У его сестры не было такого четкого плана. Но она переняла его решительный тон. Она собиралась учиться на доктора и добиться права голоса, это была тайная символическая мечта всех наиболее ретивых представительниц ее пола того поколения. Это было своего рода учтивое и сдержанное требование — чтобы женщине наконец открыли доступ к познанию самой себя, к той свободе располагать собой, к которой она стремилась в течение бесчисленных столетий рабства. Теодора эта определенность обоих его друзей приводила в замешательство. У него не было никаких планов. Когда они делились с ним своими предположениями, он только и мог сказать, что его интересует искусство или, возможно, критика. Он собирается писать.
— Но ведь ты же не готовишься к этому, — сказал Тедди.
— Готовиться? Что я собираюсь писать — клише, что ли?
— Я не понимаю, как можно рисовать или заниматься каким бы то ни было искусством, пока не овладеешь этим, не проникнешь во все тайны мастерства, я не представляю, как человек может писать, если он не знает, как можно повернуть и перевернуть каждое слово, каждое выражение, каждую фразу. А это нельзя знать без подготовки и без практики.
— Нет, это не так, — отвечал Теодор. — Это не так. Это приходит само. — И затем, словно спохватившись, Прибавил: — Я учусь рисовать.
— Ты должен упражняться в этом, как пианист, — сказал Тедди.
Теодор и сам чувствовал, что его художественные притязания несколько расплывчаты. Но надо же было что-то сказать! Он и говорил, но в глубине души это его не удовлетворяло. И сколько он ни думал об этом, ничего для него не прояснялось. Как только мысль его освобождалась от сдерживающей узды контакта с Брокстедами, им тотчас же завладевали мечты. И тогда уж он недолго оставался художником. Кем-кем он только не был! Сначала он был живописцем, таким тонким и прославленным, что самые знатные красавицы приходили к нему просить, чтобы он увековечил их красоту. Они ни перед чем не останавливались. Но для него — ему вспоминались Леонардо и Ромней, — для него существовал только один образ, смутная тень улыбки, которая властвовала над всем, что он творил. Тень улыбки — это был плагиат у Микеланджело, но ему представлялось, что это его собственное открытие. Но художник не может жить только своей мастерской. Мир нуждается в вождях. И вот наступает момент, и гениальный дилетант, отложив свое изящное ремесло, обращается к народу, и народ признает его своим вождем.
Теодор считал Фердинанда Лассаля
[4] (в «Трагических комедиантах») весьма увлекательным примером; он прочел о нем все, что можно было найти, и перенес его историю в современные английские условия; он представлял себе Бэлпингтона (избранного в парламент депутатом от горняков Блэпа после нашумевшей на весь мир, захватывающей победной борьбы), изысканного, остроумного, находчивого, убедительного Бэлпингтона, во главе честных, грубоватых представителей простого народа. И вот сначала не во всем согласная с ним, несколько враждебная ему, появлялась фигура очаровательной политической деятельницы, которая в конце концов переходила на его сторону, — это была доктор Маргарет Брокстед. (Здесь он отступал от примера Лассаля.) Не одно женское сердце воспламенялось этой романтической фигурой. Новый Мирабо, соблазняемый прекрасной королевой, но на этот раз неуязвимый…
— То, к чему человек чувствует настоящую склонность, обычно и выходит у него лучше всего, — сказал профессор Брокстед. — Надо только наверняка знать, что ты именно этого хочешь, и вот тогда уж отдашься своему делу весь целиком. Это и есть самое достойное употребление жизни.
— Но не всем это удается, — заметила миссис Брокстед.
— Опыт, дающий отрицательный результат, — сказал профессор Брокстед — он разглагольствовал за чайным столом, — не менее ценен, чем тот, который удается. Может быть, даже и более.
— Но, сэр, — заикаясь, спросил Теодор, — разве неудавшийся опыт ммо-жет, мможет быть так уж ценен?
— Да, сэр, — отвечал профессор. — Если он или она обладают в достаточной мере здравым смыслом и мужеством, чтобы это понять. Смотрите действительности в лицо. Следуйте примеру стоиков.
И вот вскоре после этой беседы — как-то во время одной из долгих одиноких прогулок Теодора — Бэлпингтон Блэпский, теснимый со всех сторон, но твердо следуя примеру стоиков, погиб, глядя в лицо жестокой действительности, и лежал, запрокинув белое мраморное лицо, озаренное лунным светом, или шутливо беседовал на своем балконе, подобно сэру Томасу Мору, в то время как час его смерти приближался. Беседовал шутливо даже с леди Маргарет, пока не наступила минута, когда он протянул к ней руки для последнего крепкого объятия.
Затем в течение некоторого времени его критическое чувство, возродившееся в юности с новой силой и подстегиваемое бодрящими профессорскими замечаниями, честно пыталось перенести эти воображаемые драмы в область осуществимого. Еще раньше оно незаметно установило известные пределы места и времени.
И вот тут-то с Бэлпингтоном Блэпским и произошло то превращение, о котором мы уже упоминали выше, он наконец твердо решил познать самого себя, освободиться от всяких фантазий и даже пытался внушить себе, что он «просто Теодор Бэлпингтон, обыкновенный юноша», который смотрит действительности в лицо. «Суровый реалист», так говорил он, и в ту самую минуту, когда он говорил это, перед ним возникал образ настойчивого, решительного и даже не очень красивого и отнюдь не могущественного человека, живущего очень скромно и сурово, разговаривающего всегда очень сжато, действующего с неуклонной прямотой, без всяких этих вывертов воображения, что давало ему удивительную, чудесную власть над его более опрометчивыми и более своекорыстными ближними. Это было своего рода новое духовное пуританство, блэптизм, в сущности говоря, соединение всего честного, прямого. Эти Блэпсы; во главе которых стоял великий, чуждый всякого самообольщения и уничтожающий все иллюзии вождь, стали теми сильными, крепкими людьми, которые спасли разрушающийся мир. Это были истинные Наследники. Они строили мир заново. И первыми среди его помощников были великий исследователь, профессор Тедди Брокстед, и его мужественная прелестная сестра, доктор Маргарет Брокстед.
Теодор был так поглощен придумыванием всех этих увлекательных положений и обстоятельств, что ему не приходило в голову, не происходит ли нечто подобное этому, хотя, может быть, несколько отличающееся размерами и размахом, в воображении обоих его друзей — да и всех его знакомых. Он не сознавал того, что весь мир кругом, ослепленный такими же фантазиями, движется ощупью среди смутно различаемой действительности. Как бы ни фантазировал Теодор, ему никогда не приходило в голову, что и Тедди тоже иной раз получает в мечтах Нобелевскую премию за свою научную работу и, не задумываясь, употребляет ее всю целиком на новое оборудование для своей маленькой, но замечательной лаборатории, в которой он сделал все свои самые важные открытия, и что Маргарет становится видной политической деятельницей вроде юной Этель Сноуден или Маргарет Андерсон, бесстрашной, неподкупной, невозмутимой, звонкоголосой, и потрясает аудиторию (в которой на самом видном месте сидит Теодор), — возвещая ей, что в этот созданный мужчинами мир снобов и мошенников пришло наконец светлое, облагораживающее влияние женщины.
6. Вечер у Паркинсонов
Паркинсоны устроили большой, шумный, веселый вечер, встречу Нового года. Спальни, чуланчики, мезонины, площадки на лестницах — все это превратилось в уголки гостиных, а кровати, замаскированные пестрыми пледами и ковриками» преобразились в диваны; на них можно было сидеть по-турецки, поджав ноги. Сыновья, дочери, пасынки, сводные сестры и братья, их друзья и друзья их друзей, молодые и старые — все были в сборе. В просторной гостиной стоял большой рояль, и двери в столовую были распахнуты настежь. Обычного традиционно-торжественного стола не было, но в самых неожиданных местах можно было обнаружить столики и буфеты, с тарелками, вилками и стаканами и всякими вкусными вещами. Две краснощекие, с красными руками девушки-служанки беспрестанно уносили, мыли и снова приносили тарелки и стаканы. В кабинете мистера Паркинсона для солидных гостей были расставлены столы для бриджа, а более легкомысленная публика упивалась собственным оживлением среди омелы, плюща и затейливых гирлянд остролиста. Каждому полагалось быть костюмированным, иначе говоря, сверх того, что вы надевали на себя обычно, вам полагалось нацепить на себя что-то еще; молодежь развлекалась танцами и играми. На тех, кто являлся в своем обычном виде, надевали бумажные колпаки. Клоринда была в резной короне, взятой напрокат у театрального костюмера, и очень эффектно изображала Бодикку, а Раймонд, как всегда, изображал Веласкеса с маленькой непрочно приклеенной остроконечной бородкой, которую он всякий раз судорожно подхватывал и водружал на место, когда она съезжала, что случалось довольно часто. Клоринда придумала очень удачный костюм для Теодора — он был теперь почти с нее ростом, — она взяла длинную шерстяную фуфайку и бумажное трико и выкрасила их серебряной краской, подпоясала Теодора узорчатым серебряным поясом, накинула ему на плечи свою белую, подбитую мехом пелерину, в которой она ездила в театр, и надела ему на голову маленький посеребренный шлем, крылатый шлем викинга, взятый напрокат вместе с тиарой. Она чуть-чуть загримировала его, и Теодор на этот вечер превратился в удивительно хорошенького, может быть, несколько хрупкого и не совсем типичного, юного варяга.
Она оглядела его с головы до ног с нескрываемой гордостью, поцеловала его вдруг сначала в одну, потом в другую щеку и сказала:
— Иди, сын мой, побеждай.
— Уж ты сама скорей похожа на победительницу, — ответил Теодор с необычной нежностью, — стоит только посмотреть на этот твой громадный меч.
Они вошли с улицы, озаренной звездным светом, в переполненный народом, ярко освещенный холл, где те же две служанки с красными руками отбирали у приходящих шляпы, шали и галоши и складывали их в передней в две большие, напоминающие винегрет кучи, одну мужского, другую женского облачения; после этого гости во всеоружии своих костюмов, но еще несколько чопорные и церемонные, проходили в большую гостиную, где уже собирался народ, и сдержанно вступали в еще не наладившийся разговор.
В дальнем конце гостиной наискосок от двери стояла Маргарет, тоже совершенно преобразившаяся, по бесподобная в тесно облегающем ее блестящем зеленом платье и в высоком конусообразном головном уборе, вызывавшем в памяти турниры и трубадуров. Она не сразу заметила Теодора, а потом, когда она повернула голову в его сторону и улыбнулась, узнав его, что-то зажглось в ее глазах, точно ей впервые открылся Бэлпингтон Блэпский.
