Тем утром в песочнице я закопал безногого в могилу и поставил над ним кулич-памятник. Вчера тетка водила меня на взаправдашнюю могилу. На ней стояла бетонная пирамида со звездой. Мы мыли ее с мылом.
– Хм, – сказала ты, глядя на кулич-памятник.
Ты говорила: «Хм», когда тебе было интересно.
– Это братская могила, – сказал я.
– Почему же он там один, если она братская?
– Потому что у него нет братьев.
– Давай остальным тоже ноги отломаем, – предложила ты. – Вот тебе и братья. И скучно ему не будет. И на тебя будут похожи.
– Чем же они на меня будут похожи? – удивился я.
– А у них будут такие же, как у тебя, короткие штаны, – сказала ты.
Ты точно была со свистом. Но слова вылетали из тебя так легко, как зверьки из фотоаппарата дяди Гоши. Его двуглазый фотоаппарат назывался «Любитель» и был похож на упавшего очкарика. Перед тем как сделать снимок, дядя Гоша говорил: «Внимание, сейчас вылетит птичка». На фотографиях тетка никогда не улыбалась, а вместо птички вылетала стрекоза. Но крылья у нее вращались так быстро, что видно было лишь тонкое серое облачко.
Чтобы отломать ноги солдату, надо было вставить его в щель между кирпичами на стене сарая и изо всех сил стукнуть по нему каблуком. Один солдат сопротивлялся дольше остальных. Он вылетал из стены, смотрел с ненавистью и даже поцарапал мне ногу. А ты сказала, что среди игрушечных солдатиков всегда есть один настоящий.
Потом мы с тобой бросались песком и засохшими кошачьими какашками. Они отскакивали от меня, как пули от танка, но песок щекотал нос. Потекли сопли. Я ладонью растирал их по щекам, и ты сказала, что мне надо умыться. Так мы оказались у тебя на кухне. Ты долго терла мое лицо и шею посудной тряпкой. От нее пахло тухлым яйцом и хозяйственным мылом. Щеки у меня горели, как будто я стеснялся. Но я не стеснялся.
Ваша комната оказалась самой маленькой в мире. И я сразу стукнулся мизинцем о ножку старого платяного шкафа. Между шкафом и письменным столом были втиснуты две раскладушки. На столе сверкал черным бакелитовый телефон и стояла фотография прожженного насквозь южным солнцем твоего отца. Он был в фуражке пограничника. Он не снимал ее – даже когда в полосатой тельняшке и широких, как Черное море, трусах выходил покурить в сад под окном. С самого вашего приезда я хотел фуражку. Она мне даже снилась со всех сторон.
На шкафу лежали книги. Я столько нигде не видел.
– Мой папа только про войну читает, – сказала ты. – Он и мне читает. Это лучше любой сказки, между прочим.
– Не может быть, что лучше.
– Тогда почему ты в солдатики играешь, а не в аленький цветочек?
Это был хороший вопрос. Несмотря на любовь к литературе, которую пыталась привить тетка, самой интересной для меня книжкой оставалась выданная работникам фабрики брошюра «Это должен знать и уметь каждый». В ней было подробно разрисовано, где нужно лечь, когда рванет атомная бомба, как жить под землей в бункере, дышать через песок и добывать электричество из велосипеда.
Из игрушек у тебя было только несколько обгоревших тряпичных кукол с мусорки. Во время войны с фашистами на нашей фабрике производили что-то секретное для пушек, а потом стали шить кукол, но они тоже походили на снаряды.
– Во что будем играть? – спросил я.
Ты сразу предложила соревнование – чья раскладушка сильнее скрипнет. Мне досталась раскладушка твоего отца. Она почти не скрипела, как бы я ни елозил на ней, а твоя орала.
– Папа тяжелый и большой, – сказала ты. – Он на своей раскладушке пружины заменил.
– Значит, ты сжулила, – сказал я.
– Ничего не сжулила, – ответила ты. – Просто надо уметь добиваться своего.
Ты умела говорить почти так же непонятно, как моя тетка. Сашка Романишко сказал весной, что нам никогда не понять женщин, что с головой у них всегда какая-то хрень.
