Это было так дико по невоспитанности, злобе и несправедливости: и Булат, и особенно Саша рождали куда больше шума, никого не тревожившего за толстыми ленинградскими стенами, — что я растерялся, съежился и не нашел ответа.
Мне казалось, что Саша должен осадить их, но он промолчал. Видимо, окончательно понял по моему невольному проговору, что его муза мне чужда, и, как говорится, умыл руки. Больше он никогда не пел в моем присутствии.
Когда Владимира Войновича, недавно гостившего в Москве, спросили на телевидении тоном жесткого утверждения: вы, конечно, любите Галича? — он, отвечавший до этого тоже жестко и решительно до агрессивности, вдруг смутился и промямлил, что любил, «как и все мы тогда», Окуджаву… Но да… конечно, он хорошо относится и к Галичу…
Отвлекусь на вдруг мелькнувшую мысль: почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева, Доминго, если любишь Паваротти, Тибальди, если любишь Каллас. Исключения бывают, но крайне редко. Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство, как истинная любовь-страсть?
Я, как и Войнович, пусть он моложе меня, человек эпохи Окуджавы. Моя любовь к нему не уменьшилась и сейчас, хотя я стал куда восприимчивей и открытее другому пению. В том числе песням Галича, слушаю их с огромным удовольствием. Кажется, я могу объяснить, в чем тут дело.
Недавно мне дали прочесть рукопись мемуарной книги одного умного и одаренного журналиста-ученого (надеюсь, рукопись эта станет книгой), где он пишет о своей потрясенность Галичем в те самые годы, о которых речь идет у меня. Человек шестидесятых годов, он говорит, что любил Окуджаву, но явился Галич и отнял эту любовь. Ибо Булат Окуджава, при всем его таланте и обаянии, выражается символами, порой не до конца ясными (черный кот, который в усы усмешку прячет), а Галич все называет впрямую, своими именами. Его гражданское чувство, мол, куда сильнее и действеннее.
Это не локальная проблема: Окуджава — Галич. Когда вышел фильм «Покаяние», его многие не приняли за иносказательность, «замаскированность» героя. Надо было делать фильм впрямую о Сталине, а не размывать образ: то ли Сталин, то ли Берия, то ли какой-то диктатор местного масштаба. Но громадность этого фильма как раз в том, что он дает вселенский, на все времена, образ деспотизма: от древних царств и Рима до наших дней, а не разменивается на конкретику частных судеб и характеров.
Первый фильм о пережитом апокалипсисе мог быть только таким. Трагический фильм впрямую о Сталине вообще невозможен, потому что, превращая жизнь в трагедию, сам Сталин не был фигурой трагической. Низкорослый, рябой, сухорукий, косноязычный дворцовый интриган с примитивным мышлением и отсутствием душевной жизни — отсюда его ошеломляющее и часто необъяснимое кровоядство — не Макбет и даже не Ричард III — у него не могло быть такого взлета, как у горбатого хромца, обольстившего венценосную вдову над могилой убитого им мужа. И о Гитлере не может быть трагического произведения, он тянет разве что на сатиру в духе чаплиновского «Великого диктатора». Сталин — страшная, но пошлая фигура. Художественное чутье Абуладзе подсказало ему единственно верное решение. Он создал могучий символ, а не бытовую, пусть и «украшенную» всеми пороками фигуру.
Для меня — и не только для меня — Окуджава больше сказал о проклятом времени загадочной песней про черного кота, чем Галич предметными и прямолинейными разоблачениями. Но дело не только в этом, и даже вовсе не в этом. Окуджава разорвал великое безмолвие, в котором маялись наши души при всей щедрой радиоозвученности тусклых дней; нам открылось, что в глухом, дрожащем существовании выжили и нежность, и волнение встреч, что не оставили нас три сестры милосердных — молчаливые Вера, Надежда, Любовь, что уличная жизнь исполнена поэзии, не исчезло чудо, что мы остались людьми. Окуджава открывал нам нас самих, возвращал полное чувство жизни, помогал преодолению прошлого всего, целиком, а не в омерзительных частностях. И для людей, несших на себе клеймо этого прошлого, его часто печальные, но не злые песни были значительней разоблачений и сарказмов Галича. А вот уже другому поколению, не знавшему наших мук и душ пропажу, конкретика песен Галича была привлекательней.
Для меня песни Галича зазвучали по-настоящему года три-четыре назад. Казалось бы, то, о чем он поет, отодвинулось, утратило остроту, — ничуть не бывало. За минувшие годы мы не только не залечили ни одной болячки, не разрешили ни одного мучительного вопроса, не приблизились к чему-то лучшему, если исключить право (весьма лимитированное) кричать о наших муках, физической и моральной нищете и униженности, но довели все до последнего предела. И Сашины сарказмы ничуть не пожухли, напротив, выострились. Теперь пришло время называть все своими словами, прямо в лоб. Покров тайны сорван с действительности, не надо играть ни в какие символические игры, нужны конкретные имена, точные обстоятельства преступлений. Сашины песни переживают второе рождение, став как никогда нужными расхотевшему терпеть народу.
Так вот соединился я с Сашиными песнями. А в далекие годы мне куда больше нравилась его поэма о Корчаке, стихи. Любил же я лишь песню о возвращении. Саша оказался провидцем, хотя едва ли мог предположить, что возвращение его на родную землю будет столь победительным.
Я по заслугам потерял Сашу. Он шел своим крестным путем, он был обречен песне, знал, что его ждет жестокая расплата: либо тюрьма, либо изгнание — и не мог тратить душевные силы на тех, кто был всего лишь тепел.
Я все время думаю о Саше, разговариваю с ним, вижу его прекрасные глаза, улыбку, слышу глубокий голос, так богатый интонациями доброты, и вдруг олений трубный возглас сотрясает мне душу: «Юрушка, какие мы счастливые, лучшие девушки мира!..»
Ах, Господи, где они, где мы, где прошлогодний снег?..
Мадемуазель
Все произошло до головокружения быстро. Только что Амстердам метнул под брюхо нашему ТУ-104 сухо-красные черепичные крыши своих домов и остро блещущие шпили своих колоколен, и мы, чуть не задев по касательной всю эту — сверху, с высоты — игрушечную готику, приземлились прямо за городской околицей. И костей не размяли и до здания аэропорта не добежали — снова в самолет. Подъем, снижение, словно гигантский прыжок под незатухающую надпись: «No smoking, fasten seat belts», и под колесами самолета — темная от недавнего дождика лента Брюссельского аэродрома. Еще во власти глухоты — не выдуть тампонов из ушей, — полные вибрации и какого-то внутреннего шума, в полубреду совершив таможенные и паспортные обряды, мы оказались на мягких сиденьях вместительного автобуса с веселым именем «Балерина», металлическими буквами нанесенным на борту возле передней дверцы, и помчались в сторону Брюсселя. Как-то краем, не задев центра, мы пронизали бельгийскую столицу и оказались опять за городом на широком, свободном шоссе, и большая желтая стрела поставила нам цель Намюр. Но до того как мы сломя голову устремились к Намюру, словно у нас и впрямь были там дела, автобус взял на борт пожилую даму с нарумяненными щечками и губками, с легкими всклокоченными волосами, куцую, толстую и неловкую, оказавшуюся нашим гидом на всю поездку.
— Зовите меня просто «мадемуазель», — были первые ее слова, произнесенные сильным носовым голосом.
Она опустилась на переднее сиденье, справа от водителя, уронив поочередно сумочку, туристский проспект, пенсне, подобрала все это, тяжело сопя, стукнувшись головой о голову галантного туриста, пришедшего ей на помощь, мускулом языка поправила сдвинувшуюся с места вставную челюсть и обратила к нам тускло-зеленый, выпуклый от толстых стекол, неподвижный рыбий взгляд.
Каждый образ человека почтенен, но Бельгия — «синяя птица с глазами принцессы Мален» — могла бы подарить нам иное воплощение девственности.