Но она была прелестна. Теодор забыл о своем перевоплощении. Он чувствовал себя просто обыкновенным Теодором. Ему захотелось тут же пойти к ней через всю комнату по этому Сверкающему полу и сказать ей, как она прелестна. Глаза его говорили это достаточно ясно, но он не знал этого и слов у него не было, а натертое воском пространство казалось огромным и как-то враждебно гипнотизировало его.
Затем спина мистера Паркинсона заслонила Маргарет; он был из породы обольстителей и тоже заметил ее очарование; а старшая мисс Паркинсон подхватила Теодора и повела его знакомить с какими-то совершенно неинтересными людьми.
Прошло довольно много времени, прежде чем Теодору удалось пробраться к Маргарет, и он, дрожа, дотронулся до ее руки. Сначала один за другим были два контрданса, потом вальс, потом игра в загадки, потом все устремились ужинать. И так все шло своим чередом, и множество было всяких впечатлений, но Теодор все время думал о Маргарет, и ему беспрестанно казалось, что она смотрит на него с каким-то новым выражением, вызывавшим в нем сладостную дрожь. Когда они наконец очутились друг перед другом, он слишком смутился, чтобы пригласить ее танцевать, но она сказала:
— Бэлпи, вам придется без конца танцевать со мной сегодня. Я хочу танцевать с вами.
И с той самой минуты, как они очутились вместе, им казалось уже невозможным разлучиться. Но об этом можно было особенно не беспокоиться, потому что большинство молодых людей стремилось точно так же разделиться на парочки. Только взрослые замечали это деление, и большинство из них относилось к этому благосклонно.
Клоринде посчастливилось завладеть юным Блеттсом; она расспрашивала его о его планах и желаниях и вообще пыталась заставить его разговориться. Но разговор его состоял преимущественно из: «Да, я думаю так» и: «Да, я вот именно так и чувствую»; Клоринде же казалось, что он раскрывает ей свою душу.
— Есть что-то удивительно милое и трогательное, — рассказывала она потом, — в этих застенчивых, признаниях невинной юношеской души. Жаль, что они потом неизменно впадают в цинизм зрелости.
Чары мистера Паркинсона были подобны лучам прожектора во время воздушных маневров в пасмурную ночь. Они устремлялись всюду, но им очень редко что-нибудь попадалось, а если что и попадалось, то тут же ускользало. Ему казалось, что жена его могла бы пригласить побольше молоденьких девушек, и он склонен был усомниться в ее великодушии. Он очень увивался вокруг Маргарет, но всякий раз Теодор увлекал ее от него, или, вернее сказать, она ускользала от него с Теодором.
Они несколько раз отправлялись вместе ужинать, ибо Паркинсоны проявили большую изобретательность по части сандвичей, и ужинать было очень интересно. Они принимали участие в играх и контрдансах, лазили наверх.
— Давайте осмотрим весь этот старый дом, — с неожиданной предприимчивостью предложил Теодор. Они пустились в исследования, и в разговоре их невольно стала чувствоваться некоторая натянутость.
В одной из маленьких комнаток они наткнулись на целующуюся парочку, которая предавалась этому занятию с великим увлечением. Молодые люди были так поглощены друг другом, что не заметили, как открылась дверь. Теодор и Маргарет отпрянули и очутились в темном коридорчике, и Теодор чувствовал, что все его существо, каждая жилка в нем трепещет.
Они стояли молча. Он приблизил свое лицо совсем вплотную к ее лицу, так что дыхание их смешивалось. Этот миг длился бесконечно. Время точно остановилось. Маргарет сама схватила его за плечи и приблизила его губы к своим. Никогда в жизни не случалось с ним ничего столь прекрасного.
Он обнял ее, он прижал ее к себе, и сердца их стучали вместе. И еще. И еще.
Шаги на лестнице нарушили очарование.
После этого осмотр паркинсоновского дома превратился в откровенные поиски укромных уголков и убежищ, где можно было бы повторить этот восхитительный опыт. И даже, быть может, несколько его усовершенствовать. Многие из этих убежищ оказывались уже занятыми. Разговор и даже всякая видимость разговора между ними исчезла. Маргарет не произносила ни слова. А если бы ангел, приставленный к Теодору, записывал то, что он говорил, он не записал бы ничего, кроме: «Маргарет, Маргарет, скажи…»
В полночь гостей согнали в большую комнату, там все стали в круг, взявшись за руки, и запели «В давние годы». Теодору, щурившемуся в ярком свете рядом с Маргарет, это казалось чем-то вроде обета или обручения…
Наконец хор прощальных «Спокойной ночи» и еще и еще «Спокойной ночи, счастливого Нового года всем», — и Маргарет, повиснув на руке Тедди, но беспрестанно оглядываясь и махая рукой, исчезла за оградой из тамариска.
— Кто была та смуглая девушка в елизаветинском костюме? — спросил Раймонд. — Она показалась мне неглупой.
— Я не заметила, дорогой, — сказала Клоринда. — А ты? — спросила она у Теодора.
Вопрос пришлось повторить дважды.
— Смуглая? В елизаветинском костюме? Ах да, ты хочешь сказать, с такими буфами на рукавах. — Теодор все еще никак не мог опомниться. — Кажется, это новая гувернантка у Паркинсонов.
А впрочем, он не знает. И не все ли ему равно?
Его предоставили его собственным чувствам и воспоминаниям.
На следующее утро мир снова стал обыкновенным, будничным миром и очень холодным, когда пришлось вылезти из-под одеяла. Продолговатые четырехугольники окон неуклюже залепило точно клочками ваты. Шел снег, и вода, которую принесли в кувшине Теодору, замерзла. Похоже было на то, что можно было кататься на коньках.
Около одиннадцати часов он отправился к Брокстедам по белому, запорошенному, застывшему городу. Он застал Маргарет и Тедди дома, они ссорились из-за коньков. Он принял участие в их споре. Маргарет как будто вовсе не замечала его, но и он тоже избегал смотреть на Маргарет. Никто ни словом не упомянул о вчерашнем вечере. Словно это был сон.
Они привели коньки в порядок, отправились на каток и катались до темноты. Тедди и Маргарет хорошо катались, а Теодор успешно овладевал этим искусством с их помощью.
Никто из них не поминал о новогоднем вечере и о впервые блеснувшей им радуге пылких сближений — ни слова. Это кануло куда-то глубоко, скрылось под другими, незримо зарождающимися ростками жизни.
Только один раз, когда они рука об руку стремительно скользили вдвоем через весь пруд, Теодору показалось, будто Маргарет шепнула — скорее себе, чем ему: «Бэлпи, милый».
Но он не был в этом уверен. Мгновение скользнуло в вечность.
Он притворился, что не слышал.
7. Сети обязательств
Лондон необозримо расширил мир Теодора.
Подлинный мир, в котором жил Теодор, представлялся ему, как и всякому подростку, абсолютно устойчивым и неизменным. Для каждого ребенка его отец и мать, дом и окружение — это нечто непреходящее; в детстве человечества небо и земля неподвижны, горы вечны, а всякие социальные и религиозные законы установлены раз и навсегда. Биологи уверяют, хотя каким образом они это узнали, я не могу себе представить, будто муха не может обнаружить движение, которое обладает скоростью меньше одного дюйма в секунду, и потребовались длительные систематические наблюдения, прежде чем люди могли установить движение ледников, сползающих в долины Альп.
Итак, Теодор оторвался от прочно обосновавшегося и неизменного мира Блэйпорта, острова Блэй и станции Пэппорт только для того, чтобы на первых порах открыть более обширную неизменность Лондона. Он очутился в безграничном, неизменном в своем постоянства волшебном мире, в котором людские потоки приливали и отливали. Он был бесконечно разнообразен, этот мир; суетливые улицы, нескончаемые вереницы домов, неуловимо отличающиеся в каждом квартале, так что Блумсбери, Кенсингтон, Хемпстед, Пимлико, Хайбэри, Клэпхем нельзя было спутать даже в самых их незаметных уголках; просторные парки с густолиственными деревьями, голубые просветы и сверкающие декоративные воды; угрюмые, величественные серые здания; Уайтхолл и Вестминстер и стремительно вспыхивающие огни Стрэнда и Пикадилли. Кэбы и омнибусы уже становились реже, такси только что начали появляться в те дни, но лошадь все еще преобладала в уличном движении; рабочие по сноске домов и строители орудовали между Холберном и новой судебной палатой. Все менялось и все стремилось к решительной перемене, но самое это положение вещей казалось Теодору вечным. Оно только предоставляло ему на первых порах новый, более обширный, более реалистический фон для игры его фантазии.
Он, правда, разглядывал Лондон гораздо больше, чем он разглядывал Блэйпорт. Но Лондон был слишком оглушительно непостижим для него, и он не пытался освоить его сразу. Его услужливое воображение временно заполняло пробелы плохо усвоенным месивом из героики и истории. Бэлпингтон Блэпский после блестяще завершившейся избирательной кампании торжественно едет на коне по Уайтхоллу в парламент или усмиряет бунтующую толпу, яростно осаждающую Бэкингемский дворец. Или он появляется, когда все главнокомандующие армии и флота признают свое поражение, и наносит сокрушительный удар уже почти победившей Германии, Франции, а может быть, даже и всей объединившейся Европе, и с торжеством едет по Пэлл-Мэлл. Или он отправляется на вокзал Виктория и, подобно Нельсону, Муру и Вульфу, преисполнен трагических и безошибочных предчувствий своей последней великой жертвы. Или — это уж было совсем в другом стиле — у него чудесный таинственный дом в Парк-Лейн (который в то время все еще представлял собою нерушимый ряд частных владений). Там он живет, он, Бэлпингтон Блэпский, великий художник, отпрыск старинного рода, и при этом влиятельная особа, ну вот как лорд Лэйтон, этот изысканный президент Королевской академии, но вместе с тем окутанный тайной, вроде героев Уильяма Ле Кю, и с такими же безграничными возможностями, как дизраэлевы Ротшильды.
Если Лондон, овладевая воображением Теодора, сначала казался инертным, тысячи разнообразных знаков все же помогали ему замечать и узнавать действительность, которая шевелилась под несметным множеством самых разнообразных личин. Постепенно они внушали ему, что этот Лондон может измениться, что он, в сущности, уже меняется. В Гайд-парке под Мраморной аркой вечно слышались выкрики ораторов, призывавших толпу прохожих страшиться бога или остерегаться попов, взглянуть в лицо «германской угрозе» или «желтой опасности», искать спасения в вегетарианстве, дабы не погибнуть от рака, этой неотвратимо надвигающейся кары, восстать против капиталистических тиранов и готовиться к диктатуре пролетариата. Все эти противоречивые надрывающиеся голоса сбивали с толку и вызывали смутное чувство тревоги. Они подрывали веру в незыблемость и неизменность вещей. Брокстеды тоже, казалось, стремились к чему-то положительному в этом беспорядочном, хаотическом, неустойчивом мире. А тетушка Люцинда Спинк считала, что Теодору необходимо открыть глаза на более серьезные стороны действительности.
