Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– И мне можно с тобой?

– Расшаталась, что твой зуб, – заметил Кадиш. – И что мы тут убиваемся? Скоро от этого места и следа не останется.

– Без тебя я и не поеду.

Но Кадиш и Пато знали, ради чего они убивались. Они прекрасно понимали, почему семьи усопших вдруг так засуетились. Аргентина, 1976 год – вот почему. Ненадежное будущее, надвигается хаос. К похищениям с целью выкупа в Буэнос-Айресе уже привыкли. Куда ни глянь – везде насилие, все больше убийств. Лучше не высовываться, хоть ты еврей, хоть кто. Ну а евреи чуть не все считали, что быть евреем – уже плохо.

Она задумчиво протянула руку и накрыла его ладонь своей. Она видела, что он тщательно старается не давить на нее – не уговаривает, просто сообщает о возможности.

– Больно думать про Олли, – сказала она. – Едва поправился – если поправился.

Клиентам Кадиша было что терять – они принадлежали к респектабельной и удачливой части сообщества, а репутация их предков была основательно подмочена. Во времена более спокойные на это можно было закрывать глаза. Когда последние члены Общины Благоволения умолкли навсегда, когда свободных участков земли почти не осталось, их потомки немного подождали – ровно столько, как им казалось, чтобы не осквернить память своих непристойных родителей, – и закрыли этот погост навсегда.

Он молчал. Смотрел на нее.

– Интересно, смогу ли я получить от Томаса заказ на очерк, – сказала она. – В Мексике будет что нарисовать, этим она заманчива.

Когда Кадиш пришел на могилу матери и обнаружил на воротах замок, он обратился за ключом к другим детям Общины Благоволения. А те: мы ничего не знаем. Какое такое кладбище? И когда Кадиш укорил их: там, мол, похоронены ваши родители, оказалось, что имен родителей никто из них не помнит.

Он сидел неподвижно.

Жестко, ничего не скажешь. Но это они от стыда.

– Тут мы заплесневеем, если останемся, – сказала она. – Когда начнется суд, как ты думаешь?

– Зимой, не раньше. Может быть, весной.

– А держать тут оборону, если мы поедем, будет Фрэнк.

Община Благоволения не только пользовалось в Буэнос-Айресе скандальной репутацией, но вдобавок в двадцатых годах, в пору своего расцвета, была бельмом на глазу для всех аргентинских евреев. Кто из их хулителей не радовался, увидев в утренней газете фотографию альфонса в наручниках или члена Общины Лапсердаков в шеренге на предмет опознания, кто не переполнялся праведным гневом при виде знаменитых еврейских сутенеров Буэнос-Айреса, которых сопровождали их пухлогубые еврейские шлюхи? Но к 1950 году, когда Кадиш стоял перед запертыми воротами, все давно кончилось. Эту кошмарную отрасль еврейского бизнеса уже лет двадцать как прикрыли. Здания, когда-то принадлежавшие Общине Благоволения, давно распродали, синагога, где когда-то ошивались эти сутенеры, опустела. У Общины остался лишь один актив, которому не страшны никакие ветры или поветрия. Конечно, он может обветшать, что да, то да. Но вспомните старую загадку: чем из построенного человеком будут пользоваться вечно? Покойники пользуются кладбищем ныне и вовеки веков.

– Почему бы и нет?

– Если Томас закажет мне материал, там мы, наверно, больше заработаем, чем здесь. Олли можно оставить у мамы и Бесси, я знаю, что с ними ему лучше, чем со мной.

Кладбище также оказалось единственным учреждением, созданным сутенерами и шлюхами Буэнос-Айреса, которое было построено с благословения процветающих евреев. Какими бы бессердечными эти евреи ни были, но смерть есть смерть. Созвали правление только что оперившегося Объединения еврейских общин Аргентины и стали ломать головы. Хоронить евреев вместе с гоями нельзя, упаси Господи. Но чтобы добропорядочные евреи Буэнос-Айреса лежали рядом со шлюхами? Своими опасениями они поделились с Талмудом Гарри – он возглавлял правление Общины Благоволения.

– Ты хочешь сказать: ты больше заработаешь, – промолвил Оливер, ровно глядя на нее.

– Когда они были живые, вы с ними лежали, – заметил Гарри. – А в смерти прильнуть к ним не хотите?

– Оливер, ну что ты!

Хоть и не сразу, но пришли к соглашению. Ближе к концу кладбища надо построить стену, подобную той, что шла по периметру, – и открыть второе кладбище, по сути, продолжение первого, то есть технически да, но алахически – нет, а ведь именно по Алахе[2] евреи решают все свои проблемы.

– Два вопроса. Ты готова его оставить? И хочешь ли ты ехать? Если на оба ответ “да”, я напишу Ферду. Он обязан мне платить в любом случае – останусь я или поеду. Я думаю, он не прочь занять меня какой-никакой работой.

Кладбищенская стена поднималась всего на два метра – своего рода функциональный барьер, призванный отгородить священное место. В Буэнос-Айресе к смерти относятся серьезно, и появление еврейского кладбища означало: евреев приняли, да еще на таком уровне, о котором Объединение общин могло только мечтать. И в дизайне кладбища им хотелось показать, что у них полегчало на душе.

Вновь издали подала печальный голос горлица, и ей совсем уж издалека ответила другая. Сюзан слабо усмехнулась, размягчая подернутые солью щеки.

Но то, что сегодня ты свой, не значит, что так будет всегда, и не думать о черном дне евреи Буэнос-Айреса не могли. Над скромной стеной они возвели двухметровую ограду из кованого железа, каждый стержень с геральдической лилией. Все эти пики и острия высотой в четыре метра придали стене вид пугающий и непреодолимый: только сунься – и порвешь штаны. Объединение общин позволило себе лишь один намек на величие – вход обрамили колоннами, накрыли его куполом. Так они достигли согласия с внешним миром – теперь оставалось найти общий язык со своими.

– Оливер, давай поедем! Я все‑таки думаю, что сейчас утро. Прекрасное солнечное утро после плохой погоды. Хочется выскочить из постели и быть веселой и энергичной.

Члены правления двух организаций наблюдали за тем, как возводится новая стена. Раввин из западного толка синагоги Освободителя[3] присутствовать отказался. Вдоль стены нервно вышагивал молодой раввин, представитель старой школы, он следил за тем, чтобы все прошло как подобает, и пребывал в ужасе от того, что ему нужно что-то решать.

– Хорошо, – сказал Оливер. – Выскакивай из постели и будь веселой и энергичной. А я пойду в контору, посмотрю, что там Фрэнк делает, и, может быть, напишу письмо.

Когда раствор засох, начальство Объединения общин вернулось – следить за установкой ограды. И с изумлением обнаружило, что к ним присоединяют сутенеров. Такая картина не снилась добропорядочным евреям и в страшном сне. Перед ними стояли знаменитые мордовороты из Благоволения, в том числе громила Хецци Два Ножа, Кокос Бернштейн и Хаим-Моше Одноглазый Вайс. Над Талмудом Гарри нависал легендарный верзила Шломо Главарь.

– А если я, со своей стороны, напишу Уолдо Дрейку? Это поможет?

– Стена и так высокая, – заявил Талмуд Гарри. – Ставить ограду – это уже перебор, это оскорбление. – Но евреи из Объединения общин ничего оскорбительного в возведении ограды не видели: по их мнению, она будет прекрасно сочетаться с кладбищенской оградой. В воздухе запахло грозой. Никаких объяснений не требовалось. Гарри просто указал на стену и добавил: – Уже разделились, выше некуда.

– Не знаю. Поможет?

– Не исключено. Мы же старые знакомые.

У добропорядочных вытянулись лица. Они повернулись к раввину, но чем он мог им помочь? Двухметровая стена и впрямь выполняла свое назначение – отделить одно от другого, – и она бы вполне сгодилась как мехица[4] для сукки[5] или как выгородка для бешеного быка.

Он посмотрел на нее. Пожал плечами.

– Ладно, пиши, если хочешь.

Пока обсуждались мелкие закавыки, Талмуд Гарри едва заметно подал знак головой. Рука Двух Ножей, известного своим буйным нравом, потянулась к карману, Шломо Главарь сжал правую руку в увесистый кулак. Все это не ускользнуло от внимания Фейгенблюма, первого президента Объединения общин и отца второго. Самое время объявить, решил он, что молодой раввин все одобрил и давайте на этом остановимся. И добропорядочные быстро ретировались.

– Это не покажется… использованием связей?

– Думаю, покажется.

Сутенеры не хотели быть евреями второго сорта – как и их братья, пожелавшие отгородиться от них стеной. Делая фасад своего кладбища, они повторили – только на метр выше – грандиозный куполообразный вход, что встречал скорбящих у ворот кладбища Объединения общин.