Вокруг разворачивались зеленые свежие поля, поделенные проволокой на квадраты, в каждом квадрате паслись без привязи две-три коровы с телятами; нарядно алела черепица деревень, потонувших в яблоневых садах; поля сменялись перелесками, кустарниковой порослью, но все вокруг было чужим, неназванным, почти нереальным, впрочем, так и всегда бывает поначалу в чужой стране. Наше зрение, наша любознательность еще не были направлены, сориентированы, мы еще не знали алфавита окружающего мира, не научились подмечать его характерности, своеобразия, угадывать закономерности, пейзаж был сам по себе, мы сами по себе, но, опытные путешественники, мы не сомневались, что это временно и не сегодня-завтра мы научимся читать новую для нас страну. Пока же весь интерес сосредоточился на мадемуазель. Она была живой плотью незнакомой страны, ее прислали нам заложницей зеленые разлинованные проволокой поля, коровы, медленно жующие жвачку, по-сорочьи пестрые телята, кудрявые перелески, кустарники, белые домики под черепичными крышами в глубине яблоневых садов. Мы понимали, что доброе вторжение наших душ в эту страну свершится через мадемуазель, и обратили на нее все свое праздное и алчное любопытство.
В такие минуты неоценима женская помощь. Мы, мужчины, безнадежно топтались у предела, отделяющего условную, ничего не значащую любезность от живого обращения, а наши спутницы уже знали, почему дряхлая переводчица осталась пожизненно «мадемуазель». Ее жених погиб под Верденом в Первую мировую войну, и мадемуазель сохранила верность его памяти. Она говорила о себе без увлечения, но и без самолюбивого ломания и таинственных недомолвок. Видимо, мадемуазель не гордилась ни собой, ни своей биографией и, словно со стороны, беспристрастно излагала интересующие нас факты. Всю жизнь, кроме военных лет, проработав в бюро путешествий, мадемуазель недавно вышла на пенсию, но не выдержала одиночества — у нее нет ни родных, ни близких — и попросилась назад. Ее не хотели брать, считают — стара, бестолкова, но тут подвернулась наша группа, и хозяева бюро были вынуждены прибегнуть к ее услугам — русских переводчиков всегда не хватает. Правда, специальность мадемуазель — романские языки, русскую речь она усвоила кое-как, на слух, муж ее младшей сестры был из русской эмигрантской семьи.
— А где он сейчас?
— Его нет, погиб во время бомбежки Брюсселя вместе с женой и дочерью, — спокойно и обстоятельно пояснила мадемуазель.
— А где же все другие родственники мадемуазель?
В ответ загремели выстрелы, запылали печи лагерей смерти… Вой снарядов, сосущий свист осколков, звон разбитых стекол, грохот рушащихся зданий, и в тишине топот солдатских сапог, лающая офицерская речь, надо всем неумолкающий женский крик — вот что звучало в медлительном, затрудненном, носовом голосе мадемуазель. В ее житейски тусклом, не притязающем на яркость рассказе гибли Льеж и Брюгге, Гент и Брюссель, тюрьмы сменялись лагерями, бедные попытки сопротивления пресекались свинцом, огнем и петлей. От простоты и будничности этих речей духота становилась непереносимой, хотелось крикнуть: «Остановитесь, мадемуазель, быть не может, чтобы все эти смерти, аресты, тюрьмы, лагеря, муки разлук, пытки страхом и ожиданием пришлись на долю одного человека!..» Но не поворачивался язык прервать ее, и неторопливо струился носовой голос…
Я вдруг заметил, какие широкие, сильные плечи у старой мадемуазель, прямо-таки плечи грузчика! Но едва ли какому грузчику довелось таскать такие тяжести…
Вокруг разворачивались мирные ландшафты, все так зелено и кудрявенько, а где надо, подстрижено; организованный человеком пейзаж уютен, мил и нетревожен. Но как же неуютен, горестен, гибелен в рассказе мадемуазель этот угревшийся под майским солнцем мир, эта малая земля посреди Европы! Но может быть, мадемуазель как-то особенно не повезло? О нет, ей на редкость повезло по сравнению с другими ее соотечественницами, миллионами европейских женщин. Она не вела к газовым камерам своих детей, не провожала мужа в циклоновую смерть, да и сама уцелела вопреки всему. Чуть обожженная, чуть поцарапанная, раз-другой засыпанная землей и кирпичным прахом, недолго, под конец войны, побывавшая в тюрьме, мадемуазель являла собой чудо живучести и удачи.
— Я на редкость везучая женщина! — смеется мадемуазель.
Смеется так, что вынуждена снять пенсне и протереть запотевшие стекла. И мы видим не защищенные стеклами голые глаза мадемуазель: чуть выкаченные, блекло-зеленые, не участвующие в смехе губ, гортани, разбежавшихся морщин. Глаза, наглядевшиеся на ужасы этого мира, на взрывы, истребление, гибель близких существ и разучившиеся смеяться. Мы благодарны мадемуазель, когда она водворяет пенсне на место.
— Намюр! — громко, раскатисто, с волнующим прононсом вскричала мадемуазель.
Да, это был старинный город Намюр. Чтоб мы могли вдосталь налюбоваться им, нас привезли на какую-то горушку, и город красиво открылся оттуда, живописный и загадочный, как и все города мира, когда глядишь на них сверху. А потом нас отвезли на другую гору, где раскинулся великолепный парк, набитый ярким солнцем в каждой щели между деревьями, кустами и в прозорах густой листвы. В глубине парка высился старинный замок, увитый плющом, проточенный черным бархатным мхом по трещинам холодных кирпичных стен, и нам полагалось этот замок осмотреть. Мы облазали его и снаружи, и внутри, а когда вышли из плесенного полумрака, с чистого, в синеве и солнечном золоте, неба хлынул теплый ливень и, прошумев по листьям деревьев, сразу весь, без остатка, превратился в блестящие капли и серебристый пот на листве, траве, карнизах замка, наших прозрачных плащах, и крепчайший медовый запах насытил воздух. Оставаясь единой, группа наша распалась — каждый в своей глубине переживал миг редкого блаженного бытия…
К замку вела аллея буков вперемежку с каштанами. Не аллея даже, а тоннель — деревья смыкали ветви в вышине, образуя глухой тенистый свод. Деревья были равны по росту, лишь один каштан возносился над зеленой ратью. Высоченный — вблизи не окинешь взглядом, закутанный в тень от собственной листвы, отчего зеленое убранство казалось почти черным, — он простер над песчаной дорожкой огромную, усыпанную белым цветом ветвь. Казалось, отягощенная листьями, цветами и влагой, ветвь висит так низко, что можно достать рукой, и, проходя под нею на пути к замку, все мужчины нашей группы, вопреки обычной «зарубежной» чопорности, слегка подпрыгивали, пытаясь сорвать нежный белый цветок. Но даже самым высоким не удалось коснуться ветви. И вот сейчас, чуть отойдя от замка, я оказался свидетелем удивительного зрелища. Полагая, что мы заняты осмотром замка и не будем за ней подглядывать, мадемуазель резвилась под каштаном. Она разбегалась, старательно работая локтями, и подпрыгивала, тщась дотянуться до ветви. При каждом прыжке пенсне срывалось у нее с носа, волосы дыбом вздувались над головой, кофточка выскакивала из юбки, сваливались бескаблучные туфли, и вся дряхлая плоть приходила в грозное волнообразное движение. Видать, сильно застоялась мадемуазель, и сейчас, ощущая свою сопричастность людям и деятельной жизни, — возликовала старым сердцем. Лишь на краткий миг виденное явилось мне в образе смешном и чуточку стыдном, сразу возникло другое. Не престарелая переводчица, служащая бюро путешествий, — сама Европа, дряхлая и вечно юная, горевшая на всех кострах, казненная на всех плахах, распятая на всех крестах, без счету убитая и всегда живая, подпрыгивала, пригретая солнцем, опьяненная весной и благостью сущего, за белым цветом каштана на тяжко-влажной ветке.