Тетушка Люцинда Спинк была старшая, самая худая и самая энергичная из многочисленных сестер Спинк. Она была точь-в-точь как Клоринда, только худая и костлявая, и тетя Аманда тоже была точь-в-точь как Клоринда, только немножко выдохшаяся. Тетя Аманда была моложе Клоринды, она была замужем, но пережила своего мужа; это был присяжный поверенный, по имени Кэтерсон, личность ничем не замечательная; он оставил ее бездетной, с очень недурным состоянием, но она каким-то образом утратила всю ту предприимчивость, которой отличались ее сестры. Она теперь относилась ко всему с трезво-благодушной шутливостью и находила столько забавного в жизни, что даже кое-что записывала, но от печатания воздерживалась из-за родных. Просто она иногда говорила разные смешные вещи. Тетушка Люцинда, напротив, гордилась своим неумением шутить; это была всеми уважаемая, общественно полезная старая дева, суфражистка, но не из воинствующих, видная фигура в Фабианском обществе, член Совета Лондонского графства и весьма предприимчивая особа. Это она заставила Клоринду переселить Теодора из Паддингтона. Узнав, как неосмотрительно поступила Клоринда, она тут же обрушилась на нее. Она пересмотрела все самые знаменитые справочники и картограммы общественной и моральной жизни Лондона и выяснила, что Теодора поселили поблизости от конечной станции Западной окружной железной дороги, на улице, изобилующей дешевыми меблированными комнатами и частными заведениями весьма нежелательного свойства.
— Мужчины приходят на поезд в самую последнюю минуту, — говорила она. — А если они опаздывают и не попадают на поезд, они остаются ночевать в Паддингтоне.
Это было все, что она сказала, но этого было достаточно, чтобы создать яркую, красочную картину страшной распущенности нравов.
Итак, хотя это было, значительно дальше от художественной школы Роулэндса, Теодора переместили поближе к Черч-роуду, в гораздо более комфортабельную комнату с примыкавшей к ней крошечной неотапливаемой мастерской; сдавала это помещение солидная женщина, которую Люцинда хорошо знала; Аманда переставила все по-своему и очень уютно убрала обе комнатки. Теодора обязали приходить на Черч-роуд по воскресеньям к чаю, когда у тети Люцинды собирались гости, на которых она оказывала моральное воздействие, обсуждая с ними различные движения; ему разрешили приводить с собой кого угодно из друзей, а кроме того, приходить когда угодно к завтраку или обеду, предупредив об этом заранее, и вообще считать их дом посильной усладой его одиночества в Лондоне. Время от времени тетя Люцинда или тетя Аманда наведывались к нему посмотреть, как он живет, предостеречь его от дурной компании, и тетя Люцинда отчитывала его за неряшливость, а тетя Аманда приносила ему цветы. Но между Клориндой и ее сестрами давно существовал ледок взаимного неодобрения, и она редко заглядывала в Хемпстед и держала себя как чопорная гостья.
Скрытое беспокойство Теодора по поводу цели в жизни весьма усиливалось от серьезных разговоров, которые вела с ним тетушка Люцинда. Она любила, когда он приходил пить чай в будни, в отсутствие Аманды, потому что у Аманды была манера улыбаться тихонько, не говоря ни слова, что, с точки зрения тети Люцинды, отравляло разговор.
— Тебе пора серьезно заняться делом, Теодор, — сказала она ему однажды.
— Я очень серьезно занимаюсь живописью, знаете. Я хожу в вечерние классы, пишу обнаженную натуру.
— Обнаженная натура — это еще не все, — заметила тетя Люцинда.
— Я изучаю драпировку, — сказал Теодор. — Если хотите, могу вам показать кое-какие этюды.
— Ну, разумеется, ты занимаешься живописью. Но ведь есть и другие вещи. Разве политические вопросы, общественная жизнь для тебя ничего не значат?
— Политика… — протянул Теодор. — Мне это представляется каким-то наростом.
— Нет, — отрезала тетя Люцинда, не приводя никаких аргументов. — Искусство — вот это нарост… По существу, все художники — паразиты и продажные души. Ну, конечно, они могут делать кое-какие полезные вещи, декорировать общественные здания, отображать дух эпохи. Но разве художник может делать это, если он только художник, без всяких убеждений? Ты в долгу перед обществом, — продолжала тетя Люцинда. — Оно не заставляет тебя добывать средства к существованию. Оно предоставляет тебе свободу в выборе профессии. У тебя есть время думать, время учиться. Это большие привилегии, Теодор.
— Но если я буду заниматься живописью…
— Осмысленно. В соответствии с политическими и социальными условиями.
— Но при чем тут политические и социальные условия? — спросил Теодор.
— Вот именно! — с неожиданным азартом подхватила тетя Люцинда. — Ты должен найти на это ответ. Во всяком случае, ты должен стремиться получить на это ответ. Эти условия, эта система определяют твою жизнь. Они создают спокойствие вокруг тебя. Они обеспечивают твою независимость. Все, что ты видишь кругом, опирается на них — и эти твои художники и прочее.
— Но разве я не могу предоставить все это людям, которые интересуются подобного рода вещами?
— Каждый гражданин ответствен за это. Если ты будешь уклоняться от своих обязанностей и все другие будут поступать так же, то кто будет тогда поддерживать порядок, следить за чистотой улиц, кто оградит нас от Того, чтобы нас не зарезали ночью в кроватях? Даже теперь разве ты не замечаешь, как много несправедливости в мире? Сколько существует устарелых законов. Негодных положений. Угнетение бедняков. Угнетение женщин. Угнетение Индии. Ведь этот строй, в котором мы сейчас живем, — это только приблизительная и очень несовершенная наметка социальной справедливости.
— И я должен думать обо всем этом?
— Ты должен знать это. Как-никак ты скоро получишь право голоса. Это налагает на тебя известную ответственность. Ты по мере сил должен добиваться того, чтобы установить справедливость в мире и поддерживать ее.
Тут, если бы при разговоре присутствовала тетя Аманда, Теодор обменялся бы с ней сочувственным многозначительным взглядом и заручился бы-духовной поддержкой против тети Люцинды, но так как Аманды не было, ему оставалось только глубокомысленно слушать.
Тетя Люцинда перешла к бесконечным надоедливым расспросам и нравоучениям. Она пожелала узнать, что он читает и как проводит свободное время. Она сказала, что он, по-видимому, не получил никакого гражданского воспитания. Она видит, что он много читал, но тогда как же это могло случиться, что он ничего не читал по социологии? Ничего по политической экономии и истории?
— Да это почему-то было неинтересно, — сказал Теодор.
— Вернее, ты почему-то этим не интересовался, — сказала тетя Люцинда, улыбаясь и вспыхивая тайной надеждой.
Ибо в этой самой комнате она слышала блестящее выступление Баркера, поэта-социалиста, и теперь ей представлялся случай воспроизвести его.
Лицо ее приняло внушительное и вызывающее выражение. Она знала, что ей надлежит произвести впечатление. Она подошла к окну, выходившему на Черч-роуд. Что-то смутно напоминавшее Баркера появилось в ее голосе.
— Подойди и взгляни на эту улицу, — сказала она, и он подошел и встал около нее. — Посмотри на эти тротуары, на газовые фонари. Улица содержится в порядке, фонари зажжены. Это местное самоуправление города. Посмотри на эти дома — все они определенной формы, определенного типа. Чем это объясняется? Социальными и экономическими факторами. Люди, которые живут в этих домах, принадлежат к имущим классам. Они живут в них потому, что им прививались определенные представления о том, как следует жить. Это есть воспитание; это есть социология. Даже вот эти подоконники суть капиталистические подоконники. Вот в этих мезонинах и в этих полуподвальных помещениях живут слуги. Почему? Родные и родственники этих слуг живут в маленьких переулочках позади Хай-стрит. Опять-таки почему? Они считают, что им полагается так жить. Старый джентльмен, который живет вон в том доме, получает почти все деньги, на какие он живет, из Аргентины; другой, вон там, рядом, получает пенсию от правительства Индии. Чем объясняется это регулярное поступление доходов на Черч-роуд? Что заставляет людей посылать деньги этим старым джентльменам? А ведь это как раз те люди, которые заказывают вам декоративные работы и покупают ваши картины. Безусловно, экономические и политические науки очень интересны, если рассматривать их под таким углом зрения. Весь Лондон, весь мир — это живая социология в действии. Живая социология в действии. Ты столько знаешь о викингах, трубадурах и крестовых походах; но разве это не так же увлекательно? И ведь это же сама жизнь! Вот тебе живая социология.
Она улыбнулась своей загадочной скупой улыбкой и бросила на Теодора взгляд, желая узнать, какое впечатление произвели ее слова.
Теодор без всякого энтузиазма смотрел на дом, стоящий напротив. Это был бесцветный, выглаженный, самодовольный дом.
— Я не знаю… не знаю почему, — медленно вымолвил он, — но это не то.
— Но, Теодор!
— Не то.
— Но почему?
— Не знаю. Может быть, это чересчур близко к нам, чересчур реально. Слишком много в этом однообразии. Как-то слишком сложно для понимания. Не знаю. Мне это ничего не говорит.
— Но это вовсе не так сложно, совсем не так сложно, как кажется. Это можно понять. По этим вопросам есть книги — только ты пообещай мне, что ты не будешь отлынивать и прочтешь их. И, кроме того, существуют места, где в известные дни люди собираются и обсуждают эти вопросы. Дискуссии иногда оживляют идею — выявляют в ней жизнь. На будущей неделе я иду на собрание в Фабианское общество, где можно услышать много интересного обо всем этом, — хочешь, идем со мной. Боюсь только, что мне придется сидеть на трибуне.
Она сидела на трибуне рядом с Сиднеем Уэббом и мистером Голтоном; по-видимому, она была знакома со всеми, кто сидел на трибуне, а Теодор нашел себе место в аудитории. Это была очень многочисленная и очень приличная аудитория в зале Клиффорд-Инна, напоминавшем церковь.
И вот в то время как секретарь читал повестку дня и делал всякие сообщения, Теодор почувствовал, как его задел по уху маленький бумажный шарик, и, обернувшись, увидел Маргарет и Тедди, которые сидели за три ряда от него и оба, по-видимому, были очень удивлены и обрадованы, встретив его здесь. Все трое начали оживленно жестикулировать, изъявляя желание сесть вместе, но зал был слишком плотно набит, чтобы можно было думать о перемещении, так что им пришлось подождать, пока все кончится. Теодор сидел с таким чувством, какое у него бывало в церкви, и временами очень внимательно слушал докладчика, а иногда следил за игрой света на оживленном лице тети Люцинды или переносился в Блэп. Иногда тетя Люцинда внезапно становилась вылитой Клориндой, а потом вдруг сходство исчезало и больше не возвращалось. Это было очень интересно. Невозможно было представить себе тетю Люцинду в слишком интимной позе с юным белокурым джентльменом, изучающим народные танцы и кустарную промышленность.