Слава богу, все обошлось. В итоге Талмуд Гарри спокойно перешел в мир иной, к счастью не видя, как его сыновья, оба адвокаты, принимали Кадиша в гостиных своих больших домов, намереваясь скрыть следы своего происхождения. Так же поступили и дочь Одноглазого, и сын Хени Немой. Между тем все, чем эти детки теперь располагали, было завоевано и оплачено методами, какими славилась Община Благоволения.

– И пусть! – воскликнула она. – Мне все равно.

Обязанность прочистить Кадишу мозги взяла на себя Лайла Финкель, чья мама, Бриня Вагина, по слухам, была проницательного ума и к тому же обладала мохнаткой из чистого золота.

– Втяни воздух поглубже, – велела она Кадишу. Он втянул. – Чем-то пахнет? – спросила она. Кадиш согласился: что-то есть. – Так пахнут большие деньги, Познань. Сейчас пора нашего процветания, такого никогда раньше не было.

Это был звездный час Эвиты[6], освобожденных рабочих, знаменитых безрубашечников[7]. При Пероне открывались фабрики и заводы, и Лайла нарисовала Кадишу такую картину: средний класс на подъеме, а вместе с ним и евреи. И Кадиш, как и они, должен смотреть вперед. К черту остатки убогого прошлого – скоро его вообще предадут забвению. Но Кадиша одолевали сомнения, и терпение Лайлы начало иссякать.

Часть V

– Подумай, – сказала она и основательно постучала пальцем по виску. – Кому лучше, – еще одна загадка, – тому, у кого нет будущего, или тому, у кого нет прошлого? Поэтому и стена появилась. Чтобы в один прекрасный день евреи собрались вместе, чтобы пришли на кладбище Объединения общин не с печалью, а с радостью и чтобы все мы, глядя на эту стену, забыли, что на ее другой стороне.

Мичоакан

Да вот беда, будущее Кадишу Познаню представлялось таким же безрадостным, как и прошлое. С Лилиан он тогда еще не познакомился, ну и, естественно, еще не женился на ней. Соответственно, и сын его еще не родился. Лишившись возможности бывать на могиле своей матери, Фавориты, Кадиш остался в этом мире один-одинешенек.

1

– Ну и что? – говорила Лайла. – В истории каждого народа есть времена, о которых лучше забыть. У нас сейчас как раз такое время, Познань. Так что не возникай.

Моя мама умерла, когда мне было два года, мой отец был молчаливый и трудный человек; меня растили дедушка и бабушка. И, по меркам Грасс-Вэлли, я был привилегированный мальчик, сын администратора на руднике “Зодиак” и внук генерального управляющего. Все дети, с которыми я играл, были из семей, работавших на мою семью.

Бабушка во всем уступала моему отцу, казалось – чуть ли не боится его. Безусловно, она признавала свою вину за немногословие, из‑за которого с ним тяжело было иметь дело, и, безусловно, видела во мне второй шанс воспитать идеального джентльмена. Грубые и опасные игры, спуски на свой страх и риск в старые шахты, дальние походы и поездки – с этим жизнь на Западе ее примирила, даже склонила к тому, чтобы это поощрять: пусть мальчик растет мужчиной. Но честность, правдивость, прямодушие, предупредительность, такт, чистота телесная и речевая, восприимчивость к поэзии и природе – за все это, считала бабушка, в ответе она лично. Ни в коем случае не суровая, она часто была настойчива. Она наставляла меня как будто исходя из собственного горького опыта, она задумчиво бдела на берегу моего детства, словно переживая нескончаемое сожаление на теннисоновский лад[108]. Мои отклонения от честности и прямодушия огорчали ее, казалось мне, несоразмерно проступку.

Лайла была не единственной среди детей, жаждавших забыть о существовании своих родителей и недовольных Кадишем. Решив все-таки попасть на кладбище, Кадиш обнаружил, что к воротам еще и кое-как приварили цепь, а замочные скважины на обоих замках для надежности замазали смолой. Кадиш пнул цепь, эхо от удара отдалось в куполе, откуда спикировал перепуганный голубь. Кадиш вспомнил, что говорила ему Лайла, и пошел на сторону Объединения общин. Там ворота всегда были открыты, и он прошел через ухоженные лужайки к стене. Подтянулся, уперся ногами в кирпичную кладку – и вот он на стене. Уселся верхом, оглядел сторону Благоволения и задумался: была ли когда-нибудь стена, через которую никому не удалось перелезть? Уж эта, по крайней мере, не бог весть какое препятствие. Да она и предназначалась не для того, чтобы остановить живых, а чтобы отделить друг от друга мертвых.

Иногда, принимая приятного ей гостя – Конрада Прагера или еще кого‑нибудь из старых, уже не очень твердых на ногах, друзей, – она, мне слышно было, щебетала на веранде или под перголой, давно уже разобранной, которая была частью прославленного дедушкиного розария. В этих случаях до меня порой доносился ее громкий смех – чистый, заливистый, словно у кокетливой девушки; и это меня удивляло, потому что в обществе моего отца, дедушки и моем она редко смеялась. Наставляя меня, особенно по моральной части, она обычно трясла меня за плечи, медленно и серьезно, и смотрела при этом мне в глаза. Она словно старалась усилием воли склонить меня к добродетели, напоминая Дэви Крокетта[109], который улыбкой сваливал с дерева енота. Я никогда, никогда, никогда не должен в своих поступках опускаться ниже себя. Она знала людей, которые опускались, и в результате выходила беда. Чтобы развить в себе самое ценное, к чему стоит стремиться в жизни, а именно самоуважение, и чтобы быть его достойным, нужно всегда руководствоваться благороднейшими из идеалов, выработанных человечеством за века.

Кадиша такой выход из положения вполне устроил, равно как и остальных членов еврейского сообщества по обе стороны стены. Кто-то видел, как Кадиш то перелезает через стену на территорию Благоволения, то перебирается обратно и, спрыгнув со стены, приземляется между могил Объединения общин. Его присутствие на той стороне оставляли без внимания. Если уж они забыли всех, кто похоронен на этом кладбище поганцев, нетрудно добавить к списку еще одного. И Кадиш Познань как бы перестал существовать. Евреи предали забвению и его.

Где‑то на заднем плане ее сознания маячил Томас Хадсон в сияющих доспехах. Его пример определял мою подготовку, как он определял подготовку моего отца. В некоторых отношениях бабушка с тех пор, как отправила моего несчастного испуганного двенадцатилетнего папашу из каньона Бойсе в Школу святого Павла, чтобы сделать из него восточного джентльмена, не научилась ничему. Когда пришло мое время, она с молчаливого папиного согласия послала меня туда же. Утонченность, как гемофилия, передается по женской линии, и она практически неизлечима.

Эта полоса в его жизни длилась довольно долго. Именно так относились к Кадишу, когда он влюбился в Лилиан и когда она, дай ей Бог здоровья, ответила ему взаимностью. Забвение евреи Буэнос-Айреса распространили и на нее, дело нешуточное в данном случае, потому что ее родители были на стороне Объединения общин. (А родителей жалко. Что прикажете делать с дочерью, которая рвется замуж за hijo de puta?[8] Почему Лилиан выбрала себе в мужья единственного еврея, который гордится тем, что его мать – шлюха?) Так они и жили два года, потом умерла Эвита, а через пять лет прогнали Перона. И когда родился Пато, Кадиш стал ходить на могилу матери еще чаще. Единственным звеном семейных уз, что связывали его с прошлым, была мать.

Ребятня Грасс-Вэлли, далекая от утонченности, могла бы испортить маленькому джентльмену жизнь, если бы не два обстоятельства. Во-первых, теплые чувства нашего городка к моему дедушке и дань уважения, которую все в нем обязаны были платить моему отцу. Любого, кто бы ко мне прицепился из мальчишек, вздули бы из благоразумия, или из принципа, или из того и другого. Второе обстоятельство – особые возможности, которые благодаря мне открывались.

Даже собственное имя Кадишу дала не семья. Нарек его по доброте сердечной молодой раввин, и на этом участие еврейских столпов добродетели в судьбе Кадиша кончилось. Больной и слабенький, всю первую неделю Кадиш буквально цеплялся за жизнь. Его мать, женщина религиозная, умолила Талмуда Гарри, чтобы он вызвал для спасения младенца раввина. Раввин пришел, но через порог не переступил. Стоя под солнцем на Кэшью-стрит, он заглянул в жилище, где Фаворита не спускала ребенка с рук. Суждение он вынес мгновенно:

– Наречем его Кадиш, чтобы отвадить Ангела смерти. Это и хитрость, и благословение. Лучше пусть он оплакивает мертвецов, чем оплакивают его.

Например, дедушка мог взять нашу компанию в шахту, или он мог погрузить нас в открытый “хапмобайл”, который водил отец Эда Хокса, и мы, набившись туда, колесили по городку – этакие птички в открытом пироге из детского стишка. Он разрешал нам помогать ему в саду, где он возился с гибридами Бёрбанка и выводил свои собственные гибриды, а когда плоды поспевали, он не жмотничал. Многие вкусовые рецепторы в Грасс-Вэлли и Невада-Сити, притупленные впоследствии шестьюдесятью годами жирной картошки фри, кетчупа и бурбона, должны помнить, как мои, вкус теплых от солнца нектаринов и слив сацума в дальнем конце сада, где я сейчас проделываю свои тяжкие восемь отрезков на костылях.