И я понял, что не та светловолосая, матово-белая, длинноногая юная норвежка, и не та фарфоровая, хрупкая, словно только что извлеченная из ваты, с тонкими щиколотками и запястьями англичанка, и не та бронзовая, большеротая и большеглазая, навек удивленная собственной красотой итальянка поистине достойны звания «мисс Европа», а наша толстая, неуклюжая, подслеповатая, старенькая и прекрасная мадемуазель…
Намюр
Художник
В широкополой черной шляпе с высокой тульей и обвисшими полями, в черном драповом потертом в швах пальто, накинутом на костлявые плечи, в белых подвернутых брюках, в огромных, разношенных штиблетах, с седой всклокоченной бородой, седыми до плеч волосами и темными бровями, нависшими над золотисто-карими, устремленными в далекую пустоту глазами, он косо проносится от городских ванн к колоннаде, будто не сознавая своего приправленного безумием своеобразия. На самом деле он остро ловит взгляды прохожих, огорчается, если не подмечает на их лицах чуть испуганного удивления. Местный старожил, он удивляет лишь новичков, для всех остальных он неотъемлемая часть городского пейзажа. В руках у него блокнот, карманы набиты карандашами-негро, рисовальными угольками, цветным мелком. На самом разлете он вдруг сдерживает шаг, привлеченный — в который раз — красотой какого-нибудь шпиля, башенки, фонаря, дерева. Он становится в парадном или в подворотне, чтобы не мешали досужие зеваки, и быстрыми, короткими движениями делает набросок. При этом он что-то бормочет, вскрикивает, яростно потрясая седой кудлатой головой. Художник сердится на себя, на ограниченность своего дара: жизнь несравненно прекраснее любого изображения, и это причиняет ему жестокую боль. Ни один другой художник не знает таких мучений. Бальзаковский творец неведомого шедевра в результате многолетних трудов, выпивших его душу и мозг, изобразил в хаосе мазков божественную женскую руку, но он хоть покрывал холст красками в мучительной погоне за совершенной красотой. Этот бедняга не рискует притронуться к бумаге. Он колдует карандашом или угольком над чистым листком, прикидывает штрих так и этак, порой кажется, что он наконец-то одолеет свою нерешительность, но его никогда не хватает на грубость несовершенного творческого акта. Листки его блокнота хранят девственную белизну. Лишь внизу каждой странички стоят дата и подпись.
А может, он испытывает не только страдания, но и радость, бродя по краю искусства и надеясь, что оно вот-вот откроется ему?..
Закончив воображаемый набросок, он крепким, бережным жестом сует блокнот в глубокий карман пальто и спешит к источнику. Он словно таранит улицу напором своей поступи, и улица расступается перед ним. Кружки у него нет, он пьет целебную воду из маленькой фарфоровой чашки, неотъемлемой принадлежности акварелиста. Он долго моет чашечку сперва под струей, потом в натеке воды у подножия фонтанчика…
Жадно и энергично использует он все лечебные процедуры курорта. Трижды в день пьет воду минерального источника, принимает кислородные ванны, делает подводный массаж и кишечное промывание. Врачи говорят, что это, несомненно, самый здоровый безумец в мире. У него младенческое сердце, коровий желудок, великолепные легкие, печень, почки, желчный пузырь. Он стар, но крепок, словно кленовый свиль, и еще много-много лет будет смерчем проноситься по улицам городка — печальный символ творческой добросовестности, доведенной до бесплодия…
Спа
Среди хищников
Антверпенский зоопарк расположен в самой шумной части города, возле вокзала. Его неприметные ворота глядят на людную, суматошную, пыльную площадь, забитую автобусами, трамваями, такси и першеронами, впряженными в громоздкие платформы, напоенную истошными криками газетчиков, отчаянием опоздавших на поезд, обалдением вновь прибывших, горем разлук и ликованием встреч. Здесь то грозно, то щемяще звучат паровозные гудки и сиплые, тонкие, хватающие за душу свистки паровозов, сюда залетают белым облаком спущенные пары и косые черные дымы из паровозных труб. Трудно представить себе менее подходящее место для зоопарка, требующего тишины, покоя, уединенности, некоей зачарованности, напоминающей о девственной земле. Но попадаешь в зоопарк — и происходит чудо, подобное тому, что выпало уэллсовскому герою, когда за ним захлопнулась зеленая калитка, — ты переносишься в колдовской мир, никак не сопричастный тому, что остался за воротами. Впрочем, быть может, так кажется посетителю, а чуткие звери томятся духотой, гомоном, запахом паровозной гари?
Я попал в зоопарк в час кормежки. Служители начали обход с хищных птиц. Толкая перед собой тележку, они двигались от клетки к клетке и швыряли орлам, грифам и кондорам куски мяса, а чаще тушки дохлых крыс. Орел сохранял ледяное спокойствие и даже не поворачивал головы в сторону служителей. Когда же тележка, повизгивая несмазанными колесами, удалялась, орел приподымал крылья, делал один только взмах, плавно опускался возле тушки и вмиг растерзывал ее клювом. Кондоры и грифы не обладали такой выдержкой, они топтались на толстой жерди или на вершине искусственной горушки, вытягивали из рыхлоперистого жабо голые, страшные, стариковские шеи, мертво и жутко блестя круглыми глазами и громко хлопая крыльями.
Волнение разлилось по всему зоопарку. Быстрей и развалистей заходили в своих клетках громадные бурые медведи. Достигнув стены, медведь приподымался на задние лапы, передними отпихивался от стены, круто поворачивался и мчался назад. Он перекатывался в собственной шубе, как в мешке. От его низкого грозного рыка душа уходила в пятки. Когда служитель вывалил на пол клетки груду хлебных огрызков, медведь перво-наперво страшно обрычал свою подругу, отогнав ее в дальний угол, а потом принялся с остервенением пожирать хлеб.
Тигры, леопарды и ягуары в молчаливой ярости мерили клетку бесшумными шагами. Когда им швыряли мясо, в глубине их тел закипало глухое ворчание, подобно далекому грому, оно выражало не жадность к пище, а тоску по настоящей добыче, которую надо выследить, нагнать, загрызть и сожрать теплую, кровяную, дымящуюся, и, похоже, тоска эта была обращена на близкую плоть служителя. Подобно орлу среди пернатых, здесь лев оставался царственно спокоен и даже не расширял ни глубоко вырезанных, редко и тихо дышащих ноздрей, ни полуприкрытых дремотой желто-фосфорических глаз.
А затем я прошел в обезьянник, где еще не наступило время кормежки, и долго стоял возле клетки с гориллами. Клетка была забрана крепкой решеткой по стенке из толстого небьющегося стекла. Старый самец сидел на корточках, плоско раздавив матово-черное кожаное лицо о стекло, и, не мигая, глядел на волю. Порой он зевал, показывая острые белые клыки, и странно было, что столь мощный хищно выостренный аппарат принадлежит вегетарианцу. Иногда он захватывал скрюченными пальцами песок и сор с пола клетки и жестом безысходного отчаяния посыпал голову и грудь в редком сухом пальмовом волосе. А потом опять застывал, и лишь один крокодил способен на еще большую недвижность.
Молоденькая самка вела себя куда живее и общительнее. Она то подымалась на толстый сук под самым потолком и ложилась навзничь, задрав кверху ноги и мастерски соблюдая равновесие, то принималась раскачиваться на канате, охватив его рукой и кокетливо поглядывая на посетителей. Раз она даже улыбнулась кому-то с воли, не рассчитав при этом опасной близости от супруга. Тот, не меняя застыло-мрачного выражения, с молниеносной быстротой отвесил ей затрещину, способную опрокинуть железнодорожный состав. Жалобно и сердито вопя, самка вознеслась на сук…
Когда я покинул обезьянник, весь зоопарк был напоен лязгающей и скрежещущей работой крепких челюстей, долбежкой железных клювов, мощным жеванием под аккомпанемент шумных вдохов и выдохов, довольным урчанием, жадными взревами и клацаньем. Кровь кропила настилы клеток, стекала с усов, капала из клювов, и невольно пробуждалась благодарность к надежным решеткам, толстым прутьям, высоким оградам и глубоким рвам с водой, защищающим нас, слабосильных властелинов вселенной, от мести четвероногих и крылатых пленников.
А потом странная тревога, словно рябь, предваряющая бурю, прокатилась по зоопарку. И зародилась эта тревога не среди животных, а среди людей. Как будто в толпах посетителей, окруживших клетки и вольеры, бродящих по песчаным дорожкам, штурмующих киоски с кока-колой и оранжадом, возник некий перемежающийся центр, неотрывно привлекающий к себе внимание и любопытство, восхищенные взгляды мужчин, ревнивые — женщин, потрясенные, порой насмешливые — детворы. Это диво дивное отвлекало посетителей от зверей, птиц и гадов ползучих, и, заинтригованный, я поймал очередной очажок возбуждения, устремился туда и увидел трех юных красавиц, оформленных по высшим голливудским канонам. Их стройные, тонкие, лунно-удлиненные тела плыли в огнистом облаке распахнутых леопардовых манто, отделанные мехом платья были стянуты по талии кожаными кушачками с черепаховыми пряжками, красиво переливалась жемчужно-голубоватая змеиная кожа их туфель и сумочек, маленькие шапочки с розовыми страусовыми перьями гордо сидели на бледно-лиловых волосах.
