Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ну что же, Сергей Павлович, если Лифарь отказывается, дайте тогда «Spectre» Долину.

– Пожалуйста, не указывайте мне, кто может танцевать, – сухо и резко возразил Дягилев.

И спектакль «Spectre de la Rose» не состоялся.

Этот сезон был сплошным триумфом Русского балета, но особенную радость доставил Дягилеву успех «Весны священной».

Усталость, болезнь Сергея Павловича и мой видимый отход от него давили меня, я чувствовал, что Сергей Павлович принимает меня внешне и доволен наружным покоем, боится искр, избегает со мной душевных разговоров, чувствовал все время над собой какой-то гнет, чувствовал, как обстановка все тяжелеет и мрачнеет, как создается безвыходность…

Из Лондона Сергей Павлович из-за своей болезни уехал в Париж, для того чтобы посоветоваться с доктором Далимье. Какой-то особенно волнующий характер носило прощание Сергея Павловича с труппой. Дягилев долго и нежно прощался со всеми старыми артистами, особенно нежно с Кремневым, и с верным Василием; с Григорьевым у него произошла неприятность, потому что Дягилев отставил его жену – Чернышеву (Дягилев постоянно упрекал Чернышеву в том, что она предпочитает быть последней среди первых и не хочет быть первой среди вторых танцовщиц). Уходила Чернышева, уходил Баланчин, вообще предчувствовалась реформа труппы, какая уже произошла один раз, когда Сергей Павлович уволил сразу около десяти артистов. Чувствовалось, что и теперь что-то готовилось; в труппе было тревожное настроение и много говорилось о том, что у Дягилева истрепались нервы и что к нему трудно с чем бы то ни было приступиться.

27 июля мы одни, без Дягилева, точно уже осиротевшие, уезжали через Остенде (где дали два спектакля) в Виши.

Я с Сергеем Павловичем простился до Венеции, сговорившись приехать в Венецию в один день с ним. В Виши мы дали четыре спектакля: 30 июля, 1, 3 и 4 августа; 4 августа 1929 года шли «Чимарозиана», «Le Tricorne»[347] и «Волшебная лавка», – это был последний спектакль в двадцатилетней истории дягилевского Русского балета, после выступления моего и Войцеховского навсегда опустился дягилевский занавес (Долин уехал раньше в отпуск и не танцевал в этот знаменательный вечер).

Все разъезжались, рассыпались: Кохно, как всегда, уезжал в Тулон, Валечка Нувель со Стравинским в Канталь, Павел Георгиевич оставался в Париже.

Сергей Павлович дважды был у Далимье (25 и 27 июля) и после второго визита написал мне ласковое письмо:

«Родненький мой. Поздравляю с окончанием Лондона, и таким блестящим. Радуюсь за успех „Блудного сына“, а сколько веночков и цветочков!! От кого же было столько?!

Уезжаю сегодня в 2 часа. Здоровье лучше, но рана еще не зажила. Далимье ахнул, когда увидел, и говорит, что я счастливо отделался! Вчера подписал Испанию, т. е. Барселону, думаю, что ты будешь рад. Напиши мне в Munchen, Regina Palace.

Обнимаю и благословляю.

Твой друг С. П. (тут же нарисован кот – так себя называл С. П.).

Будь умненький на шестой годок».



Далимье отговаривал Сергея Павловича от поездки в Германию и находил, что ему необходимо немедленно отправиться на какой-нибудь курорт и заняться серьезно лечением. Особенно восставал Далимье против Венеции, сырость которой может оказаться пагубной для фурункулов Дягилева.

Сергей Павлович не послушал советов Далимье и поехал в Германию. В Германии, как было условлено, он встретился с Маркевичем и был с ним в Баден-Бадене (28–30 июля), в Мюнхене (30 июля – 5 августа) и в Зальцбурге – на фестивале. В Баден-Бадене на концерте Сергей Павлович встретился с princesse de Polignac, которая нашла его сильно изменившимся. Видели в Баден-Бадене же Сергея Павловича и Набоков с женой. «Хотя он и произвел на нас очень нездоровое впечатление, – писал Н. Д. Набоков, – все же никак в голову не могла прийти мысль о столь близкой и страшной развязке».

Сергей Павлович много занимается книжным делом, ходит по антикварам и покупает книги, слушает музыку, видается с Хиндемитом и Рихардом Штраусом, который дарит ему с надписью свою «Электру», но больше всего посещает врачей и советуется с ними. Музыка сильно и размягчающе действует на него, особенно Моцарт и Вагнер. Еще так недавно Сергей Павлович жестоко нападал на Вагнера – 1 августа в Мюнхене он в «Тристане и Изольде» «заливался горючими слезами»; но больше всего трогает и восхищает его в это время Шестая симфония Чайковского.

Юный музыкант не то что разочаровал, а утомил Сергея Павловича своей незрелостью; «cure musicale»[348] не удался – слишком усталым чувствовал себя в это время Дягилев, чтобы что бы то ни было начинать. В Германии его больше всего потянуло к покою и к старым привязанностям. 7 августа Сергей Павлович пишет Павлу Георгиевичу большое письмо, в котором дает ему поручение, что Павел Георгиевич должен привезти ему в Венецию – вплоть до «флакона духов „Mytsouko“ от Guerlain[349] (Champs Elysees) франков в 100–150»; все письмо спокойно-делового характера, но в нем находятся следующие строки: «Послал тебе телеграмму, прося приехать в Венецию. Хочу тебя видеть и к тому же продолжаю хворать и вижу тебя рядом со мною отдыхающим в Венеции. Рана зажила, но начались какие-то гадкие ревматизмы, от которых очень страдаю». Кончается письмо опять поручением: «Если Сережа не взял с собою пакет от Левина (славянского „Апостола”), то непременно привези его с собою.

Жду с нетерпением. Твой Сергей Д.»



Никого не нужно больше Сергею Павловичу, кроме его «Павушки» и меня. И мне, своему «родненькому» (в письмах своих он теперь меня иначе не называет, как «родненьким»), он пишет, посреди страданий, трогательные, ласковые письма и телеграммы и просит своего «Котю» не забывать «Кота»…

Не получая долго от меня писем, Сергей Павлович забрасывал меня телеграммами. Наконец он получил от меня телеграмму в Мюнхен и тотчас же ответил (2 августа) в Виши:

«Родненький. Телеграмма твоя меня несколько успокоила. Однако ни одного письмеца от тебя не получил. Отчего не написал? Забыл, Котя? Получил ли мое письмо из Парижа?

Хиндемиты очень милы, но он еще ничего не сделал. Однако полон желания и надежд. Кантата его курьезная, но сделана наспех, спектакль, ее сопровождающий, плох[350]. Встретил массу знакомых из Парижа, между коими m-me Polignac, m-me Dubost [Дюбо] etc. Здесь питаюсь Моцартом и Вагнером. Оба гениальны и даются здесь превосходно. Сегодня в „Тристане” заливался горючими слезами. Книжные дела тоже в большом ходу. Поблагодари Борю за первое письмо. Оно тревожно, но, судя по телеграммам, все устроилось.

Не забывай Кота, который тебя обнимает и благословляет». (Вместо подписи нарисован кот с задранным кверху хвостом.)

Это было последнее письмо, которое я получил в своей жизни от Сергея Павловича (после этого письма были только телеграммы).

7 августа Сергей Павлович выехал из Зальцбурга, а я из Парижа – в нашу Венецию.

8 августа я приехал в Венецию. Выхожу из вагона, ищу глазами Сергея Павловича – его нет на вокзале, еду на Лидо в Гранд-Отель, уже взволнованный, – перед отелем его тоже нет, он не встречает, не ждет меня, как бывало раньше. Подымаю голову и вижу в окне бледного Сергея Павловича, машущего мне рукой. В первую минуту я даже не узнал его – такая страшная перемена произошла в нем за те две с половиной недели, что я не видел его: белый-белый, старый, слабый, неряшливый [Сергей Павлович постоянно оставлял в отелях белье, галстуки, платки; в это путешествие по Германии он растерял все белье и у него не было даже самых необходимых вещей].

У меня кольнуло сердце, я весь затрепетал: «Что такое с Сергеем Павловичем?»

Вбегаю к нему в комнату. Сергей Павлович – какой-то другой Сергей Павлович – обнимает меня со слезами, начинает дрожащими руками трогать меня, чтобы удостовериться, что это действительно я: Сергей Павлович все время ждал меня и не верил, что я приеду.

– Что с вами, Сергей Павлович? Как ваше здоровье?

– Очень неважно себя чувствую и к тому же невероятно устал с дороги. Вообще чувствую себя необыкновенно слабым и усталым. Поездка в Германию не удалась и только еще больше утомила. В Мюнхене у меня началась невыносимейшая боль в спине и вот уже шестые сутки не прекращается ни на одну минуту. Не могу спать, не могу двигаться, не могу есть. Желудок совсем не варит, а тут еще на прошлой неделе проглотил свой зуб и боюсь, как бы не было воспаления слепой кишки. Так устал, так плохо себя чувствую, что вот хотел выйти встретить моего Котю – и не мог, подгибаются колени, совсем не могу ходить. Доктора в Германии нашли ревматизм, а я боюсь, нет ли чего-нибудь более серьезного и опасного. Ну, а ты как?

Как я? Мне до ужаса, до страха больно видеть таким Сергея Павловича и мучительно жаль его, но в моем чувстве к нему нет ничего, кроме этой жалости.

Жаль даже не моего Сергея Павловича, не моего «единственного», а жаль старого, больного, страдающего, мучающегося человека. Появляется какая-то опасливая физическая брезгливость, как будто к трупу. И это чувство во мне остается до последних дней Сергея Павловича, как будто инстинкт самосохранения делал меня автоматом и подготовлял меня к тому, чтобы легче перенести грядущую неизбежную потерю.

Я быстро переодеваюсь и везу Сергея Павловича в Венецию к его доктору. Доктор внимательно осматривает всего Сергея Павловича, выслушивает его рассказ о страданиях и не находит ничего серьезного (ревматизм, остатки фурункулов и переутомление), шутит и хлопает по голому телу Сергея Павловича, говорит, что необходимо долечить фурункулы, делать массаж ног, а главное – отдохнуть в полном покое. Доктор немного – на короткое время – успокоил Сергея Павловича, но не рассеял моих страхов: меня пугала больше не болезнь его, а его подавленное настроение и нервный упадок.

От доктора мы поехали на площадь св. Марка и на ней провели остаток вечера. Сергей Павлович сидит в тихом, странном, блаженном состоянии и все жалуется на усталость:

– Как я устал! Боже, как я устал!

Возвращаемся в отель. Сергей Павлович, из боязни одиночества, которая у него становится панической (он как будто боится умереть, если останется один, присутствие другого как будто оградит его от смерти – он начинает бояться смерти), берет огромнейшую комнату с двумя кроватями и просит меня остаться с ним на ночь.

Начались долгие бессонные ночи – с этой ночи я не заснул до 20 августа – и медленные, бессолнечные, душные и тяжелые дни. Я превратился в сиделку, в сестру милосердия, часами массировал ему ноги, подавал лекарство, одевал его и подымал с постели: он не мог не только одеваться без помощи, но и вставать. Сергей Павлович каждый день теряет силы, я боюсь его растущей слабости и стараюсь прогнать тревожные мысли. Мне жутко оставаться одному при нем, я тороплю Павла Георгиевича и разыскиваю Кохно – но когда они еще приедут?

Сергей Павлович посылал меня играть в теннис, на пляж («Что ты все сидишь со мной, как будто я умирающий»?) и в то же время боялся, что я надолго уйду и оставлю его одного; я спускался из отеля к морю, одиноко сидел на бессолнечном пляже (с самого нашего приезда в солнечной, радостной Венеции не было солнца) и торопился вернуться к нему.

Сергей Павлович пытается заниматься делами, советуется со мной о реформе труппы, говорит, что назначает меня хореографическим руководителем и балетмейстером Русского балета. Я отказываюсь, ссылаясь на свою неопытность, и говорю, что лучше пригласить снова Мясина.

– Нет, с Мясиным навсегда покончено. С меня довольно того, что было…

От воспоминаний о Мясине мысли Сергея Павловича перешли к другим друзьям, изменившим ему, и ко мне. Он стал говорить со мной с необыкновенной нежностью и тут сказал мне фразу – я ее и сейчас слышу:

– Ты лучший из всех, как я тебе благодарен за все!