Считая, что акт, как плотский, так и коммерческий, отцовства не предполагал, раввин дал Кадишу фамилию, связанную с легендой: из Познани пошло поверие, что из мальчика, рожденного проституткой, ничего путного не получится. Фаворита повторила: Кадиш Познань. Подержала Кадиша на вытянутых руках и повернула, словно соразмеряя имя и вес. Уходя, раввин даже не улыбнулся. Он просто шагнул назад, в сточную канаву, считая, что сделал для ребенка доброе дело. Пусть имя Кадиш его спасет. А вырастет праведником, так и фамилию добудет получше.

Подобным же образом многие потолстевшие, уставшие, больные и всячески потрепанные жизнью мужчины и женщины городка должны помнить дни, когда Лайман Уорд, богатый пацан, приглашал их к себе играть в овец и волков среди сосен на трех дедушкиных акрах лужайки или в прятки в большом доме, в его пустом тогда уже крыле для прислуги с десятком темных чуланов и шкафов, с извилистой задней лестницей и узким коридором, чей скрипучий пол выдавал и прячущегося, и ищущего. А потом сэндвичи, лимонад, мороженое и пирог, все это готовил повар-китаец и подавала служанка-ирландка, и юные варвары, потные от игры и резко усмиренные, сидели чинно, как маленькие леди и джентльмены, и косили глаза на хозяйку – бабушка в длинном платье со стоячим воротником (она была чувствительна к тому, что возраст делает с дамской шеей), с неизменной челкой и греческим пучком из редеющих волос проходила по лакированному полу коридора или по медвежьим шкурам библиотеки, а под конец стояла в дверях и принуждала всех к рукопожатию и к пробормотанному “спасибо, до свидания”, давая им первые в жизни уроки хороших манер.

Но даже знай Кадиш, откуда у него такое имя, он бы не чувствовал, что проклят. В семейной жизни он был вполне счастлив. Верил, что сына ждет блестящее будущее. Да, когда приходилось взбираться на разделительную стену, колени у Кадиша поскрипывали, но он с легкостью приземлялся на другой стороне с едва слышным «оп-ля» и с такой же легкостью смотрел и на собственные перспективы. Доведись ему за прошедшие двадцать пять лет встретиться с Лайлой Финкель, Кадиш сказал бы ей, что отчасти она была права. Жизнь, хоть и тяжелая, оставляла проблеск надежды. Возможно, именно поэтому Кадиш нуждался в сородичах-евреях не больше, чем они нуждались в нем.

Мой отец, даром что в Айдахо у него была гувернантка, поехал в Школу святого Павла плохо подготовленным, поехал второсортным западным мальчишкой. Бабушка твердо решила, что со мной это не повторится, и, выйдя из трудового возраста и располагая временем, занялась моим образованием лично. Она читала мне стихи, читала мне Скотта, Киплинга и Купера, читала мне Эмерсона, читала мне Томаса Хадсона. Она слушала, как я декламирую заданное учить наизусть, помогала мне с сочинениями и арифметикой. Мало того – домашнюю работу я сдавал в аккуратных голубых тетрадочках, и многое там было проиллюстрировано Сюзан Берлинг-Уорд. Быстрые маленькие виньетки, украшавшие поля моих сочинений и арифметических упражнений, были, казалось, нанесены легкими взмахами птичьего крылышка. Они восхищали учителей, которые прикалывали мои работы к школьным доскам и говорили всему классу, что Лайману очень-очень повезло с такой даровитой бабушкой.

Так обстояли дела во времена городских партизан montoneros[9], ERP[10], да и потом, когда был сброшен Онганиа[11]. За эти два десятилетия еврейская община расцвела, обрела новый статус. И Кадиш был убежден: процветание и его не обошло бы стороной, сумей он осуществить все свои планы и замыслы.

Я охотно принимал ее помощь, потому что благодаря ей меня хвалили, но весьма смутно понимал, кто она была и чем занималась. Корешки ее книг в библиотеке меня не соблазняли, и не помню, чтобы я в юности прочел хоть один из ее романов. Кроме нескольких детских рассказов, с тем, что она написала, я познакомился лишь спустя годы после ее смерти, и я мало что видел из нарисованного ею, потому что большей частью оно погребено в публиковавших ее журналах. Я бы удивился, если бы услышал, что кто‑то считает ее знаменитой.

Когда к власти вернулся Перон, евреи не сильно насторожились. Тем более все эти годы они думать не думали о том, как они обходятся с Кадишем Познанем. Безусловно, евреи вздрогнули, когда толпа встретила вернувшегося Перона с таким восторгом, что дошло до смертоубийства. Второй его приход был недолгим, но кое у кого в Онсе[12] и Вилья-Креспо[13] все это время тряслись поджилки, а после его смерти два брата в двух больших домах фешенебельного Палермо поняли: дело пахнет керосином.

Но помню день, когда я вернулся из школы и сказал ей, что мне надо написать про Мексику – как там люди живут, или что‑нибудь про мексиканских героев, или про Кортеса и Монтесуму, или про какой‑нибудь эпизод Мексиканской войны.

Она отложила письмо, которое писала, и повернулась в своем кресле.

– Мексика! Ты проходишь Мексику, душа моя?

Перон оставил в Розовом доме танцовщицу, доверил ей страну – и при ее власти все пошло наперекосяк. Пришла пора большой неуверенности, поползли страшные слухи, и у богачей стали закрадываться опасения: а вдруг завистники и всякие недоброжелатели начнут копаться в прошлом? Число трупов росло, но до массовых похорон дело пока не доходило. Скорее это был период раскопок. Сокровенные тайны в Буэнос-Айресе массово раскрывали, и кто-то мог случайно наткнуться и на тебя. Тут дети Общины Благоволения и поняли то, что Кадиш знал всегда: стена, разделяющая два кладбища, не такая уж и высокая. Их охватило отчаяние – надо уничтожить следы, связывающие их с Общиной Благоволения! И они обратились к единственному человеку, который мог им помочь. Они наняли Кадиша Познаня – пусть перелезет через стену на ту сторону кладбища! И стали платить ему большие деньги, чтобы он уничтожил имена и фамилии на надгробиях.

Да, ответил я, и мне надо написать эту работу. Я думал взять, может быть, Чапультепек, где погибли юные кадеты, сражаясь с американской армией. Где у нас все эти старые номера “Нэшнл джиогрэфик”?

Пато скрючился за надгробной плитой Хецци. Уперся коленями в бурую землю, подпер плечом камень. Обхватил его с боков, подобрался, приготовился – сейчас Кадиш нанесет первый удар. Задача Пато – упершись посильнее, не дать камню упасть.

– Я велела Элис их на чердак отправить. – Она подняла руку и, отцепляя очки, выпутала заушники из прически. Ее глаза, мне показалось, странно плавали; она улыбалась и улыбалась. – А ты знаешь, душа моя, что ты мексиканцем мог быть?

Как это? Непонятно.

– Упираться – это ты умеешь, – сказал когда-то Кадиш. – Вот и упрись, на этот раз для дела.

– Давным-давно мы думали, что, может быть, там поселимся. В Мичоакане. Если бы это случилось, твой папа вырос бы там и, наверно, женился бы на мексиканке, и ты, душа моя, был бы мексиканцем – ну, наполовину.

Работа была тонкая. Нельзя допустить, чтобы плита от ударов Кадиша упала. Пато был рад укрыться от отца, пусть и за плитой, потому что находился здесь не по своей воле. Шастать по кладбищу Объединения общин, тащить инструмент, лазить через стену – все это не по нему. Он совершенно не жаждал участвовать в сумасбродных, вздорных и безумных делишках отца. В девятнадцать он, студент университета, изучал социологию и историю – важные науки, которые преподают только там. И мир бандитов, из которого вышел Кадиш, его не интересовал.

Я не знал, как мне истолковать ее улыбку; я чувствовал, что бабушка устремлена к чему‑то поучительному. Она отвела от меня взгляд и посмотрела в коридор, где по блестящему темному полу изысканно и чисто пролегла полоса света.

Как быть с таким сыном? Видимо, Кадиш поступал верно: Пато здесь, оно и ладно. А что ему остается? На большее Кадиш не рассчитывал. Парень хочет видеть себя крутым и независимым, ему охота быть самостоятельным, а тут тебе отец. Поэтому парню и неспокойно, и стыдно. Пато пытался эти чувства подавить. Да, некоторые отцовские повадки он терпеть не мог, то и дело огрызался, что ни день у них ссоры, но при всем этом, вопреки всему Пато отца любил.

– Совсем-совсем иначе все могло обернуться! – сказала она, закрыла на секунду свои чувствительные к свету глаза и вновь их открыла, все еще улыбаясь. – Я бы рада была остаться. Я полюбила Мексику, я безумно хотела там поселиться. Я до того пять лет замужней жизни большей частью обитала в поселках при рудниках. Мексика была мой Париж и мой Рим.