Мы лежали с тобой на раскладушках и смотрели друг на друга. Под левым глазом у тебя оказались три веснушки, а во рту, как и у меня, не хватало зубов.
Ты протянула руку и легко взяла меня за нос. Пальцы у тебя были холодные и в цыпках. Тетка говорила, что цыпки бывают у тех, кто не моется. И я подумал, что они теперь переползут мне на щеки.
– Скажи что-нибудь, – попросила.
– Где твоя мама? – Из-за зажатого носа голос вышел писклявый и смешной.
Глаза у тебя вдруг стали немного косить. Тогда я еще не знал: если они косят, значит, ты что-то задумала.
– Дай слово, что никому не скажешь.
Ты достала из шкафа цветной потрепанный журнал с иностранными буквами. Раньше я никогда не видел таких ярких журналов.
– Вот моя мама.
С обложки смотрела женщина без трусов. Между ног у нее лохматились волосы. И это мне не понравилось. Женщина вызывала любопытство, но во всем этом я почувствовал какою-то лабуду.
– Где же твой папа с ней познакомился?
– На границе. Раньше он служил на пятнадцатой погранзаставе в Таджикистане. – Ты легко выговаривала трудные слова. – Таджикистан находится в пустыне.
– А почему она голая?
– Потому что в пустыне! – На последнем слове ты сделала ударение.
Картинка наводила на непонятные мысли. Но виду, что мне интересно, я не показал.
– Подожди. – Ты принялась листать страницы.
Мы легли ближе. Твои волосы приятно щекотали ухо.
– Видал?
На новой картинке твоя мама держала во рту чужую писку и прикрывала от удовольствия глаза.
– Это еще что за глупости несусветные? – спросил я.
Так говорила тетка, когда еще не понимала, что я натворил.
– Это тоже игра, – сказала ты.
– Странная какая игра.
– А ты что хотел? Чтобы моя мама твоих обгрызенных солдатиков по могилкам распихивала?
Наверное, за обгрызенных солдатиков я должен был обидеться, но в руках и ногах уже появилась уютная тяжесть. Глаза закрылись сами собой. Ты листала журнал, что-то говорила. Я слушал тебя как через подушку. Из окна тянуло горячей от солнца листвой, умирающим дымом с подожженных мусорных ям. Треща пересохшим горлом, покрикивали друг на друга воро́ны. Огонь в топке котельной. Зеленое яблоко, которое поставил на песочную могилу вместо звезды. Твоя голая мама в песочнице. Но я не заснул.
Ты стукнула меня журналом по голове.
В замке звенел ключ. Открылась входная дверь. Загудел сквозняком воздух. Будто кто-то вдохнул в комнату в три раза больше, чем она могла вместить. Ты закинула журнал под шкаф, потянула меня к раскрытому окну. Мы выпрыгнули в сад и замерли, прижавшись спиной к стене. В комнату вошел твой отец. Я понял это по тяжелым, прогибающим скрипучие половицы шагам. Скрип половиц приблизился – твой отец подошел к окну.
– Миаааа! – Это был крик шепотом. Низкий сиплый голос походил на свист крана, когда в поселке отключали воду.
Твое волнение передалось мне. Я задержал дыхание.
Окно захлопнулось. С рамы посыпались хлопья белой выгоревшей краски.
Ты снова схватила меня за руку и потащила за собой. Я все еще боялся заразиться цыпками, но руку не отпустил.
Во дворе никого, кроме нас, не оказалось. Сашку Романишко отправили к прабабке Розе в Новое село. Маргаритка со своей мамой Зоей Михайловной отдыхала на далеком Азовском море. Где оно находится, я точно не знал. Океаны я уже выучил, а моря еще нет. Юрка Смирнов точил в сарае украденный у отца, длинный немецкий штык-нож. Он собирался срубить под самый корень нашу старую яблоню. Знакомить тебя с Юркой не хотелось. Ты бы стала дружить с ним, а не со мной. Юрка был старше на год и любил подносить кулак к моему носу. В детском саду, в который мы все ходили с осени до весны, он уже обсуждал с пацанами, как незаметно изнасиловать воспитательницу Регину Анатольевну. Что такое изнасиловать я не знал, но звучало здорово.
