знает о том, что я иду по его душу, и предпримет все меры предосторожности, чтоб сорвать мой замысел — взять его за горло и вышибить из него дух, как еще недавно я поступал с крысами в подземелье султанова сераля. Каким образом я этого добьюсь — не имею понятия. Знаю только, что я это сделаю.

— Горе тебе, — сказал отец Жозеф.

— Если бы ты знал меня лучше, ты сказал бы: горе Гамбарини, — ответил Петр.

— Горе тебе, — повторил отец Жозеф. — Ты упрощенно и неверно понимаешь свое положение.Не сознаешь, что находишься меж двух огней: с одной стороны — Пакионе со своими наемниками, с другой — кардинал Гамбарини, в распоряжении которого против тебя вся государственная мощь. По-человечески невозможно избежать этих двух гибельных, друг с другом не связанных обстоятельств, если не отступиться от своих намерений. Так что сейчас речь идет не о бегстве, сейчас речь уже только о том, кто из твоих неприятелей погубит тебя раньше — известный нам Пакионе или Его Преосвященство кардинал. Соберись с мыслями, Пьер, и рассуди сам: ворота еще не заперты, их запрут только через час. Это последний час, когда твоя жизнь имеет еще ту или иную цену, последний час твоей последней надежды. Воспользуйся им.

— Хорошо, я воспользуюсь им, чтоб поспать чуть подольше, потому что завтра я намерен двинуться дальше и так же рано, как и сегодня, — проговорил Петр и поднялся.

— В Париж? — спросил патер Жозеф.

— Да, в Париж, — сказал Петр.

Потом он положил на карниз камина несколько золотых монет, как о том просил отец Жозеф, пожелал ему спокойной ночи и удалился в свою комнату, которая помещалась в том же коридоре, что и комната отца Жозефа.

Оставшись один, святой муж, охваченный легкой лихорадкой, задремал, но вскоре был вдруг разбужен стуком в дверь. В комнату вошел хозяин гостиницы, явно раздосадованный и очень смущенный, а с ним, с саблей наголо, стражник из городской охраны. Увидев монашескую сутану, висевшую на спинке стула, стражник издал глухой, но явно победный звук, схватил сутану и, подняв ее в вытянутой левой руке, спросил отца Жозефа:

— Что это такое?

— Сутана святого ордена, к которому я принадлежу, — сказал отец Жозеф.

— А почему тут голубой шнур? — продолжал допрос стражник.

— Понятия не имею, — ответил отец Жозеф. Меж тем в комнату ворвались еще два стражника, и хозяин, извиняясь, объяснил отцу Жозефу, что в городе получено официальное известие, что из chateau d\'If бежал опасный преступник и будто бы бродит теперь по провинции Дофинэ, переодевшись капуцином, с голубым шнуром вместо пояса. На вопрос официальных властей, не поселился ли в его заведении человек, отвечающий этому описанию, он, владелец гостиницы, как верноподданный гражданин своего королевства, не мог умолчать, что некто похожий у него и в самом деле поселился; пусть, однако, святой отец предъявит свои бумаги, и все образуется.

— За надлежащее исполнение обязанностей гражданина Франции, нашей славной страны, никто не должен извиняться, — сказал отец Жозеф. — И если кто заслуживает сейчас наказания, так это я, допустивший такую небрежность, до некоторой степени извинительную моим ранением: я ведь до сих пор не избавился от дьявольского голубого шнура, которым осквернил святую одежду. Что до моих бумаг, сын мой, то сунь руку мне под подушку и достань то, что там спрятано.

Хозяин протянул руку к изголовью отца Жозефа и вынул из-под подушки непромокаемый кисет из бычьего пузыря, перевязанный розовой ленточкой. Главный стражник вырвал кисет из рук хозяина с подозрительной гримасой человека, не привыкшего иметь дело с документами и подобной бумажной ерундой, и принялся разматывать ленточку толстыми неуклюжими пальцами; но уже первая бумага, которую он извлек из кисета, произвела действие: на его усатом лице появилось растерянное выражение, ибо это было письмо, удостоверенное личной печатью папы, на которой был изображен рыбарь в облике святого Петра.

— Я забыл взять очки, — пробормотал он, протягивая письмо хозяину гостиницы. — Что это такое?

Хозяин вынужден был сначала откашляться и облизать губы, прежде чем набрался духу ответить:

— Письмо, адресованное Ее Величеству королеве Франции.

— Там есть еще послание папскому нунцию в Париже, — сказал капуцин. — Но это не представляет для вас интереса, главное здесь — мое дорожное предписание, заверенное членом государственного совета и министром военных и иностранных дел Его Милостью епископом де Ришелье. Вам достаточно?