– Давай, – буркнул Пато, плотнее подпирая мраморную плиту. – Давай уже. Чем быстрее разделаемся, тем лучше.

Я спросил, почему же тогда она не осталась, и она ответила туманно. Мол, не вышло. Но продолжала на меня смотреть, как будто я вдруг стал представлять огромный интерес.

Глава вторая

– А теперь ты, душа моя, изучаешь Мексику! Хочешь посмотреть, что я писала и рисовала, когда изучала ее? Началось с одного очерка, но получилось три.

Вот так у Кадиша Познаня всегда – не одно, так другое. Он покачал головой – ничего не попишешь – и сплюнул между могильными холмиками.

И она повела меня сюда, наверх, в эту комнату, и из старого деревянного футляра для журналов извлекла три номера “Сенчури” за 1881 год. Вот они передо мной на столе. Я только что их перечитывал.

– Это труп, – сказал Пато.

Мальчиком, оказываясь в этом кабинете, я всякий раз испытывал почтение: тут меня окружали старые, ценные и лично для бабушки очень дорогие вещи. Она наполняла комнату своим ароматом, как саше с розовыми лепестками ароматизировали ее платочки. Комната с тех пор не сильно изменилась. Револьвер, шпоры и нож висят, где висели, свет все так же колеблется в слуховом окне, проходя сквозь сосны и глицинию. Тогда здесь обычно стоял мольберт с акварелью, прикрепленной бельевыми прищепками; сейчас его нет, и портрет маслом Сюзан Берлинг-Уорд, задумчивой, опустившей глаза, который я перевесил сюда из библиотеки, – не замена живому бабушкиному лицу, но, читая сегодня утром ее очерки, я словно вернулся в свое отрочество, когда мы с ней замышляли письменную работу “Поездка моей бабушки в Мексику в 1880 году”, которую я потом подал с вырезанными из старых номеров “Сенчури” ксилографическими иллюстрациями.

– Мы же на кладбище. Где им и быть, как не здесь. – И Кадиш топнул ногой. – Тут под нами еще один.

Ее путевые очерки читаются лучше, чем я ожидал: это живая, восприимчивая проза, насыщенная картинами. Гравюры на дереве очень хороши, на уровне лучших ее вещей. Из-за наших ножниц часть текста и иллюстраций пропала, но и по остальному отчетливо ощущается, с каким волнением она работала.

– Этот совсем другой, – возразил Пато, подсвечивая фонариком. – Посмотри, он лежит, прямо на земле.

Я помню, или мне так кажется, волнение, которым наполнилась она вся – лицо, склоненная фигура, изящные старческие ладони, – когда мы возвращали из небытия эти ее рисунки сорокалетней давности. Она щебетала, объясняя мне то и это. Самим разговором она возбуждала себя, она вспоминала испанские слова, забытые десятилетия назад, она смеялась заливистым смехом, который обычно берегла для старых друзей – для тех, с кем ей было легко. Она слишком себя взвинтила – недалеко было до истерики, до душевной и физической боли. Началось с неудержимого смеха, а кончилось слезами.

Ее Париж и ее Рим, лучшее время ее жизни, упущенная возможность, о которой она, похоже, сожалела сильней, чем о всех прочих упущенных возможностях. В том, что она намного выше Огасты как художница, она никогда себе не признавалась и, услышав такое, возражала бы яростно, всю жизнь поддерживая иллюзию, будто ее подруга – носительница высшей Гениальности; но возможности, которыми располагала Огаста, чтобы путешествовать и набираться впечатлений, бабушке, конечно, пошли бы на пользу, и она не могла им слегка не завидовать. Вполне вероятно, в ней таилось ощущение, которое она подавляла как Недостойное, что, выйдя за Оливера Уорда, она погубила свой шанс быть чем‑то большим, нежели коммерческий иллюстратор, которым она себя выставляла. Это чувство, должно быть, росло с ростом ощущаемых ею собственных сил.

– Где? – спросил Кадиш. Одну руку он поднес ко лбу, чтобы лучше видеть в темноте, другой оттолкнул фонарик Пато, отводя луч в сторону. За пятьдесят два года жизни в этом городе Кадиш научился при надобности быть незрячим – слепота его была такой же острой, как и зрение. Если где-то маячила неприятность, он ее не замечал.

Эмансипация женщин пришла позднее, и сама бабушка была эмансипирована только частично. Женщин, способных подать ей пример литературной карьеры, было немало, но почти никто, кроме разве Мэри Кассат[110], с которой она, судя по всему, никогда не встречалась, не мог послужить для нее образцом художницы. Побуждение и дар были налицо, но не хватало воодушевляющих примеров и благоприятных возможностей. Признанная лишь наполовину, в бабушке жила этакая Изабел Арчер[111] – свежая, независимая, предприимчивая душа, лишенная пуританства вопреки культу утонченности. Под слоями квакерской скромности и снобистских условностей виднеется амбициозный женский характер. Легкая ножка годилась не только для танцев, ясные глаза – не только для кокетства, женственность – не только для немого подчинения мужу и домашнему очагу.

Ей никогда не приходило в голову бунтовать против условностей времени и места, и поэтому, думаю, они никогда ее не сковывали. Не были ей знакомы и наказания, которым подвержена утонченная женщина: неврастения, нервные срывы. Но устремления свои, дававшие ей цель, и дарования, помогавшие наполнить неудовлетворительную в других отношениях жизнь, она никогда вполне не осознавала и не развила до конца. То, что она ни разу не покидала Североамериканский континент и большую часть жизни провела в дальних его углах, было препятствием, которое она поневоле ощущала. Однажды она отказалась от заказа на иллюстрации к роману Ф. Мэриона Кроуфорда, потому что, по ее словам, не знала даже, на каких стульях сидят в роскошных европейских домах и палаццо, где происходит действие книги. Все, что рисовала, она могла наполнить своим особым чувством, но рисовать могла только то, что видела.

Они сбили имя Двух Ножей, само надгробие не тронули. Перелезли через стену и пошли домой. От Пато всего-то и требовалось, чтобы он шел по прямой. Так нет же, он свернул к могилам, мимо которых они не проходили, и вдобавок размахивал фонарем. Кадиш был готов задушить сына – и пусть, прости господи, рядом с первым останется второй труп.

Да, Мексика и правда была ее Парижем и Римом, ее большим европейским туром, ее единственным знакомством со старинными и экзотическими цивилизациями, к которым она, питая невинную и характерную для девятнадцатого века слабость к местному колориту, была неравнодушна. Наконец‑то она двигалась не от цивилизации, а к ней, и, благодаря желанию синдиката выставить презентабельный фасад, она плыла первым классом. В ее багаже были двадцать четыре выбеленные доски, второпях приготовленные в редакции “Сенчури”, а в ее складном саквояже лежала телеграмма из Женевы от Томаса, подтверждавшая заказ, вместе с которым она получила две дюжины длинностебельчатых роз.

На взгляд Сюзан, порты на островах, куда они ненадолго заходили, плывя к югу, были невыносимо живописны. Их покрывала патина романтических эпох, их крепости обороняли морские подходы к континенту, когда ее родина на Гудзоне еще ничего не изведала, кроме дикарских танцев. Она скупилась на сон, бодрствовала допоздна, чтобы смотреть на огни и слушать звуки, долетавшие с берега, чтобы видеть, как заходит за пальмы луна; она вставала до восхода солнца, чтобы глядеть на светлеющее благоуханное открытое море. Как молодожены, совершающие круиз в медовый месяц, они с Оливером танцевали, обедали, ужинали, пили шампанское за капитанским столом, прислушивались к любовным песням, которые пели по‑испански кубинцы в третьем классе, просидели однажды половину лунной ночи, слушая, как молодой шведский инженер, направлявшийся в Мексику на строительство железной дороги, фантастически декламировал в оригинале “Сагу о Фритьофе”.

Пато направил луч фонаря прямо на тело. Склонился было над ним, но Кадиш схватил сына за шиворот.

Она увидела в нем сходство с собой и Оливером; ей понравилось, что он взял с собой в чужеродную культуру свою традицию. Особую свою восприимчивость к этим стихам она объяснила викингами у Лонгфелло и Бойесена, которых рисовала для Томаса, и, когда легла в ту ночь в постель, перебрала свой собственный несколько разрозненный культурный багаж и дала себе слово крепко за него держаться, чем бы ни соблазняла ее Мексика. Одной из милых черт Америки девятнадцатого века был ее культурный патриотизм – не джингоизм, просто патриотизм, ощущение, что сколь бы ни были хороши другие страны, сколь бы ни были они красочны, полны экзотики и утонченности, нет места такого же правильного в конечном счете, такого же морально доброкачественного, внушающего такие же надежды на будущее, как США.