У Юрки имелась огромная рогатка, которой он одним выстрелом снес три ветки с нашей яблони. В черных кудрях, длинноносый, с коротким подбородком, Юрка стоял посреди падающих на него сучьев, камушков яблок, безвольных листьев и был похож на мертвого Пушкина из теткиной книжки. Юрке всегда хотелось с кем-нибудь повоевать.
В песочнице сохла и рассыпалась братская могила. Ты сказала, что раскапывать ее сейчас нельзя.
– А когда можно? – спросил я.
– Никогда, – ответила ты.
Я уже вовсю жалел, что переломал солдат и даже придумал, как с помощью спичек и ниток прикрутить им ноги обратно.
Из окна выглянула тетка в цветастом, чуть распахнутом на груди халате. Раньше я не замечал в ней такой небрежности. До журнала с твоей мамой я много чего не замечал. Тетка была самой красивой во дворе. У нее первой в поселке появились туфли на высоких каблуках. Даже у Зои Михайловны не было таких туфель. Каблуки были очень высокие. И я боялся, что тетка как следует с них навернется.
Посмотрев на меня, тетка сощурила левый глаз, что означало – я тебя и все твое баловство вижу. Ужин был не близко, и домой она меня не позвала.
Дядя Гоша вешал на ворота котельной большой черный замок. Котельная была только что отстроена – одноэтажная, кирпичная, полная темных закоулков с запахом угля и свежего цемента. Правая створка ворот, отделявших котельную от наших сараев и домов, погнулась еще в начале июня. Дядя Гоша мне уже раз пять рассказал, как въехал в ворота на угольном грузовике, когда засмотрелся на мою тетку. Как она несла мусорное ведро, как наша дворовая яблоня качала ветками в такт ее бедрам и еще долго не могла успокоиться. Кривые ворота дядя Гоша оставил на память. Когда они были на замке, прореха казалось совсем маленькой, и только я мог в нее пролезть.
Ты затащила меня на яблоню, думала, что я испугаюсь высоты. Но я на нее всю жизнь лазал и не испугался.
Кирпичные двухэтажки нашего поселка были накрыты серым волнистым шифером. Кое-где он треснул и потемнел от воды.
– Эй! – Под деревом стояла дурканутая Ленка. Она все время подпрыгивала и засовывала пальцами в рот непослушный язык. – Давайте играть! Вы на меня будете ссать, а я буду уворачиваться.
Твои глаза снова стали косить.
– Води давай, – сказала мне.
– Еще чего.
– Боишься?
Чтобы не отвечать я полез выше. Под ногами опасно трещали сучья.
Ты полезла за мной.
– Боишься-боишься.
– Что у меня сто рук – и за дерево держаться, и за все остальное?
С высоты дурканутая Ленка выглядела совсем маленькой. Вместо ушей – коричневые сандальки с кривыми рисунками, которые она сама нацарапала гвоздиком для красоты.
– Сто рук сокращенно – срук! – крикнула она и убежала за сараи.
Читать и весело корежить слова она научилась сама неизвестно как.
Ты уселась поудобнее, перестав держаться за ветки, сорвала зеленое яблоко, укусила, выплюнула кислятину:
– Бояться вообще нельзя.
– А кто своего собственного папу боится?
– Я?
– Ты!
– Я к своему папе с детства привыкла. – Ты наклонилась ко мне и для большего страха округлила глаза. – А вот ты попробуй встать к нему близко-близко. С тобой такая обоссака случится, что ни какая Ленка не увернется.
– А у тебя имя глупое – Миа, – только и смог ответить я. – Мяу какое-то котячье.
– Я сама его себе придумала. – Ты хотела сказать что-то обидное, но потеряла равновесие.
Твой рот широко открылся, а пальцы больно впились мне в бок. Поселок стал медленно заваливаться в небо, но яблоня подхватила нас толстыми сучьями и прижала к стволу.
Над крышами пыхтела труба Кукольной фабрики.
848
Когда Адини исполнился двадцать один год, ее было решено перевезти подальше от Потсдама – в Баварию. Для переезда Адини собирали долго и обстоятельно.
– Штарнбергское озеро – это большое прекрасное озеро, Адини, – сказала мама. – А твой домик стоит на самом берегу. Волшебно, когда домик стоит на берегу.