Тревога передалась зверям. Так бывает во время затмения и перед землетрясением, которое звери предчувствуют много загодя. Хищники отвлеклись от пищи, они подымали головы, принюхивались и начинали рычать, не грозно, скорей жалобно, испуганно. Они слышали запах своих умерщвленных собратьев, ведь каждая красотка под стать зверьевому кладбищу. В подробностях изящного наряда, в украшениях и безделушках похоронены леопарды и крокодилы, страусы и колибри, пятнистые питоны и черепахи, нерпы и кашалоты, соболя и куницы.
На тонких стеклянных шпильках шли красотки по зоопарку. Такие хрупкие, беспомощные в своей на грани бестелесности худобе, так нуждающиеся в защите нежных своих сокровищ: растушеванных чернью и серебром фиалковых глаз, стрелами заведенных на виски, бледных губ и лиловых волос, деликатных ключиц, девичьих слабых плеч и женски округлых грудей, такие страшные, неразборчивые и беспощадные, как чума, ко всему живому, если это живое может послужить их украшению. Слабым самкам человеческим ничего не стоило истребить гордое колено леопардово, красивых, сильных, смелых зверей только из-за того, что им приглянулся для шубок яркий, пестрый мех. Общество по охране диких животных тщетно взывало к милосердию: ничего не стоит заменить натуральный мех не отличимой от него по всем статьям пластиковой подделкой. Куда там! Эфирным созданиям подавай настоящую шкуру, содранную с дымящегося кровью, испарением жизненной влаги тела убитого зверя! Им мало тех животных, которых специально разводят ради красивого теплого меха. Им нужны редкие экземпляры зверьевого мира, неспособные восстановить свою убыль. Чем ближе зверь к полному исчезновению, тем он заманчивее.
Эти беспомощные, соломинкой перебьешь, создания всевластны над жизнями четвероногих и крылатых обитателей пустынь, джунглей, пампасов, лесов и гор. Тут не спасут ни зубы, ни когти, ни бивни, ни мощный хвост, способный ударом повалить дерево, ни острые рога, ни тяжкие копыта, не спасет умение бегать быстрее ветра, летать выше облака, скрываться в глубь земли, в расщелинах скал, в тину рек, в топь болот, в плетение лиан. Из любого укромья, любого тайника вытащат, выкурят, выгонят и убьют.
Есть такие птицы на Галапагосских островах, они любят лакомиться глазами гигантских морских черепах. И сотни, тысячи огромных, великолепных приспособленных животных изгнивают по берегам лагун в собственных панцирях, как в гробах, из-за того, что комочки студенистого вещества, которыми они видят мир, — лакомство для пернатых. Но ведь то неразумные птицы, а здесь люди, которым доверен мир со всем, что его населяет!
Их нельзя оправдать даже борьбой за существование, извечной борьбой за самца — мужчины не видят, как одета женщина, они воспринимают лишь самый общий, расплывчатый рисунок, начисто не замечая деталей. Но самолюбие заставляет мужчин верить, что все это изуверство творится в их честь, дабы угодить их вкусу, и они поощряют ненужное смертоубийство в бедном мире природы…
Хищницы шествуют по зоопарку, и бедные звери, поджав хвосты, уползают в глубину клеток…
Антверпен
Чайки умирают в гавани
Мы встретили ее в маленьком летнем кафе. Она ела мороженое, осторожно снимая его губами с серебряной ложечки, а у ее ног, затянутых в белесые ажурные чулки, сидел пудель и, ворочая головой, оглядывал посетителей. Он каждого провожал своими круглыми прозрачными, цвета смолы глазами. Это был карликовый пудель черной масти. Его постригли под машинку по спине, шее и щекам, и здесь его атласно отливающий мех напоминал каракульчу. Ноги, живот, храп оставались в густой курчавой шерсти, лишь тронутой ножницами, и на макушке задорно торчал щегольской помпон. Его тонкую шею перехватывал нарядный ошейник из мягкой замши, расшитый нитяным узором.
Хозяйку мы запомнили по собаке и радостно узнали, встретив спустя несколько часов в пассаже; на мизинце у нее висела легкая покупка в вощеной розовой бумаге. Когда город так нов, незнаком, холоден и чуж, как был для нас поначалу Льеж, радуешься даже такому малому узнаванию. Пес выступал рядом, изящно и остро ставил он крошечные лапки, будто струны перебирал, и с прежним доброжелательным любопытством озирал и обнюхивал прохожих, отыскивал среди них знакомцев.
Сейчас мы лучше рассмотрели хозяйку пуделя. В рост, в движении, она выигрывала — высокая, длинноногая, с упругой, сильной походкой. Ее двухцветные модные волосы, сверху желтые, снизу черные, красиво облегали нежное смуглое лицо, а большие глаза казались усталыми. Но усталость этих подведенных, с помятыми веками глаз лишь подчеркивала юность хозяйки пуделя, резко контрастируя с нетронутой свежестью щек, чистотой лба, ясностью овала.
К вечеру мы снова натолкнулись на «даму с собачкой», как окрестили мы ее. Странно, в таком большом городе, как Льеж, щедро населенном красивыми молодыми женщинами и пуделями, нам все время попадалась эта пара. Мы застали их в скверике, неподалеку от кафедрального собора, она сидела на скамейке, а пудель стоял на задних лапах, передними упираясь ей в колени, и вдвоем они ели сливочный торт. Они кусали поочередно, только с разных сторон, от одного большого куска, пудель пытался ухватить лишнее, и хозяйка сердито выговаривала ему за жадность. Оба вымазались в желтом креме, но не замечали этого.
— Да какая она дама, просто девчонка! — заметил кто-то из туристов.
Это правда, она казалась молодой холодноватой дамой в кафе; девушкой, слишком рано прикоснувшейся к взрослой жизни, в пассаже и девчонкой-сластеной в скверике…
На другой день мы осматривали город, его промышленные и припортовые районы, богатый, грязный, воняющий рыбой базар и населенный беднотой итальянский квартал с пряно-смрадными тратториями, черноголовой горластой ребятней и кривоносыми, смуглыми, яростно жестикулирующими футбольными болельщиками в дешевых ярких рубашках. Мы решили не смешивать впечатлений и осмотр дворца князей-епископов и собора Св. Павла оставили на завтра.
Мы возвращались домой с набережной Мааса, мутно-желтого, отблескивающего нездоровой зеленцой, и неожиданно очутились на тихой улочке, которая в «доброе старое» время озарялась красными фонарями. Сейчас фонари сменились темно-алыми неоновыми, под стать рекламным, трубками, а сами заведения существуют под видом крошечных, на одно лицо, баров, В Льеже, как ив других крупных портовых городах Бельгии и Голландии, нет узаконенной проституции, нет публичных домов. В больших окнах низеньких опрятных домиков сидят прилично одетые женщины и ждут посетителей. Когда появляется клиент, ему предлагают бутылку шампанского втридорога. Такова пристойная форма оплаты. Шторы задергиваются, и зажигается красный свет, служащий стоп-сигналом для других любителей дорогого шампанского, и полицейский имеет право ничего не знать. Некоторые женщины с печальным юмором вешают на своих дверях макетики светофоров, где в соответствии с обстановкой зажигается один из трех светофорьих цветов. Желтый означает, что хозяйка отлучилась по делам и скоро будет. Но попробуй обитательница этого квартала заговорить на улице с мужчиной, даже просто подмигнуть ему, ее тут же схватит полиция. Это называется оберегать нравственность.
В этот воскресный полдень квартал «любви» жил трудовой жизнью. Стоп-сигналы горели в немногих еще домах, но почти во всех окнах сидели женщины. Были среди них совсем молодые, и средних лет, и почти старухи. Были миловидные и кое-как слепленные из крема, густо-синей туши, золотистой пудры, розово-мертвенной помады, хны и шиньонов, и просто страшилища, разуверившиеся даже в спасительной силе косметики, но, верно, и они находили спрос, иначе не сидели бы в окнах на фоне уютной свежей мебели и таинственно посверкивающих из голубизны бра. Когда портовому человеку требуется глоток шампанского, он не слишком разборчив.
С журналом в опущенной руке, с книгой, словно забытой на коленях, с сигаретой в тонких пальцах или в уголке накрашенного рта, терпеливо, словно изваяния, недвижимы сидели женщины. От их лиц, таких разных, то округлых и мягких, то сухих и жестких, как у хищных птиц, то обыденных, как заутреня, то замерших на грани совершенной человеческой красоты, веяло луговой валлонской свежестью и пряным смрадом итальянского квартала, духотой индустриальных трущоб и портом с его тяжким трудом, пьянством, драками, бессемейщиной, веяло угасшими и тлеющими надеждами, покорностью и затаенной болью, веяло болезнями и здоровьем, страхом жизни и страхом смерти, усталостью, равнодушием, беззаботностью, презрением, но больше всего одиночеством.