— Простите, преподобный отец, простите, я и впрямь понятия не имел, какой редкий гость вошел через ворота нашего города, — проговорил, чуть ли не переломившись пополам, главный стражник.

— Кроме того, что я уже сказал нашему храброму хозяину, ничего больше не могу добавить, сын мой, — промолвил отец Жозеф. — Француз не должен извиняться за усердное исполнение своих гражданских обязанностей, ибо это обязанности святые. А теперь напрягите ваш слух и запомните то, что я скажу вам обоим. За правдивость моих слов я, отец Жозеф, ручаюсь честью и спасением своей бессмертной души. Преступник, которого вы разыскиваете, мнимый беглец из chateau d\'If, носит уже не монашескую сутану с голубым шнуром, а дворянский дорожный костюм испанского покроя из темно-фиолетового сукна и поселился он в этой же гостинице.

— Ох, страсти Господни! — запричитал хозяин. — Тот самый молодой человек, который вас, досточтимый отец, привез на своем коне?

Отец Жозеф кивнул и спросил:

— Где он теперь? Надеюсь, у себя в комнате?

— Да, достопочтенный отец, он точно в своей комнате и, по-моему, ужинает, — подтвердил хозяин. — Он заказал себе такой ужин, словно у него неделю во рту крошки не было, — печеночный паштет, огурчики, колбасу, телячью ногу, овощи и две бутылки кларета.

— Оставьте его, пусть насытится, ему это более чем необходимо, а вы меж тем приведите подмогу, — добавил после минутного размышления отец Жозеф. — Действуйте осмотрительно, потому что вы и представить себе не можете, насколько этот юнец опасен. Возьмите его живым, ибо это очень ценная добыча. Под окном поставьте стражу, чтоб он не убежал, пока вы будете взламывать двери. Сколько бы вам ни пришлось от него пострадать, на нем самом не должно быть ни царапинки. За это вы мне отвечаете головой. Ворота уже заперты?

Главный стражник подтвердил.

— Если же он от вас ускользнет и скроется, чего я не исключаю, — продолжал отец Жозеф, — тут же прикажите объявить по городу тревогу и предупредите жителей, что всякого, кто предоставит ему укрытие, ждет казнь. Если же господа чиновники в ратуше испугаются этой суровой меры предосторожности, то напомните им, что так распорядился я, отец Жозеф, заместитель министра военных и иностранных дел епископа де Ришелье. Но будем надеяться, что это не понадобится и дело обойдется без осложнений. А когда юноша окажется за надежными решетками, тут же отправьте гонца в Париж, в канцелярию Ее Величества, чтобы передать вот это письмо Его Святейшества, адресованное Ее Величеству королеве-регентше, а также сообщить, что здесь произошло; имя и фамилия арестованного, как написано в письме, — Пьер Кукан де Кукан. Пометьте себе это. Моего имени под этим сообщением не ставить. С арестантом обращайтесь учтиво, никакой жестокости, ни побоев, ни оков, ни подземелья, но зато тем более осмотрительно. Запомните и зарубите себе на носу — он один способен расправиться с несколькими здоровяками, вроде вас. А теперь, благословясь, ступайте исполнять свой долг. Он в высшей степени почетен.

Получив такие указания, стражники и хозяин гостиницы удалились, а отец Жозеф, по своему обыкновению, начал негромко и мелодично мурлыкать. Песенка его на сей раз не касалась ни вселенной, которую он хотел бы покорить, ни крови, в коей он желал бы утопиться, он пел о жаворонке, и первая строфа песенки звучала так:



На тысячи ладов, средь синевы небесной,

Пичужка, Божья тварь, сваи заводит песни.



Вскоре он уснул, а когда в его покойный сон святого и храбреца вторглись звуки недалекой битвы, звон оружия и крики, то не пробудился, ибо спал так крепко, что даже этот назойливый шум нашел себе место в его сновидениях. Он проснулся, когда уже рассвело, с удовлетворением выслушал от хозяина гостиницы, все еще не пришедшего в себя после бурных событий, сообщение о том, что вышеупомянутый Пьер Кукан де Кукан, несмотря на бешеное сопротивление, вчера вечером арестован по всем правилам и живым и здоровым доставлен в здание ратуши, в городскую тюрьму.



СТРАШНЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ В «КРАСНОЙ ХАРЧЕВНЕ»

Тринадцать дней спустя, после двух часов пополудни, в город Баланс прискакал отряд мушкетеров, парней рослых, как сосна, рукастых и ногастых, блестящих острословов, наделенных легкостью движений, которая свидетельствует о физической силе и здоровье, самоуверенных и, само собой, бесконечно гордых своим одеяньем, которое они умели носить с небрежным изяществом и которое им очень шло. Командовалимикапитан, вероятно, лет на десять старше своих молодых подчиненных, высокий, усатый, с лицом до черноты иссеченным ветром и испещренным следами солдатской жизни, исполненной страданий и мытарств. В сопровождении эскорта он направился прямо в ратушу, где вручил дежурному чиновнику верительную грамоту, выданную канцелярией королевского дворца, скрепленную королевской печатью, подписанную собственной рукой Ее Величества королевы-регентши и удостоверявшую приказ о доставке узника, известного под именем Пьер Кукан де Кукан, в государственную тюрьму в Париже.

— Де Тревиль, — представился он со всей учтивостью, когда Петра вывели из карцера. — Мсье де Кукан, судя по вашему имени и внешнему виду, я полагаю, вы — дворянин, и прошу вас — в ваших собственных интересах — дать честное слово, что не окажете сопротивления эскорту и не предпримете попытки бежать.

Тринадцать дней пребывания за решеткой охладили ярость Петра, вспыхнувшую при аресте, однако — при том, что по требованию отца Жозефа в тюрьме с ним обращались вежливо и даже каждый день присылали брадобрея — это не улучшило его настроения. Бледный, безразличный, пренебрежительный, он в ответ на учтивое обращение капитана де Тревиля произнес:

— Это зависит от того, куда вы меня поведете, капитан.

— В Париж, в Бастилию, черт побери! — воскликнул де Тревиль.

Петр удивленно изогнул свои красивые брови.

— То есть — из тюрьмы в тюрьму?

— Да, именно так, — подтвердил де Тревиль. — Впрочем, быть узником Бастилии отнюдь не позор, но честь, поскольку за два с половиной столетия существования крепость повидала в своих стенах неисчислимое множество достойнейших особ, включая принцев королевской крови.

— Тем не менее я на таком гостеприимстве не настаиваю и свой арест считаю незаконным и необоснованным, потому что ни на земле Франции, ни где-либо еще я ничего противозаконного не совершал, и если я все же лелею в мыслях нечто, противоречащее сухой букве закона, то это, пока замысел не стал поступком, мое сугубо личное дело. Я протестую против насилия, которое по отношению ко мне совершено и к которому вы своим участием присоединяетесь, а потому заявляю, что удеру при первой же представившейся возможности.

Это заявление произвело на мушкетеров весьма приятное впечатление.

— Для иностранца, который говорит по-французски так же хорошо, как и по-итальянски, вы воистину gentilhomme, человек чести, каким он и должен быть, — сказал капитан де Тревиль. — Но как бы там ни было, в нынешних обстоятельствах мы вынуждены…

Покручивая ус, он немного подумал, преждечем добавить:

— …следить за вами с должным тщанием.

— Благодарю за мягкость и снисходительность этой меры.

— Не смейтесь, сударь, — сказал де Тревиль. — Когда королевский мушкетер заявляет, что вынужден следить за кем-нибудь с должным тщанием — это не означает ни мягкости, ни снисходительности. Извольте взглянуть.

Он вынул пистолет, подбросил в воздух медяшку и выстрелил. Монетка, настигнутая пулей, не упала на землю, но отлетела в сторону и впилась в кору старого платана, росшего посредине двора ратуши.

— Неплохо, — сказал Петр.

Капитан де Тревиль кивнул своим кадетам. Мушкетеры — их было девять — с пистолетами в руках построились в ряд.

— Можно мне выстрелить не в монетку, а в медную пуговицу? — спросил один из них. Капитан де Тревиль удивился.

— Это почему?

— Потому что у меня нет ни одной монетки, — сказал кадет, в ухмылке растягивая рот от уха до уха. Юноша был высокий и широкоплечий, но с лицом нежным, как у девушки, и прекрасными незабудковыми глазами.

— Так пусть вам кто-нибудь одолжит, — сказал капитан.

— Боюсь, мой кредит у приятелей уже исчерпан, — сказал кадет.

Капитан, нахмурившись, протянул кадету медяк.

— На сегодняшний вечер я заказал в «Красной харчевне» во Вьенне баранью отбивную, в целой Франции не подают ничего лучше, — заметил капитан. — Если вы, Арман, промахнетесь, вам придется положить зубы на полку. Итак, господа, вперед!

Кадеты подбросили медяки, и залп сразу из девяти пистолетов разразился как гром. Из девяти монеток на землю, не настигнутая пулей, упала только одна.