Знал ли, чувствовал ли Сергей Павлович, что в эти страшные последние дни он был одинок, совершенно одинок на свете, что в эти дни, только в эти дни (как потом я мучился раскаянием перед его мертвым телом), я вдруг отошел от него, что он перестал для меня существовать; я хотел все сделать, чтобы спасти его, спасти, сохранить его жизнь, я готов был просиживать ночи и делать все, что нужно, готов был на все (если бы от меня зависела его жизнь!), я мучился его мучениями, мне было его невыразимо, несказанно жаль, но я был только сиделкой и внутренно был далек от него. Иногда мне казалось, что я вижу его умоляющий взгляд – молящий о дружбе, о настоящем. Что я мог сделать?

Иногда – особенно по ночам – Сергей Павлович начинал вспоминать свою молодость, свое студенчество, говорил, что это было самое счастливое время всей его жизни, рассказывал свое путешествие по Волге на Кавказ и плакал, вспоминая Волгу, красивейшую русскую реку, и левитановские пейзажи, тосковал по России, которую больше никогда не увидит, как никогда не воскресит студенческих годов, когда начинал входить в жизнь, когда появлялись первые мысли, первые идеи, когда чувствовал в себе такую силу и такой поток энергии, который затопит мир, когда знал, что будет будущее – большое мировое будущее. С нежностью вспоминал о первых выездах за границу, о первом путешествии в Италию, о первой Венеции, о первой Флоренции, первом Риме, о начале своей самостоятельной жизни, вспоминал о своем первом блестящем парижском оперно-балетном сезоне, когда Нижинский с Анной Павловой и Карсавиной в «Клеопатре» и Шаляпин с Фелией Литвин в «Юдифи» вместе с ним завоевывали Париж. Пробегал свою жизнь – жизнь творца и жизнь туриста (в жизни Сергей Павлович был туристом), теперь хотел начать новую жизнь, жизнь оседлую и сосредоточенно-углубленную, и потому не хотел умирать, боялся смерти, боялся того, что не все в жизни было настоящее, боялся актерства в прошедшей жизни. Почувствовал ли Сергей Павлович, что в его жизни не все было ладно, что в своих чувствах он не руководился никаким высшим началом, что в них не было вложено никакого усилия над собой, над своим эгоистическим желанием, – и в нем впервые проснулось раскаяние, которого он не знал в жизни?

Много говорил Сергей Павлович о музыке и уходил в музыку, защищался музыкой, растворялся в ней и искал в ней утешения и ласки. Со слезами вспоминал он мелодии Чайковского – длинные, тягучие русские мелодии – и с явным волнением, сильно эмоционально напевал Патетическую симфонию, говорил, что в музыке нет ничего лучше Шестой симфонии Чайковского, «Мейстерзингеров» и «Тристана».

– А как же ваш Глинка? (Дягилев всегда из русских композиторов восхвалял больше всех Глинку.)

– Глинка – явление, конечно, великое, но чисто национальное и историческое, а Чайковский и Вагнер выше всякой национальности, человечнее и навсегда останутся в музыке, пока людям нужна будет музыка, – вечное в них выше временного, преходящего.

И Сергей Павлович поет «Тристана»; и у него душа как будто истаивает в любовном томлении второго акта и покидает свою земную личную оболочку.

Помню, как после мучительной бессонной ночи в возбужденно-нервном, каком-то кричащем настроении Сергей Павлович начинает с утра петь – поет так громко (голос у него был малоприятный, малогибкий, но невероятной силы), что дрожат стекла в окнах. – Поет долго, нервно-напряженно, кричит. Жуть и ужас охватили меня от этого пения.

Но больше всего думал и говорил Сергей Павлович о смерти:

– Как ты думаешь, Сережа, я не умру теперь, болезнь моя не опасная?

Я успокаивал его, говорил, что от ревматизмов еще никто не умирал, что фурункулы его совершенно заживают и что доктора не находят не только ничего опасного, но даже серьезного в его положении… Но мне было неприятно и страшно неожиданно видеть этого человека, которого я считал нашим Ильей Муромцем – богатырем, могучим духом, могучим мыслями и могучим телом, – боязливым, как женщина, дрожащим и ожидающим милости – жизни.

Помню наш разговор вечером 14 августа, тогда, когда уже Сергей Павлович окончательно слег.

– У меня еще столько неоконченных планов, столько еще нужно сделать, что я не хочу умирать, и так боюсь, что смерть близка, и думаю, что буду продолжать бояться ее до последней минуты и до последней минуты не буду хотеть умереть, сколько бы я ни прожил. А ты, Сережа, ты боишься смерти?

– Нет, Сергей Павлович, я не боюсь смерти и хоть люблю жизнь, но готов в любую минуту умереть, готов когда угодно даже застрелить себя и сам уйти из жизни. Может быть, мы, новое поколение, другие, чем вы, может быть, потому, что у нас меньше желаний и будущее нам безразличнее, но мы всегда готовы к концу, не боимся его и можем принять его стойко, с улыбкой. Я готов хоть сейчас умереть. У меня есть страх смерти, но страх метафизический, а не личный, лично я не боюсь смерти, не боюсь своего уничтожения. Мне страшна мысль о конце, но я не боюсь нисколько моего конца.

– Как это странно, как это странно! Да, конечно, мы совершенно разные люди, разных эпох и верований.

Сергей Павлович помолчал и потом тихо сказал: – Спасибо тебе, что ты пришел ко мне в самую трудную для меня минуту. Ты все знал и все-таки пришел… Serge, tu sais, tu m’a dominé![351].

12 августа Сергей Павлович слег, чтобы больше не вставать. Началось его сгорание. Температура стала подыматься каждый день все выше и выше, становилось страшно: до чего же она дойдет! Утром 12-го было еще 36,7°, через два часа (в одиннадцать утра) 37,6°, на другой день дошла до 38,5° (несмотря на прием аспирина), 14 августа – до 39,5°; 15-го и 16-го, под влиянием аспирина и хинина, слегка понизилась, но с 17 числа начала снова стремительно идти вверх: 17-го опять дошла до 39,5°, 18-го – 40,5° и ночью 19-го – 41,1°. Итальянские доктора, лечившие Сергея Павловича, – профессор Витоли и доктор Бидали – почти не отходили от него (Бидали, например, был 16 числа пять раз) и не понимали, что с ним происходит, и не знали, как объяснить это сгорание организма, как остановить его. Несколько раз бралась кровь Сергея Павловича для исследования, анализ крови давал отрицательную реакцию и ничего в ней не обнаруживал.

В разгар болезни приезжает Кохно; Сергей Павлович его почти не узнает (правда, Кохно весь выбрился) и мало реагирует на его приезд, – Сергей Павлович метался в жару, бредил по ночам и задыхался. Страшные ночи переживали мы с Кохно, когда Сергей Павлович начинал громко, в голос, плакать, рыдать и кричать или, как это было 16 числа, требовать, чтобы его перенесли на другую постель – на мою. У меня в семье было поверие, что перейти на постель другого, близкого человека предвещает смерть. Это поверие суеверный и боящийся смерти Сергей Павлович хорошо знал, и потому-то его требование привело меня в такой ужас, и я резко воспротивился этому – вольному? невольному? – самоубийству.

– Вы с ума сошли, Сергей Павлович, это невозможно, я не позволю этого.

– Нет, нет, я хочу перейти на другую постель, – с жаром настаивает Сергей Павлович.

17 августа температура с утра была высокая – 38,3°, но Сергей Павлович чувствовал себя сравнительно сильно и бодро.

Мы с Кохно спустились завтракать, и после завтрака стали играть в пинг-понг и – первый раз – разыгрались и не поторопились подняться… Вдруг мальчик-грум приносит нам записку – последнее, что Сергей Павлович написал в жизни, – дрожащие буквы на кривых, поднимающихся вверх строчках: «Скажите доктору, что у меня пульс с ужасными перебоями. Если он может на минуту подняться, окончив завтрак, он увидит».

Мы послали за доктором, а сами поспешили подняться к Сергею Павловичу и тут увидели ужасную картину: Сергей Павлович, весь переворачиваясь и задыхаясь, переползает по полу со своей постели на мою, старается и не может поднять ног. В наше отсутствие Сергей Павлович хотел позвонить, чтобы вызвать лакея и велеть перенести себя на мою постель, но не мог дотянуться до звонка, потерял равновесие, упал с постели, стал ползти… и повис на моей постели… Тут я понял, что идет смерть и что Сергей Павлович пошел сам навстречу смерти. С этих пор мы не отходили от Сергея Павловича и не оставляли его ни на минуту.

Сергей Павлович шел к смерти и в то же время страшно боялся умереть. За два дня до смерти он говорил мне:

– Ты не думаешь, Сережа, что я могу умереть?

Помню и другой разговор в это время, о котором мне теперь тяжело вспоминать.

– Скажи, Сережа, если меня переведут в госпиталь, ты будешь мне присылать цветы?

– Нет, не буду, – холодно и жестко ответил я.

Сергей Павлович очень огорчился. «Ну, а ты, Борис?» – обратился он к Кохно.

– О да, конечно, я тебе буду каждый день приносить цветы…

Приходит телеграмма от Павла Георгиевича: «Heureux arriver lundi 18 santé mieux Paul»[352]. Сергей Павлович грустно улыбнулся и сказал:

– Ну, конечно, Павка запоздает и приедет после моей смерти.

Сергей Павлович оказался прав: не подозревавший об опасном положении, Павел Георгиевич решил еще денек пожить в покое и приехал после смерти Сергея Павловича.

Я не мог больше выносить страшных бессонных ночей и всего ужаса, устал от своей рабской верности и написал Вальтеру Федоровичу Нувелю письмо с просьбой приехать. Нувель не приехал, но приехали другие – друзья Сергея Павловича, облегчившие ему своим сердечным отношением и теплой ласкою его последние сознательные минуты.

Неожиданно на пароходе герцога Вестминстерского приехали Коко Шанель и Мися Серт. Я был рад приезду Серт и Шанель – и за Сергея Павловича, и за себя.

Мися Серт и Шанель навестили Сергея Павловича – он очень обрадовался их приходу, – посидели около часу и уехали на том же пароходе герцога Вестминстерского; по дороге, однако, они почувствовали большую тревогу и к вечеру 18-го вернулись в Венецию. Сергей Павлович не ожидал их, да и вообще уже ни о чем не мог думать и поминутно впадал в бредовое состояние (температура у него поднялась выше 40°), но, когда они вошли в нарядных белых платьях, Сергей Павлович узнал их и сказал:

– Oh, comme je suis heureux[353]! Как тебе, Мися, идет белый цвет. Носи всегда белое.

Говорить Сергей Павлович уже не мог, но в нем до конца оставалось бессознательное кокетство: больной, в страшном жару, он вставлял свою челюсть и, когда в бреду терял ее, беспокоился и инстинктивно хотел найти ее и вставить на свое место, инстинктивно не хотел показываться неряшливым и некрасивым, не в порядке (его беспокоили и запущенные усы и борода). Мися и Коко были поражены, как за два дня изменился Сергей Павлович (16 августа была надежда, что он может поправиться, и никаких особенно тревожных симптомов еще не было), сильно забеспокоились и вызвали немецкого доктора (Martin’a)[354]. И новый доктор ничего не понял в болезни Сергея Павловича: может быть, острый ревматизм, может быть, тиф (на тиф как будто указывала кривая температуры с правильным, постепенным повышением)… Послали телеграмму Далимье, чтобы он немедленно выслал противотифозную прививку, так как в Венеции ее невозможно было достать. Вызвали из американского госпиталя сестру милосердия.

Перед заходом солнца, около семи часов, пришла с цветами еще баронесса Catherine d’Erlanger[355] – большой друг Сергея Павловича.

– Oh, Catherine, que vous êtes belle, que je suis content de vous voir. Comme je suis malade! Je suis très, très malade! [356]

Catherine d’Erlanger ласкает Сергея Павловича, гладит его по голове, и под ее ласку Дягилев забывается… Придя последний раз в себя, он обращается к Мисе Серт, называет ее своим единственным настоящим другом и вдруг почему-то по-русски говорит ей:

– Мне кажется, словно я пьян…

Приходит доктор и говорит, что наступает кризис и что если сердце выдержит высокую температуру…

– Но приготовьтесь ко всему, положение очень тяжелое, и надежды очень мало, что сердце может выдержать.