Доклад назывался «Марксизм, его достоинства и заблуждения», местами он был чрезвычайно интересен, местами непонятен, а иногда просто нельзя было ничего разобрать. (Тогда нетерпеливые голоса из последних рядов кричали: «Громче, громче!») Прения были очень забавны, потому что они отличались ужасной бессвязностью; началось с бурного выступления одного немецкого товарища, затем разыгралась сцена между председателем собрания и почтенной глухой леди, которой хотелось задать несколько вопросов, потом было совершенно не относящееся к делу, весьма отвлеченное выступление одного ирландского католика; но время от времени то одна, то другая фраза врезалась в сознание Теодора. Он впервые увидел Бернарда Шоу, и он показался ему необыкновенно интересным, хотя выступал всего несколько минут и по какому-то второстепенному вопросу; и как только он сумел сделать это интересным и личным? А когда все кончилось и все вскочили, с шумом отодвигая стулья, и, толпясь, устремились в проходы, Теодор пошел извиниться перед своей тетушкой, а потом с Брокстедами и их друзьями отправился в кафе Аппенрод; там они пили пиво, ели сандвичи с копченой лососиной и без конца разговаривали.
Друзья Брокстедов были евреи, брат и сестра, фамилия их была Бернштейн. Он был студент, однокурсник Тедди, хотя и казался намного старше и зрелее его, невысокий, круглоголовый, быстроглазый, похожий на монгола; сестра, на год старше его, была хрупкая, стройная, черноволосая, очень подвижная девушка более обыкновенного еврейского типа. Она разговаривала, стремительно закидывая вас целым ворохом фраз, но у нее это получалось очень ловко. Она держала себя с непринужденной фамильярностью, так, например, она положила руку Теодору на плечо, когда ей понадобилось прервать его, и один раз назвала Тедди «дорогой мой». Брат от времени до времени поглядывал на Маргарет не вызывающе, но выжидательно, как если бы он считал ее очень интересной и ему хотелось узнать, какое впечатление производят на нее его слова. Затем он переводил взгляд на Теодора. Теодор оценил живость ума обоих этих Бернштейнов, но ему казалось, что они слишком прямолинейны в своих суждениях и не придают значения тонкостям и оттенкам. Разговор вертелся вокруг доклада и прений, и Рэчел Бернштейн осложнила спор, задав вопрос, искренен ли был автор доклада. Она, по-видимому, была хорошо осведомлена на его счет. Но, впрочем, у нее был такой вид, как если бы она обо всех была хорошо осведомлена.
— Хинксон — коммунист, — сказала она. — Настоящий красный коммунист. Он знает старого Гайндмана и всю эту группу из социал-демократической федерации. Он выступил как критик марксизма и говорил о его заблуждениях, потому что иначе эта старая фабианская компания не стала бы его слушать. Тонко с его стороны! О, он такой умница! Ведь он повернул так, что им пришлось защищать Маркса, а он делал вид, что нападает. Понятно?
Когда Теодор ближе ознакомился с социалистическим движением, он открыл, что такого рода тонкость и хитрость, приписываемые охотно всем и каждому, пронизывали это движение сверху донизу. Каждый был умнее другого и ловко умел превратить нечто, не вызывающее подозрений, в нечто, превосходящее все ожидания.
Но как же претворялось это движение в мозгу Теодора, по мере того как оно раскрывалось в его сознании? Была ли это фантазия, отличавшаяся чем-то от его собственных привычных фантазий? Вот он сидит здесь, среди шума и света оживленного ресторана, блестят металлические стойки, снуют официантки в белых передниках, кругом столики и полным-полно народу, а снаружи, за стеклами витрин, — толпы прохожих на тротуаре, вереницы кэбов и омнибусов и громадные серо-коричневые здания, вырисовывающиеся в ночи, такие неоспоримые, несомненные и, казалось бы, такие неуязвимые. И вот они пятеро сидят здесь вокруг белого столика и рассуждают так, словно этот маленький митинг в платном зале на четыреста — пятьсот человек, на котором они присутствовали, берется управлять и этим безостановочным круговоротом движения и этими крепкими отвесными громадами и готовится совершить с ними что-то необыкновенное — социальную революцию, которая должна изменить… а что она может изменить?
Изменить неизменное? Отвратить неотвратимое?
— После вашей социальной революции, — заявил Теодор, бросая вызов в лучшем раймондовском стиле, — все останется примерно таким же, как сейчас.
— Все будет по-другому, — сказал Бернштейн.
— Если ваша социальная революция сделает попытку изменить слишком многое, — она не произойдет. Если же она произойдет, то в таком разжиженном виде, что разница будет почти незаметна. Эта фабианская публика — самые обыкновенные люди. Мы мало чем отличаемся от самых обыкновенных людей. Большинство людей на свете — это очень обыкновенные люди, и это так естественно. Они такие, какие они есть. Что же мы можем сделать? Действительность сильнее всяких теорий. Никакого коммунистического государства никогда не будет. Маркс был мечтатель, оторванный от жизни.
— Вы сами себе противоречите, дорогой мой, — сказала Рэчел Бернштейн, схватив его за руку и устремив на него оживленный взгляд. — Правда, противоречите. Вы говорите, что действительность сильнее теорий. А действительность, — она на мгновение отпустила его руку, чтобы ткнуть в него пальцем, — это экономические силы. А это, дорогой мой, и есть материалистическое толкование истории — вся сущность марксизма. Это как раз то, чему учил Маркс, чему учит коммунизм. Вы с нами — только вы этого не сознаете. Но вы это скоро поймете. Да, вы, вы в особенности. — И она приподняла его руку и хлопнула ею об стол.
— Марксизм не теория, — подтвердил Бернштейн. — Это анализ и предвидение.
Сергей Карпущенко
УБИЙСТВО В ДОМЕ СВИДАНИЙ
Теодор покраснел, потому что он чувствовал себя абсолютно невежественным во всех этих «измах». Но он вывернулся с помощью весьма убедительного аргумента.
РОМАН О СЫЩИКЕ ВЫЖИГИНЕ
— Но зачем же тогда проповедовать социальную революцию и бороться за нее, если она все равно неизбежно произойдет?
1. В БОРДЕЛЕ И В КНЯЖЕСКОЙ ГОСТИНОЙ
На этот счет стоило серьезно подумать.
3 октября 1908 года в Петербурге легковой извозчик в коляске с поднятым кожаным верхом ехал около десяти часов вечера вначале по Лиговской улице, потом по приказанию седока свернул на короткий и грязный Чубаров переулок, а затем поворотил и на Екатерининскую, мрачную, почти не освещенную. Лишь то тут, то там, будто волчьи глаза в ночи, страшно светились красные огни перед входом в публичные дома, которых здесь, на окраине, неподалеку от железнодорожного полотна, было немало.
Они спорили некоторое время о точном понимании «революции» и «эволюции». Теодор твердо придерживался убеждения, что революция — это то, что совершается людьми, а эволюция — это то, что случается с ними без их вмешательства; называть какое-то движение неизбежной революцией — с этим он никак не мог согласиться.
— К заведению Афендик правь! — спокойным, густым голосом приказал пассажир. — Знаешь?
Тедди с глубокомысленным видом, скрестив на столе руки, очень похожий на кота, который сидит, подобрав лапки, взялся разрешить спор.
— Как не знать-с! — бодро, с пониманием в голосе отозвался извозчик, возивший мужскую публику по домам терпимости российской столицы уже лет семь, с тех самых пор, как насовсем распрощался с родной Еремеев-кой и решил навек превратиться в городского <ваньку>. Наконец остановились возле нужного дома, трехэтажного, каменного, без вывес-ки. Только красные фонари у входа и плотно занавешенные окна — что требовалось полицейскими правилами — могли бы сообщить знатоку петербургского дна, что это не просто дом, а бордель с развеселой ночной жизнью и очень грустной и тягостаой утренней и дневной.
Рассчитавшись с извозчиком, седок соскочил на тротуар, чертыхнулся, угодив прямо в лужу, направился к крыльцу, на котороги его уже поджидал густо обросший шерстью звероподобный швейцар.
— Все это сводится вот к чему, — сказал он, оставляя в стороне вопрос об эволюции-революции. — Коммунисты утверждают, что у нашей капиталистической системы сильно «перевешивает верхушка и она становится все более и более неустойчивой. Идет накопление средств, и капитал снова пускают в оборот, вместо того чтобы распределять все то, что у нас производят. При накоплении нового капитала стремятся выгонять больше прибылей, и вот экономят на рабочих, держат их в нищете, экспроприируют, порабощают. Верхушка перевешивает все больше и больше. Из этого следует, что у капитализма есть начало и будет конец. Он все больше и больше будет в долгу у рабочих, и так будет до тех пор, пока не произойдет крах, а это и есть то, что они называют „социальной революцией“.
— Пожалте, господин хороший! — прорычал
1 он. — Только вас и ждали! Проходите! Заведение наше из лучших будет, прямо Пале-Рояль с Мулен-Ружем! Вам здесь понравится!
Говорил так швейцар потому, что никогда прежде не видел в заведении этого мужчину, а он, обладая отличной памятью, помнил всех посетителей, приходивших даже единожды и на короткий срок.
— И что же тогда будет? — спросил Теодор.
В прихожей, отделенной от зала лишь аркой, швейцар помог мужчине снять шинель, фуражку, и, пригладив короткие, но густые и вьющиеся волосы, в зал вошел плотно сбитый, даже чуть-чуть грузноватый молодец в вицмундире чиновника Министерства путей сообщения. Даже завсегдатай такого рода заведений по тому, как держался посетитель, не мог бы сказать определенно: часто ли бываг ет в публичных домах этот молодой, лет тридцать всего, чиновник, или зашел в бордель так, скуки ради. Шел он к столику, на котором стояла ваза с бумажными цветами, неторопливо, просто, без скованности и без излишней важности: бывали, мол, знаем, какие тут порядки. А лицом он был кругл и смугл, глаза же его были ио-восточному раскосы, так что сидящие за соседним столом две проститутки, ждущие посетителей, подумали как-то разом: «Татарин пришел».
— Да, — сказала Маргарет, — что же тогда? Вот что я хотела бы знать. — Казалось, она некоторое время была поглощена какими-то своими собственными мыслями, а теперь снова пыталась сосредоточить внимание на их споре. — Какая же у нас будет тогда жизнь?