– Оно больше, чем наше озеро? – Адини легче было говорить про озеро с таким сложным именем – оно.
– Оно намного, намного больше. – Глаза мамы заблестели. Они блестели точно так же, когда Адини, делая домашнее задание, ошибалась при счете.
Адини всегда старалась правильно посчитать окна, в которые глядела, двери, через которые прошла, деньги в лавке господина Хиппеля, чтобы расплатиться за бесконечность пухлых в глазури пирожных. Адини любила слово «бесконечность». Оно легко справлялось с любым счетом, как и слово любовь справлялось со всеми чувствами. Адини уже давно решила, что любовь – это прежде всего точный счет, и, чтобы не расстраивать маму, следовало все верно посчитать.
О причине отъезда мать не говорила. Но Адини, заглянув в Гретель, знала, что родителей давно беспокоили известия из Берлина. Еще в июле 1935 года в канцелярии фюрера были собраны известнейшие профессора-психиатры, которым объявили о необходимости проведения эвтаназии детей с пороками развития. И хотя папа Адини был почти император и всегда поздравлял Гитлера с днем рождения, уверенности, что семья сможет защитить дочь, не было.
Мама не разрешила Адини взять Гретель с собой.
– Твой новый домик, дорогая, будет мал для нее, – сказала она. – И ты уже совсем взрослая девочка для таких игрушек. Зато с тобой поедет замечательная воспитательница фрау… фрау… – Мама защелкала пальцами пытаясь вспомнить новое имя.
Для перевозки куклы пришлось бы нанимать еще один грузовик, но мама Адини не могла позволить семье подобные траты.
Валька
Наконец ты отпустила меня, поудобнее уселась на суку:
– А там что за деревья?
– Лес.
– Лес?
– Ты не знаешь, что такое лес?
– Подумаешь.
– Это пострашнее твоего папы.
– Значит, мы туда пойдем.
В нашем лесу хоронили собак. Поэтому он и назывался Собачий. Тетка говорила, что все деревья в нем, белки, совы, кроты выросли из собак и переняли их привычки, что все в лесу лаяло и выло.
– Непослушные дети из него не возвращаются. – Тетка сидела перед столиком со смешным названием «туалетный» и выщипывала бровь. – Вот пойдешь в него без спроса, и мертвые собаки мне все расскажут.
– Если я не вернусь, то какая разница – расскажут они или нет? – спросил я.
Чтобы остаться правой, тетка взяла меня за подбородок так, чтобы я смотрел на нее. Выщипанная бровь выгнулась тонкой дугой, а глаза стали как два темных от дождя камня.
– Без взрослых нельзя! – отчеканила каждое слово.
Иногда мы с ней приносили на опушку одеяло, бутерброды, лимонад, что продавался в нашем магазине, и играли в шашки. Тетка всегда выигрывала. Я обижался и как-то назвал ее за это Медузой Горгоной. Тогда подул сильный ветер. Лес разозлился, захотел дотянуться до меня, но у него ничего не вышло. Он лишь размахивал своими лапами и гудел.
– Скажи спасибо, что мы сейчас не в чаще, – сказала тетка.
Ветер поднял ее волосы, превратив в длинных тонких змей. Ногти на ее пальцах вдруг стали расти в три раза быстрее. И улыбалась она так, будто все вокруг действительно случилось из-за нее.
– Сам леса боишься, – сказала ты с издевкой.
– Ничего я не боюсь.
– Хм.
На этот раз твое «хм» мне совсем не понравилось.
Идти в Собачий лес дураков не было. Но ты опять взяла меня за руку, и они появились.
При тебе лес притворился добрым. Солнце шуршало в соснах, возилось в кустах. Кричали неизвестно какие птицы. Здесь нельзя было отделить один звук от другого. У леса было что-то общее с морем. В одном фильме я видел, как его волны накатывают на берег, и сразу вспоминал наш лес. Только в лесу этот звук шел сверху. Казалось, что ты находишься на самом дне зеленого моря.
Узлы корней на тропинке. Она петляла и куда-то делась. Под ногами захрустели прошлогодние шишки. Между сандалиями и пальцами забивалась теплая трава. Ты сказала, что можешь идти задом наперед, потому что у тебя на попе невидимые глаза, но сделала пять шагов и грохнулась. Лес засмеялся, и ты вместе с ним.