Сергей Павлович впадает в бессознательное состояние, бредит, говорит какие-то непонятные слова, стонет: «А-а-а», потом вдруг начинает снова разумно говорить. Я сижу перед столиком, переписываю кривую температуры и смотрю на Сергея Павловича – он тяжело, с усилием дышит. Около одиннадцати часов вечера сестра милосердия обращается ко мне:

– Позовите скорее доктора, сердце очень плохо. Кохно спал рядом, я бужу его и умоляю бежать за доктором и за Мисей Серт. Доктор велит чаще делать уколы, но прибавляет, что положение безнадежно, – надо ждать восхода солнца – и советует послать за священником. Я решительно воспротивился: ни за что нельзя звать священника; мне казалось, что, если придет священник, значит, Сергей Павлович уже почти умер и наверное умрет, но в двенадцать часов ночи должен был сдаться – смерть уже несомненно была близка и неотвратима. Из православной греческой церкви пришел отец Ириней и прочел по-церковнославянски отходную – Сергей Павлович находился в бессознательном состоянии и ничего не видел и не слышал. В два часа ночи температура дошла до 41,1°, Сергей Павлович задыхался и начал умирать. До тех пор у меня оставался еще какой-то осколок надежды, я все время просил сестру милосердия делать уколы и поливать голову Сергея Павловича одеколоном. Сестра милосердия отказывалась делать такие частые уколы, и я стал делать их – чуть не каждые десять минут. Раньше Сергей Павлович сердился, кричал, если я неосторожно проливал одеколон и попадал слегка в глаз, ночью я стал дрожащими руками поливать на голову и нечаянно столько пролил, что одеколон полился по лицу и по глазам, – Сергей Павлович никак не реагировал на это, даже глаза его, открытые, невидящие, не закрылись и не дрогнули; никак не реагировал Сергей Павлович и на последний укол – рефлексы были совершенно потеряны.

На всю жизнь запомнилась мне эта страшная ночь, когда я сидел и держал на своих руках Сергея Павловича, с другой стороны – Кохно, в ногах – Мися Серт, а у окна стояли доктор и сестра милосердия (Gaydon)[357]. Так проходила ночь.

Когда все пересыхало во рту у Сергея Павловича, мы сперва поили его через соломинку (он не мог пить), потом просто наливали воды в рот. Страшно было от прикосновения к телу: в складках обжигал жар, но все тело было холодное и мокрое, точно Сергей Павлович лежал в холодной воде – в холодном поту. Около пяти часов, на заре, Сергей Павлович начал часто-часто дышать ртом – до пяти-шести вздохов в секунду, но не мог вдохнуть воздух в грудь, – так дышать, что я никогда не забуду этого страшного дыхания. В пять часов сорок пять минут дыхание остановилось, я стал в ужасе трясти его, и сердце снова забилось. Так я дважды возвращал Сергея Павловича к жизни. Но вот в третий раз без всякой судороги просто остановилось, прекратилось навсегда дыхание. Последнее движение головы – голова поникла. Доктор тихо подошел:

– C’est fini[358].

В это время первый луч восходящего солнца освещает две огромные слезы, катящиеся по лицу Сергея Павловича.

Тут, у мертвого тела Сергея Павловича (сознание еще не могло осмыслить смерти и поверить тому, что это навсегда, что Сергей Павлович ушел навсегда, на всегда умер), произошла дикая сцена: я бросился на тело Сергея Павловича с одной стороны, Кохно – с другой; я стал его отпихивать, и между нами завязалась борьба. Нас вывели. Друг Сергея Павловича Ландсберг тут же успокоил нас. Он возился с нами, как с детьми, и помогал нам распоряжаться похоронами.

Когда мы снова вошли к Сергею Павловичу, я вдруг сделался совершенно спокойным и бесстрастным, как-то даже чрезмерно, неестественно спокойным: все мысли мои пришли в спокойный, ясный порядок, я не упускал ни малейшей детали и обо всем подумал. Прежде всего я распорядился вызвать художников, чтобы сфотографировать его и снять с лица гипсовую маску. Ужаснейшее впечатление производило это снятие маски, когда художники били с большой силой по голове Сергея Павловича. Кохно поехал заказывать могилу, а я остался один с телом Сергея Павловича, не выходил из комнаты целые сутки и до тех пор не пускал никого в комнату, пока не окончил туалета Сергея Павловича. Теперь я сам не понимаю, как у меня хватило мужества и спокойствия так заниматься этим туалетом мертвого Сергея Павловича: я побрил его, постриг усы (так, как Сергей Павлович всегда носил усы, свои «петровские» усики), подвязал лицо полотенцем, разделил волосы на голове и сделал прическу, отрезал себе на память прядь волос, завязал галстук, вставил мои запонки (запонки Сергея Павловича я оставил себе на память; позже я заказал две пары запонок с изображением папоротника – дягиля[359]; Сергей Павлович не раз говорил мне, что его фамилия происходит от слова «дягиль» – папоротник), сложил его руки и вставит в петличку туберозу, которую он так любил. Когда все вошли в комнату, то ахнули – так красив и свеж был Сергей Павлович, как будто он и не умирал и как будто не было этих ужасных дней и ночей. Сергея Павловича обложили цветами, положили под постель лед, открыли вентиляторы, чтобы разредить невыносимую тропическую жару венецианского лета.

Пришла вторая телеграмма от Павла Георгиевича о том, что он приезжает в Венецию в четыре часа. Я хотел поехать на вокзал, но не мог отойти от тела Сергея Павловича, и Павла Георгиевича поехал встречать и подготовить к страшному Кохно. На пять часов дня была назначена панихида (с четырех часов над покойником читала раздражавшая меня монашенка-старушка, которую я отодвинул в угол). К пяти часам собрались все друзья Сергея Павловича, находившиеся в это время в Венеции, пришел священник, – я прошу подождать Павла Георгиевича. И вижу: Павел Георгиевич с Кохно медленно подымается наверх. У меня сердце похолодело от волнения за него (что он должен переживать?), и я прошу священника выйти и встретить Павла Георгиевича. Впоследствии я узнал, как Кохно «подготовил» на вокзале бедного Павла Георгиевича.

Павел Георгиевич, бледный, белый старик, входит в комнату, подходит к Сергею Павловичу, долго смотрит на него – у меня сердце разрывается за него, и я с трепетом, с дрожью жду, что вот сейчас произойдет что-то ужасное, – потом становится на колени, через минуту встает, по-русски широко крестится и отходит в сторону. Начинается панихида. Ночью мы втроем остались в комнате Сергея Павловича – Павел Георгиевич, Кохно и я. Беспокойная ночь с безумнейшей грозой (первая гроза разразилась в два часа дня, когда я оставался один с телом Дягилева): ветер-ураган валил деревья, молния прорезала комнату и странно освещала мертвое тело, как будто оживляла его. Весь день меня обжигала одна мысль: а что, если Сергей Павлович не умер? Ночью у меня начались галлюцинации: мне несколько раз казалось, что Сергей Павлович оживает и смотрит на меня, и я каменел от этого взгляда.

Перед зарей принесли гроб, Сергея Павловича положили в гроб с крестиком, который дала ему в руки тотчас же после смерти Мися Серт, все мы в последний раз поцеловали его в лоб, гроб запаяли и по парадной лестнице на руках снесли и опустили на charrette и повезли на пристань. Удивительное шествие – гроб Сергея Павловича везли по зеленому ковру: гроза поломала деревья и вся дорога была устлана сучьями, зелеными ветками и листьями. Гроб с венками (я заказал два венка: один от себя – «Au grand Serge»[360], другой – от труппы Русского балета) поставили на траурную гондолу (сбылось предсказание Сергею Павловичу, что он умрет на воде, – он действительно умер на воде, на острове), и большая черная гондола медленно повезла Сергея Павловича в греческую церковь в Венеции.

До выноса из церкви тела Сергея Павловича я держался и держал себя в руках; с этого момента начало сказываться то невероятное напряжение нервов, в котором я жил непрерывно – дни и ночи – с 8 августа, напряжение, принимавшее различные формы – от жестокого автоматизма первых дней до неестественного, сверхъестественного спокойствия, с которым я занимался туалетом умершего Сергея Павловича, и до галлюцинаций во время страшной ночной грозы. Нервы мои слишком напрягались, я весь насыщался электричеством, огненная грозовая разрядка была неизбежна. Действительно, я был близок к сумасшествию, к психическому заболеванию, психическому расстройству…

В Венеции Мися Серт приютила нас у себя в комнате, – мы не держались на ногах и едва ходили, я упал на ее постель и заснул мертвым сном. В десять часов Мися разбудила меня и повела в греческую церковь на отпевание. Мы подходим к церкви San Georgio de Sciavoni – церковь уже полна народу, Мися и Коко ведут меня под руки, я хочу войти в церковь и не могу: что-то меня не пускает, точно какая-то стена возникла перед церковью, через которую я не могу пройти. Я делаю усилия над собой, заставляю себя перейти преграду – и не могу. Этот необычный нервный припадок меня напугал: что со мной? Я схожу с ума? Эта мысль еще более меня испугала и парализовала мое движение. После нескольких усилий я вдруг бросился бежать – точно сломал, раздавил что-то твердое, несокрушимое, стоявшее между мною и церковью, – пробежал всю церковь и с ужасным криком упал в алтаре за иконостасом. Все подумали, что я сошел с ума.

После службы и отпевания замечательный кортеж (в нем была тихая, торжественная красота): опять на золотой, черной, великолепной, украшенной цветами гон доле плыли Мися Серт, Коко Шанель, Кохно и я; в другой, позади, в сопровождении вереницы других гондол – Павел Георгиевич. По сверкающей золотом синей глади Адриатики гроб повезли на остров San Michele и там на руках понесли к приготовленной могиле.

Я не хотел подойти к могиле, боялся смотреть, как будут опускать в землю гроб, стоял отвернувшись в стороне и тупо, исступленно мычал. Павел Георгиевич пришел за мной («Сережа, родной мой, идем, опускают гроб»), я не пошел, а почти пополз, ноги дрожали и сгибались от какого-то внутреннего страха, как будто, чем ближе к земле, тем менее страшно, менее видно; с тем же внутренним страхом-дрожью выслушал последние слова священника, что-то подавляя в себе, что-то сдерживая и преодолевая. Священник берет лопаточкой землю и бросает в могилу на гроб – какой ужасный звук! Я тоже беру землю и хочу бросить, но тут не могу больше сдерживать в себе какой-то растущей во мне не моей силы, которая охватывает меня, как одержимого, и разрушает, сметает мое сдерживание, – и бросаюсь, как обезумевший, в могилу… Десять рук меня схватывают и едва удерживают – такая неестественная сила появилась во мне – и выносят с кладбища.

Тихо, торжественно-тихо на острове San Michele, где покоится Сергей Павлович.

«…Venise, l’inspiratrice eternelle de nos apaisements»[361].

На памятнике Дягилева высечены слова, взятые мною из его записи на первом листе тетради, подаренной им мне для записей уроков Чеккетти:

«Желаю, чтобы записи учения последнего из великих учителей, собранные в Венеции, остались так же тверды и незабвенны, как и сама Венеция, постоянная вдохновительница наших успокоений. Сергей Дягилев. Венеция – 1926».

Моя жизнь

Глава первая

1905 год. В Киеве

Это был год смуты и потрясений. Моя родина Россия охвачена войной. Из глуби Сибири приходят вести о катастрофах: Порт-Артур капитулировал, наша армия разбита, флот уничтожен. Это полный разгром. Но еще до фатального исхода волнения происходят и внутри страны. Стачки, «Кровавое воскресенье» 9 января – следствие растерянности, уступчивости царя, поддавшегося силам реакции. То был год, когда восстал броненосец «Потемкин».

Грохот Истории раздавался по всему миру. Император Вильгельм II высадился в Танжере, рискуя спровоцировать всеобщую войну. Сунь Ятсен, будущий президент Китайской республики, создавал свою революционную партию.

Это еще не были революции, но они уже предвещали все катаклизмы века. История как бы тайно готовила глубокие преобразования: была опубликована теория психоанализа Фрейда; прозвучала импрессионистская музыка Дебюсси («Море»); возникали скандалы вокруг первых полотен фовистов; Сергей Дягилев устраивал в Санкт-Петербурге грандиозную выставку искусства XVII и XVIII веков, прежде чем год спустя окончательно расстаться с Россией; Эйнштейн открывал фотоны. Все силы, которые явят образ XX века, действовали. Рождался новый мир.

Обо всем этом я узнал позже, гораздо позже. Но для меня этот год знаменателен другим – тем исключительным, о чем не имеют воспоминаний, однако думают впоследствии с особым чувством: в 1905-м, в разгар всех пертурбаций, я появился на свет.

Итак, я родился 2 апреля 1905 года. В Киеве, где прошло все мое детство. Детство… Как это слово сохраняет на всю жизнь силу своего излучения! Но как, однако, может и изменяться образ детства, по мере того как проходит время. Свои детские годы я воскресил уже в книге воспоминаний[362]. Но теперь, спустя годы, когда моя жизнь приняла форму судьбы, я вижу детство в иной перспективе, в ином свете, более нежном и вместе с тем более значительном. Полагаю, что, описывая его сегодня, я невольно придаю меньше значимости личностям.