— Жан-Поль, Жан-Поль, от кого другого, но от вас такого сраму на свою голову я не ожидал, — скорбно произнес капитан де Тревиль.

— Вы ведь знаете, mon capitaine, что у меня ушиблена правая рука, — отозвался Жан-Поль, молодой человек с упрямым выражением лица и выступающим вперед подбородком.

— Нечего было ее ушибать, а если уж ушибли правую, стреляли бы левой, — сказал де Тревиль и обратился к Петру: — Что вы, сударь, скажете теперь?

— Тоже неплохо, — отозвался Петр.

— Сдается, большого впечатления это на вас не произвело, — сказал де Тревиль.

Петру послышался вдруг хорошо знакомый ему шепоток Искусителя, подбивавшего совершить невозможное, и он ответил:

— Увы, но это правда — большого впечатления это на меня не произвело. Когда я хочу показать свое искусство, я стреляю в две монеты сразу.

— Это невозможно, — сказал де Тревиль.

— Вы ничем не рискуете, утверждая, что это невозможно; ведь я, безоружный заключенный, не могу вас опровергнуть.

Де Тревиль поколебался и, подергав себя за бородку, произнес, вынув из кармана две монетки:

— Господа, подайте ему два пистолета, пусть покажет, на что он способен. Собственно, если смотреть в корень, то тут нет нарушения правил, поскольку о том, что командир эскорта не смеет доверить эскортируемому заряженное огнестрельное оружие, в служебных предписаниях ничего не сказано, очевидно, их составителям такая несообразность даже в голову не пришла.

Петр выбрал себе два пистолета, которые кадеты в восторге от предстоящей забавы поспешили передать друг через друга прямо ему под нос, сжал их правой рукой, а левой подбросил обе денежки как можно выше. Еще когда они летели вверх, Петр, перебросив один из пистолетов в левую руку, выстрелил из обоих одновременно — и монетки, резко изменив свой путь, расплющились о стену ратуши. И кадеты на глазах у изумленных писарей и служителей ратуши, которые, заслышав пальбу, приникли к окнам, кинулись к Петру и с восторженным воплем «браво!» вскинули его на плечи и принялись вышагивать по двору, распевая мушкетерскую песню, самую хвастливую из всех, которые когда-либо были сложены:



D\'un pied je fais trembler la terre,

Et pour me rendre egal aiix dieux,

Je veux escalader les deux,

Pour у produire mon tonnerre.



А это означало приблизительно вот что:



Мой шаг бросает землю в дрожь,

И чтобы встать с богами вровень,

Мне влезть на небо невтерпеж,

Чтоб сверху разразиться в громе.



Потом капитан де Тревиль отобрал у Петра все движимое имущество, среди прочего и его пояс, набитый золотыми, и когда слуга привел из конюшни запряженную лошадь Петра, все вскочили в седла.

— Вперед во Вьенн, и да пусть не пережарится наша баранья отбивная в «Красной харчевне», — сказал капитан.

И они двинулись в путь. Когда они миновали ворота города Баланс и направились на север, вверх по узкой каменистой тропе, извивавшейся между рекой и откосами, где росли сосны и дубы, капитан де Тревиль спросил Петра, ехавшего от него по правую руку:

— А вы играете в пике, сударь?

— В свое время, когда случалось участвовать в этой хитроумной игре, меня считали сносным партнером.

Капитан де Тревиль выпрямился.

— Вы всерьез называете эту игру хитроумной или в насмешку?

— Пожалуй, всерьез, — сказал Петр. — Это игра не столь изощренная, как шахматы, но все-таки требует смекалки.

— Тогда хорошо, — сказал капитан де Тревиль. — Я надеюсь, что, пока мы доберемся до Парижа, мы успеем сгонять не одну партию; денег, как я сужупо толщине вашего пояса, у вас достаточно.

— Я твердо надеюсь, что партий мы сгоняем немного, — возразил Петр, — потому что, как вы уже слышали, я сбегу от вас раньше, чем вы думаете.

— С вашей стороны, господин де Кукан, неблагородно использовать во зло то, что мы обращаемся с вами не как с вульгарным преступником. Обратите внимание, я ведь даже не приказал надеть на вас наручники.

— Ну так обращайтесь со мной, как с вульгарным преступником, — сказал Петр. — Велите надеть на меня наручники, а я все равно сбегу.

— Quel homme! Quel hommet Какой человек! Какой человек! — восхищенно бросил безусый кадет с детским румянцем во всю щеку, ехавший справа от Петра. — Какая жалость, что он не француз.