Как только сел за стол этот господин, как к нему сейчас же подлетел буфетчик, с показной услужливостью обмахнул тряпкой грязноватую скатерть, спросил:
— Чеп>-с пить будете? Напитки все исключительно прохладительные, кроме шампанского, конечно, и отличных французских вин. Коньяка и водки не держим-с — правила запрещают, чтобы не явилось буйство и неприличие. Так что-с изволите?
— Я тоже хотел бы это знать, — сказал Тедди.
— Бутылку оранжада принеси, — кинул посетитель на стол две рублевые бумажки, а из-за соседнего стола уже пищали:
— А нам портеру!
Теодор вспомнил свой недавний разговор с тетей Люциндой. Он повторил из третьих рук вещание поэта Баркера.
— Пива по две бутылочки, господинчик симпатичный!
— Каждый дом в Лондоне, — сказал он, — такой, каким мы его видим, выстроен капитализмом. — Он слегка заикался, чтобы подчеркнуть свои слова. — В-в-вот хотя бы эти подоконники — это капиталистические подоконники. Социалистические подоконники будут совсем другими. Весь Лондон создан капитализмом и есть не что иное, как вы-кри-кристаллизовавшийся капитализм. Разве не так? Так вот, когда капитализм рухнет, рухнет ли также и Лондон? Вот вся эта внешняя жизнь; дома, уличное движение, уличная толпа, — останется ли это существовать по-прежнему или все уничтожится? Что, собственно, произойдет?
Чиновник немного подумал, нахмурившись и поддав ногтем свой нафабренный ус, а потом кивнул буфетчику:
— Всем этим займется революция, — заявил Бернштейн.
— Да, три бутылки портера принеси-ка еще и… каких-нибудь конфет!
— И все изменит?
Проститутки зааплодировали и одна за другой, точно бабочки, перелетели за столик мужчины. Обе они были еще довольно красивы, лет по восемнадцати, то есть находились в том возрасте, когда публичные дома официально распахивают свои двери перед всеми желающими стать их обитательницами. Сифилис еще не изуродовал их лиц, правда, водка и необходимые в их ремесле физические излишества уже пустили по лицам нездоровую желтизну, а синие глубокие круги под глазами трудно было скрыть даже толстым слоем бе-лил и румян.
— Как можно скорее.
Когда явилось пиво и девицы принялись за него, посыпались вопросы:
— Во что же они это превратят?
— Вы к нам попервой? Вы, стало быть, в каком-то роде девственник? — спрашивала женщина в полупрозрачном костюме одалиски.
— А вы, толстоморденький жоржик, в каком ведомстве служите? — интересовалась крупнотелая, одетая в платье эпохи Помпадур проститутка с грудями, едва не вываливавшимися из декольте.
— В пролетарское государство, — сказал Бернштейн.
Но чиновник не отвечал девицам и только улыбался, потягивая из стакана оранжад. Ни одалиска, ни «Помпадур» его явно не интересовали, и он довольно откровенно и смело осматривал через плечо зал. Проститутки спускались со второго этажа в обнимку со своими «мужьями» и шли с ними в танцевальный зал, где негромко играл тапер, хотя последними правилами музыки и танцы в домах терпимости запрещались. Оттуда неслись не только аккорды польки, но доносилось и визгливое пение какого-то подгулявшего козлетона, старательно выводившего эпиталаму из «Нерона».
— Но что же будут представлять собой эти улицы, дома? Здания? Какие это будут фабрики? Они должны быть совершенно иные. Так же, как коммунизм есть нечто совершенно иное, чем капитализм.
— Дуська, кого ты там все время ищешь? — спросила «Помпадур», начиная гладить ногу чиновника. — Ну, хочешь, я сяду к тебе на колени? Пойдешь со мной?
Но ни поглаживание, ни предложение сесть на колени не произвели на мужчину желательного эффекта. Он выказал полное равнодушие к сидящим рядом женщинам.
— А деревня? — подхватил Тедди. — Что будет представлять собой коммунистическая деревня?
— А может быть, моим мужем, на сегодня станешь? — спросила одалиска, беря руку мужчины в свои руки и сильно прижимая ее к покрытой тонким газом груди. — Может — у тебя денег не хватает? Так я добавлю, сама дам тебе два целковых за просто так отдам, от моей доброты к тебе, потому что ты шибко красивенький.
Но мужчина, продолжавший изучать всех, кто бродил по залу, выдернул свою руку и согласно закивал:
— А женщины? — сказала Маргарет.
— Хорошо, хорошо, я пойду с тобой, но если ты — Иоланта. Ты, случайно, не Иоланта?
И раскосые глаза чиновника еще более сузились.
— Все должно стать совершенно иным. Но на что это будет похоже? — продолжал Теодор, искренне заинтересовавшись и настойчиво добиваясь ответа.
Проститутки не были лишены чувства ревности даже по отношению к своим товаркам, поэтому вначале фыркнула «Помпадур», следом за ней — одалиска.
— Будут ли у нас по-прежнему в обращении деньги? — спросил Тедди. — Вы, коммунисты, никогда не даете на это ответа. А мне это кажется очень важным.
— Сдалась же вам, господинчик, эта тощезадая швабра, — презрительно откидываясь на спинку кресла, сказала одалиска. — Она и де-лать-то ничего толком не может — то ли больная какая, то ли ленится. Слыхала я, что хозяйка наша, госпожа Афендик, в другой дом ее перепродать захотела. Да вы-то откуда о ней слыхали? Вообще Иоланка, Ленка между нами, с посетителем сичас, так что лучше бы вам, чтоб время не тратить…
И одалиска с тяжким вздохом, будто что-то поправляя, вздыбила перед мужчиной подол своего газового платье демонстрируя богатые кружева панталон и окутывая его запахом дешевых помад, притираний и еще Бог весть каких снадобий, известных лишь одним обитательницам публичных домов.
— Если вы будете задавать такие вопросы, — сказал Бернштейн, — вы впадете в утопизм, прибежище эстетствующей, сентиментальной буржуазии. Нет. Пусть у нас сначала совершится социальная революция. Это прежде всего, пусть она совершится. Мы не можем рисовать себе заранее заманчивые картины. Хинксон очень ясно говорил об этом сегодня. Все наладится само собой, придет в полную гармонию с новым строем. Нам следует избегать утопизма и строить все на научной базе.
Подошел буфетчик. Видя, что посетитель скучает уже больше получаса, подал ему большой альбом:
— Извольте взглянуть-с, здесь все наши барышни представлены на фотографических карточках. Выберите — и вам плод вашего воображения тотчас на подносе доставят. Пожалте…
— Если только это действительно научная база, — ввернул Тедди.
Мужчина углубился в рассматривание фотографий, уже совсем не обращая внимания на приставания сидящих с ним девиц. Вдруг какая-то женщина в сопровождении мужчины в пиджаке мастерового и в косоворотке появилась на лестнице, спускаясь вниз, и чиновник невольно поднялся, устремляя взгляд на лицо высокой и худощавой блондинки, пытавшейся улыбаться, но изображавшей лишь кислую, усталую мину.
— Вот она, ваша Иоланка! — зло фыркнула — «Помпадур», вставая из-за стола и уходя.
— Но как вы можете сомневаться в этом? — вскричала Рэчел Бернштейн тоном истинно верующей. — Как можете вы, человек науки, дорогой мой, сомневаться в этом? Утопизм — это просто мечтания. Это ребячество. Игра воображения. Хэмберт говорит, что это все равно что биология вымышленных животных. Вам бы, наверно, показалась смешной анатомия такого рода? Особое строение единорога, до сих пор не описанное. Оперение крыльев грифа. Но, — голос ее зазвучал благоговейно, и в первый раз она заговорила медленно, — марксизм имеет дело исключительно с действительностью. В этом его особая сила. Вот почему мы неизбежно все к нему придем.
А исполнивший свое недельное заветное намерение мастеровой танцующей походкой, молодцевато держа пальцы рук за пояском рубахи, даже не попрощавшись с женщиной, только что утолившей его голод, подошел к стойке буфета, с шумом и гаканьем осушил стакан вина и прошел мимо огромного швейцара, зачем-то погрозив ему пальцем.
Чинов ник-путеец направился к спустившейся в зал блондинке. Было видно, что он не знает приемов обхождения, принятых в этих заведениях, но женщина тотчас поняла его намерения, вначале улыбнулась развратной улыбкой полу победительницы-полу побежден — ной, а потом взглянула на мужчину с открытой простотой.
— Выходит, в сущности, что мы должны предоставить carte blanche
[5] этой вашей социальной революции, — заключил Тедди. — Без малейшей возможности заглянуть хотя бы даже в программу. Гарантии, я бы сказал, сомнительные, не очень-то мне все это нравится. Маргарет, нам пора идти.
— Вы свободны? — спросил чиновник.
— Да, мы завсегда охочи! — с готовностью ответила женщина, но потом ее лицо вдруг побледнело, и она сказала уже другим, глухим и просящим голосом:
— Хоть пару минут подождите, я устала, лимонаду хотя бы выпить дайте.
8. Сбросил путы
Спустя минут пятнадцать они уже поднимались вверх по лестнице, а им вслед иэ-за столика с завистью глядели «Помпадур» и ее подруга. Хотя они должны были быть довольны — работы сегодня; было мало, а отдыха, праздности — много. Они пошлялись по залам, станцевали с двумя приказчиками новомодный та-нец кекуок, снова сели за стол, но когда раздался откудатто сверху истеричный, визгливый крик, точно резали поросенка, бросились вверх по лестнице, обгоняя путающегося в длинных полах форменного кафтана швейцара-вышибалу.
На третьем этаже, возле комнаты, где жила и принимала гостей Иол анта-Ленка, лежала горничная Даша. Дверь комнаты была приоткрыта. «Помпадур» заглянула в холодную светелку проститутки, мигом отшатнулась и, бледная, качая головой, сказала подруге:
— Глаша, ты только не гляди! Страшно! Дождались! И с нами всеми такое будетг.
Мысль о том, что Лондон есть нечто меняющееся, некая бурлящая масса человеческих существ со всеми результатами их деятельности — так представлял себе Теодор внешнюю, видимую форму капиталистического строя, — эта новая мысль очень оживленно бродила в его сознании и доставляла обильную пищу его фантазии. Но она любила плутать разными окольными путями, которые ассоциировались с тем сложным лабиринтом, откуда появлялся и где исчезал Бэлпингтон Блэпский. Эта безликая, бесформенная сила, социальная революция, с которой носились Бернштейны и о которой они без конца говорили, была для него в том же плане бытия, что и эта, живущая в его воображении личность. Она неохотно принимала участие в повседневной жизни настоящего Теодора, она не появлялась ни за его запоздалым и наспех съедаемым завтраком, ни когда он сломя голову летел на поезд, ни во время его уроков рисования и живописи, но она пышно расцветала в его фантазиях. Бэлпингтон Блэпский иногда возглавлял революцию, иногда был великим контрреволюционером, который защищал старый строй во всем мире.