Как и подобает, по-моему, всякому счастливому детству, для меня главными фигурами были отец, мать, так же как братья и сестра. Мы жили вместе в большом доме, находившемся в квартале близ университета. Мой отец, служащий государственного департамента вод и лесов, являлся в моих глазах авторитетом, предполагающим доверие, но также поучительность и дистанцию. Моя мать, красавица, соответствовавшая ее имени София, была нам ближе. По правде говоря, только значительно позже я смог по-настоящему понять, чем она была для нас, как она любила своих детей и на что была способна для них. Только потеряв ее, я отчетливо представил ее прекрасное лицо матового оттенка, какое позднее увидел у балинезиек, озаренное тем негасимым светом, который властвует над моей жизнью. Оба моих родителя были еще молоды, жили собственной жизнью. Естественно, что я не занимал в ней слишком много места.

Впрочем, не больше и в жизни моей сестры Евгении и двух моих братьев Василия и Леонида. Возможно, я был бы ближе сестре, но она значительно превосходила меня по возрасту и не обращала на меня никакого внимания. Я мог быть в ее глазах лишь маленьким мальчиком, родство с которым служило скорее препятствием, чем поводом для общения. Чаще всего мне оставалось лишь любоваться ею, когда она готовилась в полном параде ехать со своими друзьями на бал в Императорскую Мариинскую гимназию. Если возраст моих братьев приближал их ко мне, младшему, то образ их мыслей и интересы нас разделяли. В действительности, как, полагаю, часто бывает, мы очень любили друг друга, не будучи по-настоящему дружны между собой.

Еще меньше я мог бы рассказать о годах, проведенных в Императорской гимназии, где учился. Я легко и быстро схватывал, превосходно усваивал то, что слышал на уроках, но за порогом класса, должен признаться, увлекался и занимался чем угодно, только не домашними заданиями и учебой. Все – от гимназического журнала, который я составлял позднее, до коллекции редких бабочек – служило предлогом, чтобы увильнуть от корпения над школьными книгами и тетрадями. По совести должен прибавить, что и мои однокашники, с которыми я находил общий язык, если нужно было поиграть с ними или посмешить их, не слишком меня увлекали. В их компании я словно играл роль по их мерке, чтобы быть с ними на равных, но не больше. Такое же чувство одиночества я ощущал всю жизнь и в кругу самых близких людей.

Я хочу, чтобы меня поняли правильно: как и всякий человек, я почти никогда не был один. Но я был один среди других – это большая разница. Это чувство не грустное, напротив, иногда оно может быть упоительным. Истинно, ни чувства, ни убеждения не бывают общими.

Может быть, именно в детстве я оказывался временами совершенно изолированным от сверстников. Но я вовсе не грустил по этому поводу, у меня были другие спутники, более захватывающие, обогащающие и более дорогие моему сердцу: сами места, в которых я жил, великий город Киев и природа, которая его окружала.

Как он был прекрасен, мой Киев! И как живо во мне воспоминание о его облике тех лет! Столица Украины уже была тогда большим современным городом, может быть наиболее западным после столицы империи Санкт-Петербурга. Но аромат Востока в ней еще ощущался, воздействие близкой Византии не заглохло. Над городом возвышались главы Софийского собора, маковки множества церквей создавали незабываемый силуэт. А киевские колокола! Стоит мне закрыть глаза, и я мысленно слышу, как они звонят по всему городу, сопровождая меня и опьяняя, когда я вечером возвращаюсь домой близлежащими старыми кварталами с деревянными домиками.

Еще один образ связан у меня с Киевом моего детства – лошади. Киев казался мне городом лошадей, я хорошо помню коляски, кареты, телеги, кучеров с их широкими плащами. И повсюду стук подков: стремительный, позвякивающий и тяжелый, прерывистый, он сопровождал нас весь день (по-настоящему я осознал это только теперь). Но самым большим праздником для меня было зрелище в самом центре города – караваны верблюдов, сопровождаемые узкоглазыми купцами-татарами. Это был совсем другой ритм жизни – присутствие животных в сердце города, и могла ли не радоваться душа ребенка, когда к нему возвращалась живая природа, в которой он так нуждался?

Я любил Киев, любил мой город, где все казалось мне огромным: оперный театр, театр драмы, где я еще не бывал, университет, где буду учиться, улицы, огни, водовороты толпы и ощущение, что ты затерялся в них. Но в ту пору город – в России, может быть, как нигде – еще не был отрезан от мира вольной природы. В Киеве мы знали четыре совсем различных времени года, метивших нашу жизнь. Зимы были суровыми. Я помню свистящий ветер, закутанных в меха прохожих, спешивших по улицам, жесткие, четкие линии на фоне великолепных снежных композиций, создававших ощущение пустоты. Мы укрывались тогда в домах с двойными рамами, сидя вокруг керосиновых ламп и согреваясь жаром пылавших изразцовых печей.

Но наступала весна. О ней извещала глухая канонада трескающегося льда, чей гул навечно связан для меня с мыслью об обновлении. Великий и прекрасный Днепр, окаймлявший город, ломал льдины, и те устремлялись по воле потока, усиленного ледоходом. Его первые раскаты звучали для наших ушей так, словно лопались гигантские почки, из которых к нам возвращалась жизнь.

Весной в Киеве бывала температура воздуха как во Флоренции в мае. Дети чувствительны, как никто, и мы бросались тогда на встречу с солнцем и буйством земли, чтобы присутствовать при возрождений природы.

Крещатик, который много времени спустя стал чем-то вроде киевских Елисейских полей с громадами зданий и большими современными магазинами, был в ту пору провинциальной магистралью с деревянной застройкой, продолженной районом парков и садов. Мы проходили по Крещатику, чтобы спуститься с высоты, на которой расположен Киев, к Днепру. В моей памяти нет ничего более красивого, чем эта природа, до горизонта заполнявшая мой город.

Статуя Святого Владимира с крестом в руке возвышалась над излучиной реки. Парусные лодки из яхт-клуба, подхваченные свежим ветром, грациозно скользили по воде. Днепр катил свои величественные воды. До сего дня я твержу изумительное по точности видение Гоголя: «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не прогремит». Длинные плоские острова, поросшие кустарником, выступали из воды. Самым излюбленным был тот, что назывался Турхановым. Одной из моих детских забав было пробраться на него, воспользовавшись какой-нибудь старой рыбацкой лодкой. А там, растянувшись в кустах на песке, я предавался мечтам, пускаясь в невероятные приключения. Вода вокруг меня представлялась мне грозной стихией, я был отрезан ею от берегов и мог никогда не вернуться обратно. Мне нужно было налаживать новую жизнь, где все требовалось придумывать по плану, как можно более прекрасному и героическому. Я смотрел на связки бревен, которые без устали несла река. Иногда мимо проплывала длинная баржа, на которой жили и разводили огонь люди, сопровождавшие эти плавучие леса. Я грезил о судьбах промчавшихся мимо. И сам мой остров становился плотом, уносимым в бесконечность.

Я мог проводить так часы. Я ни о чем не думал, но образы жили во мне, они наполняли меня. Я погружался в созерцание, следя за полетом грифов и орлов. Когда они парили в высоте или замирали, перед тем как обрушиться вниз, я не мог не ощущать упоения от пространства. Я оставался там до вечера, чтобы дождаться звезд на потемневшем небе, – они сулили мне открытия в других мирах.

Именно там я познакомился с моими друзьями-облаками, подарившими поистине лучшие мгновения детства. Если снежные пейзажи научили меня понимать чистоту линий, то движение облаков открыло мне жизнь форм.

Я любил их, когда они скользили по небу медленно и осторожно, словно охотники, вышедшие из засады; я любил их, когда они неслись, растрепанные, рваные, словно спеша в убежище, которое я силился представить; я их любил пунцовыми, позолоченными, светящимися вечером или розовеющими, хрупкими утром; я их любил нежными или яростными. Я обнаруживал в них бесконечные композиции: перелетных птиц или раздутые ветром паруса, добрых ангелов или острова блаженства. Они были для меня сразу и путешественниками, и средством для путешествий, и их целью. Я догадывался, что они были даром небес, посланным, чтобы нашлось пристанище для грез, восторгов и меланхолий, для жизней, которые нам прожить не суждено. Я любил их, блуждающих по небу, никому не доступных, всегда пребывающих в движении и вечных, так, как подсказывало мое воображение. Не проявлялся ли в том, еще подспудно, мой интерес к движению форм и к их сочетанию, пробудившийся впоследствии?

Все свое детство я провел в Киеве. Я даже не поехал с матерью в Крым, куда она отправилась однажды со всем семейством. Я покидал Киев только на время наших поездок в загородное имение деда. Как я уже говорил, природа в те времена еще не была настолько отчуждена от города, как случается нынче. Мои острова и облака мне это доказывали, мой сад это подтверждал. Наш дом был окружен большим садом, которым я наслаждался. Я все еще вижу росшую в нем гигантскую липу, вызывавшую у меня чувство преклонения. А какими праздниками были мои поездки к дедушке! Его усадьба находилась примерно в шестидесяти километрах от Киева. То был замок, почти старинная крепость, окруженная фермами. Он стоял на старинном тракте, по которому ходили караваны, связывавшие Восток с Западом. Предки моей матери некогда промышляли солью с Каспия, доставляя ее на телегах, запряженных волами, в центр страны и в Западную Европу. Все это овевало наши детские души ароматом приключений и великих просторов, обостряя нашу восприимчивость.

В ту пору мой дед, почуяв новейшие веяния времени, решил модернизировать хозяйство. Он раздобыл немецкие машины, первые в наших краях, и соседние хозяева брали их взаймы, как прежде лошадей и волов. Каждый раз, когда мы приезжали на каникулы, нам было чем восхищаться. Двенадцать дядей и четыре тети образовали «взрослый коллектив», содействовавший нашим ребяческим усладам. Я еще помню, как четыре молоденькие служанки делали прически моим тетям перед каким-то праздником.

Вот в каком окружении я познал, без сомнения, самые живые чувства ребенка и запечатлел в сердце навечно образы моей страны: громадную равнину, бескрайние поля ржи, усеянные васильками и дикими маками, и чувство легкой грусти на склоне дня, когда я слышал, как поют девушки, возвращаясь с полей. И вечером после ужина все еще звучали молодые голоса, отдаваясь далеко за полночь. Я подолгу сидел неподвижно, слушая их, а сердце полнилось страстью, робко искавшей ответа.

А жизнь леса, с тишиной и шумом вперемежку, открытая мной в те времена! А ветер на равнине! А запахи, к которым я был особенно чуток, запахи, возникавшие от малейшего ветерка: мед, липа, полевые цветы – этот букет я ощущаю и теперь. А необъятность земли, которая давала мне почувствовать могучее дыхание зверей из древнего эпоса.

Одно исключительное обстоятельство закрепило во мне эти чувства в сверхъестественном освещении. Однажды за мной пришел отец. Он отнес меня на балкон, где уже находилась мать с братом Леонидом, и показал на небо с тысячами звезд. И хотя мне ничего не сказали, я вскоре увидел точку, большую, чем другие, которая пересекала небосвод, сопровождаемая сверкающим шлейфом. Внезапный трепет, что-то вроде священного ужаса, охватил меня. Все мы замерли в молчании. На других балконах, внизу перед домом, под верандой стояли все – хозяева и слуги. Вдалеке выла собака. Мне было пять лет, я помню, как испугался, словно ощутил страх самой земли, деревьев, животных и людей. Панический ужас, если таковой существует, исходивший от земли, но предвещавший, однако, некую иную реальность, уже неземную. Звезда исчезла, закончив путь за сосновыми и дубовыми лесами, погруженными на горизонте в ночную тьму. Гораздо позднее я узнал, что присутствовал при прохождении кометы Галлея. Ее следующее появление ожидалось в 1986 году. Порой мне кажется, что я наверняка ее еще увижу.

Я часто думал об этом видении. Даже по возвращении в Киев. Вскоре одно обстоятельство помогло сохранить это воспоминание. Я стал участником гимназического хора. В моем детском голосе обнаружили такую чистоту, что доверили петь соло. С тех пор я часто пел в Софийском соборе во время церемоний. Мой голос летел без усилий, и мне казалось, что я парю под почтенными сводами рядом с фресками XII и XIII столетий. Я словно планировал в клубах ладана и золотом сиянии икон. И думал о моей звезде над бескрайними лесами. Я был счастлив в эти минуты. И одинок. Я уже подозревал тогда, что возле меня присутствует фея, которая будет сопровождать всю жизнь: фея великодушная, фея дарующая. Но эта фея и мучает, и терзает – пропорционально своему великодушию.