— Оставьте свои замечания при себе, Гастон, — сказал де Тревиль. — А почему, тысяча чертей, вы хотите от нас сбежать? Ведь мы же вам объяснили, что заключение в Бастилию не означает ущерба для чести. Особенно если это делается по личному приказу Ее Величества. Или вы хотите нанести мне оскорбление, не доверяя моим словам? Этого, сударь, я никак не советовал бывам делать.

— Честь честью, господин де Тревиль, — сказал Петр, — но я не из тех, кто безропотно дает вести себя на смерть.

— А вы считаете, что мы ведем вас на смерть?

— Я не считаю, я знаю, — сказал Петр. — Я приехал во Францию с намерением убить одного высокопоставленного негодяя; увы, он прознал о моем намерении и теперь, когда я в его руках, поступит со мной так же, как я хотел поступить с ним.

— Это справедливо, — заметил де Тревиль. Теперь пришла очередь Петра возмущенно распрямиться.

— Справедливо?! — воскликнул он.

— Конечно, — подтвердил де Тревиль. — Когда я вызываю кого-либо драться, то в поединке либо я убью его, либо он меня, и это правильно.

— Но я не вызываю этого негодяя на поединок, — сказал Петр.

— В переносном смысле — вызываете, — сказал капитан де Тревиль. — Бывают поединки на большом расстоянии, и то, о чем говорите вы, смахивает на один из них.. Какое бы ни было расстояние — большое или нет, конец всегда одинаков.

— Вы правы, — согласился Петр. — С той только оговоркой, что мой противник, к которому вы меня ведете на смерть, преступник особо опасный, и как только он перестанет меня бояться — а я, наверное, единственный в мире человек, кого он боится, — то без помех продолжит дело, которое с успехом начал, и не остановится, пока не ввергнет в беду Францию, а вместе с Францией — и все европейские народы.

— Все европейские народы? — удивился капитан де Тревиль. — Сударь, мы, солдаты по призванию, привыкли преувеличивать, но ваше утверждение представляется мне преувеличением сверх всякой меры.

— Я не уступлю из своих слов ни буквы, — сказал Петр, — более того, добавлю, что вы, господа, этому злодею помогаете.

Кадеты все как один бурно запротестовали, а капитан де Тревиль, побагровев, словно его вот-вот хватит удар, обнажил было свою шпагу, но тут же всунул ее обратно в ножны.

— Сударь, — проговорил он, безуспешно пытаясь овладеть собой, — вы правы, говоря, что идете навстречу своей гибели, потому что, даже если вы чудом ускользнете из рук своего недруга, который, как вы твердите, намерен вас убить, то во мне, капитане де Тревиле, вы найдете врага во сто крат более непримиримого, который воспользуется первым мигом вашей свободы, чтобы проткнуть вас насквозь и вырвать у вас из уст ваш невоздержанный язык. То обстоятельство, что я не могу разделаться с вами прямо сейчас, причиняет мне самые нестерпимые муки, какие мне в жизни доводилось терпеть. Наверняка ни я, ни мои молодцы никогда еще не сносили оскорбления столь грубого и несправедливого. Вы что, сошли с ума? И как только вам, разумному человеку, пришло в голову заявить, что мы, королевские мушкетеры, помогаем какому-то преступнику, который хочет ввергнуть нашу родину в беду? Разве вам не известно, что мы служим лишь Ее Величеству королеве Франции, и только ей одной?

— Поздравляю вас с чувством чистой совести, — сказал Петр. — Вы служите лишь Ее Величеству королеве Франции, и только ей одной, — как трогательно, просто и благородно это звучит! И этого вполне достаточно, чтобы быть довольным собой! Вы служите королеве Франции — и баста! Вы — люди чести, и прикажи вам королева Франции разорить Париж, вы это сделаете, потому что служба есть служба и не ваше дело, например, задумываться над тем, как вышло, что среди первых личных советников королевы, направляющих ее политику, нет ни одного француза, или, скажем, над тем, полезны или вредны те решения и действия, на которые эти негодяи толкают королеву.

— Поистине забавно и любопытно слышать, как вы, чужеземец, возмущаетесь тем, что среди советников Ее Величества нет французов, — сказал де Тревиль.