Скоро мы вышли на поляну, где хоронили собак. На поляне было семнадцать холмиков, поросших травой. Я уже умел считать до много. Над холмиками дрожал и жужжал нагретый солнцем воздух. Они неровно дышали, будто волновались из-за нашего прихода. А ты вдруг легко и ловко поскакала между ними на одной ножке. И я подумал, что стоило бы обменять свое умение считать на умение проскакать вот так на одной ножке.
– Почему твой папа ушел из пограничников? – спросил я.
– В ми-ли-ции е-му луч-ше. Он фрон-то-вик и по-сле вой-ны бо-ле-ет. – Ты остановилась, перевела дух. – Все фронтовики болеют.
– Дядя Гоша тоже фронтовик, но он здоровый.
– Значит, он неправильный фронтовик.
Теткин муж полковник Лапин остался на войне и, наверное, тоже был неправильным фронтовиком. На стенке висела его молодая фотография на фоне бомбардировщика, в котором он летал. Тетка говорила, что если долго смотреть на фотографию пропавшего человека, то он обязательно вернется. Однажды я смотрел на полковника Лапина с завтрака и до обеда. Даже в туалет не ходил. Но он не вернулся.
– А где твои родители? – спросила ты.
– Мама в Москве. Но на лето меня тетка забирает. Она меня еще на осень забирает, весну и на зиму.
– А ты давно в Москве был?
– Наверное, никогда.
Ты подошла и встала так близко, что я снова почувствовал запах редиски.
– У тебя писка большая?
– Не знаю. А у тебя?
– Хочешь посмотреть?
Твои глаза косили особенно сильно. Я даже не знал с каким из них разговаривать. Поэтому опустил голову и отрицательно покачал головой.
– Врешь. Хочешь, – сказала ты. – Давай попробуем, как взрослые в том журнале.
– Чего-то не хочется.
– У меня еще и пупок правильный. Он правильно завязан. А у тебя правильный пупок?
Про пупок я вообще никогда не думал.
– Н… – Твой левый глаз совсем съехал к переносице. – А я тебе свой журнал с мамой отдам.
– Не надо мне никакого журнала.
– Чего же ты хочешь? По глазам вижу, что хочешь.
– Фуражку.
– Хм. – Ты часто заморгала как от пыльного ветра.
Но ветра не было.
– Ладно, – сказала наконец.
Лесу твой ответ не понравился. Он сунул солнце в дупло и зашумел. В соседних кустах кто-то заворочался, затрещал сломанными ветками. Я подумал, что это проснулась мертвая собака.
Мы побежали. Я еле успевал за тобой. Там, где было светлее, мы остановилась и долго не могли отдышаться.
Ты спустила с меня штаны, встала на колени, нечаянно ткнулась щекой в писку, и я почувствовал, что щека у тебя теплая.
Писка моя была совсем не такой, какую мы видели в журнале. Маленькая, холодная, висевшая неулыбчивым хоботком. Подавив колебания, ты взяла ее в рот и тяжело выдохнула носом.
Твое дыхание холодило яички. Мы чего-то ждали. Попу кусали комары, но я терпел. К твоим пяткам прилипли серые сосновые иглы.
Ты подняла глаза.
Иногда я замечал такой взгляд у тетки, когда она кормила дядю Гошу щавелевым супом с яйцом и сметаной. Сидя за кухонным столом, она смотрела на него, как будто должна была открыться какая-то тайна. Но дядя Гоша ел суп, потом курил и ничего не замечал.
В общем, у тебя был дурацкий вид. И я усмехнулся.
Ты отстранилась и, отряхнув подол платья, сказала:
– Фигня.
Теперь я вел тебя по лесу. Ты была тихой и больше не скакала на одной ножке. А я думал, что сделает тетка, если мертвые собаки расскажут ей обо всем? Очень неприятно, если кто-то знает о тебе больше, чем нужно.
– Когда фуражку принесешь?
– Завтра, наверное. Папа в ней на службу ходит. А больше фуражки у него нет.
Внутри меня шевельнулся маленький стыд. Если нет другой фуражки, то забирать последнюю нельзя. Может быть, ты ждала, что я так и скажу. Но я не сказал.