И перекрестилась мелко и стыдливо.
А в то же самое время в роскошном особняке на Караванной, в уютной гостиной большой двенадцатикомнатной квартиры князя и сенатора Сомского Петра Петровича чаевничали двое — сам хозяин, сильно похожий на Вольтера в старости, только с совершенно не идущими его лицу длинными «сенаторскими» бакенбардами, и его дальний, очень дальний родственник, двадцатисемилетний отставной поручик лейб-гвардий Преображенского полка, Выжигин Степан Андреевич. Выжигин, очень красивый мужчина, хоть и не слишком высокого роста, стоял с чашкой чая возле потухшего камина, опершись локтем о мрамор доски. Вид его был сумрачен. Одно обстоятельство больно ущемляло его самолюбие, это было связано с тем, что несколько месяцев назад Степан Андреевич вступил в одну интересную, но такую далекую от его прежних привязанностей службу.
По наущению тетушки Люцинды Теодор наблюдал жизнь бедных людей. До сих пор он обычно старался не замечать их. Но теперь, войдя в роль наблюдателя социальных контрастов, он отправлялся бродить в рабочие кварталы, в трущобы к северо-востоку от Риджент-стрит и Оксфорд-стрит, от Хемпстеда и Хемпстед-роуд, от Бэкингемского дворца и Пимлико. Он увидел, что Лондон до сих пор многое скрывал от него. Он скрывал от него свои ютившиеся на задах улички. Теодор пробирался сквозь многолюдную, разгулявшуюся под праздник субботнюю толпу на Эдсвер-роуд и уносил с собой смрадные воспоминания о мусорных кучах и парафиновых фонарях, заглядывал мельком во внезапно отворяющиеся двери, слушал праздничный гомон переполненных кабаков. Их было, по-видимому, несметное множество, этих вонючих и грязных людей. А какая грязь, свалка, разруха и нищета, мерзость и преступление скрывались за всеми этими фасадами Лондона, за всеми фасадами его цивилизации! И тетушка Люцинда считала, по-видимому, что Теодор должен что-то сделать с этим. Но что ему с этим делать?
— Кузен, да покажите же вы мне наконец ваше удостоверительное свидетельство! — несколько капризно прокричал князь, называя Выжигина «кузеном». Никакими кузенами они быть не могли, потому что обоих родственников разделяли более чем сорок лет в возрасте, но Сомскому нравилось иногда «приближать» к себе нравившегося ему Выжигина таким теплым и домашним словом.
— Сделайте одолжение, — протянул ему Выжигин сложенную вдвое картонку, обклеенную сверху невзрачным полотном синего цвета.
Вообще говоря, он недолюбливал бедняков. Он предпочитал держаться от них подальше и думать о них как можно меньше. Богачи, когда он думал о них, вызывали у него чувство зависти, а бедняки — отвращение. Да почему, собственно, он должен беспокоиться о тех или других?
Князь уселся поудобней, отвел картонку подальше от своих плохо видящих глаз и стал читать:
— Итак, «дано сие полицейскому надзирателю тайного сыска Выжигину Степану Андреевичу для предъявления надлежащим властям. Все чины общей полиции и отдельного корпуса жандармов и подлежащих ведомств, а равно и частные лица приглашаются оказывать предъявителю сего законное содействие в исполнении им обязанностей службы». Так, свидетельство украшено мастичной печатью с гербом и заверено важной персоной. Есть и ваша очень милая фотография. Примите!
Тетя Люцинда сказала, что хорошо бы ему вступить в филиал Фабианского общества, именуемый Фабианским питомником; там он сможет познакомиться с современными социальными проблемами; когда он узнал, что Маргарет и Тедди состоят в этой группе юной интеллигенции, он с удовольствием вошел в нее. Но питомник этот показался ему малоубедительным. Там, по-видимому, считали богатых ответственными за бедных. Но, с другой стороны, бедные отнюдь не были ответственны за богатых. «Почему же нет? — эффектно вопрошал Теодор. — Ведь кто-то должен же быть ответственным?»
Выжигин чуть ли не вырвал свидетельство из сухонькой руки сенатора и зло засунул его в карман, будучи при этом красным, как морковь. Сомский же, заметив состояние «кузена», снова принявшись за чай, мягко заговорил:
— Не пойму, Стив, — к чему эта фанаберия, весь этот гонор? Вы что считаете, сидеть где-нибудь в каталажке за отказ выполнить приказ лучше, чем работать сыщиком? Вы отказались стрелять в бунтовщиков год назад
ги только мое заступничество вызволило вас из этой прескверной истории. Я убедил военного министра, что вы просто растерялись, замешкались и вовсе не думали нарушать приказ.
Бернштейны не состояли в Фабианском питомнике, они презирали его. Не имеет смысла, утверждали они, ублажать совесть или потворствовать прихотям богачей — залечивать несправедливости социальной системы. Сама система, капиталистическая система, ответственна за все это непоправимое и все увеличивающееся неравенство. Все меньше и меньше народу пользуется простором, свободой, изобилием, солнечным светом лицевой стороны жизни, все больше и больше людей загоняется в смрадные трущобы. Когда в этих трущобах лопнет терпение, произойдет взрыв, который и будет социальной революцией.
— Все знают, что я не стрелял в рабочих сознательно, — твердо заявил Выжигин. — Проливать кровь соотечественников меня в Пажеском корпусе не учили!
— Во всяком случае не учили и не слушать приказов! — капризно возразил Сомский и подергал себя за бакенбард — он очень любил их и, видимо, страшился потерять свое сокровище, а поэтому то и дело с заботой и тревогой касался завитых надушенных волос своими тонкими пальцами. — Короче, вы ушли в отставку по собственному желанию, а не были изгнаны, а тем паче преданы суду. Ну так послужите ж теперь на другом поприще. Сыскные отделения только что были организованы, эти подразделения нуждаются в умных, смелых, честных людях, а не в каких-нибудь негодяях с темным прошлом.
Но, правду сказать, в трущобах не замечалось никаких признаков взрыва, да и вообще никакого революционного брожения.
— Да, я читал в нашей инструкции, — отхлебнул из чашки Выжигин, — что лица, привлеченные к ответственности за преступления, а равно и замеченные где-либо в порочном поведении, на службу в сыскное отделение на допускаются.
— Ну вот, видите? А вас допустили! — азартно воскликнул князь. — Выходит, вы честны и непорочны! — Потом он тяжело поднялся из-за стола, подошел к Выжиги-ну и с отеческой лаской похлопал его по плечу: — Что, стыдно с какими-нибудь Разбухае-выми-Вороватыми, недавними мясниками и торговцами, вам, дворянину, служить? Так поднимите же их, Разбухаевых, до своего уровня — Россия вам за это в ноги поклонится, — помолчал и продолжил: — Знаете, сколько эти Разбухаевы, лихие и шалые русские люди, которым что жизнь, что смерть — все одно, в прошлом году в империи людей убили?
— То есть, — всмотрелся в острое умное лицо князя Выжигин, — вы спрашиваете, знаю ля я статистику убийств?
Теодор видел там толпы озабоченных, суетящихся людей, но не замечал в них ничего такого, что угрожало бы взрывом. Они были заняты своим делом, шли на работу, возвращались домой, покупали в своих жалких дешевых лавчонках уродливые, безвкусные вещи, напивались; самые убогие из них продавали спички, пели гнусавым голосом, стоя под окнами, или, не стесняясь, просили милостыню, менее убогие затевали драки. В них не было ничего, ровно ничего, что напоминало бы Гиганта Пролетария, могучего, справедливого, чистого сердцем простака марксистских плакатов Бернштейнов. Теодор был глубоко убежден, что эти жалкие бедняки, так же как и блистательные богачи, существуют с незапамятных времен, что и через сотни лет, как бы ни изменились обычаи и взаимоотношения, какие бы новые здания ни выросли на смену старым, контрасты большого города по-прежнему будут существовать: другие, но не так уж сильно отличающиеся богачи на переднем плане, и все та же убогая, серая, мятущаяся, придавленная масса — рабы обстоятельств, оттиснутые назад и копошащиеся внизу. Разум его не в силах был допустить в этом сколько-нибудь существенных изменений. В глубине души он верил, что существующий порядок вещей несокрушим.
— Ну да, конечно!
— Не знаю, честно говоря, — отчего-то стало стыдно Выжигину.
Это был настоящий Теодор, Теодор, вынужденный видеть мир таким, каков он есть, Теодор, которого некогда в долговязую пору его детства Фрэнколин, Блеттс и другие одноклассники прозвали Фыркачом и Бекасом. Разум его в ужасе отворачивался от титанических замыслов, которые он угадывал за усердными изысканиями, проектами и независимыми попытками тетушки Люцинды и ее фабианских друзей. Он смутно сознавал, что они ставят себе целью изменить весь этот мир, а лицом этого мира, обращенным к Теодору, был Лондон. У них были проекты изменить право собственности, создать коммуну, во что бы то ни стало реквизировать предприятия, фабрики, банки. Тогда все, как они полагали, станет на место; богачей принудят к простому, здоровому образу жизни, а бедняки станут совсем другими, ибо они будут жить в благоденствии и довольстве. Но как же коммуна осуществит все это? Как она сможет реквизировать? А когда она реквизирует, кто будет распоряжаться всем этим? В их дискуссиях этот вопрос подымался снова и снова, прямо и косвенно, и всегда оставался без ответа. Как будет коммуна править? Она сначала должна научиться этому. Но кто же будет ее учить? По-видимому, чиновники гражданского ведомства, архангелы-блюстители займутся этим делом. Не было, казалось, ни одного ответа, который не влек бы за собой нового вопроса.
— Дурно делаете, не просматривая статистические сводки, особенно криминальные. Так вот, в России из года в год убивают все чаще, а в Англии, к примеру, все меньше! Да если и сравнить Россию с Англией по количеству совершенных в обеих странах убийств, да и вспомнить, что в нашем отечестве сто пятьдесят миллионов живет, а в Англии без колот ний — только пятьдесят, за голову схватишься!
— И сколько же убийств было у нас и в Великобритании? — с интересом взглянул на кияг зя Выжигин.
Сколько бы вы ни размышляли над этим, вы всегда наталкивались на новые трудности. Теодор мог донимать Тедди вопросами до тех пор, пока тот, нахмурив свои палеолитические надбровья и вспыхнув ярким румянцем, проступавшим сквозь его золотистые веснушки, не вынужден был сознаться:
— А вот сколько! У нас — тридцать тысяч, а у них — только сто с небольшим убийств!