– Хочешь его пощупать? – спросил Кадиш. – Отпечатки пальчиков на нем оставить, да? А потом объяснять, что это нас сюда принесло посреди ночи? Вижу не хуже тебя – убили. Но даю голову на отсечение, Пато, – убийцы поблизости нет. Хочешь, чтобы мы на эту роль записались добровольно? Все будут только рады.

Вот почему Кадиш и не хотел ничего видеть, не хотел подходить к трупу. Одно дело – глянуть издалека, а стоять прямо над этим горемыкой – совсем другое.

После пяти дней плавания поднялись утром на палубу и увидели розовую от солнца снежную вершину, воспарившую на белой перине облака: Орисаба. Немного погодя пароход вошел в гавань Веракруса, и Мексика предстала перед Сюзан Уорд, словно явилась из лампы Аладдина, – ничего общего с фальшивыми фасадами, яловыми сапогами, болтающимися жилетками и тяжкими разочарованиями Ледвилла. Мексика была волшебной интерлюдией между главой, полной поражений, и неперевернутой страницей.

Это был молодой парень, он лежал на спине, без рубашки. Ноги – у одного надгробия, голова – у другого. Горло перерезано, тело уже обескровлено. Рядом ни капли крови.

Мой дедушка, для которого защита дам всегда была на первом месте, сговорился со шведским инженером, чтобы занять для приличных пассажиров все места в вагоне первого класса до Мехико, но в дилижансе из Мехико в Морелию у него такой возможности не было. Четыре дня просидели втиснутые в старую конкордскую карету с шестью другими пассажирами; никто из них не говорил по‑английски, но все оказались учтивыми до мучительности. В своем первом очерке бабушка сухо замечает, что близость между едущими стремительно зрела благодаря тому, что их часто кидало друг на друга. Возница, предтеча всех нынешних мексиканских водителей автобусов, был из любителей ускоряться в городках, перед станциями, после станций, на поворотах, на крутых спусках и на ухабистых участках. Подле него на ящике сидел mozo[112] с кожаным мешочком, полным камней, и подбадривал, когда надо, головных мулов. Спереди, сзади и с боков, защищая дилижанс от бандитов, ехали всадники из guardia civil[113] в серых мундирах, вооруженные карабинами и шпагами, и в промежутках между рывками, на которые они реагировали, как охотничьи собаки на вид и запах ружья, дремали в седлах, или разглядывали дам в дилижансе, или пели сами себе нескончаемые corridos, импровизированные песни – частью баллады, частью газетные сообщения, частью фантазии об исполнении желаний.

– Его сюда откуда-то перенесли, – сказал Пато.

Если они разглядывали дам, то одна дама разглядывала их. Она видела все и многое из всего зарисовала; ее альбомами, если бы они сохранились, я бы дорожил. Я знаю только, что ими восхищался Томас Хадсон и что их хвалили Уинслоу Хомер и Джозеф Пеннел[114]. Даже тем двум дюжинам ксилографий, что родились из альбомов, присущи огромное разнообразие и живость: вот Толука, чей силуэт сохранился с шестнадцатого века, с ее колокольнями, плоскими крышами, черепичными куполами и кипарисами; вот индейские хижины, перед которыми женщины выложили на полотенцах, придавив их камнями, пульке[115], тортильи[116] и фрукты для подкрепления путников; вот вьючные мулы и ослики, похожие на тех, что она рисовала в Нью-Альмадене; вот повозки со сплошными деревянными колесами, запряженные волами; вот индейцы в сандалиях, гнущиеся под стофунтовыми мешками с camotes[117], или под башнями из глиняной посуды в веревочной обвязке, или под тюками циновок; вот стада черных свиней, их гонят свинопасы в накидках из сухих кукурузных листьев, по виду и шелесту – прямо‑таки ходячие кукурузные снопы. Шатко бредя темным вечером в одну из гостиниц с их голыми комнатами, она каким‑то образом сумела задержаться и набросать аркады и дворики. Поднявшись в три, стояла в полной темноте в арочной галерее на втором этаже, дожидаясь, чтобы внизу начали выводить и запрягать мулов при свете факелов из сизалевого каната, обмокнутого в смолу.

– Понятно, что он не своими ногами пришел. Ты что думаешь, они из земли вылезают, как тюльпаны? Их убивает полиция, потом выкидывает, а в газетах печатают всякую хрень. Трагедия, что тут скажешь. А теперь – домой. – Кадиш бесшумно заскользил между могил. Пато не шевельнулся. – Стоять здесь – хуже в Буэнос-Айресе места не найти.

Она была не один сплошной глаз, но и сердце, и порой они враждовали. Терпеливые индейские женщины, несущие младенцев, подвешенных в rebozos[118], мужчины, сгибающиеся под тяжестью ноши, казалось ей, ждали, чтобы в них вдохнули душу. Собор, возвышающийся над скоплением хижин, ранчо, чей каменный водопровод соперничал с большим севильским акведуком, рождали в ней стыд за собственное наслаждение живописностью, стоившей невыносимых трудов. В Мараватио она видела бой быков и испытала отвращение, но наброски все равно сделала.

В два часа ночи, после двадцати трех часов дороги, они прогрохотали по тихим улицам Морелии, миновали, как она услышала от спутников, парк Сан-Педро и въехали во двор отеля “Мичоакан”. Вышел сонный mozo и увел мулов, в дверях улыбалась сонная горничная, а в вестибюле их встретил высокий мужчина в американском деловом костюме и подал им визитную карточку: дон Густаво Валькенхорст. По-английски с немецким акцентом и испанскими оборотами, выражением бледных, немного навыкате, глаз словно предлагая им обратить внимание, как хорош он в роли гранда-космополита, который дома где угодно и с кем угодно, он сказал, что ждал их только чтобы поздороваться и не будет навязывать им свое общество, когда они – особенно сеньора – так утомлены. Он взял на себя смелость заказать для них номер и легкий ужин. Завтра, когда они отдохнут, он, если они не против, их посетит. Он и домоправительница, сестра его дорогой покойной супруги, сочтут за честь, если сеньор и сеньора Уорд станут на время их пребывания здесь гостями у них в жилище – в Каса[119] Валькенхорст. А теперь, с их позволения, он удалится. До завтра. Спокойной ночи. Он надеется, что номер их удовлетворит. Он особо позаботился о том, чтобы они получили лучшее из имеющегося в этом плохоньком отеле.

– Для нас с тобой – стоять, – заметил Пато. – А для этого парня – лежать. – Он поднял фонарь и высветил на могильных плитах еврейские звезды, выгравированные руки и даты по еврейскому летоисчислению.

Он ушел, водрузив шляпу на напомаженную голову. Горничная отвела Оливера и Сюзан, у которой плыла голова и подкашивались ноги от усталости, в обширный номер с плиточным полом и кроватью о четырех столбиках, богатством резьбы похожей на алтарь. Mozo принес их вещи, горничная принесла заказанный доном Густаво легкий ужин: холодную курицу, холодную ветчину, хлеб, сыр, клубнику, лепешки с соусом гуакамоле, апельсины, крохотные бананы, пиво “Пуэбла” и охлажденную бутылку французского белого. Они жадно принялись за еду, глупо улыбаясь друг другу и вытягивая шеи, чтобы оглядеть углы огромной комнаты. Сквозь открытую дверь балкона на них мягко дышала ночь.

– Ну, зэньора Уорд, – сказал Оливер. – Вы, мнэ стаёт-тся, прит-томились.

– Предлагаешь оттащить его к машине, а потом выбросить в Помпее?[14] Такой у тебя план? Поверь отцу, – сказал Кадиш, – если они начнут резать глотки евреям, заметать следы никто не подумает.

– Я полумертвая.

– Откуда ты знаешь, что он – не еврей?

Кадиш выхватил фонарь и направил на голову убитого.

– Посмотри на этот нос. Такими Господь евреев не жаловал, как минимум, две тысячи лет. У тебя шнобель при рождении был больше.

Кадиш поднес фонарь к своему подбородку – получились эдакие солнечные часы. В семье Познань считали (а нередко так и говорили), что могучий носяра Кадиша был самым скромным из трех. При всей научной недостоверности от такого доказательства не отмахнешься. Кадиш опустил фонарь и взял Пато за руку.

– Пора домой, – сказал он. – С евреями на этой стороне пусть разбирается Фейгенблюм со своим правлением. А нам, мой hijo de hijo de puta[15], своих евреев хватает.

Кадиш откашлялся, как всегда поутру, почесался, где чесалось. Приплелся на кухню и с удивлением обнаружил там жену – что это она задержалась? На столе лежала развернутая газета, и Лилиан, держа страницу за край, посмотрела на него поверх узеньких очков.

Кадиш поцеловал жену в щеку, сел рядом.

– В сегодняшних газетах еще не напишут, – заметил он.

– Откуда ты знаешь, что я ищу? – спросила Лилиан.

– Раз ты не на работе, значит, устроили засаду.

– Вечно все и вся против тебя.

– Это точно, – не стал возражать Кадиш. Он похлопал по лежавшей на столе газете. Лилиан достала из-под нее пепельницу.