Вечером я все время вспоминал твои серые от пыли пятки с прилипшими к ним сухими сосновыми иголками. Думать о них хотелось все время. Еще я долго рассматривал свой пупок – маленький узелок посреди живота. А у тетки вместо узелка была аккуратная воронка. Какой из наших пупков был правильным, я не знал. Что делать тому, у кого пупок неправильный, тоже было непонятно. Я вообще не смог бы рассказать толком, о чем думал. Дошло до того, что тетка заметила неладное, села рядом. Даже на потрепанном молью трофейном ковре, который мы купили на раменском рынке, она ухитрялась сидеть так важно, будто вокруг нее снова шевелил ветками Собачий лес.
– Рассказывай, – сказала.
– Чего рассказывать?
– Чего… – передразнила. – Я же вижу.
Никакие мертвые собаки ей не доложились. Я сам зачем-то все рассказал. И про солдатиков, и про журнал, и про то, что мы с тобой делали в лесу.
Тетка повертела меж пальцев отломанные солдатские ноги. Иногда она так рассматривала кольца, когда не знала, какое надеть. Мы поставили ноги в шеренгу, но зрелище вышло странное. Как играть в это было не ясно.
– Миа – красивое имя, – сказала тетка.
Я тоже подумал, что красивое.
– А ты что делал? – спросила тетка.
– А что надо было делать? – спросил я.
Сашка Романишко сказал, что если вовремя заглянуть человеку в рот, то можно увидеть, какие внутри него мысли. Но рот у тетки был закрыт, а взгляд был, как будто она сейчас скажет: «Это еще что за глупости несусветные?» Тетка не знала ответ на мой вопрос.
– Надо было, наверное, ее по голове погладить, – с сомнением сказала она.
– Зачем? – спросил я.
Тетка выдохнула, как продырявленный мяч:
– Затем, что человек всю жизнь с благодарностью помнит каждое доброе прикосновение, – сказала и тут же засобиралась неизвестно куда.
С улицы прилетел привычный крик. Мать Ленки бродила вдоль сараев, искала дочь.
856
Куклу нашли в июле тысяча девятьсот сорок пятого года, когда проверяли подвалы дворца Цецилиенхоф. В нем должна была пройти послевоенная конференция союзников. Кукла лежала в намертво забитом ящике из темных от влаги досок. Генерал Воскобойников распорядился просушить ее, очистить от плесени и доставить к себе. Через неделю Воскобойников должен был лететь в Москву. Куклу он решил подарить дочери.
Из дворца ее, завернутую в ковер, везли на полуторке. Кукла была велика, и ковра не хватило, чтобы укрыть ноги и глаза. Дразнили пыльной зеленью, приступившие к дороге, деревья. На ухабах прыгали облака.
Потсдам еще нес в себе едкий химический запах взрывчатки и трупной гнили. Горожане разбирали рухнувшие после ковровой апрельской бомбардировки дома. Извлекали из-под завалов бывших людей, собак и кошек. Целые кирпичи отделяли от битых, аккуратно складывали на уже выметенный от щебня тротуар.
Война отпускала. На разрушенные улицы уже можно было смотреть как на ландшафт.
– Ну и наворотили мы, – сказал маленький солдат, сидевший у ног куклы. – Весь город в кашу.
На самом деле он думал о гречневой каше и молоке. Как оно течет из глиняной крынки где-то в деревне под Могилевым.
– Не мы. – Седой солдат положил свои ноги туда, где под ковром тянулся кукольный рот. – Англичане бомбили – союзники.
У седого болели колени, распухшие от сырости дворцового подвала. Но он думал о странном свойстве человека, который, уничтожая все на своем пути, вдруг легко мог ужаснуться разрушению, происшедшему без его участия. О том, что человек совсем не умеет обращаться с собственной памятью и не хочет жить тем, что натворил.
– Надо помнить хорошее, – ответила ему Адини. – Мы то хорошее, что мы помним. Мне так папа сказал.
Но седой солдат конечно же ее не услышал. Взрослые не слышали ее голос.
С тех пор как Адини уехала, даже Гретель слышала ее еле-еле.