Глава вторая

Смерть и любовь

Я вспоминаю альбом, предназначенный для подростков, который увидел позднее, гораздо позднее, когда уже был во Франции. Мне врезалось в память впечатление, произведенное им, чувство тревоги, связанное с мыслью о судьбе целого поколения. Этот альбом представлял собой серию незатейливо раскрашенных картинок, изображавших сценки повседневной жизни: вечер в гостиной с зажженными лампами, возвращение с охоты, мирный семейный быт. Внизу вы читали простенькое слово «до». Затем нужно было наложить на картинку подвижную створку, изменявшую только центр композиции, нижняя и верхняя части при этом оставались прежними. В результате в одну секунду вы переносились из одного мира в другой. Портянки счастливого охотника, показывавшего добычу окружившей его семье, вмиг превращались в обмотки бойца, оставшегося без защиты в своем разрушенном, опустевшем обиталище. Дым очага, поднимавшийся в небо, теперь клубился над развалинами. Гусеницы трактора оборачивались гусеницами танка, крушившего былое счастье. Внизу этой новой картинки было написано новое слово – «после». По таким изображениям дети узнавали, что такое война. До – после: наивное счастье детства с той поры тоже превращалось в руины.

Именно так случилось со мной. Я говорил, что мое детство было счастливым. В августе 1914-го рука судьбы опустила створку: картинка осталась прежней, но вся композиция внезапно перевернулась. Война… Достаточно было этого слова, чтобы все краски жизни переменились. На наши беззаботные досуги опустилась тень. Над нашими радостными днями нависла угроза с еще незнакомым ликом. О! Совсем не сразу это стало трагедией. Неизвестность даже придавала некий новый привкус нашим забавам. Словно для того, чтобы подчеркнуть то, что должно было совершиться, мы научились окрашивать наш стыдливый страх в тона экзальтации и энтузиазма. Война была для нас вначале вызовом, зрелищем, порывом, средством убежать от будничной повседневности. И поскольку, как позже сказал писатель Селин, сущность войны в том, чтобы перебираться в деревню, мобилизация казалась поначалу детской душе чем-то вроде путешествия, огромного путешествия всей нации. Говорили, что нужно ехать, чтобы поддержать единство. Отъезд… Только это слово, повторенное тысячу раз, и звучало в ушах у меня – восхищенного и напуганного. В доме только и было – приготовления к отъезду и разлуке, укладывание вещей, слова прощания, великого прощания. В этих словах смешивались зависть и опасения, как и бывает перед долгой дорогой. Впрочем, никто не сомневался, что война будет короткой. «Кампания» – это двусмысленное слово было тому желанным подтверждением, – а потом армии должны с победой вернуться домой, к родным очагам. Мои двенадцать дядей отбывали в свои полки, и можно представить шум, произведенный этим в доме. А военная форма! Сколько я себя помню, я всегда имел особый вкус к форме. За год до описываемых событий мой возраст позволил мне наконец носить форменную одежду и фуражку со знаком Александровской гимназии, выбитым на двуглавом орле, поддерживающем царскую корону. Но насколько же прекрасней была военная форма моих дядей – артиллеристов, кавалеристов, пехотинцев! В мечтах я видел себя в мундире с эполетами, украшенными инициалом «К I», и с воротником с золотистой каемкой – таким был мундир первого кадетского корпуса. Я видел себя кавалеристом, бешено несущимся на белой лошади впереди эскадрона, который веду в атаку. Война напоминала нам приключения в мире индейцев, о которых нам так часто читала по вечерам мать, а мы с бьющимися сердцами различали в пламени камина размалеванные краской лица воинственных обитателей прерий.

Как об этом хорошо написал открытый мной позже Реймон Радиге в романе «Бес в крови» [1923], война для незрелого юношества означает начало больших каникул. Связи с обыденной жизнью размываются, надзор взрослых, озабоченных другими делами, ослабевает, и кажется, что мечты станут наконец реальностью. Мы были так потрясены отъездом взрослых, что решили вместе с братом Василием и одним нашим товарищем предпринять меры, чтобы вслед за ними оказаться в армии. В большой тайне, с помощью захватывающих дух ухищрений мы собрали то, что казалось нам необходимым: сухари, финки, фляжки и даже несколько австрийских штыков – первые трофеи с фронта… Потом я был жалким образом пойман в поезде, уже готовом к отправлению, приведен в отчий дом и в первый и последний раз крепко наказан.

В эти прекрасные осенние дни моя новая свобода оборачивалась иногда ощущением изгнанничества. У старших был свой мир, свои волнения, тревоги, заботы. У меня же были лишь необъятные и смутные желания. Я поднимался тогда на вершину царской террасы или к Выдубицкому монастырю, расположенному на крутом берегу Днепра, и погружался в созерцание реки. Меня охватила новая страсть – книги, чтение. Я рассказывал сам себе, переделывая на свой лад, былины – что-то вроде нашего эпоса. Из того, что мы проходили в гимназии, меня заинтересовали разве что они. Я оживлял доброго и сильного Илью Муромца, прочно стоящего на земле Святогора или доблестного и славного Добрыню Никитича. Я воображал себя поочередно то одним, то другим. Мне нравилось перевоплощаться в героев, до которых по возрасту я еще не дорос. На самом деле это детство умирало во мне. Юность уже давала о себе знать первыми раскатами, предвещавшими потрясения, слишком крепко связанные с грядущими катаклизмами. Позднее мне предстояло понять, что стать юношей во время войны значило нести в себе муки и волнения обоих миров.

Пролог закончился. Настоящая война – это кровопролитие, в этом нам предстояло вскоре убедиться. С фронта прибыли первые раненые, и все изменилось. Энтузиазм упал, когда действительность показала свое лицо. На улицах теперь встречались солдаты и офицеры на костылях, с бинтами на голове. Нашу гимназию превратили в тыловой госпиталь. В будничную жизнь вторглась настоящая война и ее зрелища. Трамваи служили транспортировке раненых. Было принято решение, чтобы после уроков мы на час оставались в гимназии комплектовать перевязочные материалы и помогать по мере возможностей уходу за ранеными. У одного – первого – я увидел кровавые раны. Это зрелище меня потрясло: мне еще не было десяти лет. Начинали просачиваться новости с фронта. Наши армии потерпели поражение и сражались, отступая. Австро-немецкие армии приближались к Киеву. Начались беспорядки. Я пытался избежать этих зрелищ, ни о чем вообще не думать, находя спасение в музыке. Наедине с моим фортепиано, которое я открыл в том году после скрипки, я полностью отдавался чувствам без конкретного содержания, близким зарождающейся душе.

В декабре 1916-го весть об убийстве Распутина была встречена с радостью. Все были убеждены, что царь и Россия теперь освободились от злого духа, служившего источником всех беспорядков и поражений. Князь Юсупов, поборник справедливости, был для меня героем, исполнившим свое предназначение. Отныне родина должна обрести путь к победе. К несчастью, в общественном сознании прочно укоренилось, что революция неизбежна.

Я не собираюсь излагать здесь историю русской революции. Я только хочу удержать образы, запечатленные умом и сердцем совсем юного подростка. Известие о Февральской революции и об отречении царя было воспринято всеми с самой большой радостью. Я все еще помню сияющие лица, незнакомых друг с другом людей, обнимающихся на улицах, как в день Пасхи. Повсюду звучала «Марсельеза». Все верили, что наступает новая эра. Гордились, что кровь не замарала этой революции, объединившей все классы; она могла бы привести к победе Святую Русь.

Но действительность еще раз развеяла эти надежды. Строгость декретов Керенского вкупе с его беспомощностью перед ленинской пропагандой систематического насилия вызвали разброд в верхах государства. И совершился октябрьский переворот… На этот раз пролилась кровь. Возникли паника и анархия. Первые впечатляющие картины – солдатские орды, дезертировавшие с фронта. Как безостановочный поток лавы, они затопили всю страну, расправились с офицерами и, грязные, изголодавшиеся, оборванные, приступили к выполнению наказа, брошенного Лениным с высоты официальной трибуны: «Грабь награбленное!» Мирные киевские обыватели начали понимать, что перемены будут покруче, чем они предполагали. Стало страшно.

Мне, воспламененному поначалу словом «свобода», вскоре пришлось столкнуться с некоторыми сторонами революции. Я опишу только один эпизод, запечатлевшийся в моей памяти.

По Киеву бродили толпы солдат, бежавших с фронта. Хозяева положения, уверенные в собственной безнаказанности, они занимались по большей части насилием и дебошами. Однажды, возвращаясь из гимназии, я натолкнулся на группу солдат, давно уже сорвавших с себя погоны. Они приказали мне немедленно снять серебряный знак гимназии, изображавший императорскую эмблему с переплетенными листьями дуба, поскольку это был символ царизма. Грубость их тона и чувство долга по отношению к гимназии заставили меня категорически отказаться выполнить приказание. Кроме всего прочего, в моей душе всегда жило ощущение долга верности царю и царевичу, которых я однажды видел мельком, когда был маленьким. Солдаты избили меня и отобрали гимназический знак. Я вернулся домой весь в крови. С того дня я понял, что любое бесчинство мне будет всегда претить.

Не будет преувеличением сказать, что ужас стал для нас чем-то обыденным, по крайней мере в нашей повседневной жизни. Я не буду останавливаться на всех подробностях наших злосчастий. О них можно судить уже по одному факту: за два года Киев, наш прекрасный, гордый своим прошлым город, поменял хозяев восемнадцать раз. Это были немцы, потом большевики, петлюровцы – сторонники независимой народной Украины, за ними – такие же сторонники-аристократы, белые – союзники Врангеля и Деникина, поляки – все они поочередно брали и сдавали город. И всякий раз, разумеется, были грабежи, репрессии и казни. Иногда репрессии не затягивались. Укрывшись надежно на несколько дней, можно было спастись. Поначалу были даже проявления энтузиазма, чаще всего связанные с надеждой, что удастся избежать ужасов, совершавшихся в Петрограде и Москве, и как-нибудь наладить жизнь. Но шло время, приходил опыт, и народ усвоил простую философию, заключавшуюся в следующем: каждое войско, занимающее город, имеет лишь одну цель – грабить и убивать. Перед жителями же встает соответствующая проблема – избежать этого, выжить. Тогда-то и наступило худшее – всеобщие подавленность, смирение, безысходность.

Хуже всего было, когда город занимали большевики. Они развязывали беспощадную классовую войну, конец которой могло положить лишь полное истребление дворян, за ними – буржуа, за ними – богатых крестьян и «кулаков», до тех пор, пока армии пролетариев не станут единственными хозяевами. К примеру, все лето 1919-го бушевал самый жуткий террор: большевики забирали заложников и после каждого наступления белых расстреливали массу людей. Казни были столь многочисленными, что возникал вопрос, останется ли в Киеве к приходу белых хоть одна живая душа, чтобы их приветствовать. Именно в это время я увидел Троцкого. Меня поразил тогда его облик: остро вырезанный профиль, густая вьющаяся черная шевелюра, широкий и злой рот, редкая бородка и пенсне на кончике шнурка. Но еще больше, чем его внешность, в моей памяти запечатлелись горячность, упорство, с каким он подстрекал к убийству. Его называли «Красным Наполеоном». Жесточайшими методами он добился видимости порядка в лоне анархии. В ночь, когда белые готовились к очередному штурму города, мой товарищ пришел разбудить меня, чтобы попытаться спасти одного из наших соучеников, посаженного большевиками в тюрьму. Мы бросились к зданию ЧК. Но было слишком поздно. Наш товарищ стал жертвой массового истребления, устроенного большевиками перед отступлением. Мы проникли в обитель смерти. Там были навалены обезображенные трупы. По стене разбрызганы еще влажные мозги. Лужи крови застыли на полу, несмотря на заботливо сооруженные бетонные стоки. Это была настоящая человеческая бойня. Еще там валялись «китайские перчатки» – человеческая кожа, содранная с кистей жертв. Мы с товарищем застыли, объятые ужасом.

В другой раз, возвращаясь домой, я обнаружил тела моих товарищей из кадетского корпуса и из гимназии. Они были избиты до смерти и подвергнуты ужасающим пыткам: языки вырваны, носы и уши отрезаны, глаза выколоты. Нам нужно было унести изувеченные трупы. В довершение, кем бы ни были оккупанты, появлялись болезни. Начались эпидемии. Тифозная горячка косила население. Госпитали отказывались принимать больных. Нередко можно было видеть на улицах людей-призраков, корчившихся от боли и испускавших дух.