– Угробишь себя, – сказала она.

– Разве ты против?

Лилиан снова сунула руку под газету, извлекла зажигалку, передала Кадишу, но тот ее руку не отпустил – взял в свою.

– За сына боюсь.

– Чем больше все боятся будущего, тем больше желающих стереть имена.

– Неровен час, твой бизнес станет слишком опасным.

– Наконец-то я стал прилично зарабатывать, а ты хочешь, чтобы я остановился? Но ты потерпишь? Я ведь еще не перешел черту.

– Пато – уже перешел.

В дверях, полуодетый, возник Пато.

– Я этим заниматься больше не буду, – заявил он.

– Я с ним согласна, – сказала Лилиан. – И тебе пора с этим завязывать. В этот раз наткнулись на тело. Что будет в следующий?

Пато проскользнул мимо отца к плите. Кадиш повернулся и, глядя на сына в упор, сказал:

– Полиция убивает бунтарей, иначе они поубивали бы друг друга и устроили бы в городе террор. Для кого-то это трагедия, но не для нас.

– Ты же его видел. Какой он бунтарь? – возразил Пато. – Обычный парень. Говорю тебе, они убивают всех подряд. Взяли и застрелили невинного человека.

– Во-первых, ему перерезали горло. Во-вторых, если он ни в чем не виновен, нам тем более надо сидеть тихо. Пусть мы и поступаем плохо, но это лучше, чем быть покойником.

– Тут дело нешуточное, – сказал Пато. Встряхнул пустой чайник, поставил его под кран. – Беспределом попахивает.

– Господи, попахивает! А что бы без этого беспредела здесь творилось? Правительство хочет навести порядок, глядишь, станет лучше. И порядка будет больше, вот увидишь! И безопаснее будет, но только для тех, кто не баламутит и не сует нос куда не надо – и тебе с твоими глупыми дружками надо это понять!

– Ты просто фашист, – буркнул Пато, ставя чайник на плиту.

– Ну и ладно, – сказал Кадиш. Он затянулся и выпустил облако дыма.

Глава третья

Люди умирают каждый день, горят их дома, они падают с лестниц и крыш, задыхаются от того, что крупная оливка попала не в то горло. Многих убивают – разными оригинальными способами. Но тех, кто в итоге отправляется на тот свет, куда меньше, чем тех, кто боится кровавой, насильственной и внезапной смерти. Именно на этом и делала свои деньги контора Лилиан. Она работала в страховом бизнесе. Люди пытались застраховаться от мучивших их кошмаров.

Лилиан всегда было не по себе, когда приходилось оформлять требования о выплате страховки. И дело не в деньгах – деньги были не из ее кармана. Ее удручала неизбежная пустота, стоявшая за попыткой возместить чеком компании утраченную собственность или человеческую жизнь. Увы, этот трюк не срабатывал. Люди заключали страховой договор, не понимая одной простой вещи: взамен ты не получишь ничего. Страховка помогала разве что погасить мучительную тревогу. Ну а дом так и так сгорал.

Ей нравилось думать, что она беспокоится о клиентах, как подобает страховщику – стараясь не давать волю чувствам и в соответствии с масштабами бедствия. Но в последнее время беспокойные мысли одолевали ее все чаще. И вот теперь этот труп – труп несчастного парня – лишил ее покоя. Нужна защита, решила Лилиан, надежная и осязаемая. Страховка нужна ей самой.

Лилиан пошла в кухню, вытащила из ящика стола нож для резки мяса. Открыла холодильник, потом морозилку – через несколько недель после того, как Кадиш привез холодильник домой, в морозилке образовалась мощная наледь. Когда Лилиан пожаловалась Кадишу, он сказал: «Сломался – это когда нет льда. А тут все наоборот – морозит на полную катушку».

С тех пор холодильник так и работал.

Лилиан подняла нож, вонзила его в сгусток льда, морозилка затряслась, лед пошел мелкими трещинками. Кончик лезвия вошел в него на сантиметр, скользнув при этом по руке Лилиан, из ладони засочилась кровь.

Она выдернула нож. Обернула руку полотенцем и ударила снова, на этот раз осторожнее. Еще и еще, ритмично взламывая лед, она вытаскивала застывшими пальцами куски льда. Одна ладонь горела от трения о нож, другая от холода. Лужица на полу там и сям розовела.

– В доме, где полно зубил, можно и без крови обойтись, – заметил Пато.

Лилиан вздрогнула – не знала, что он за ней наблюдает. Посмотрела на результаты своей деятельности и сказала:

– Принеси отцовский инструмент.

Пато расположился за столом, Лилиан тем временем продолжала атаковать морозилку, куски льда летели на пол и тут же таяли. Но она не остановилась, пока не добралась до цели. В дальнем углу затаился обернутый в фольгу обледеневший сверток.

Она извлекла его, сунула в раковину под струю воды. Поднялся пар. Лед треснул и отвалился, фольга засияла как новенькая. Лилиан развернула ее, и на свет явилась чуть проржавевшая, вздувшаяся по бокам жестяная коробочка. Открыв крышку и сжав коробочку с боков, она извлекла оттуда толстую пачку банкнот.

– Лучше тайника не придумаешь, – сказала она. – Что со льдом, что безо льда.

Пато уставился на деньги.

– Он в квартире не единственный, – сообщила Лилиан и вытащила из кармана еще одну пачку. – Другие я уже навестила.

Она передала деньги сыну.

– Целое состояние, – сказал Пато. Послюнил большой палец и начал считать купюры.

– Бумаги-то много. Да много ли она стоит в наши дни?

– Как сказать.

– Открою тайну, – сказала Лилиан.

Рукой, сжимавшей пачку денег, Пато перекрестился.

– Мечтала купить тебе квартиру, – сказала Лилиан. – Но теперь этому уже не бывать, а на дверь тут хватит.

Они стояли на булыжниках – асфальт здесь поизносился и проступали следы старого Буэнос-Айреса. В конце квартала, перед магазином с люстрами в витрине, два парня снимали с грузовика турецкие ковры и клали прямо на тротуар. А так в квартале стояла тишина, ставни на окнах контор были закрыты. Магазин, куда они пришли, признаков жизни не подавал.

– Судя по всему, у них есть приличная дверь, – сказал Пато.

А Лилиан решила, что магазин закрыт.

Но внутри их ждало чудо. Магазин представлял собой одну огромную комнату, заставленную дверьми. Вдоль стен по шесть или семь в ряд стояли новехонькие двери – дороже и дешевле, темнее и светлее. Лилиан повернулась ко входу и на миг запуталась – через какую они вошли?

Подняв головы, Лилиан и Пато обнаружили, что на стеллажах под потолком, прижавшись боками или краями друг к другу, лежат двери. Горы товара заслоняли лампы наверху, и комнату освещало холодное синее сияние.

– Толково придумано, – сказала Лилиан. – Фасад неприметный, тихая заводь, зато внутри шик-блеск.

Пато направился к моделям класса «люкс» в дальнем конце зала – двери там стояли прямо в рамах. Лилиан пошла за ним, и тут же из двери, которая приглянулась Пато, появился продавец. Красивый парень с прямыми волосами до плеч, но с помятым – то ли с перепоя, то ли от наркотиков, то ли от кучи проблем, судя по черным кругам под запавшими глазами, – лицом.

– Пока выбираем, – сообщила Лилиан.

Продавец, даже не попытавшись предложить свои услуги, тотчас скрылся.

Лилиан шла по рядам, оценивая, прикидывая. Она открывала, закрывала двери, поглаживала дерево, отпирала засовы, поворачивала ручки. Наконец Лилиан постучала по дверной панели, и продавец на другом конце зала оторвал голову от стола.

– Готова вас потревожить, – сказала она.

Когда продавец подошел, Лилиан показала на элегантную сосновую дверь – изящный переплет, с шестью маленькими окошками.

– Отличный выбор, – сказал продавец. – Изысканный.

– Больно хрупкая, – сказала Лилиан. – Так и приглашает – взломай меня. Это как раз то, что мне не нужно.

Пато покачал головой.

– С ней надо держать ухо востро, – сказал он продавцу. – Иначе недолго попасть впросак.

– Будем стараться, – заверил продавец, изображая энтузиазм.

– Слушайте внимательно, – сказала Лилиан. – Красота нам ни к чему. Никакого дизайна, ни одного цента на всякие украшательства и прочие штучки-дрючки. Мне нужна прочность. Нужна дверь, которую не вышибешь ногой, – такая, чтобы не разлетелась в щепы со второго удара. Чтобы была надежной.

– На повестке дня – безопасность. Верно, мадам?

– Дверь имеет большое значение.

– Безопасность нынче в цене. Так считают многие, – сказал продавец мрачно и неожиданно подмигнул утонувшим в веках глазом. – Такой женщине, как вы, нужно знать: если будут ломиться поклонники, у них ничего не выйдет.

Продавец искоса глянул на Пато.

– По-моему, он с тобой флиртует, – заметил Пато.