[1] — посмотрел на Выжигина князь с петушиным задором победителя. — То есть мы надушу населения убивали друг другая тысячу раз чаще, чем англичане! Хороша статистика? Нет, она ужасна, катастрофична! Нужно что-то делать! Я понимаю — повсюду нищета, народ безграмотен, некультурен, он совсем недавно почувствовал себя свободным, и у него огромное желание разбогатеть. Но я не могу понять, как это на какой-нибудь Киевской ярмарке подходит один мещанин к другому и опрашивает у него: «Как тебя зовут?
[1] — «Иваном
[1], — отвечает тот. — «Ну, а коли ты Иван, так и получи!» И втыкает ему нож в живот. О, русский очень свободен, чересчур, вне всякой меры! Ничто не ограничивает этого несущегося неведо куда и неведо зачем дикого коня. Русских, кузен мой милый, удерживать надо, и учрежденные в июле этого года восемьдесят девять сыскных отделений наряду с общей полицией, жандармерией, охранным отделением и прочими, прочими государственными ратями должны во что бы то ни стало удержать на скаку бешеного коня русской вольности, вседозволенности, а попросту нашего хулиганства и жестокости. И вы, кузен, как раз и станете одним из этих ловких дрессировщиков-наездников. Так что же, вам ваше дворянство замарать таким благим делом стыдно? Да не такие еще вельможи сыском занимались, не такие. А кстати, какое жалованье вам положили? — неожиданно спросил князь.
Выжигин, которого задела прямая и горячая речь Сомского, улыбнулся и сказал:
— Разумеется, мы еще пока всего не знаем. Естественно. Но разве это — основание для того, чтобы не делать попыток, не стараться изменить существующий порядок вещей, поскольку мы видим, до какой степени он гнусен? — Теодор вовсе не желал видеть, до какой степени гнусен этот порядок. Он не ощущал в себе этой упрямой решимости, которая заставляла бы его проникать все глубже и глубже в суть явлений и с каждой новой ступенью знания все больше и больше подчинять их воле человека. Он не углублялся в изучение этого вопроса, и ему это было не по душе. Вместо того чтобы признать, что такое положение вещей гнусно, он предпочитал повернуться к нему спиной и утверждать, что оно, в сущности, не так уж гнусно. Убожество переставало быть убогим; оно становилось забавным, трогательным. В обманутых надеждах было что-то смешное; голодный человек не страдал от голода, а пребывал в состоянии психической экзальтации, — иначе зачем бы праведники стали поститься? А у калеки оказывались свои преимущества, он создавал эффектное впечатление гротеска, что нормальному человеку недоступно. Великие художники предпочитают писать калек и старух, потому что если установить правильную шкалу ценностей, то в нормальном физическом здоровье и грации есть что-то чрезвычайно пресное. А когда разум его отказывался помочь ему увернуться от всего этого безобразия и мерзости трущоб, он спокойно переносился в страну грез, в преображенный мир.
— Полицейский надзиратель получает в год триста семьдесят пять рублей жалованья и столько же столовых денег.
— Семьсот пятьдесят рублей в год? — радостно вскинул брови князь, будто это именно его одарили таким жалованьем. — Для начала совсем неплохо. Где бы вы сыскали себе пропитание? В какой-нибудь адвокатской конторе? В банке? Коммивояжером? Нет, милый, все это не для вас. Я хлопотал перед министром внутренних дел за своего любимого кузена, рекомендуя вас как претендента на пост помощника начальника сыскного отделения участка, потом — самого начальника. Все от вас зависеть будет. Во всяком случае в ваши юные годы думать о мундире обер-полицмейстера или градоначальника — занятие вполне извинительное.
Настойчивая пытливость Тедди, который с жестким упрямством придерживался фактов и реальных возможностей, раздражала его; мелочная дотошность «муниципализации и эффективности» фабианских идеалов тетушки Люцинды вселяла в него отвращение; но весьма неожиданно «кредо» Бернштейнов, когда он уловил его истинную сущность, оказалось для него желанным и приятным убежищем. Зачем ломать себе голову над какими-то муниципальными делами, когда чудо социальной революции маячит впереди? Когда весь этот убогий люд преобразится мгновенно в победно восставший пролетариат! И его возглавят рабочие, — не будем вдаваться в подробности, — это будут люди, обладающие даром предвидения.
Где-то за дверью гостиной раздался звонок телефонного аппарата, и через полминуты в комнату вошла горничная, тихая и чистая старушка, знавшая Выжигина еще с его младенческих лет.
— Степан Андреич, это вас просят, — деликатно, как и требуется после десятков лет работы горничной, сообщила она, и Выжигин своей широкой поступью гвардейского офицера зашагал в прихожую, где располагался аппарат, а князь, видя, как вышагивает «кузен», подумал про себя: «Нужно будет ему как-нибудь заметить: сыскная служба — не парады на Царицыном лугу». Но вот вернулся Выжигин — потирает руки, глаза блестят, а скулы немного ходят от напряжения.
Теодор в своих фантазиях не сомневался относительно личности вождя, стойкого, неотразимого, вдохновенного, великого Бэлпингтона, избранника горного округа Блэп, человека, который своими прекрасными пламенными речами сплотил суровых горняков этого первобытного края для классовой борьбы.
— Итак, звонили из участка Вызывают на первое расследование.
— Браво, браво! — шутливо захлопал маленькими ладошками князь. — И что же явилось причиной вашего дебюта, Стив?
Теодор втягивал Тедди в жестокие споры и после каждой риторической победы все больше и больше чувствовал себя зорким орлом, заклевавшим тупого быка. Его уверенность в своем умственном превосходстве над Тедди, в своей необычайной интуиции и живости восприятия росла с каждой встречей. Маргарет говорила мало, и по ее глазам нельзя было понять, что она думает. Он жаждал, чтобы она подала ему какой-нибудь знак, что она сочувствует ему, а не Тедди, но она никогда не подавала никакого знака. Она смотрела на него, когда он говорил, и он чувствовал — хотя иногда был не совсем уверен, — что она на его стороне.
— Убийство проститутки, — покраснел Выжигин. — В заведении.
— Что ж, поезжайте, поезжайте. Блудниц сам Спаситель прощал. Потом расскажете, как дело было?
Она была на его стороне, но с какой-то тайной оговоркой, которую он не мог разгадать.
— Непременно! — пожал руку князя Выжигин и чеканным шагом направился к выходу, не замечая того, как неодобрительно поморщился Сомский, слыша поступь Командора.
У него было странное чувство, что Маргарет была когда-то вручена ему некими неведомыми силами, которые управляют нашим миром, но это чувство возникало и пропадало в водовороте впечатлений и ощущений. Она все меньше и меньше напоминала ему теперь Дельфийскую Сивиллу, и сама Дельфийская Сивилла отступила куда-то в самую глубину его подсознания. Эта богиня его отрочества теперь большей частью была покинутой красой; впрочем, бывали мгновения, когда она завладевала им снова с непостижимой силой.
2. УШЕЛ В ОКНО И СОВЕРШЕННО ГОЛЫЙ!
Доехать от Караванной до Глазовской, что под углом отходила от Суворовской улицы и где размещался полицейский участок, Выжи-гин сумел за четверть часа. Вошел в помещение отделения сыскной полиции, устроенное в стороне от других служб полицейского дома, дабы подчеркнуть особое положение всех их четырех отрядов: расследовавших убийства, грабежи и кражи, мошенничество и аферы всех мастей, а также четвертого отряда, «летучего», дежурившего обычно на вокзалах, в театрах и в прочих местах, где собиралась публика. Выжигин был полицейским надзирателем первого отряда, занимавшегося поисками убийц.
Однажды в студии Вандерлинка, куда Теодор привел Брокстедов, она посетила его и Маргарет одновременно. Это было мгновенное видение, которое перевернуло все его незыблемые ценности на много дней. Они пили кофе. Маргарет уселась на тумбочку, на которую Вандерлинк ставил свои модели. Она сидела наискось от Теодора, держа чашку в руке, и глаза ее были устремлены на Теодора со свойственным им слегка загадочным выражением. На нее падал свет, а вся остальная часть студии была более или менее погружена в полумрак, и вдруг он увидел — сама Дельфийская Сивилла, она сама, в присущей ей позе, сидит и слушает молча, с каким-то неуловимым неодобрением чепуху, которую он несет.
— Вас, сударь, днем с огнем не сыщешь! — строго и очень сухо заметил помощник начальника, едва Выжигин появился в отделении. — Врач уже готов, фотограф, городовой Остапов, данный вам в помощники. Извольте отправиться сейчас же на Екатеринославскую в нумер шестой. Убийство проститутки…
— Транспорт? — коротко спросил Выжигин.
Он вдруг почувствовал, что это чепуха, начал заикаться, заметил, что противоречит сам себе, и так и не договорил того, что хотел сказать.
— Здесь хоть и два шага ходьбы, но не своих же лошадей запрягать? — пожал плечами помощник. — Возьмете легковых извозчиков. Или забыли, что имеете право на бесплатный проезд? — И, уже смягчившись, молвил: — Поезжайте, батюшка. Ваше первое дело. Грех в такое срамное место вас посылать, но все заняты. Вообще, — приблизил губы к уху Выжигина, — это общей, а не сыскной полиции дело, но убийство какое-то странное, да и хозяйка заведения Афендик Амалия Генриховна с приставом в свойстве. Он-то мне сюда и звонил. Великодушно прошу, Степан Андреич, расследование проведите аккуратно, никого не задевая. Ах, с этими публичными домами одна морока! — ударил он себя ладонями по вискам. — Закрыть бы их, к чертовой матери, да не разрешат. Ну, поезжайте!
После этого он в течение нескольких дней ходил растерянный, потому что не мог себе объяснить, как это она могла привести его в такое замешательство. Но не прошло и недели, как он уже вполне овладел собой и держал себя еще самоуверенней, чем прежде.
Выжигин ехал в публичный дом, где была убита падшая женщина, на которую новоиспеченному сыщику было наплевать, с камнем на сердце. Он пошел на эту службу без особого желания, зная, что хорошее общество презирает полицейских, презирает особенно после революции, отнявшей у него погоны, карьеру, любимый полк. Ехал в публичный дом, а эти заведения он ненавидел еще со времен своей кадетской юности. Как-то раз однокашники, подвыпив, уговорили его поехать <к дамам». Все было нарядно, шумно, пьяно, была постель, было теплое и полное тело «дамы», а потом, уже на улице, Выжигина стало рвать, рвало нескончаемо, тяжело, будто выворачивались внутренности. Товарищи смеялись над ним, и Вы-жигину удалось сделать вид, что тошнит его только потому, что он сегодня слишком много выпил, но на самом деле его корчило другое — близость с женщиной, словно вобравшей в себя плоть сотен, может быть, тысяч мужчин, которые были в ее спальне до него.