Эти сцены я воскрешаю не из любви к ужасам, но лишь затем, чтобы стало ясно, до какой степени смерть сделалась нам привычной, а ее посещения будничными. Мой дедушка был арестован и взят под стражу на Садовой улице, в доме ЧК. Однажды, когда мы с матерью оказались там, я улизнул и побежал по этажам. На мгновение подбежав к окну, заглянул в него и увидел зрелище, которого уже никогда не забуду: во дворе чекисты с видом занятых делом добросовестных тружеников грузили на машину, как дрова, окровавленные тела своих жертв, чтобы открыто везти их по городу, зная, что никто не обратит на это внимания. До такой степени были ко всему привычны и безропотны граждане.

В дополнение к описанным зверствам хочу еще уточнить: примерно из двух сотен сверстников, образовавших мое поколение киевлян, только трое выжили в драмах революции: один – Серна (по странности судьбы сегодня он торгует балетной обувью в Париже), другой – мой старший брат Василий, перебравшийся позднее во Францию, и я сам.

Воскресив эти сцены, хочу добавить, что в те годы мне было двенадцать – шестнадцать лет. Да, эти трупы, мирно погруженные, как дрова, моя бабушка, заживо сгоревшая в своем доме, слезы матери, постоянное присутствие смерти, привычной и будничной, – в таком обрамлении прошла моя ранняя юность. В том возрасте моей спутницей была смерть, хотя, конечно, встречались и обстоятельства, которые удавалось преодолеть.

Смерть была настолько близка, что иногда казалась всего лишь иллюзией. Именно так случилось однажды в концертном зале, когда я, затерянный в толпе горожан и небрежно одетых военных, смотрел выступление фокусника. Одетый во фрак, он стрелял из пистолета в свою партнершу, но пули, естественно, не причиняли ей никакого вреда. Возле меня сидел молодой матрос, очень красивый. На нем были только брюки и куртка, надетая на голое тело и не скрывавшая татуировки, на голове шапочка, а на руках множество золотых браслетов. Он смотрел представление как зачарованный. Вдруг он вытащил пистолет и, словно желая подтвердить чудо, выстрелил. Женщина упала замертво. Ошеломленная публика замерла, а матрос с бессмысленным взглядом постепенно начал осознавать, что же он натворил: ведь он и в самом деле хотел лишь подтвердить, удостоверить столь смехотворным образом чудо, которое его так восхитило. Наконец он встал и вышел из зала, хранившего жуткое молчание.

Но за смертью шествовала любовь. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, и свобода, и безумства гражданской войны! Нетрудно представить, какое место могла занять любовь в жизни подростка. Когда я сегодня думаю о том возрасте, любовь кажется мне великим пространством чистоты посреди ужасов кровавой войны. Меня самого это удивляет. В то смертоносное время я ощущал любовный порыв как самое жизнь с ее извечной чистотой.

Однажды к моему отцу пришел знакомый мне молодой офицер. И вдруг я обнаружил рядом с ним лицо, силуэт, два зеленовато-голубых глаза, смотревших на меня с немым вопросом, стройную, изящную фигуру – словом, видение из сказки. С тех пор во мне живет память о графине Юлии Паго – так ее звали. Ее взгляд был всегда со мной, он светил мне ночами и днями в этой долгой кровавой ночи. Она казалась мне совершенно недоступной, но думаю, именно ее недоступность и возбуждала меня, и влекла к ней. Она была истинной дамой моего сердца, для которой я был готов на любые испытания.

Мы проводили долгие вечера вместе, уничтожая ее семейные архивы, которые могли бы вызвать ярость большевиков. Возле нее меня охватывало сильное волнение. Юлия, конечно же, ощущала мое смятение, но делала вид, что ничего не замечает. Но она всегда была кокетлива и принаряжалась к моему приходу. Юлия пользовалась духами с нежным запахом, и он ударял мне в голову. Я хорошо понимал причину своих волнений. Но кто может знать границу мальчишеской робости в пятнадцать лет! А чувственность!

Другую женщину поры моей юности звали Ася. Она была совсем иной, чем Юлия. Ее мужем был советский чиновник, которого поселили у нас. Она казалась настолько смуглой, с матовым оттенком кожи, насколько Юлия почти прозрачной. Это был совершенный образ простой красавицы-украинки, созревшей под лучами южного солнца. Иногда тень алчности, казавшейся мне почти злобной, искажала ее черты. Желание пылало во мне. Я даже стал бояться снов. Она являлась мне в грезах, мучая и изматывая меня. Ее пышное тело меня влекло, и это страшило меня. В ней было неистовство физической страсти, оно и провоцировало, и отталкивало меня. Я разрывался от этого двойного чувства, желая то, что презирал. Кому знакомы муки чувственности, не увидит в том большой тайны. И с той и с другой, Юлией или Асей, я, в силу воспитания, ощущал себя на краю грехопадения и избегал физической связи с такой же инстинктивной осторожностью, с какой на протяжении всей своей жизни относился к людям, которые могли бы отнять мои скрытые силы.

Я не был столь наивен и понимал потребности и горячку своего возраста. Я даже вкусил любви больше, чем многие мои сверстники той эпохи. Но как легко заменить любовь мечтой! Сама природа, в лоне которой я жил, обладала чувственностью. Я вторил ее ритму, ее вселенскому пульсу, этой неустранимой потребности воспроизводить себя, распространяться. Вот потому-то я и поклонялся липе как могучему и сильному существу. Было ли то игрой? Может быть, вначале. В дальнейшем – уже не знаю. Это существо было, оно связывало меня с жизнью, которая будет длиться вечно. Я вспоминаю, как прижимался к липе, пытался обнять ее протянутыми руками словно для того, чтобы похитить у нее немного ее силы. Я буквально мечтал слиться плотью с этой могучей жизнью. Такая любовь чиста.

Итак, рядом со мной находились уже две силы. Одна – черная, смерть – всегда присутствовала в моей жизни, охотясь за мной, чтобы в конце концов меня отпустить. Другая – белая, любовь, – хотя еще неопределенная, дарила желание жить, энергию, устремленность. Мне оставалось лишь дать ей нужную форму. Я шел к этому.

Глава третья

Танец навсегда

«Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем месяц тому назад; все было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами»[363].

В молодости, когда жизнь еще скрыта, мечта находит иные пути. Моя юность, окруженная ужасом и кровью, нашла убежище в чтении. Думаю, я могу считать, что именно оно в значительной мере помогло мне пережить это время. Я читал запоем. Когда не было сил выдержать жестокости, я обращался к своим самым истинным и самым дорогим друзьям. Таков Андрей Болконский, герой «Войны и мира»; я шел к нему навстречу, я упивался тайной возрождающейся жизни. Я обнаруживал в книге явления и чувства, которые герои выражали так, как я не смог бы. Андрей Болконский вновь находил весной огромный дуб, замеченный им прежде зимой. «Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого горя и недоверия – ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. „Да это тот самый дуб”, – подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления»[364].

Потрясенный, я закрывал книгу. Мне казалось, что я видел мою липу. Как будто он говорил о ней. Андрей был моим братом, был мною самим: жизнь и литература перемешивались. Я вновь открывал книгу, потому что любил и других героев – и Пьера, и Николая, и княжну Марью. Особенно Наташу. Я вспоминаю, что испытывал настоящую страсть к хрупкой Наташе. И сегодня, если я думаю о ее увлечении легкомысленным Анатолем Курагиным, мне не сразу доводится различить, какой была моя жизнь и какой была моя мечта. Я любил также Татьяну из «Евгения Онегина». Я открывал «Братьев Карамазовых», Пушкина, который был мне дорог всегда, Гоголя, Тургенева. Я читал много. Я удалялся все дальше от общества друзей, которые меня окружали, покровительствовали мне и растравляли страсти, смутно томившие меня. Я задыхался, так сильно билось мое сердце.

Однажды Советы издали приказ: все молодые люди, какие – не уточнялось, родившиеся в 1903, 1904 и 1905-м, должны явиться в такой-то день, такой-то час к причалу на Днепре. И действительно, я был посажен на «Свердлова» (бывший «Император»). После нескольких часов плавания, томимый каким-то мрачным предчувствием (которое меня не обмануло, потому что позже корабль взорвался и пошел ко дну со всеми юными пассажирами), я бросился в воду, чтобы попытаться доплыть до берега. Я долго боролся с течением, пока не добрался до одного из длинных, покрытых кустарником песчаных пляжей, протянувшихся вдоль реки. Изнуренный, я рухнул на землю. Когда я поднялся, то увидел совсем рядом песчаный бугорок. Любопытства ради разгреб песок, и у меня в руках оказалась человеческая голова. Я и теперь вижу ее, бритую голову казака с единственной прядью волос, отрубленную недавно и сохраненную песком. Я стоял, окаменев, держа в руках, можно сказать, голову Тараса Бульбы, один между небом, водой и кустарниками. Мне было пятнадцать лет. Я рассказал эту историю затем, чтобы сделать одно уточнение: я еще не знал Гамлета. Когда немного спустя я его открыл, можно понять, как по-особенному отозвалась во мне встреча с бедным Йориком. Литература смешивалась с жизнью. Вокруг меня грохотала война. Я открывал неисчерпаемый роман Толстого и читал: «Взвод из двенадцати вооруженных солдат вышел из шеренги четким шагом». Солдаты Наполеона расстреливали в покоренной Москве, трещало пламя пожаров. Но я уже догадывался, что искусство идеализирует картины действительности. Вокруг меня шла совсем другая война. Ничего похожего на нее я не смог бы найти в этой книге. Я только слышал вместе с Пьером Безуховым мудрые слова бедного Платона Каратаева, шедшие из самого сердца: «Положи, Боже, камушком, подними калачиком!»

Это была также пора, когда в моем сердце бушевала музыка. Я посещал одновременно университет и консерваторию. Именно тогда сформировался мой музыкальный вкус. Моцарт, сочетавший в своей музыке юность и зрелость, стоял для меня на первом месте. Шопен, напротив, ставил передо мной необычную проблему: я увлекался его чувственными сочинениями, но вместе с тем из-за той же их страстности чурался их. Я улавливал в его музыке слишком высокую, кричащую нотку, которая совершенно не соответствовала музыке, что была мне по сердцу, но читалась как фраза из его личного дневника. Когда я играл или слушал Шопена, я уже не различал, где был он, а где я. Он был мне дорог.

Я уже писал об этом и по-прежнему полагаю, что это верно: воспитанный с детства на Глинке и Бородине, я был равнодушен к русским композиторам. Я отзывался на некоторые страницы «Бориса Годунова», но в целом Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков оставались мне чужды. Думаю, потому, что я не находил у них того, чем меня восхищали Пушкин и Моцарт, – легкости, прозрачности. Самым удивительным мне кажется, что только сегодня я их по-настоящему узнал и полюбил.

Когда я думаю о «Тристане и Изольде», «Мейстерзингерах» или «Парсифале», то затрудняюсь сказать, какую их этих трех опер предпочитал, но я не мог без них жить, грезя ими по ночам. Я бредил также Чайковским, который всегда был мне очень близок и чьи оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама» мне были уже знакомы. Дебюсси, Равеля и Стравинского я еще вообще не знал.

Музыку я любил всегда. Одной из самых больших моих радостей было часами сидеть за фортепиано, нанизывая друг на друга любимые музыкальные отрывки. Я находил в этом, как и в книгах, то полное упоение, которого мне не давала жизнь. Я долгое время мечтал о карьере виртуоза. Вплоть до одного дня, когда после оккупации города белыми войсками вновь атаковали большевики. Белые армии были вынуждены отступить. Но генерал Драгомиров решил бросить в бой пятьдесят воспитанников гимназии, включая и меня. Я был зачислен в 34-й сибирский полк, который был удостоен чести получить из рук генерала Бредова крест Святого Георгия – наш военный орден. Мы одурели, сражаясь одни вопреки очевидности. Большевистские пулеметы трещали. Дождь свинца сметал все живое. Вдруг рядом с нами с чудовищным грохотом разорвался крупнокалиберный снаряд. Оглушенный мощью взрывной волны, я с трудом осознал, что оказался заваленным песком, сыпавшимся со всех сторон. Я почувствовал сильную боль в правой руке и увидел, что она вся в крови. Мой брат Василий спас меня из этой бойни, а большинство моих товарищей погибло…

Едва прошел страх и я вспомнил о виденной крови, первой моей мыслью было: «Моя рука! Как я буду играть на рояле? Останусь ли я калекой на всю жизнь?» Когда город пал, меня тайком выхаживали с помощью добытых по случаю медикаментов, чтобы не вызывать вопросов по поводу происхождения моей раны. Осколок снаряда так сильно разворотил мою руку, что ее пришлось зашивать. А когда я начал приходить в норму, возникла гангрена. Понадобилось вскрыть рубец и возобновить лечение. Разглядывая шрамы, оставшиеся от этой операции по сей день, я возвращаюсь мыслью к тому дню, когда бесповоротно определилось все мое будущее: я должен был отказаться от мечты стать музыкантом. Мое фортепиано – я помню, с каким волнением обретал его вновь, – с тех пор стало разве что моим другом, наедине с которым я вновь проводил долгие часы в мечтаниях, освобождаясь от переизбытка моей энергии. В этой любви к музыке были, конечно же, и беспокойство, и смятение – я это вижу сегодня, – и еще горечь от того, что я был брошен на погибель. Для кого? Зачем? Я не могу не склонить головы перед бесполезно погибшими. И все же с теми годами для меня неразлучны также нервный импульс, стремление найти свою жизненную цель. Теперь-то я знаю, что, только пройдя через всяческие смуты и страстные стремления, удается обрести внутренний покой.