– Есть у вас то, что меня устраивает? – спросила Лилиан, подбоченясь, реплику сына она пропустила мимо ушей.

Продавец подвел их к двери в последнем ряду.

– Что скажете? Не дерево, а сталь.

– Сталь? – переспросила Лилиан. Мысль о стали ей в голову не приходила.

Продавец веером раскрыл стопку карточек, свисавших на цепочке с ручки двери.

– Облицовка, – объяснил он. – Цвет, стиль. Черная, белая, коричневая, зернистая. На любой вкус.

Он отпустил карточки.

Ручка была массивная, заводской работы. Механизм без пружины. Ручку надо повернуть два или три раза. Никаких винтов.

– Добавочный засов, – пояснил продавец и открыл дверь. Замок располагался в центре двери, из скважины торчал ключ. При повороте сверху, снизу с обеих сторон выскакивали стержни. Шестнадцать засовов выстреливали в четырех направлениях.

– Четыре стержня по четыре, плюс засов в ручке, – сказал продавец. – Все из нержавейки. Настоящий стальной крест, всем замкам замок. – Он повернул ключ, и засовы скрылись. Ключ был плоский, нарезки с обеих сторон, у основания – какие-то бугорки и кружочки. Продавец передал ключ Лилиан. – Заготовка для этого ключа – уникальная, второй такой нет. И замок не подобрать. Если нужен запасной ключ, его вам не сделают без регистрационной карточки и удостоверения личности.

Он шагнул к Лилиан, повернулся и вместе с ней в восхищении уставился на дверь.

– Впечатляет, – сказала Лилиан.

Продавец хлопнул по двери рукой. Выяснилось, что у двери есть еще одно достоинство – она поглощает звук.

– Безопасность в наши дни стоит недешево, – сказал продавец. – Но, – он снова ей подмигнул, – цену можно и скинуть, если вы меня уговорите.

– Отлично, – сказал Пато. Он засмеялся и хлопнул продавца по плечу. – Будем считать, что сделка состоялась.

Глава четвертая

Трупа не было, не было и никаких его следов – да здесь ли он лежал? Кадиш согласился глянуть на парня с перерезанным горлом по пути к стене, если не будет сильно спешить. Все его нутро противилось такому отклонению от маршрута, он даже не мог понять, зачем вообще он на это согласился – потащил бы Пато за собой, и все. И вот они вдвоем стоят около того места, где в прошлый их заход лежал труп. Пато поднял фонарь, осветить соседние надгробия.

Она сбросила туфли, и ее ступни в чулках чувственно скользили по прохладным плиткам. Комната, еда, тайные мягкие дуновения с балкона – все это давало такую прохладу, такое изобилие после скрипучего, тряского, пыльного, жаркого дилижанса, что она прослезилась от счастья. Бокал вина ударил ей в голову. Полураздетая, она опустилась на кровать, прислонилась к валику и подушке и позволила Оливеру очистить ей апельсин и налить еще вина. Ножка бокала в ее пальцах выглядела хрупкой, как соломинка; в вине, мигая, колыхались свечи.

– А что, если бы он так и лежал здесь? – спросил Кадиш.

– Мы бы его похоронили, – ответил Пато.

– Но боже мой, как непохоже на Ледвилл! – сказала она.

А заодно и себя похоронить недолго, подумал Кадиш, но смолчал. Зачем ломать голову и решать проблему, раз ее нет? Да и Пато нечего тут стоять, разинув рот – сам небось не знает, печалиться ему или как?

– Наша роль в этой неприятной истории сыграна, – сообщил Кадиш. – Раз в кои-то веки нам повезло. – Пато не ответил, и Кадиш – он гнул свою линию – повторил: – Повезло, тут и сомневаться нечего.

– Да, пожалуй. Хочешь тут остаться, или примем предложение нашего напыщенного друга дона Густаво?

Но надолго ли? Скоро Кадиш будет мечтать о временах, когда тела еще можно было найти.

Они спрыгнули на сторону Благоволения, пошли прямиком к старому дубу, отсчитали четыре ряда могил. Кадиш помог Пато переступить через плиту, пихнул его вперед, сам двинулся следом. И вот они – у могилы его матери. Здесь покоилась Фаворита Познань, имя свое она соорудила из схожего еврейского, а фамилию позаимствовала у сына. Пусть Кадиш и не смог ничего дать матери за девять бесполезных лет, прожитых до ее смерти, свою фамилию он, по крайней мере, ей оставил. Слева от Фавориты лежала мадам Блюма Блюм. Справа компанию матери составлял Одноглазый Вайс – хотя узнать этого уже никто не мог, надпись на надгробии уничтожили. И уничтожил ее не кто иной, как Кадиш.

– Как мы можем отказаться? Пусть он и напыщенный, но такой учтивый, правда? И все они. Даже индианка, когда подает тебе тортилью на ладони, словно движение в танце совершает. И голоса у всех такие мягкие. Они как будто родились с хорошими манерами.

Кадиш не знал, при каких обстоятельствах его мать поселилась у Талмуда Гарри, он никогда не осуждал ее за прискорбный образ жизни, выпавший на ее долю. А что Фаворита решила быть похороненной под фамилией Познань, так она, так считал Кадиш, задолго до того, как дети Общины Благоволения спохватились и решили, что им стыдно за своих родителей, поняла: семью надо защитить от связанного с ее именем позора.

Но фамилию Кадиша Фаворита взяла не из желания спастись от бесчестья. Поднявшись на судно, отправлявшееся в Буэнос-Айрес, она знала: слухи о ее промысле до дома не доберутся никогда. А если вдруг семье и станет известно о нем, никто особенно не удивится. Пока судно было пришвартовано в одесском порту, Фаворита пряталась в трюме вплоть до последнего свистка. Делала вид, что ничего не слышит. Это был единственный обман, который она себе позволила, единственный, который ей требовался, чтобы отправиться навстречу новой жизни. Потом она поднялась на палубу, решила сойти на берег и вернуться к семье, но Россия уже удалялась. Она еще успела разглядеть портовых ребятишек – они ныряли с пирса, тела их блестели, как у тюленей.

Чуть позже вышли на балкон и оглядели безмолвный город. От двух фонарей на грубые камни улицы ложился лимонный свет и падала тень. За темными деревьями призрачно угадывались колокольни. На одной из них огромный колокол проговорил однократно – звук весомостью и отдельностью напомнил каплю, падающую с отягощенного листа. Звук накопился в тишине и раздался вторично, накопился снова, и колокол проговорил в третий раз.

Путь назад был отрезан – теперь надо думать о том, что ее ждет по ту сторону океана. Фаворита прошла на нос корабля, поближе к мужу, который стоял у поручней в окружении остальных своих девятнадцати жен.

Слегка подрагивая, Сюзан прижалась к Оливеру, он обнял ее одной рукой.

Это был щеголеватый краснобай и альфонс, он ездил из города в город с сумкой, набитой брачными контрактами и деньгами, раздавал обещания и таскал за собой новоиспеченных невест. В эту минуту он был занят тем, что рвал эти брачные контракты, ктубы, и бросал обрывки, словно конфетти, в набегавшие волны. Так закончился брак Фавориты: без близости с мужем и уж никак не освященный Господом. Что касается статуса в Аргентине, ей уже приготовили другие документы.

С помощью неких искусников, приглушенного света, бесконечной череды клиентов-обормотов первые свои месяцы за океаном Фаворита провела у Талмуда Гарри, марая простыни, – невинная голубица для всякого, кто готов раскошелиться. И хотя глаза ее не глядели бы на этих мужчин, глаз она не закрывала. Стоило их закрыть, всегда вспоминался дом. Тяжелее всего Фаворите было вспоминать: мама целует в щеки дочь, которой пришлось торговать своим телом, чтобы прокормить семью, и эта мать была готова умереть от чувства вины, от неизбежности такого исхода, от неизбывной тоски по Фаворите, которая тогда еще носила свое идишское имя.

– Господи! – воскликнула она. – Я нигде, нигде до сих пор не бывала!

Фаворита видела свой дом всякий раз, как закрывала глаза, – и так продолжалось до самой ее смерти. Именно дом грезился Фаворите, когда после ночной изнурительной работы ее в дневное время смаривал сон. Ей не хотелось забывать ни о своих корнях, ни о том, кем она была. Она старалась придерживаться тех правил, которые ей прививали с детства. Фаворита оставалась человеком нравственным, несмотря на то, чем обернулась ее жизнь. Она старалась, насколько возможно, соблюдать кашрут и, если работа позволяла, всегда ходила на службу в синагогу Общины Благоволения. Когда Кадиш появился на свет, Фаворита захотела для него того, что хочет любая мать. Она захотела получше его обеспечить.