— Да, я этим возмущен, больше того: в отличие от вас я настолько этим обеспокоен, что не могу спокойно спать. — ответил Петр. — Правда, сам я не француз, но европеец и, как таковой, не могу быть безразличным к тому, что происходит в стране, столь великой и столь влиятельной, как державная Франция. Так вот, господа мушкетеры, поскольку речь идет о вашей чистой совести, об этом вашем мужественном и трогательном «Мы служим Ее Величеству королеве Франции», то выслушайте вот что: вы действительно препровождаете меня в Бастилию по приказу Ее Величества. А знаете, почему Ее Величество издала такой приказ? По желанию своего фаворита кардинала Гамбарини. Кардинал Гамбарини и есть тот преступник, за которым Я отправился сюда, во Францию, чтобы вытряхнуть из него душу.

— Quel homme! Quel homme! Mon Dieu, quel homme! — снова зашептал краснощекий безбородый кадет, ехавший справа от Петра. Капитан де Тревиль использовал этот повод, чтоб излить свой гнев.

— Гастон! — рявкнул он. — Еще одно слово восхищения нашим пленным, и в Париже вы на месяц сядете под домашний арест!

И снова, обратясь к Петру, с уничижительным высокомерием продолжил:

— Господин де Кукан, вы оказываете нам великую честь, проявляя столь великую озабоченность судьбами нашей родины. Право, я не понимаю, каким образом такая жалкая, такая незаметная, такая убогая страна удостоилась внимания столь великого и благородного мужа, как вы.

— Если оставить в стороне иронию, господин капитан, — сказал Петр, — Франция не такая уж жалкая, неприметная и убогая страна, чтоб заслуживать быть ввергнутой в катастрофу таким хорьком, как кардинал Гамбарини.

— Ладно, шутки в сторону, поговорим о деле, — сказал де Тревиль. — Ваши сокрушительные аргументы, сударь, основаны на недобросовестных сведениях. И если мы отваживаемся говорить о том, что Ее Величество королева, возможно, и выслушивает советы кое-кого из своих земляков, то решающее влияние на нее имеет никак не ее духовник Гамбарини, но синьор Кончини. Наверное, вам не известно, кто такой Кончини, а раз так, то кончим этот разговор. Тот, кто путает Кончини с Гамбарини, не имеет права судить о современной политической жизни Франции, поскольку не знает о ней ровно ничего.

— Но я вовсе не путаю Кончини с Гамбарини, — сказал Петр. — Зато от вас, сударь, ускользнула та немаловажная подробность, что вышеупомянутый Кончини уже без малого два года как играет не первую, но вторую скрипку, поскольку первую перехватил Гамбарини. Это тем хуже и тем опаснее, что люди до сих пор мало о нем знают и ненависть французского народа все еще обращена на его устраненного предшественника.

— Действительно, мне это неизвестно, — признал де Тревиль.

— Мсье де Кукан прав, — сказал Арман, кадет, сидевший по уши в долгах, который собирался было стрелять в пуговицу, поскольку в его карманах не нашлось ни одного медяка. — Как вам известно, епископ Ришелье приходится мне неродным дядей, и он иногда жалуется моему отцу, что весь его упорный труд, который он приложил, чтоб убрать со сцены Кончини, пошел насмарку, ибо освободившееся место захватил Гамбарини.

Капитан де Тревиль хмуро произнес:

— Могу себе представить, как обрадовался бы Его Милость епископ, если бы узнал, что вы, Арман, во всю глотку трубите о том, чем он поделился с вашим отцом, без сомнения, строго конфиденциально…

Некоторое время он ехал молча, а потом промолвил, обращаясь к Петру:

— Ваши сведения весьма разносторонни, господин де Кукан, но поскольку вы иностранец, то выводы, которые вы из них делаете, неизбежно ошибочны. Мы, французы, глубоко сознаем величие своей родины и неколебимо верим в него; и это живое ощущение величия родины идет рука об руку с чувством любви и верности, которые каждый француз испытывает к своим правителям, а это чувство любви и послушания проистекает из нашей гордой веры в чудодейственную силу реймского святого елея, содержащего масло, через помазание которым французские короли делаются наместниками Иисуса Христа во Французском королевстве.

Петру это показалось занятным.

— Только во Французском королевстве?

— Да, только во Французском королевстве. И разумеется, во французских колониях, например, в Канаде, — добавил де Тревиль. — Франция может позволить себе роскошь иметь время от времени плохих или просто никудышных королей. Таких неудачных властителей мы не осуждаем, но окружаем их такой же любовью, что и хороших королей, справедливых и добрых, ибо какие бы они ни были, они французские короли, и ничего больше мы не желаем о них знать. Не наше дело — раздавать властителям ярлыки, верно служа лишь тем, кого мы отнесли к выдающимся, и отказываясь служить тем, кто нам не понравится, скажем, формой своего носа; это означало бы конец порядка и начало распада и гибели Франции, а тем самым — как вы верно заключаете — и всего мира.