Я вспомнил, что этих женщин называют «чайками», быть может, потому, что, подобно своим крылатым тезкам, они кормятся и умирают в гавани.
Жизнь шла своим чередом. Старуха опустошала в водосток ночную посудину, ее большое, загорелое, морщинистое лицо было мудрым и терпеливым, как у крестьянки в час утренней дойки. Тоненькая девушка в ночных туфлях без задников несла в напрягшейся синими жилками руке сумку с провизией, торчали зеленые вялые стрелы лука, кудрявые завитки брюссельской капусты. Она увидела полицейского, раскуривающего трубочку, и скорчила ему рожу. Хромой, однорукий инвалид упрямо и негромко стучался в дверь, в его тихости было что-то жутковатое, казалось, он решился на преступление. Но дверь распахнулась на ширину цепочки, и обнаженная женская рука сунула инвалиду мелочь в карманы засаленного офицерского френча. Постукивая каблуками, как кастаньетами, шли два молодых счастливых матроса в белых брюках. Волоча правую ногу, словно бальзаковский Вотрен, медленно брел, приглядываясь к окнам, пожилой тучный человек в заношенной фуражке водника. Черный, будто налакированный, пуделек деловито обнюхал тумбу, затем поднял ножку, обежал тумбу, понюхал ее с другой стороны и опять поднял ножку.
Вотрен поравнялся с тумбой. Пуделек подскочил к нему, обнюхал его здоровенные башмаки из вонючей юфти, брезгливо фыркнул и тут же прыгнул в сторону, спасаясь от пинка. Дверь ближайшего дома распахнулась, на порог выскочила девушка в длинной юбке и шелковой кофточке, оставляющей открытыми руки, шею, спину и нежную тень между грудями, обругала Вотрена и свистнула пудельку. Вотрен вскинул глаза на девушку — нашу вчерашнюю знакомую, — взял ее за подбородок, поглядел сверху вниз на ее чистое, нежное лицо, убрал пальцы и что-то коротко сказал. Она кивнула головой, и Вотрен вошел в дом.
— Рокки!.. Рокки!.. — закричала хозяйка. — Домой, маленький!
Но пуделю, видимо, пришелся не по нраву владелец юфтевой обуви, и он сердито тявкнул и отбежал прочь. Вотрен высунулся из дверей:
— Какого черта?..
— Иду, иду!.. — Она попыталась поймать пуделька, но тот метнулся прочь, через улицу, прямо под колеса грузовика.
Небольшой фиатовский грузовик слегка подкинуло, шофер высунул из кабины чернявое белозубое итальянское лицо и отпустил какую-то шутку, он даже не заметил, что переехал собаку. Пудель лежал на боку, его задние ноги конвульсивно дергались, из оскалившейся пасти выпал розовый язык.
Девушка страшно закричала. Помню, так кричал заяц, которому — выстрелом перебило ноги. Очень тяжело, когда на твоих глазах погибает твоя собака, а ведь девушка потеряла не просто собаку.
Полицейский заметил: что-то неладно. Он вынул изо рта трубку, смял пальцем огонек и медленно двинулся к месту происшествия.
— Идешь ты или нет? — орал Вотрен, он или не знал здешних правил, или плевал на них. — Нечего было голову морочить!
Из всех дверей посыпали женщины. Странно выглядели они в своих ярких нарядах на пыльной, пустынной, сродни деревенской улице.
Полицейский приближался, в нем появилась сосредоточенность.
Женщины дружно накинулись на хозяйку пуделя — она подводила не только себя, но и весь квартал. Они кричали, хватали ее за плечи, тянули прочь от мертвой собаки.
— Не волнуйтесь, мосье, — успокаивали они Вотрена, — все будет в порядке.
Они знали, что девушка подчинится, не может не подчиниться. Так оно и случилось: плачущая девушка позволила отвести себя в дом, куда уже втолкнули Вотрена. Оставалось убрать труп собаки. Это взяла на себя старуха, опорожнявшая ночной горшок, добрая бабушка квартала, она завернула черное тельце в тряпку и унесла, прижимая к себе, как ребенка.
— Что тут происходит? — спросил полицейский.
— Ничего, мосье, собачку задавило…
В сравнении с Антверпеном или Роттердамом квартал красных светильников в Льеже невелик, но ведь то морские порты с огромным грузооборотом, а Льеж всего-навсего внутренний порт, хотя и связанный с Антверпеном каналом Альберта.
Льеж
И всюду страсти роковые…
Не хочу говорить плохого, но странный это город Люксембург, столица Великого герцогства того же названия. Так вроде ничего особенного, обычный европейский город средней руки, с широкой и прямой главной улицей, выходящей к вокзальной площади, с улицами поуже и совсем узкими; двум машинам не разъехаться, с множеством магазинов, кафе и кондитерских, с витринами, где в напряженно-изящных позах толпятся сребро- и черноликие манекены, с модно подстриженными карликовыми пуделями, с малочисленными кино и церквами, с единственным в поле зрения ночным кабаре, чьи матово-стеклянные двери скрывают вполне благопристойные вольности. Так в чем же странность Люксембурга?
Он поразил нас с самого начала, как только мы въехали в его пределы, своей неправдоподобной пустынностью. Мы двигались к центру по нарядным улицам, обставленным уютными особняками, тонущими в цветах, увитыми плющом, вьюнком, диким виноградом, и город казался вымершим. В его безлюдье было что-то устрашающее, в духе рассказов Брэдбери. Городской пейзаж, лишенный людей, приводил на ум нашествие марсиан, опустошительные эпидемии, термоядерную войну. Есть все, что надо для городской жизни: красивые дома, комфортабельные машины вдоль тротуаров, афиши и рекламы (особенно часто громадный щит с изображением смуглой темноглазой женщины в кружевном лифчике, сжимающем маленькую стройную грудь), киоски с пестрыми журнальными обложками, лотки зеленщиков с крупной клубникой в плетеных корзиночках, мясистыми артишоками, бледной спаржей; светофоры в местах переходов, поочередно зажигающие в своих глазках то зеленого, то красного человечка; не было лишь живых человечков ни на переходах, ни на тротуарах, ни за рулем машин, ни у лотков, ни в киосках.
— Тут нет ничего удивительного, — пояснила наша переводчица, старенькая мадемуазель, — сейчас рабочие часы. А дети? В школах. А домашние хозяйки? У электроплит, готовят обед. А зеленщики, киоскеры? Сидят за кружкой пива и сосисками в задних тенистых двориках кафе. А подметальщики, поливальщики улиц, мусорщики и расклейщики афиш? Они давно сделали свою работу. А полицейские? Их почти нет в столице Великого герцогства. А романтические бродяги, нищие, цыгане, школяры-прогульщики, влюбленные, поэты, просто бездельники, фланеры? Их в Люксембурге еще меньше, чем полицейских. Все жители при деле…
Ближе к центру стали попадаться одинокие фигуры прохожих, как на открытках с видами старинных городов, появились и визжащие тормозами машины, и мотоциклисты, ошалело мчащиеся в смерть.
Увидеть люксембургскую толпу нам не удалось и вечером. Семьи сидели у телевизоров, школьники и студенты зубрили, старики торчали в кафе, влюбленные в пустынном кинозале смотрели вестерн с неизбежным гладко выбритым Уэйном. А вот в воскресный день на улицах, даже центральных, и вовсе не встретишь ни одного человека — все на природе, или, как тут принято говорить, «у воды». В Люксембурге почти нет озер, мало рек, тихий, светлый Мозель, по берегам которого цветет золотое вино, служит границей с Западной Германией. И потому по воскресеньям вдоль каждого пересохшего ручейка выстраиваются вереницы машин; каждый лесной выпот, каждое увлажнение почвы на лугу привлекают тысячи людей, вокруг каждой лужи разбит кемпинг. Обнаженные — только бикини — молодые люди играют в бадминтон и волейбол, загорают, купаются, погружаясь по щиколотку в прохладные струи, а пожилые сражаются в карты, собирают полевые цветы, готовят сандвичи, достойно и для здоровья полезно отмечая уик-энд.
Городскую толпу в столице Люксембурга можно увидеть лишь в часы пик по обычным дням и вечером в субботу, но не слишком поздно.