2

И еще она хотела, чтобы он шел по жизни той дорогой, какой ей пойти не довелось. Именно ради Кадиша Фаворита взяла фамилию Познань. Ради него она хранила молчание о своем прошлом. Потому что собственную жизнь Фаворита воспринимала как некий мост, продолжение того, что было раньше: вот она родилась, потом перебралась за океан, но ее жизнь – и это она знала всегда – ничем хорошим не кончится. Хотя страна, что дала ей приют, однажды постарается вбить клин между прошлым и настоящим, человек на этой земле проживает свою жизнь от и до. Зато ребенок, полагала Фаворита, может начать жить по-новому. Раввин хотел для Кадиша одного, а вот чего для него хотела Фаворита: она хотела, чтобы в его будущем он не знал ограничений.

Во сне она шла в какой‑то многолюдной процессии с хоругвями и ликами святых по улицам, гудевшим от колокольной бронзы; проснулась с ощущением, что замирающий звук от церковной башни на площади Мучеников еще дрожит в комнате и отдается негромкими волнами во внутреннем дворе Каса Валькенхорст. Словно услыхав охотничий клич, два молодых бладхаунда на цепи проснулись во дворе и подали голоса, побежавшие у нее по спине мурашками. Мигом со своей галереи над наружным двором резко и воинственно отозвались бойцовые петухи дона Густаво, а когда они умолкли, послышалось воркование голубей, мягко и весомо, словно помет, падающее с высоких козырьков над окнами. По другую сторону, приглушенные спущенными жалюзи, на площади потихоньку нарастали малозамечаемые дневные шумы.

Вот почему, не говоря уж о любви и верности, Кадиш не отказывался от матери. Она была не просто его связью с прошлым, она дала начало этому прошлому. Фаворита уходила в глубь времен, как и слово «Познань».

Большого почтения к бабушке Пато не испытывал. Но понимал: для Кадиша эта связь важна – и проявлял к отцу положенное уважение. А Кадиш ничего другого и не требовал, так что, если он просил Пато сходить на ее могилу, тот никогда не отказывался. Как положено у евреев, они взяли по камешку и положили на надгробие Фавориты. Потом, следуя уже западным обычаям, Пато достал из сумки с инструментами свежие цветы. Маленький букет в месте последнего упокоения бабушки – единственные цветы на этом кладбище.

Рядом с ней, глубоко зарывшись лицом в шершавый лен наволочки, спал Оливер. Она выскользнула из кровати, накинула пеньюар и осторожно, не скрипнув дверью, вышла в corredor посмотреть, как пробуждается Каса Валькенхорст.

– Молоток, – сказал Кадиш и протянул руку.

Пато посмотрел на нее.

Corredor представлял собой арочную галерею, целиком опоясывавшую двор по второму этажу. В него выходило двадцать комнат, но открыта сейчас была только ее дверь. Сквозь увитые виноградной листвой арки она поглядела вниз, во двор с колоннами, как в церковной крипте, чистый в сером утреннем свете и пустой – только собаки, вздымаясь и дергая цепи, бурно приветствовали что‑то под Сюзан, где была конюшня. За воротами на задний двор она видела угол освещенного солнцем корраля, каменный резервуар для воды и бамбук, чьи заостренные листья отбрасывали на каменное покрытие двора колеблющиеся тени. Солнце остро вдавалось в главный двор через ворота рассветным треугольником.

– Это же осквернение, – сказал он, но молоток подал.

Кадиш набрал в грудь воздуха, поднял молоток и на выдохе нанес удар. Удар на камне следов не оставил, но дал отдачу, подкинув руку Кадиша. Камень меж тем не поддался.

Теперь под ней показался Исавель, возница, он друг за дружкой вывел из конюшни двух белых мулов и трех лошадей. Подковы зацокали по камням двора, собаки вскинулись на задние лапы и налегли, задыхаясь, на ошейники. Уши их свисали по бокам от печальных морд, хвосты бушевали. Исавель провел всю цепочку мимо них через ворота под резкое раннее солнце, и животные, столпившись у резервуара, начали окунать в него носы и втягивать воду. Пока они пили, Исавель вернулся и спустил собак с цепей; низко опустив морды, они принялись ходить по двору и порой орошали то колонну, то угол. Затем Исавель сел на бортик резервуара и закурил сигарету под рябью теней от бамбуковых листьев, но, когда она подумала про блокнот, он уже встал и повел лошадей и мулов обратно через двор, и они скрылись из виду под ней.

– Никто ничего не оскверняет, – сказал Кадиш и вытер пот со лба. – Мы здесь для того, чтобы не допустить большего зла. Я скажу тебе, чем мы здесь занимаемся. Эта работа нужна миру, в котором правит стыд. Есть чувство вины, нет его – тут и без нас все разнесут в пух и прах.

Кадиш еще раз ударил по камню, более крупному и темному, чем те, что по соседству. Под ним лежал Бабак Сефард Лапидус, и Кадиш начал с клички. Зубило соскользнуло и оцарапало Кадишу косточки пальцев.

Потом воздух стал полон крыльев – это слетели вниз из солнечной синевы, как ангелы на картине, голуби, и она увидела старого Асенсиона – черные брюки, белая куртка, алый шарф через плечо, – рассыпающего зерно в кухонном углу двора. Голуби начали клевать, а он с трудом поднялся по лестнице, неся на плече тяжелый водяной кувшин; шаркая сандалиями, стал обходить corredor, наливая в каждую цветочную кадку кварту-другую воды. Дойдя до угла напротив Сюзан, снял колпак с клетки попугая, и тот, словно его ударило током, завопил: Enrique, mi alma![120]Enrique, mi alma! Асенсион полил последнюю кадку, поставил кувшин, взял в углу веник и, подметая corredor, двинулся прочь задом наперед по его дальней стороне.

– Теряешь хватку, – заметил Пато.

Кадиш протянул инструмент сыну.

Во дворе к бладхаундам примкнул белый пудель. Из кухни вышла служанка Соледад и щедро плеснула на камни водой. Собаки расхаживали с мокрыми лапами и лакали воду из лужиц. Потом из другой двери выскочила Энрикета, десятилетняя дочь дона Густаво, и обняла пуделя, крича: Enrique, mi alma! Попугай у нее над головой подхватил убийственно похожим голосом: Enrique, mi alma! Enrique, mi alma! – а затем заговорщически пробормотал: Buenos días. Buenos días.

– Я в этом участвовать не буду, – отказался Пато.

– Ты уже участвуешь. Или у тебя есть другой способ кормить и одевать себя при инфляции в триста процентов?

Кадиш потряс пострадавшей рукой.

Не видимая никем, Сюзан стояла в своей арке и смотрела, как оживает двор: бладхаунды, пудель, Соледад, Энрикета, старый Асенсион, а теперь и кухарка, тощая, как змея, со сварливой, уязвленной складкой меж придирчивых глаз и склонностью к яростным, не допускающим возражений жестам. Напротив Сюзан отворилась дверь, и, поправляя шаль на не вполне причесанной голове, вышла Эмелита, свояченица и домоправительница дона Густаво. Она дважды резко хлопнула в ладоши. Энрикета шмыгнула из двора в дом, молодая Соледад перестала возиться с собаками и задрала голову. Мягкий поток испанской речи излился на нее; она кивнула и вошла в дверь. Поворачиваясь, чтобы вернуться к себе, Эмелита заметила Сюзан, которая смотрела на нее из‑под виноградных листьев. Сладкая, смущенная улыбка прошла по лицу Эмелиты и оставила на нем виноватое выражение. Ее пальцы затрепетали в неповторимо мексиканском, секретном женском приветствии, которое Сюзан во время paseo[121] мельком замечала в экипажах и на балконах. Потом и она ушла. Один из бладхаундов кинулся на клюющих голубей и разогнал их. Сюзан отступила в полутьму спальни, защищенной от света спущенными жалюзи, и увидела, что Оливер вольно потягивается в широкой постели.

– Это принуждение, – сказал Пато.

– Вообще-то это называют работой.

– Я без ума от того, как пробуждается Каса Валькенхорст, – сказала она.

– Нет, – возразил Пато. – Не когда это против твоей воли.

– Кто вообще работает по доброй воле? Тоже мне, марксист нашелся. Не работай. Иди ешь свои книги.

– Прусская деловитость или испанский порядок? – спросил Оливер. – Кто задает тон, дон Густаво или Эмелита?

– Ненавижу тебя, – сказал Пато.

Как и многие их разговоры в последнее время, этот закончился ничем. Цель не достигнута, понимание тоже. Но время в обществе сына Кадиш ценил при любых обстоятельствах.

– Конечно, Эмелита! Она абсолютно безупречная домоправительница. Отдала себя в рабство этому немцу – потому только, что он дал обет безбрачия, когда его жена умерла. Он так гордится этим обетом, но без Эмелиты не смог бы его исполнять.

Он ударил еще раз – безрезультатно.

– Таким камнем камины облицовывать, а не класть их в изголовье Сефарда. Человек-то он был хороший.

– Мне казалось, ты считаешь его чрезвычайно учтивым.

– Ага – сутенер, убийца и ворюга, как и вся эта публика.

– Тебе-то откуда знать? Если ты что про них и слышал, так только от меня.