Адини не умела менять память куклы на расстоянии. Гретель давно была наполнена до краев чужим горем, разрушением и смертью. Но слова Адини, движение, пронизанный солнцем воздух вызвали улыбку на вязаном лице. Под ковром и тяжелыми сапогами седого солдата ее никто не заметил.
Потом была темнота упаковки. Полет. Гул двигателей Ли-2. Влажный после дождя московский воздух и полные ожидания волны памяти. Здесь жили, будто на днях наступит всеобщее и равное счастье. Прошлое здесь пугало, а представление о завтрашнем дне не имело четких очертаний.
Девочку звали Лара, и ей было восемь лет. Она стояла посреди пронизанной лучами комнаты и была рада подпиравшему потолок подарку.
– Это Гретель, – сказала Лара.
– Как же ты узнала ее имя? – спросил Воскобойников. Ему надо было что-то спросить.
– Папа, я же вижу.
Лара видела, что больше всего на свете Воскобойников жалеет о том времени, когда не мог быть с рядом с ней. Скоро Лара знала про отца все – и самое хорошее, и самое стыдное, которого было намного больше. И ей хотелось его утешить.
Гретель не понимала, что делиться с обыкновенным ребенком чужими воспоминаниями очень опасно, что от них он неправильно взрослеет, теряет желание жить и видит такое, что обычный человек даже представить себе не может. Но Гретель была всего лишь куклой – отражением чужой памяти. Через полгода Лара неожиданно умерла. Надо было быть особенной, как Адини, чтобы выдержать большую память Гретель.
Жена Воскобойникова хотела сохранить комнату дочери. Но он вынес из детской все, распорядился побелить потолок, отциклевать паркет и поклеить новые обои.
Валька
Утром, неся перед собой запахи гуталина и «Тройного» одеколона, к нам пришел твой отец. После каждого шага он раскачивался всем телом – искал равновесие. Новенькая милицейская форма. Темные круги под мышками. Фуражка чиркнула по дверному косяку, но он успел придержать ее рукой. Сел за стол, заполнив собой всю кухню и коридор, достал из планшета, разложил на клеенке листки с ветхими краями и мутными печатными буквами.
– Я ваш новый участковый капитан Рубан. – Твой отец казался медведем, который съел человека и теперь пытается говорить животом. – По профессии вы переводчик с немецкого?
– С немецкого, английского, венгерского, польского, – ответила тетка.
– …и работаете бригадиром на кукольной фабрике? Странное занятие для переводчика.
– Хотите пристроить по специальности?
Я не смотрел на тетку, но знал, что она опять изогнула бровь. Она всегда так делала, когда отчитывала меня. Но твой отец не обратил внимания на ее бровь и говорил так же ровно, как мелочь в магазине отсчитывал.
– Год осуждения?
– Сорок девятый.
– Освобождения?
– Пятьдесят пятый.
– Амнистия?
– Да.
– Судимость снята?
– Нет.
– Муж на фабрике работает?
Тетка стояла перед ним, расправив плечи, задрав подбородок.
– Он не на фабрике.
– Где же?
– Первый Белорусский, сорок четвертый.
– Где похоронен?
– Первый Белорусский, сорок четвертый.
– Что ж – познакомились. – Твой отец вернул листки в планшетную сумку. – Ищу свидетелей. – Не вставая с табурета, он вдруг взял меня за плечи, придвинул к себе. – Ты вчера Лену видел?
– Не видел, – зачем-то соврал я.
Твой отец крепче сжал мои плечи. Лицо передо мной увеличилось, дыхнуло больницей.
– Кочегар наш Перегудов…
– Дядя Гоша?
– Дядя… видел, что вы с Мией пошли в лес. А Лена пошла за вами. Это правда?
Из-под козырька фуражки сквозь меня внимательно смотрели глубоко запавшие неживые глаза. Кто-то управлял телом твоего отца и крепко меня держал. Нельзя было убежать, даже отвернуться.
Сначала мне расхотелось фуражку. Потом по ногам поползло теплое. Штаны потемнели.
– Вот тебе и Первый Белорусский, сорок четвертый, – сказал твой отец.
Наверное, его слова должны были прозвучать как обидные. Но он произнес их с сочувствием.
Тетка легко отобрала меня, прижала к себе.
– Не видел, значит, не видел. – Так строго она даже со мной не разговаривала.