И еще одна необычность нарушает совершенную обыденность этого стерильно бюргерского города: словно ударом меча, он рассечен надвое глубокой щелью. Зеленая свежая рана зияет на теле города, дымясь в рассветный и закатный час белесым туманом.
По дну щели стремит узкий, заключенный в каменное руслице поток, вдоль него протянулась аллея старых, высоких деревьев, собравших под собой густую тень и прохладу. Отвесы, образующие щель, густо поросли кленами, елями, пихтами, буками, аромат их крепок, как в девственном лесу.
Гигантский ров, обеспечивающий неприступность Верхнему городу, напоминает о том, что тихий бюргерский Люксембург — крепость, о которую не раз тупились мечи завоевателей. Из века в век малая земля посреди Европы становилась ареной жестоких битв, плацдармом, где решались честолюбивые притязания великих держав. Быть может, оттого и привержены люксембуржцы к тишине, уюту, укромности своих жилищ — уж больно осточертели им ветры историй, насквозь продувавшие их маленькую страну.
Но — и это еще одна странность — провинциальный Люксембург чьими-то усиленными потугами вновь обрекается на «мировую» жизнь с несколько мистическим оттенком. Возле нашего отеля находилось серое, строгое здание какого-то «Всеевропейского парламента». Швейцар с золотым позументом благоговейно охраняет это абстрактное учреждение.
Но мой рассказ не о парламенте, а как раз об отеле, где наша туристская группа пользовалась столом и ночлегом.
Отель принадлежал высокой костлявой блондинке с резким скипидарным запахом изо рта. Она была не только владелицей четырехэтажного узкого, об одну лестничную клеть, дома, зажатого между двумя такими же узкими домами, но и главной служительницей расположенного в первом этаже ресторана и гостиницы, занимавшей остальное помещение. Она сама подметала и прибирала номера, меняла постельное белье, цветы на окнах и воду в графине. Молоденькая служанка с испуганным деревенским лицом мыла полы в ванных комнатах, а днем выполняла обязанности коридорной.
В ресторане хозяйка принимала заказы и обслуживала посетителей. Ей помогала шестнадцатилетняя дочь, очень на нее похожая, но прелестная неуклюжим еще телом, длинными руками и ногами, а также сестра в нимбе зачерствелого одиночества, метавшаяся между кассой, баром и столиками. В кухне правил румяный, пшеничный повар-француз, великий мастер своего дела, под его началом ходил поваренок с дерзкими глазами гамена.
Единственно безучастным, до нелепости ненужным в этом деятельном мире был муж хозяйки, кудрявый красавец, день-деньской подпиравший двери ресторана, в мятых фланелевых брюках, сетке, под которой курчавилась рыжая шерсть, и шлепанцах на босу ногу. Он рассеянно и дружелюбно улыбался посетителям, иногда покрикивал на водителя рефрижератора, подвозившего к ресторану провизию, лениво шутил с дочерью, порой решительно прыгал в свой роскошный «меркурий», стоявший против дверей, и куда-то сломя голову мчался. Назад он возвращался до удивления быстро и снова занимал обычный пост. Но я чрезмерно сгустил редкие проявления его активности. Для мужа хозяйки характерны не эти действенные вспышки, а нирвана, полудрема с неясной, заблудившейся улыбкой на полных, хорошо очерченных губах.
Понятно, что при бездельнике-муже и малом штате служащих хозяйке приходилось работать за десятерых. Только что она была наверху и тащила в каптерку ворох грязного белья и вот уже, причесанная и намазанная, в белой наколке, принимает заказ на завтрак у престарелой английской четы, следя одновременно за тем, чтобы дочь и сестра без задержки обслужили наш длинный туристский стол. Она успевает дать заказ повару, сбить в баре коктейль, показать дочери, как ловчее нести тесно заставленный поднос, угостить косточкой пуделя седовласой дамы, пошутить с молодым офицером, открыть сельтерскую, и все это без суеты и спешки, с чуть небрежной улыбкой, словно бы даже снисходительно: пусть не забывают, что она не простая кельнерша, а владетельная принцесса этих мест.
Но порой она вдруг сжимает пальцами виски, подходит к бару и коротким движением опрокидывает в рот рюмку с чем-то зеленоватым: тогда кровь приливает к ее щекам, взблескивают глаза, она вновь полна огня, как заряженная зажигалка.
Полусонный супруг ловит эти мгновения, чтобы тоже пропустить рюмочку или высосать прямо из горлышка холодное, со льда, пиво. Я думал, это подлаживание под жену — черта приживала, но, как вскоре выяснилось, он был человеком независимым. Кто-то из туристов подарил ему значок с видом Кремля. Растроганный, он тут же заказал на всю нашу компанию коньяк, вино, шоколад. Хозяйка бровью не повела, с обычной расторопностью выполнила не сулящий прибыли заказ. Чувствовалось, что муж в своем праве, и если в чем-то ограничивает себя, ну хотя бы в выпивке, то лишь по собственной воле.
При свете дня от этой семьи веяло устоявшейся в веках тривиальностью. Состоятельная, энергичная, не первой молодости женщина, купившая себе курчавого шалопая-мужа, дочь-подросток, чуточку нечисто, как и обычно в этом возрасте, влюбленная в красавца отца, одинокая старая дева, втайне завидующая сестре, — это почти маски в трагикомедии буржуазной жизни. Но подобно тому как некоторые странности, тревожные необычности нарушают тусклую банальность Люксембурга, диковатые ночные русалии освежили и осложнили заурядный образ этой семьи.
Хозяева занимали мансарду как раз над моим номером. И вот на вторую ночь, разбив мой сон, донеслись истошные крики:
— Негодяй!.. Боже мой, какой негодяй!..
Я сразу узнал хрипловатый голос хозяйки. Первым моим движением было кинуться ей на помощь, но тут послышалось на удивление близко бархатистое ворчание ее мужа. Дела семейные, сами разберутся.
Вопли не прекращались, потом было падение какого-то тяжелого предмета: не то кресла, не то серванта, новые крики, полные муки, терзания и ненависти, что-то треснуло, разбилось, и опять надсадные вопли:
— Ты бьешь женщину, мерзавец?.. Ах так!.. Ну что ж, причиняй мне боль, причиняй мне адскую боль, изверг, распутник, кудрявый негодяй!..
Был тонкий, — заходящийся детский взрыд, внезапный провал тишины, и в жутковатой этой тишине старушечий голос отчетливо зашептал молитвы…
Утром хозяйка была, как всегда, деловита и энергична, только на побледневшее лицо наплывала порой сонная одурь, но к полудню, наведавшись раз-другой в бар, она полностью восстановила форму. По хозяину не догадаться было о бурной ночи: все такой же красивый, кудрявый и опустившийся, стоял он в дверях, переругивался с шоферней, отпускал шлепки дочери и вдруг куда-то уносился на машине, незамедлительно возвращаясь назад. Старая дева курсировала между кассой и столиками, с достоинством неся свой бюст, литой и девственный, как у кассового аппарата. Словом, жизнь текла своим чередом, значит, и ночная свара входила в привычный ее лад, что вскоре подтвердилось. Крики, упреки в измене, вялые оправдания, падение тяжелой мебели, звон стекла, детские всхлипы и горестные молитвы повторялись регулярно через день. Я пытался проникнуть в существо этих неистовых ночных ссор, не отбрасывающих тени на дневное существование семьи. Судя по нынешнему образу жизни хозяина, жена могла упрекать его лишь в давних грехах. Нельзя же предположить, что он изменяет ей во время своих молниеносных отсутствий. Вернее всего, эти измены существуют лишь в раздраженном воображении стареющей женщины. И все-таки противно, что он ее бьет. Грубость, беспощадность к женщине характерны для самого низкопробного сорта мужчин. Я стал избегать этого люксембургского Бюбю. Мне казалось, он замечает мою брезгливую отчужденность и отвечает на нее горькой ухмылкой. Но в канун нашего отъезда из Люксембурга мне не удалось его избежать, и сейчас я нисколько о том не жалею. В вестибюле ресторана мы совещались с друзьями, как провести последний вечер. Решили сходить в ночное кабаре.
— Давайте я вас отвезу, — сказал хозяин и, не дожидаясь ответа, распахнул дверцу своей роскошной машины.