— Я бы сказал, негодным властителям вы служите даже вернее, чем тем, кого относите к выдающимся, потому что одного из лучших королей, которого даровала вам судьба, Генриха Четвертого, вы убили, — заметил Петр.

— Я прощаю вам это высказывание только из-за плохого знания французского языка, — сказал капитан де Тревиль. — Как это — мы его убили?! Я, что ли, его убил? Или Арман? Или Гастон?

— Его убил француз, — сказал Петр, — а всякий француз, как вы говорите, верит в чудодейственную мощь реймского святого елея.

— Убийца ни во что подобное не верил, потому что был сумасшедший, — сказал де Тревиль. — Ибо француз, убивающий своего короля, не может быть в здравом уме. — Осознав слабость этого аргумента, капитан поспешно добавил: — Кстати, когда четверкой коней его разрывали на части, он, говорят, громко смеялся, что случается только с безумцами. А смерть от руки безумца — это то же, что смерть от клыков бешеного пса; так что король Генрих Четвертый — жертва не убийства, но несчастного случая. Ваши упреки, господин де Кукан, что мы якобы служим не Ее Величеству королеве-регентше, а ее итальянским фаворитам, просто-напросто неуместны. Как я уже сказал — не наше дело укорять свою королеву, наше дело — служить ей и исполнять ее приказы. И даже если порой нам кажется, что Ее Величество королева-регентша не всегда на высоте в решении великих задач, которыетяжким грузом легли на ее слабые женские плечи, мы говорим себе: всему свое время, и настанет день, когда власть возьмет ее сын, Людовик Тринадцатый, в чьих жилах течет кровь великого Генриха.

— Лишь бы день этот не настал слишком поздно, — заметил Петр. — И теперь, когда вы ведете на смерть меня, пришедшего с далекой чужбины вам на помощь, вы отодвигаете этот день в неопределенное будущее.

Обмениваясь подобными мнениями, мушкетеры то и дело в ярости подскакивали на стременах, скрежетали зубами и неподражаемым жестом хватались за шпаги, однако признавали в душе, что их узник хоть порой и бестактен, однако gentilhomme, человек твердых принципов, храбрец, стойкий в своих убеждениях, а потому вполне достойный уважения; так они добрались до города Вьенн, который, разумеется, не имеет ничего общего с Веной, — хотя название столицы Австрии звучит по-французски точно так же,— и который, как все более или менее крупные города Франции, сохранил выразительные следы давнего римского владычества, в нашем случае — прекрасный храм эпохи императора Августа и амфитеатр, раскинувшийся на склоне холма под названием Пипе.

Но Петр не задерживал взгляда на чудесах античного зодчества, гораздо более пристально всматриваясь в огрехи современных построек, в поврежденные городские стены справа от южных ворот, которые как раз ремонтировались, так что в одном месте зиял пролом и возвышались строительные леса.

Здесь я дам деру, сказал себе Петр, дам деру, и сам черт меня не остановит.

«Красная харчевня» на улице Заплаточников, где капитаном де Тревилем был заказан для всего отряда ужин, оказалась нескладной халупой сельского типа, с просторным нижним этажом и несколькими чердачными каморками, размещенными под невысокой раскидистой кровлей. Здание стояло посредине двора, обнесенного высокой стеной и занятого в основном хозяйственными пристройками.

Отвечая за узника, а главное, не желая, чтоб во время ужина его беспокоили посторонние зеваки, капитан де Тревиль, любитель хорошо поесть и выпить, снял всю «Красную харчевню» только для себя и своих кадетов и поступил, бесспорно, правильно, потому что непривлекательный внешний вид заведения с лихвой вознаграждался приветливым уютом внутреннего помещения, где располагались длинные, чисто выскобленные столы липового дерева, висела большая круглая люстра с зажженными свечами, потрескивали в очаге дрова и суетилась аппетитная трактирщица с полными по-матерински грудями, округлыми — как тут не шлепнуть — ягодицами и сочными губами на приветливом пухлом лице, — une boule de suif, — пышка, да и только, как восторженно отозвался о ней кто-то из кадетов, предвосхитив название одной замечательной повести, которая будет написана лишь двести пятьдесят лет спустя. Пышкин муж, мастер Лаванши, бывший шеф-повар принцаЛуи Второго де Конде, женился пятнадцать лет назад, взяв за женой «Красную харчевню». Он приветствовал капитана де Тревиля и его кадетов, важно выступая перед главным входом с высоким белым колпаком на голове, который, как ни странно (ведь колпак — символ самого земного из всех земных занятий), придавал его лицу явно одухотворенное выражение. Поскольку во Вьенне мало кто мог оценить его кулинарное искусство, мастер Лаванши искренне радовался столь образованным, тонким и благородным гостям, как господа мушкетеры из Парижа, а потому принял их с огромным уважением и радушием.