Нам пришлось пятиться, чтобы твой отец смог выйти и закрыть за собой дверь.
Я стоял без штанов посреди кухни в наполненном водой тазу. Тетка мыла меня с мылом, которое вкусно пахло клубникой. Даже у Маргаритки мыло пахло так себе, а наше хотелось съесть. Я думал, что тетка начнет спрашивать про лес и дурканутую Ленку, но она лишь сказала, что сегодня я посижу дома. Я не спорил. Мне и так было видно все, что происходило во дворе.
Твой отец допрашивал дядю Гошу на скамейке у нашего дома. Дядя Гоша смотрел на папиросу, а твой отец, откинувшись на прогнувшийся под его тяжестью щербатый забор, медленно шевелил губами. О чем они говорили, я не слышал. Но разговор обоим не нравился. Огонек в пальцах подрагивал и ярко вспыхивал, когда дядя Гоша втягивал в себя дым.
Появился сутулый человек в остроносой кепке. Он вел на поводке старую овчарку со впалыми седыми щеками и провисшей от времени спиной. За всю их общую розыскную жизнь и погони собака вытянула человеку руки длиннее рукавов пиджака. Такую собаку я тоже хотел.
Из подъезда вышла мать Ленки – коренастая с румяными, как пирожок, руками. Очки с толстыми линзами делали ее глаза огромными, как у кукол. Она нащупала на бельевой веревке дырявый девчачий носок. Все по очереди понюхали носок и остались недовольны. Собачник сказал что-то доброе. Мать Ленки сняла очки, чтобы никого не видеть.
Собачник сунул овчарке под нос подол ее платья.
– Кунгур, след, – сказал громко.
Кунгур улыбнулся и лениво замельтешил пятками. Собачник, следуя за слабо натянутым поводком, тоже замельтешил пятками. Твой отец и дядя Гоша не торопясь двинулись следом. Им было неохота идти рядом. Они делали вид, что каждый сам по себе.
В тот день я придумал игру для солдатских ног. Теперь это были футболисты. Четыре в каждой команде и один запасной. Ворота сделал из пустых спичечных коробков, а мячик скатал из желто-красного фантика карамели «Хаджи-Мурат». Мячик вышел слишком большим, но рвать фантик не хотелось. Мне нравилась картинка, на которой был изображен человек в халате. Тетка говорила, что в Ленинграде до сих пор прячут его голову, что, обложенная ватой, она лежит в коробке, как наши елочные новогодние шары. Я представлял, что взрослые перед Новым годом достают ее и показывают для праздника своим детям.
– Не нашли. – Ты села на деревянный край песочницы, расправила платье на криво заточенных коленках. – Папа до ночи по лесу ходил. Я проснулась, а он спит весь в земле, иголках и с открытыми глазами.
– Как это с открытыми?
– Он всегда спит с открытыми глазами, когда преступника ищет. – Всем своим видом ты пыталась похвастать, что у тебя самый страшный папа в мире.
– По нашему лесу сто лет ходить можно и ничего не найти. – Я как раз выкопал солдат из могилы и разозлился. Вместо девяти нашлось восемь. Еще раз перерыл всю могилу – восемь. – Ты солдатика украла?
– А вот и нет.
– А вот и да!
– Наверное, тот, который больше всех сопротивлялся, взял и воскрес, – сказала ты. – Потому что его убить нельзя.
– Что это еще за воскрес? – Как же мне надоели эти новые слова. Их говорили все – тетка, твой отец, Юрка и даже ты. Только у меня одного все слова были старые.
– Воскрес – это когда твой солдат встал и ушел.
– Без ног?
– Без всего.
Мы первый раз ссорились. Наверное, потому, что с утра уже было жарко. Хотелось закопаться в еще влажный песок и так просидеть весь день.
– Фуражку гони. – Про фуражку от злости вспомнил. О ней не хотелось думать ни мне, ни тебе.
– Видел, как Ленка за нами кра́лась? – вдруг спросила ты.
– Нет. А ты?
– Нет. Слу-у-ушай. Если она за нами шла, то надо просто пойти той же дорогой, и мы ее найдем.
– А твой отец разве не так ходил? Ты же ему все доложила.
– И ничего не доложила.