Парадоксальным образом случилось так, что наш город Киев, сотрясаемый в те 1919–1920 годы войной, был не менее «обласкан» и в плане художественном. Сначала это было верно по отношению к прошлому. Столица Украины всегда гордилась собой как маленькой столицей искусств. Театральный сезон был в глазах моих родителей символом искушений, способных навредить слишком юному зрителю. Я помню только, как разрастались мои чувства от «Кина»[365] – первой драмы, которую мне позволили увидеть, «Пиковой дамы» Чайковского – первой оперы – и еще больше от концерта, который великий Шаляпин дал в нашем городе. Я тонул в волнах звуков и красок, меня захлестывал дикий восторг. Вначале полагали, что Киев может быть пощажен гражданской войной. Увы! Так не получилось. Но многие, спасаясь от зверств в Петрограде и Москве, приехали в наш город. На какой-то момент здесь воцарилась атмосфера, я бы сказал, несколько «зюдистская»[366], более мягкая, склонная к праздникам из страха перед приходившими одна за другой войнами. Киев стал переходным местом, лагерем гражданской войны и лагерем для каникул – танцем на вулкане, который соответствовал веселому и артистическому нраву наших соотечественников. К тому же самого блестящего из моих однокурсников в консерватории, заявившего о себе на выпускных концертах, звали Владимир Горовиц.

Весной 1920-го у моего отца и у нас со старшим братом Василием, служившим в белой армии, были все основания скрываться от ЧК. По крайней мере, как можно скорее обезопасить себя. И тогда мы спрятались в лесах, отдаленных от города. Мы жили в диких местах, где царила тревожная тишина. Мы надели рубахи из сурового полотна и отпустили волосы. В Киев я возвращался только тайком, чтобы поддерживать связь с семьей.

Однажды мы прибыли в поселок Тараща. Там находился на привале отряд красных всадников, совершавших переход. Чтобы повеселиться, они устраивали танцевальные вечера для себя и местных жителей. Танцы под духовой оркестрик заканчивались гомерическими попойками. Когда великороссы пускались в удалую «Камаринскую», а украинцы с воодушевлением и восторгом отплясывали гопак, я следил за их движениями. Мощь и сноровка были в этом фольклорном искусстве, открытом позднее благодаря ансамблю Моисеева. Их скачки и падения, вихревые вращения наподобие волчка заставляли биться мое сердце. А потом эта буря неожиданно сменялась медленными, грациозными движениями. Я с жадностью следил за танцующими. Во мне происходила внутренняя работа, что-то еще неосознанно изменялось при виде этих инстинктивных движений, не очищенных искусством.

Так мало-помалу я шел навстречу самому себе. Во мне накапливались силы, и, чем больше их было, тем мне становилось тоскливее. Не тогда, когда я оставался с моими друзьями – книгами и фортепиано, но тогда, когда я вновь погружался в то, что называют нормальной жизнью. Никогда еще эта жизнь не казалась мне столь тусклой, достойной презрения. Молодости всегда свойственно стремление к порядку, строгости и к тому, что их создает. Я имел такое стремление, смею утверждать, в большей мере, чем другие. А вокруг меня было лишь ужасающее зрелище общества, разрушавшего само себя. Это был крах сознания, девальвация всех ценностей. Осмеянная религия разлагалась. Взрослые тонули в разврате. Я вспоминаю одну фразу, все еще звучащую в моих ушах: «О! Для меня жизнь вполне хороша, если есть немного любви и дюжина сигарет!» Это действительно было правилом и высшим пределом для целого мира, сбившегося с пути.

Государство, оно было на пути становления: Россия становилась СССР. Большевики целиком подчинили страну своей власти. Последние соединения белых сложили оружие. После их бегства из Крыма огонь прекратился. Мы, мечтавшие о чуде, которое могла бы совершить помощь западных стран, оказались предоставленными самим себе. Эмиграция достигла высшей точки, какую знала история. А я теперь был призван в Красную Армию, чтобы стать там самым юным «краскомом», подчиненным главнокомандующему Ленину.

Я готов был окончательно упасть духом. Целыми днями я курил. Скручивал цигарки из раздобытого табака и курил, курил до одурения. Весь день я шатался по улицам Киева в сопровождении случайного товарища.

– Не пойти ли нам, – предложил он однажды, – в балетную студию Брониславы Нижинской – начальницы балетной труппы Киевской оперы? Там, кажется, прелестные девочки. И ты увидишь, как танцует моя сестра.

Поскольку ничего лучшего я предложить не мог, я согласился.

Это было потрясением. Передо мной под музыку Шопена и Шумана танцевали ученики Нижинской, одетые в балетную форму с красной звездой. Я опускаю все детали, только бы сохранить этот образ, который и на склоне лет все еще светится во мне: на исходе сломанного мира, где были только грохот и ярость, я открывал порядок и гармонию, настоящую дисциплину, которых жаждали мой ум и сердце.

Раз, два, три, четыре… мое сердце бешено стучало, но я уже знал, что только здесь для меня была надежда обрести душевный покой. И любовь. Потому что в этом порядке заключались порыв, ритм, слияние тела и духа, – значит, любовь. Все прочие образы, все прочие страсти испарились. Когда я возвращался, мысли толклись в моей голове, но одно было мне ясно: я хочу поступить в студию Нижинской, сестры великого Нижинского. Назавтра она сухо и лаконично отказала мне в праве поступить в ее студию танца. Для меня это было страшным ударом. Мне посоветовали обратиться за поддержкой к дирижеру и художественному руководителю городской оперы Штейману, пользовавшемуся благосклонностью советских властей, а потому очень влиятельному.

– Будьте спокойны, товарищ Лифарь, – сказал мне Штейман. – Даже если она не примет вас в студию, вы еще лучше будете работать здесь. Ведь мадам Нижинская руководит и балетом моей оперы.

Кого только не было в этой государственной студии! Молодые рабочие и деревенские девушки, поступившие туда неизвестно зачем… «Мадемуазели» с Крещатика… Изголодавшиеся интеллектуалы, приманенные надеждой, – смутной, как блуждающий огонек. Ничего подобного этой мешанине не было ни в каком другом месте.

После экзамена Нижинская написала на экзаменационном листке против моей фамилии: «Горбатый»! Безжалостное словечко плясало перед моими глазами еще долго после того, как я раздобыл медицинское свидетельство, удостоверявшее, что я держался совершенно прямо. Это было установлено в моем полку, направившем меня на художественную и университетскую учебу. Покинув университет, заполненный безграмотными, я выбрал карьеру артиста, где, по крайней мере, безграмотным был я сам. «Горбатый»! Или контрреволюционер? Для этого нужна была зависть моих товарищей по классу, тех, кто составлял «маленькое ядро», пользовавшееся авторитетом, хотя они старательно держались в стороне от всякой борьбы. Я не стремился проникнуть в их круг. Тем не менее я работал со страстью и упорством. Мадам Нижинская словно умышленно игнорировала меня.

Нижинскую я боялся, но и уважал, даже благоговел перед ней, когда понял, что она владеет сокровищем, которым я стремился овладеть во что бы то ни стало. Я это понял еще лучше через несколько месяцев, когда среди учеников распространились слухи, передаваемые шепотом. Нижинская готовилась уехать со всей семьей, чтобы уйти от советского ярма и устроиться где-нибудь вдали от России, в свободном мире. Она уехала, предоставив нас самим себе. Не угрожало ли это вновь моему намерению стать танцовщиком? Но я от него не отрекся. И то, что я не отрекся, скрепило навсегда мой союз с танцем.

В истории танца Бронислава Нижинская – первая женщина, которую можно назвать хореографом-творцом, поскольку Айседора Дункан соприкоснулась с эстетическими принципами танца, но не с композицией. Как и ее брат Нижинский, для которого она всегда была, как и Дягилев, духовным наставником, «руководством» к действию и разумом, Бронислава принадлежала императорской школе танца. В 1921-м она покидает Россию и с 1921-го по 1924-й определяет собой хореографическое развитие Русского балета.

В 1923-м – великое откровение «Свадебки» Стравинского. В следующем году – балет «Лани» Пуленка с его адажиетто. Потом, в 1925-м, – вне Русского балета – ее «Этюды» на музыку Баха, «Вариации» Бетховена, «Концерт» Шопена. Среди этих открытий Бронислава развивает свою способность воздействовать на индивидуальности – такие, как Мясин и Баланчин. Что касается меня, то именно от Брониславы Нижинской, а не от Дягилева, не от Фокина, Мясина или Баланчина я получил «родовую отметину», лежащую в основании моих профессиональных верований.

Именно Бронислава Нижинская – первая – соединила в своем творческом методе форму с эмоцией. Жест стал у нее знаком, символом. Танец преодолел таким образом свою отвлеченность; возникло совсем другое сочетание движений, чем в традиционной школьной технике. Это совершенно новое искусство, вызывающее отклик в душе, погружающее тело в метафизическое состояние, – такова основа всей моей эстетики. Именно Бронислава – первая – дала мне напиться из священного источника Красоты.

В 1921-м в Киеве начался нэп. Оживилась торговля, вновь открылись двери кафе. Это было царство мелкой спекуляции. Киев, казалось, ожил, однако эта искусственная реанимация лишь сделала его похожим на подгримированный труп. Я стремился бежать от этого быта и найти в танце «обитель дальную трудов и чистых нег».

Я работал сам как одержимый. Впрочем, меня поддерживали Нюся Воробьева, первая ученица Нижинской, и великий комик Давыдов. Пятнадцать месяцев я прожил в страхе, предавшись жестокому аскетизму, работая без передышки. Один перед зеркалом я состязался со своим двойником, поочередно то ненавидя его, то восхищаясь им. Он был учителем, а я всегда учеником. Еще до того, как я встретился с Кокто, а потом стал его другом, я освоил уже тему зеркала, дорогую ему, тему художника и его двойника.

Я все же замечал, что делаю успехи. Прежде всего в области техники, без которой, я уже знал это, танец не достоин называться таковым. Но было и нечто более мистическое. Ужас от царившей вокруг меня разнузданности вновь бросил меня в объятия мечты. Я грезил об искусстве, предчувствуемом и любимом. Уже в ту пору я нашел форму искусства, которая будет моей, и предавался ей со всей силой моей души. Ко мне приходили мои друзья-книги и протягивали руку, приглашая искать путь в заколдованный круг.

Я погружался также в историю танца. Вновь сочинял ее со страстью – от поучительных и священных истоков, связанных с первыми лирическими движениями человека, до Русского балета Сергея Дягилева (эхо его европейских триумфов дошло даже до нас), до Нижинского, Павловой, Карсавиной – кумиров Европы. Я полагал, что был первым, кто узнал все это, кто понял танец как искусство в высшей мере человеческое, ощутил его связь с бесконечным и божественным. Эта мысль удвоила мою решимость. Только расставшись с иллюзией, с заблуждением, я пришел к своей правде!

Мое одиночество становилось силой, сконцентрированной внутри меня, моя неудовлетворенная чувственность преображалась в творческую энергию. На протяжении всей моей жизни некоторые «сильные» образы должны были мне сопутствовать. В годы моей одинокой юности я все их преодолел. Это должно было послужить мне уроком.

В один прекрасный день студия закипела. Мадам Нижинская только что прислала телеграмму, которую я сохранил: «С. П. Дягилев просит для укомплектования своей труппы пять лучших учеников мадам Нижинской». Они были указаны. Пятый не явился. Мой энтузиазм подсказал решение: я поеду вместе с другими.