— Приехали! — вывел Выжигина из оцепенения звонкий голос его помощника-наставника Остапова. — Вот она — Афендик!
В школе Роулэндса со своими сверстниками-студентами он разговаривал всегда с большим жаром. Его легкое заикание не только не мешало ему, а скорей даже выручало его в разговоре. Оно производило впечатление мгновенной мысленной паузы, а не изъяна речи. Оно очень редко застигало его врасплох. Но от времени до времени он прибегал к нему как к своего рода подчеркиванию или затем, чтобы выиграть время и подыскать аргумент. В школьной среде он, не задумываясь, выносил приговор современному миру. Он выступал в качестве мистического адепта грядущей социальной революции. Он был не коммунистом, как он говорил, а «ультракоммунистом», и это получалось очень здорово. Бернштейны оставались позади. Никто не вступал с ним в спор по этому поводу, не заставлял его пояснять, что, собственно, он хотел этим сказать.
Выжигин, доставая из кармана служебное удостоверение, пошел ко входу первым, раскрыл книжечку, на ходу сунул ее в лицо застывшего у входа швейцара:
— Сыскная полиция! Куда идти?
— На третий этаж пожалте, по лестнице прямо! — уже не ревел, а миролюбиво ворковал вышибала.
Школа Роулэндса представляла собой разношерстную толпу, над которой живописно — порывами вдохновения, язвительными комментариями, загадочными изречениями, сопровождаемыми обычно самодовольным смешком и откровенным пренебрежением, — властвовал великий Роулэндс. Иногда он исчезал на несколько дней и предавался своему изумительному творчеству. Два постоянно изобличаемых, но не сдающихся ассистента изо всех сил тщились проводить принципы обучения, обратные тем, которые проповедовал мэтр. Он настаивал на том, чтобы рисовать кистью, это был его способ, но он никогда не излагал его членораздельно, его откровения по этому поводу скорее ослепляли своей яркостью, чем проливали свет, а потому его подчиненные стояли за то, чтобы рисовать попросту карандашом и мелом.
Вдруг Выжигин будто невольно повернул голову в сторону — рядом с вешалкой в деревянной рамке висел какой-то печатный лист. Степан Андреевич, сам не зная зачем, подошел к нему и стал читать. Это были правила содержания публичных домов. Все дышало в этих правилах казенной, деловой благопристойностью, бумажной, а поэтому фальшивой. Говорилось, например, что бордель может содержать лишь женщина от тридцати до шестидесяти лет, и ее дети да и вообще родственники не имеют права жить при нем. Хозяйка обязана была всемерно заботиться о здоровье женщин, и все они, не моложе восемнадцати лет, должны проживать в помещении, соразмерном их числу. Оказывалось, кровати требовалось отделять одну от другой легкими перегородками, а в случае отсутствия оных — ширмами. Хозяйка сама, не дожидаясь медицинского осмотра, каждый день проверяет тело женщин и их белье, а заболевших отправляет я больницу. Требовалось соблюдать личную гигиену, обязательно моясь холодной водой после каждого мужчины, а женщин, имеющих месячные очищения, к занятию промыслом не допускать. Также нельзя было доводить женщин неумеренным употреблением до изнурения, а посещение публичными женщинами бани предписывалось два раза в неделю. Выжигин изучал инструкцию, заворожившую его, покуда Остапов не тронул его за рукав:
Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро — ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами, поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота, достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски углем.
— Степан Андреевич, пора нам…
Стали подниматься на третий этаж. Хозяйка, беспокоясь о доходах, и не подумала очистить свое заведение от посетителей, поэтому Выжи-гину и его помощникам то и дело попадались парочки, идущие то вверх, то вниз.
От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового материализма Брокстедов, — «ценности», этот чудесный «Сезам, откройся» для овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им. Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать.
— Это здесь, идите сюда! — позвал чей-то голос, и Выжигин с Остаповым, полицейским фотографом и врачом пошли по узкому коридору, где рядом с одной из комнат стояла целая толпа народу, мужчины в форме, женщины. Прибытия сыщиков ждали: околоточный надзиратель, вызванный сразу, как только горничная Даша нашла проститутку Иоланту мертвой, дворник, зачем-то вызванный тоже, сама хозяйка заведения, Амалия Генриховна Афен-дик, похожая на классную даму из женской гимназии, а вовсе не на владелицу борделя.
— Это ужасно! — с сильным немецким акцентом, ломая руки, сразу сказала она. — Получится огласка, да? В мое заведение перестанут ходить, да? — заглядывала она в глаза Выжиги-ну, а тот, вспомнив предписание инструкции, требующее от хозяйки заведения каждый день проводить осмотр тел и белья проституток, отвел взгляд от ее ученого лица.
Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и уважением к Брокстедам — отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто, разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать, обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано. Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать. Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их — безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную, свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он мог пользоваться по своему усмотрению.
Он прошел в комнату, бòльшую часть которой занимала широкая кровать с резной спинкой. На стене в изголовье — скверная литография «Леды с лебедем» Рубенса, шифоньер со всякими безделушками, подаренными посетителями и купленными на собственные деньги, — пестрое убожество, способное доставить радость только недорогой проститутке или мелкой лавочнице. Сама убитая лежала на постели навзничь, и ее тело было прикрыто простыней.
— Снимите простыню, — приказал Выжи-гин, и его приказ тотчас исполнил Остапов, сделав это очень легко, одним движением.
Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди.
Убитая была совсем нагой, и Выжигин услышал рыдания, раздавшиеся за его спиной, — кто-то из товарок женщины, вновь увидев мертвую подругу, не смог сдержать чувств. Его почему-то раздражил этот плач, показавшийся притворным.
— Пусть посторонние уйдут! — бросил он через плечо. — Приведите того, кто первый увидел тело.
— Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! — восклицал он в бешенстве, припертый к стене.
Послышалось шушуканье, чьи-то скорые шаги, а он продолжил осмотр убитой. Женщина лежала на спине в своей холодной нагой доступности, и тело ее, уже успевшее пожелтеть, напоминало хорошо полированную кость мамонта. Из-под ее правой груди торчала рукоять кинжала, похожего на испанский стилет времен Изабеллы и Фердинанда, а может быть, и подделка под старинное оружие. Крови вытекло немного, струйка, уже потемневшая, змейкой скользнула от раны по коже и растеклась небольшой лужицей по простыне. Наконец явилась горничная Даша.
(Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из себя и ругаться?)
— Ага, да-да, — согласно закивала она, становясь рядом с Выжигмным и трясясь, глядя на убитую пристально и жадно.
— Что <да-да>? — не понял Выжигин, а Остапов через плечо негромко сказал ему:
— Эта девка, горничная, что везде комнаты убирает, первая убитую нашла.
И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем «ультракоммунизме», о своем преклонении перед «чистотой линии», о глубоком мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет которого Теодор безапелляционно утверждал, что «это вот пустяки, простое дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения», не боясь при этом услышать от Тедди: «Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно ничего Не значит».
— Ага, да-да! — все бормотала Даша, так и не пришедшая в себя от пережитого ужаса.
Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной ограниченности. Теперь Теодору достаточно было только ответить: «Для тебя» .
— Здесь вое так и осталось, как было? — как можно мягче спросил Выжигин у девушки. — Ничего не трогали?
— Ага, да-да, — кивала Даша. — Иоланточка так и лежала на спине, окно открыто было, а мужчины не было, да-да, ага.
С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от социологических посягательств тетушки Люцинды. «Но, тетя, дорогая!» — говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не думая даже об их нищете и убожестве.
Выжигин кинул взгляд на раскрытое окно. Подошел к нему. Рамы, двойные кстати, уже были заклеены и замазаны на зиму. Посмотрел вниз — внизу блестела брусчатка проезжей части улицы, катился экипаж с ярко горевшими огнями.
— Окно открыл не иначе как убийца, ваше благородие, — подсказал Остапов, носивший должностное звание городовой сыска. Плотный невысокий малый из деревенских, он начал в Питере с извозчика, потом стал негласным осведомителем сыскного отделения, постовым городовым, и вот теперь он был чином сыска. Подчиняясь Выжигину, он тем не менее считал себя в полиции куда более тертым калачом, чем его начальник, а поэтому мог давать советы.
— А зачем же он его открыл? — спросил Степан Андреевич, двигая туда-сюда раму.
«Ценности» были не единственным раскрепощающим открытием Теодора, по мере того как росло и усложнялось его мышление. Он одним из первых ввел коммунистическую фразеологию в богатый, красочный словарь художественной мастерской. Он предварял «пролетарское искусство» своим «искусством социальной революции». Когда он рисовал, он вносил революционное настроение (что бы это там ни было) в свой рисунок. Он искал новых и бунтарских цветовых эффектов. Это вызвало разговоры в студии и заставило Роулэндса выступить по этому поводу приблизительно с такой же позиции. Он перекрыл всю эту тупую, приземленную фабианскую болтовню, эту коллекцию сомнительных статистических данных, этот мелочный, непроцеженный подбор фактов, дотошное, но неуместное подражание методам естественных наук словечком «буржуа» — и тотчас же множество обязательств, связанных со всем этим, рухнуло. Профессор Брокстед тоже стал буржуа, вся наука, в сущности, стала теперь буржуазной, и флорентийское искусство, и Королевская академия, и искусство портрета (за исключением того, которое считалось «плутократическим» или даже еще хуже), и комфорт, и ванные, и пунктуальность, и долг — все смешалось и лопнуло, как мыльный пузырь, сдунутый этим словом. Путы, нажимавшие на совесть Теодора, ослабли и распались, словно от разъедающего действия кислоты. Нудная необходимость трудиться, быть правдивым перестала висеть над ним тяжкой угрозой.
— Как зачем, господин надзиратель! — расплылась от удивления конопатая простецкая рожа Остапова. — Он ведь в окно ушел, а вещички свои так на стульчике и оставил — извольте поглядеть, все, даже подштанники.
Выжигин не осмотрел еще и половины вещей, представлявших интерес для следствия. Он шагнул к стулу, на который была небрежно брошена мужская одежда — так раздеваются только впопыхах. Вицмундир с петлицами и погонами Министерства путей сообщения, брюки, сорочка, галстук. Да, получалось, что мужчина только для того и открывал окно, чтобы убежать после убийства таким необычным способом. Кальсоны и нижняя рубашка свидетельствовали о том, что уходил он с места преступления совершенно голым.
— А ну-ка, Остапов, подойдите к окну.