Вскоре великолепный ужин, облагороженный знаменитым красным лангедокским вином, которое пригожая корчмарка едва успевала целыми жбанами подносить из подвала, настолько поднял настроение кадетов, что они забыли о стычках и неприятных спорах со своим узником по дороге из Баланса до Вьенна, и, куда уж лучше, — принялись пить за здоровье короля Людовика Тринадцатого и епископа де Ришелье, а также за славу Франции, погибель Англии, Испании и Австрии и крушение Габсбургов, старательно избегая произносить имя королевы-регентши. Капитан де Тревиль делал вид, что до него не доходит смысл этого faux pas [29], добродушно посмеивался над забавой своих развеселившихся удальцов и одернул их, лишь когда они начали пить за смерть кардинала Гамбарини и здоровье своего узника, господина Пьера Кукан де Кукана.

На башне костела только пробило девять, как вдруг пригожая трактирщица исчезла и вместо ее появился какой-то половой или слуга, кого никтоиз пирующих до сих пор не видел.

— Патронессе (на нашем языке это значит то же, что «хозяйке») срочно пришлось пойти к своей невестке, у которой начались роды, — произнес он с испанским акцентом, когда огорченные кадеты спросили, куда подевалась их Пышка. — Но, — добавил он, почтительно улыбаясь, — я обслужу господ мушкетеров ничуть не хуже.

— Последний жбан перед сном, — заказал капитан де Тревиль.

За последним жбаном последовал еще один последний и, наконец, самый распоследний. А Петр, который пил очень умеренно, поскольку для побега ему нужна была ясная голова, приметил, что у мушкетеров, не исключая и господина де Тревиля, особенно после ухода пригожей хозяйки, чьи прелести и чары возбуждали их красноречие и остроумие, теперь явно и неудержимо падает настроение, замедляются движения и тяжелеет язык, а лица все плотнее застилает пелена отупения. Но и сам Петр, хоть из последних жбанов, поданных слугой-испанцем, пригубил лишь чуть-чуть, только бы не возбудить подозрений слишком очевидным воздержанием, тоже почувствовал, что веки его тяжелеют, наливаясь обморочной детской дремотой.

Усилием воли он разогнал сон и хотел было уже крикнуть своим молодым друзьям — ибо, даже будучи их узником, считал их кем угодно, только не врагами — чтоб они перестали пить, потому как в вино что-то подмешано, но, бросив один только взгляд на господина де Тревиля, понял, что уже поздно: капитан мушкетеров, широко открыв рот с безвольно отвисшей челюстью и шумно всхрапывая, как раз в этот момент медленно сползал под стол; с его кадетами дело обстояло ничуть не лучше: один уже спал, другой погружался в сон, третий пластом лежал на земле, четвертый только что свалился с лавки, пятый сидел соляным столпом, облив себя вином, которое подносил ко рту как раз в тот момент, когда у него вдруг оцепенела рука; шестой и седьмой сопели, упав друг другу в объятия; а слуга-испанец, сложив на груди руки, взирал на эту непристойную картину с довольной ухмылкой негодяя.

Опомнившись и взяв себя в руки, Петр счел самым благоразумным притвориться, будто его тоже свалило отравленное вино; чувствуя, что слуга-испанец не сводит с него упорного взгляда темных глаз, он последовал примеру капитана, медленно съехав со стула, свесив голову и раскрыв рот.

Когда Петр исчез под столом, слуга-испанец, или наемный убийца — а то что же еще это была за птичка, — повернулся и вышел из трактира. Ну, теперь — не заснуть, не заснуть, иначе проснешься с отрезанной головой, думал Петр, усилием воли раздирая слипающиеся веки, пока вслепую пробирался меж ног и тел спящих мушкетеров. Ему было ясно как день, что это — очередная гнусная затея неутомимого Марио Пакионе, не прекращавшего попыток убить Петра самолично, хотя тот был уже под арестом и на пути в Бастилию. Отец Жозеф верно оценил ситуацию, когда сказал, что отныне вопрос только в том, кто прикончит Петра первым — Пакионе или Гамбарини; Пакионе хотел быть первым во что бы то ни стало: голова Петра требовалась ему для предъявления папе в качестве доказательства, что Петра уже точно нет в живых.