Пришлось последовать любезному приглашению. Мы все довольно нагляделись на местную езду, и мои товарищи предусмотрительно сели сзади, я же замешкался и был вынужден занять место рядом с водителем. Взревел мотор, и в тот же миг мы оказались на углу улицы, а как удалось нам избежать столкновения с пикапом, не знаю, я закрыл глаза. Мы снова рванулись вперед, машина набирала скорость, как гоночная. На повороте мы почти легли на бок. Тут все ездят с отчаянной лихостью, но этот адский водитель побил все рекорды безумия. Я поглядел на хозяина. Его полное миловидное лицо изображало спокойствие и скуку. Я что-то понял в нем, он постоянно томился скукой, и бешеная езда давала ему разрядку.
— Классный автомобиль, — сказал я.
— «Меркурий-комета» 1964 года, — заученным голосом отозвался хозяин и с заездом на тротуар обогнал у обочины трехколесную инвалидную коляску. Мы очутились на одной из главных улиц, но он не снизил скорости.
Мы влетели на мост, нависший над гигантской щелью, разломившей город надвое. Дул сильный ветер, и глубоко внизу деревья раскачивали кронами. В темноте, просквоженной светом фонарей, казалось, что перекатываются зеленоватые волны, парк представлялся потоком. В самом конце моста мы чуть не врезались в автобус. От резкого торможения кузов кинуло вперед, было такое впечатление, что мы расстались с колесами.
— Вы слишком быстро ездите, это добром не кончится, — сказал я хозяину.
— Быстро? — проговорил он пренебрежительно. — Чтобы развить скорость, нужно расстояние. А в Люксембурге нет расстояний. Чуть нажал на газ — и сразу уперся в границу с Германией, Францией или Бельгией. Конечно, с моим паспортом я могу пересечь границу, но не в таком виде! — Он показал на свою сетку, затем задрал ногу в разношенном шлепанце. — Ненавижу крахмальные воротнички, галстуки и тесную обувь. Я читал про ваши поразительные целинные степи, вот где можно гнать! — Он восхищенно щелкнул языком.
— У нас на всех дорогах скорость ограничена, — заметил я, — а по бездорожью особенно не разгонишься.
— Да ведь не в скорости дело. Мы носимся как угорелые только потому, что нам некуда ехать. Скорость должна служить расстоянию, иначе грош ей цена. Я-то знаю, я был гонщиком, пустое занятие, хотя деньги можно заработать.
Он уже не закрывал рта. Конечно, неспроста затеял он эту поездку, ему не терпелось выговориться. Человек наблюдательный, он заметил нашу отчужденность, и его самолюбие было уязвлено. До того как мы подъехали к кабаре, он посвятил меня во многие обстоятельства своей пестрой жизни. Подростком он участвовал в Сопротивлении, потом был гонщиком, профессиональным боксером, и это привлекло к нему внимание мадам, только что получившей в наследство гостиницу. Ему не везло, на ринге, и мадам предложила ему работать у нее вышибалой. Он отказался, но тут между ними началась любовь, и в результате он все равно занял место в дверях отеля, правда в ранге законного мужа.
— Кроме того, мосье, я исполняю работу коммерческого директора. Вы, наверное, заметили мои частые отъезды, это связано с делами отеля. Я стараюсь не отлучаться надолго. В нашем тихом Люксембурге хватает мошенников, а мадам при всей практичности в иных вопросах хуже ребенка. Она ничего не понимает в бумагах и законах, тут ее можно в два счета обвести вокруг пальца. А мне достаточно просто стоять в дверях, чтобы сюда не сунулся ни пьяница, ни дебошир, ни проходимец, пытающийся всучить подмоченный товар, просроченный вексель, обесцененные акции…
Конец этой звонкой тирады был отмечен лязгом тормозов, крутым вывертом руля и противно-хрустким ударом, словно яичную скорлупу раздавили, — наконец-то случилось неизбежное: мы столкнулись с вылетевшей наперерез из-за угла машиной. Надо отдать должное мастерству хозяина, он проделал молниеносный маневр, благодаря которому смог принять удар не боком, а бампером. Наша машина была много больше и тяжелее серенького «ситроена», и своим клыкастым бампером мы смяли ему крыло, сами не получив царапины. Сидевшие в «ситроене» молодые люди принялись осыпать нас бранью. Хозяин распахнул дверцу и двинулся на них, выставив плечо и чуть волоча правую ногу, значит, дрался он в левосторонней стойке.
— Жако!.. О Жако!.. — залепетали в «ситроене».
Хозяин властно махнул рукой, мол, проезжайте, вернулся в машину, небрежно захлопнул дверцу и подъехал к освещенным дверям кабаре. При виде полураздетых тучных девиц на рекламном стенде и тускло подвыпивших юнцов у окошка кассы нам вдруг расхотелось идти в кабаре.
— Ей-богу, туда не стоит ходить! — стал уговаривать нас хозяин. — Разве это стриптиз? Школьный праздник для учащихся начальных классов. Вы будете в Брюсселе. Пойдите к мосье Годо, я дам вам адрес, скажите, что вы от Жака Люксембургского, он вам покажет настоящий стриптиз! А сейчас покатаемся лучше по городу…
Предложение было принято. Растроганный Жак сказал мне с чувством:
— Спасибо, мосье! Я бывший партизан, бывший гонщик, бывший боксер, ныне важнейший винт в деловой машине мадам, громадное Ничто, если говорить всерьез, но я не альфонс и не паразит.
И все-таки с этим парнем творилось что-то неладное. То ли у него была сорвана нервная система, то ли, как сейчас любят говорить на Западе, он был во власти комплексов… Столкновение не отрезвило его. Мы взлетали на какие-то холмы, рушились вниз, в перемиг железнодорожных огней, и, обдутые горьким теплом паровоза, уносились снова вверх, в прохладу, к слабым звездам и тощему месяцу. Внезапно мы попадали в царство колючей проволоки, сторожевых будок, приземистых, барачного типа строений — казармы войск НАТО — и сразу, почти без перехода, оказывались в загородной свежести, запахе росного сена, а затем из темноты надвигалась темная спящая громада: очередное военное учреждение. Ежеминутно нас резали, ослепляя, лучи фар встречных и поперечных машин; мы почти наезжали на опущенный полосатый шлагбаум, скользили задними колесами по стенке кювета, и автомобильный этот шабаш уже не пугал, а утомлял душу. Так же, как непрекращающиеся разговоры нашего водителя о себе. Кто он — самодовольный хвастун или калека с перебитым жизнью хребтом?
— Я тихий люксембуржец, мосье, — ломилось мне в барабанные перепонки. До того я уже слышал, что «простой», «нетребовательный», «покладистый», «легкий», и сейчас меня взорвало.
— Да, особенно ночью, — сказал я.
— Но, мосье! — вскричал он с болью. — Поверьте, тут нет моей вины. Такова жизнь. Днем я изображаю пугало у входа в ресторан, ночью мне отводится роль изверга. Я многих бил в своей жизни, и меня много били, но я так и не научился поднимать руку на женщин.
— А эти крики?..
— Какой стыд! — Он прикрыл лицо руками, и мы некоторое время мчались, словно на автопилоте. — Но я не могу обвинять жену. Она так устает, так выматывается, бедняжка, что, очевидно, ей необходим допинг. Чтобы угодить ей, я опрокидываю стулья, кресла, иногда сервант, но я не могу тронуть ее пальцем.
Все это было неожиданно смешно и настроило меня на веселый лад.
— А знаете, в старой России считалось: если муж не бьет жену, значит, не любит.
— Правда? — Он почему-то обрадовался. — Стало быть, есть такое в природе женщин. И это вовсе не болезнь!.. А как вели себя русские мужчины?.. Шли они навстречу своим дамам?..
— Еще бы!..
Он тихо засмеялся. От моей недоброжелательности не осталось и следа, он был мне жалок и симпатичен, этот мягкий человек, не преуспевший на семейном ринге так же, как и на спортивном.
— Слушайте, — сказал я, — а почему бы вам не переменить обстановку? Вы застоялись. Наденьте рубашку и поезжайте куда-нибудь на простор.
Он присвистнул, и лицо его стало серьезным, озабоченным.
— Что вы!.. Жена не позволит.
— Поступите хоть раз в жизни по-своему.