Я не буду описывать испытанные мной муки, страхи, опасности, когда я пересекал границу под пулями, цепляясь за вагон. Руки так свело холодом, что это даже помогло мне не сорваться. Не буду описывать и охватившую сердце радость, когда я оказался на «другой стороне». Не буду повторять то, о чем рассказал мой друг Жозеф Кессель в книге «Бешенство» («La rage au ventre», об этом рассказал и я сам в моей книге «О времени, когда я голодал»). Не буду описывать подробности моего бегства. Они не так уж важны, потому что у меня была цель.

13 января 1923 года я уже был в Париже перед Сергеем Дягилевым.

О моем отъезде я известил только мою мать, которую видел тогда в последний раз. В минуту прощания она благословила меня, и я увидел в ее глазах такой испуг, что этот взгляд постоянно преследует меня. Ее взгляд – такой чистый, такой скорбный, такой волнующий – до странности напомнил мне взгляд той лани, которую я, совсем еще мальчишка, убил стянутым у отца ружьем, когда она пришла напиться и стояла вблизи от меня. То была единственная жизнь, которую я когда-либо отнял, и я не могу забыть, как, умирая, она с глазами, застланными слезами, лизнула мне руку.

Список редких изданий библиотеки С. П. Дягилева

В настоящем очерке я ограничусь перечислением только некоторых редких изданий, хранившихся в библиотеке С. П. Дягилева и ныне находящихся у меня. Так, у меня имеются следующие издания XVI века: «Триодь постная», издания 1561 года в Венеции; «Апостол (Деяния и послания апостольские)», изданный в Москве в 1564 году первопечатником Ив. Федоровым и Петром Мстиславцем; «Часовник», напечатан в Москве «в лето семь тысящ семьдесят четвертое, сентября в 2 день, – совершен того же лета октября в 29 день, в 31 лето государства царя и великого князя Ивана Васильевича всея Руси самодержца и во второе лето святительства Афанасия митрополита…» До сих пор считали, что до нашего времени дошли только два экземпляра «Часовника» (один в Российской государственной Публичной библиотеке, а другой в Королевской библиотеке в Брюсселе). В настоящей статье я впервые сообщаю в печати, что в моем собрании имеется третий экземпляр этого редкого издания. Считаю нужным указать, что ленинградский экземпляр не имеет первого листа. Дягилевский экземпляр моего собрания – полный и совершенно исключительной сохранности. К сожалению, он в шагреневом переплете XIX века. «Часовник» этот приобретен Дягилевым в 1927 году в Риме у антиквара, не знавшего о степени редкости этой книги. «Библиа руска» – одно из редчайших славяно-русских изданий; напечатана в Праге в 1517–1519 годах Фр. Скориною. В дягилевском собрании – два листа из «Книги Царств».

В дальнейшем даю краткое перечисление книг более позднего времени, находящихся в моем собрании.

Из книг XVII века допетровской эпохи отмечу очень редкий «Служебник», напечатанный Андроником Тимофеевым в Москве в 1602 году; Львовское (1636 года) Евангелие; «Полуустав» (Киев, 1643); «Евхологион» Петра Могилы (Киев, 1648); «Лексикон словено-российский», сочиненный Памвою Берындою (1653 года); «Триодь постная», напечатанная в Москве в 1658 году; «Проповеди» Григория Назианзина (Москва, 1665); киевский «Синопсис» 1674 года; очень редкое московское издание 1680 года стихотворных переложений псалмов Симеона Полоцкого: «Псалтирь рифмотворная»; «Грамматика российская», сочинения Генриха Вильгельма Лудольфа (Оксфорд, 1696). Хорошо представлена в библиотеке Петровская эпоха; достаточно назвать славянскую, греческую и латинскую азбуку (Москва, 1701), знаменитую «Арифметику» Магницкого (московское издание 1703 года), «Лексикон треязычный» (славянский, греческий и латинский) Феодора Поликарпова (Москва, 1704), знаменитое издание «Символы и емблемата», напечатанное в 1705 году в Амстердаме по желанию Петра Великого; несколько черниговских изданий Ив. Максимовича (в том числе «Алфавит рифмами сложенный» 1705 года, «Феатрон, или Позор нравоучительный» 1708 года, «Богородице дево» в стихах 1707 года). Книги, напечатанные по приказу Петра Великого: перевод с латинского языка «Общей географии» Варениуса (Москва, 1718), «Земноводного круга краткое описание…» Ягана Гибнера (Москва, 1719), «Книга устав морской» (Санкт-Петербург, 1720), «Полидора Вергилия Урбинскаго осмь книг» (Москва, 1720), «Книга Систима», о магометанстве князя Дмитрия Кантемира (в царствующем Санкт-Петербурге, 1722); особо хочется отметить издание 1720 года «Феатрона», конфискованное по приказу императрицы Елизаветы, – издание, сохранившееся в прекрасном состоянии. Из послепетровских изданий назову: «Камень веры» Стефана Яворского (Киев, 1730); «Немецко-латинский и русский лексикон» (С.-Петербург, 1731); «Указы» Петра Великого с 1714 до 1725 года (С.-Петербург, 1739); «Указы» императрицы Екатерины I и Петра II (С.-Петербург, 1743); очень редкое издание «Апология, или Защищение ордена вольных каменьщиков» (Москва, 1784), запрещенное и сожженное при Екатерине II в 1792 году; «Апофегмата» (С.-Петербург, 1745); перевод книги Дмитрия Кантемира «The History of the Growth and Decay of the Ottman Empire Written Originally in Latin» (London, 1756); «Московские ведомости» 1758 года. Очень полно представлена Екатерининская эпоха – так полно, что я только наугад могу назвать некоторые издания, как например, «Сатиры» князя Антиоха Кантемира (СПб., 1762); Волкова «Басни политичные и нравоучительные», переведенные с французского языка (СПб., 1762); «Сочинения и переводы» Лукина (СПб., 1765); «Нума Помпилиус» (Москва, 1768) и «Россияда» (Москва, 1786, в типографии Н. И. Новикова) М. Хераскова; комедия «О время» (СПб., 1772), «Наказ» (СПб., 1767) и «Подражание Шекспиру» (СПб., 1792) императрицы Екатерины II; Н. И. Новикова «История о невинном заточении ближнего боярина» (Москва, 1785); «Повествователь древности» (СПб., 1776); «Живописец» (СПб., 1793) и 31 том «Древней российской вивлиофики» (Москва, 1788–1791 и СПб., 1786–1801); М. Чулкова «Азбука русских суеверий» (Москва, 1786); редкое масонское издание «Духовный вождь» (Москва, 1784, в типографии Ив. Лопухина); «Магазин свободно-каменьщической» (Москва, 1784, в типографии Лопухина); «Отчет о путешествии» фельдмаршала графа Б. Шереметева в европейские страны – в Краков, Вену, Венецию, Рим и Мальту (Москва, 1773); «Атлас Калужской губернии», издание 1782 года с 40 прекрасно гравированными планами; «Путешествие Екатерины II по югу России, предположенное на 1787-й год» (СПб., 1786); «Географический словарь Российской империи» (издание Н. Новикова, Москва, 1788–1789); князя Кантемира «Описание историческое, географическое и политическое Молдавии» (Москва, 1789); «Журнал Петра Великого» (СПб., 1770–1772); прекрасный экземпляр «Деяний Петра Великого» Голикова (30 томов, Москва, 1788–1797); «Краткая история о происхождении русских князей» (Москва, 1785, в типографии Н. И. Новикова); полное издание «Санкт-петербургского вестника» (1778–1781); «Еженедельник» (Москва, 1791). Из более поздних изданий отмечу очень редкое московское издание 1795 года «Ономатология» (словарь натуральной магии); «Ироическая Песнь о походе на половцов удельнаго князя Новагорода-Северского Игоря Святославича, писанная старинным русским языком в исходе XII столетия с переложением на употребляемое ныне наречие» (Москва. В Сенатской типографии. 1800. 4°. VIII+46+1+1, табл.). В сафьяновом переплете (обложка сохранена). Я не перечисляю здесь первых изданий Пушкина и поэтов пушкинской эпохи, равно как и всей литературы XIX века, и только упоминаю как об этих изданиях, так и об обширном отделе книг по искусству (так, в моей библиотеке имеется весь Ровинский), – в кратком очерке невозможно исчерпать тему, к которой я надеюсь еще вернуться.

Семья Дягилевых. Слева направо: Валентин (младший брат Сергея, сын Е. В. Панаевой), Павел Павлович (1848–1914; отец Сергея), Юрий (младший брат Сергея, сын Е. В. Панаевой), Елена Валерьяновна Панаева (1851–1919; вторая жена отца, заменившая Сергею мать), Сергей. 1885 год



Сергей Дягилев. 1916 год



Композитор и дирижер Игорь Стравинский (1882–1971) и Сергей Дягилев в аэропорту Лондона. 1926 год



Русский балет в Севилье. В центре – Сергей Дягилев. 1916 год



Вацлав Нижинский (1889–1950), выдающийся танцовщик, хореограф, один из ведущих артистов Русского балета Дягилева. В балете «Шехеразада». 1912 год



Анна Павлова и Вацлав Нижинский в «Павильон Армиды». 1909 год



Вацлав Нижинский и его жена Ромола Пульская (1891–1978). 1916 год



Сергей Дягилев. 1923 год



Французский композитор Морис Равель (1875–1937), Вацлав и Бронислава Нижинские а Париже. 1914 год



Художник Лев Бакст (1866–1924) и Сергей Дягилев с дамами. Около 1910–1911 годов



Выдающаяся балерина Ида Рубинштейн (1885–1960) в роле Зобеиды в балете «Шехеразада». 1910 год



Игорь Стравинский, Ружена Хвощинская, Сергей Дягилев и Лев Бакст позируют перед виллой «Бельрив». 1915 год



Мися Серт (1872–1950), муза и покровительница поэтов, «пожирательница гениев», пианистка, жена художника Х. М. Серта, близкая подруга Сергея Дягилева



Сергей Дягилев и его менеджер. Мазсалаца, Латвия. 1916 год



Михаил Фокин (1880–1942), танцовщик, хореограф, реформатор балетного театра начала XX века, руководитель труппы Русских сезонов в 1909–1912 и 1914 годах



Труппа у вагона поезда в Чикаго. 1916 год



Вера и Михаил Фокины в балете «Карнавал». 1910 год



Александр Бенуа (1870–1960), художник, искусствовед, театральный деятель, основатель и идеолог «Мира искусства». Фотография Гордона Энтони. 1937 год

Серж Лифарь. Фотография Георгия Гойнинген-Гюне. 1930 год



Анна Павлова и Энрико Чеккетти (1850–1928), итальянский танцовщик, балетмейстер и педагог



Сергей Дягилев, Владимир Полунин и Пабло Пикассо. Фотография в мастерской Ковент-Гарден, Лондон. 1919 год



Выдающаяся русская балерина Тамара Карсавина (1885–1978) в костюме из балета «Жар-птица». 1910 год



Бронислава Нижинская (1891–1972), балерина, хореограф, младшая сестра Вацлава Нижинского, педагог Сержа Лифаря. 1921 год



Сергей Прокофьев (1891–1953), русский и советский композитор, пианист, дирижер. Около 1918 года



Сергей Дягилев и Леонид Мясин (1896–1979), танцовщик, хореограф



Балет «Голубой экспресс». Композитор Дариюс Мийо. Художники Анри Лоран, Коко Шанель, Пабло Пикассо. Хореограф Бронислава Нижинская. 1924 год



Балет «Волшебная лавка». Композитор Джоаккино Россини. Художники Андре Дерен, Лев Бакст. Хореограф Леонид Мясин. Около 1919 года



Французский писатель Жан Кокто (1889–1963) и Сергей Дягилев в Париже на премьере «Голубого экспресса». 1924 год



Слева направо: Людмила Шоллар, Алиса Никитина, Серж Лифарь, Вальтер Нувель, Сергей Григорьев, Любовь Чернышева, Ольга Хохлова, Александрина Трусевич, Пауло и Пабло Пикассо. 1920-е годы



Композитор Роже Дезормьер, Сергей Дягилев, Серж Лифарь, писатель и театрал Борис Кохно, балерины Александра Данилова, Фелицата Дубровская и Любовь Чернышева. Тур в Ливерпуле. 1928 год



Артист балета, хореограф и теоретик танца Серж Лифарь (1905–1986) и Сергей Дягилев. 1927 год



Балет «Кошки». В главной роли (Юноша) – Серж Лифарь. 1927 год



Серж Лифарь. 1932 год



Алиса Никитина и Серж Лифарь в балете «Зефир и Флора». 1925 год