— Какой там!.. — В голосе его появились жесткие нотки. — Наш Люксембург выходит на большую арену. У нас никогда не было столько приезжих. Если дела и дальше так пойдут… Знаете, я всегда любил классные машины. Жена обещала мне «роллс-ройс» последнего выпуска, шоколадный кабриолет… На худой конец, я возьму полугоночный «понтиак». А за совет спасибо…
Признаться, смысл последней его фразы дошел до меня много позже. Когда ночью начались привычные вопли, не было грохота тяжелой мебели, лишь один короткий резкий звук отчетливо заполнил паузу между двумя вскриками. Затем тишина. И каким-то совсем иным, жалобным, удивленным, женственным голосом хозяйка сказала:
— Ой, ты что, с ума сошел?..
Утром она не вышла нас провожать, у нее болели зубы. Она прислала с дочерью всем нашим туристкам по чайной розе, а туристам — по гаванской сигаре в латунном футляре. Провожал нас искрящимся мозельским вином ласково и грустно улыбавшийся хозяин: ради торжественного случая на нем была белая рубашка.
Люксембург
Александр I
Странное мной владело ощущение: только что был самолет, венский аэропорт в звенящем реве «боингов» и «каравелл», бесшумный «мерседес» продюсера Ройтера, оборудованный радиотелеграфом, по которому Ройтер заказал режиссеру Калатозову и мне номера в отеле, отдал какие-то распоряжения своему помощнику и переговорил с Мюнхеном, где находится главная контора студии МЦС, и вот уже без перехода, будто сработала машина времени, перед нами иной, минувший век, резиденция Габсбургов, Шенбрунн в разгар Венского конгресса. По широким ступеням дворцовой лестницы рассеяны нарядные фигуры празднично взволнованных дам и ловких кавалеров. Внизу, за маленькими столиками, также расположились дамы и кавалеры, каждая пара на свой лад трактует фигуру галантной тайны, любовного сговора. Чуть поодаль очаровательные амазонки в атласных юбках горячат тонконогих коней. Взгляд привыкает к нежной, неброской пестроте и многолюдству и вдруг обнаруживает Талейрана во всем черном, как и подобает представителю побежденной страны, об руку с прелестно-хищной княгиней Меттерних в великолепном, сверкающе-белом, каком-то торжествующем платье. Они идут медленно, Талейран прихрамывает, и княгиня обуздывает в угоду спутнику свой порывистый шаг.
Толпа скрывает кинокамеру, и кажется, что все вокруг наяву дарованное тебе прошлое. Но когда, наконец, находишь могучую камеру МЦС-70, иллюзия подлинности не исчезает, ибо так пространственно огромна погруженная в девятнадцатый век панорама Шенбрунна, что не верится, будто ее может охватить глаз объектива. Но вот я узнал в Талейране Поля Мориса, исполняющего главную роль в фильме «Мари-Октябрь», а в княгине Меттерних — актрису Пальма, и сказка тихо отлетела…
Фильм называется «Конгресс развлекается», это будет чисто венское блюдо: музыкальная комедия. В свое время венцы окрестили высокое собрание, призванное решить судьбу Европы, «Конгрессом любви». Ликующие победители, наконец-то избавившиеся от гнета беспокойного гения Наполеона, превратили конгресс в любовный праздник.
На скамейке, возле ледника с кока-колой, сидела молодая беловолосая женщина с большим розовым ртом, тонкими запястьями и щиколотками, странно и нежно несовременная в своей задумчивой отрешенности. Казалось, она случайно отбилась от шенбруннского сборища. Ройтер подвел нас к ней и представил. В ответ, словно из рейнских легенд, из лесного обиталища Рюбецаля, тихо донеслось: «Ханнелора». Это была вдова создателя знаменитой съемочной камеры суперпанорамных фильмов и нынешняя глава студии МЦС — г-жа Травничек. Чтобы пожать нам руки, Ханнелора Травничек отложила в сторону тетрадь в грубой, покоробившейся, грязно-желтой мосфильмовской обложке. Я понял, что это наше либретто, для обсуждения которого мы и прикатили в Вену…
Во второй половине дня Георг Ройтер, душа и заводила будущей совместной постановки, повез нас на павильонные съемки.
Павильон был оснащен первоклассной осветительной аппаратурой, наисовременнейшей съемочной техникой. Удивляла его населенность: участники съемки, корреспонденты газет и радио, просто любопытные; многие курили, но воздух оставался свеж и чист, никто никому не мешал, а под ногами не путались бесконечные провода и бесчисленные пожарники, как это принято на наших студиях.
Насколько радовала организация съемок — порядок, четкость, высокий профессионализм всех работников, настолько печалила — меня во всяком случае — художественная суть творящегося в прекрасных декорациях кабинета русского императора Александра I. Кабинет был обставлен с тонким вкусом, беспокойство взору причинял лишь большой графин с водкой, стоявший обок с вместительным стаканом на ампирном столике. Император то и дело взбадривал себя добрым глотком отечественного напитка. Стакан водки был перелит императором и в маленькую розовую пасть пришедшей к нему субретки, которую смертельно испугал раздавшийся под окнами взрыв. То ли субретка, втайне влюбленная в русского царя, пришла, чтобы предупредить его о готовящемся покушении, то ли она просто явилась на свидание, а взрыв прогремел сам по себе, — ошеломленный обликом и повадками русского венценосца, я не разобрался в случившемся. Знаменитый актер Гурт Юрген много старше Александра не только поры Венского конгресса, но и тех последних дней, когда, преждевременно уставший от жизни, окружающих и себя самого, император ушел в Таганрог, как в смерть. Все же и ростом, и статью, и даже чертами лица актер подходит к роли. Беда не в этом. Изящнейший участник конгресса щеголял в шелковой косоворотке вроспуск, зеленых полгалифе и гусарских сапогах — ни дать ни взять курский мелкаш, собирающийся кутнуть с друзьями после удачной псовой охоты. Под стать одежде манеры. Грубо толкнув девушку на кушетку, император развалился рядом с ней, а когда ему понадобилось встать, он быстрым и непристойным движением перекинул ноги через ее голову.
Я никогда не принадлежал к поклонникам этого самодержца, травившего Пушкина и возвеличившего Аракчеева, одарившего русский народ военными поселениями и все же достаточно прозорливого, чтобы не мешать Кутузову спасать Россию. Но, помимо симпатий и антипатий, существует историческая правда. Александр, любя, как и все Романовы, фрунт, вовсе не был солдафоном. Лукавый, изменчивый, непроницаемый, тонкого ума, легкого очарования и большого упрямства человек, он умел заставить считаться с собой даже Наполеона, который ни с кем не считался. В дни конгресса Александр, победитель и красавец, был кумиром Вены, чаруя и женщин, и мужчин изяществом, покоряющей вежливостью, тонкой смесью веселости, галантности и меланхолии.
И когда Георг Ройтер спросил меня: «Ну как?», горделиво кивнув на Курта Юргена в косоворотке и галифе, я чистосердечно ответил, что Александр не был ни так стар, ни так мужиковат, он не носил косовороток, не глушил водку стаканами и пуще того — не заливал ее в дам. Ройтер удивился, притуманился, но затем быстро воспрянул духом, видимо не слишком-то поверив мне. Его окликнули. Едва он отошел, М. Калатозов принялся отчитывать меня: «Разве можно говорить под руку такие вещи!» Наверное, он был прав, но интересно, стал бы он так рассуждать, если б вместо Александра тут снималась благословенная Тамара в рязанском кокошнике и сарафане?.. Ройтер вернулся, подкрепленный новыми аргументами.
— Мы ставим комедию, а не исторический фильм, какую роль играет правдоподобие?
— Почему же вы стремились к правдоподобию в Талейране и княгине Меттерних?.. Разве проиграл бы ваш фильм, если б Александр был похож на себя, а не на опустившегося отставного гусара?
— Ну и не выиграл бы!..
— Как знать! Быть может, сцена, которую мы видели, стала бы тоньше, лукавей и даже смешней.
Ройтера снова отозвали, а в разговор вмешался человечек с лемурьими подглазьями на маленьком желтом личике.
— Ему вас не понять! — сказал он с непонятной горечью. — Дорогие актеры — как дорогие женщины, их любят не за красоту и душу, а за те деньги, что в них вложены. Разве признается продюсер, что звезда, да еще такая — на вес золота, — не светит?
— Курт Юрген не светит?
— Конечно! Наши знаменитости так привыкли к суррогату искусства, что уже не способны вжиться в образ. Его пытались натаскать — пустое… Какой из него Александр!.. — И человечек пренебрежительно махнул худенькой ручкой, едва не обронив с нее часы.
…Эта часть старой Вены — сплошь кабачки и «дома Бетховена». Иные кабачки выходят уютно освещенными окнами и льющейся из дверей музыкой прямо на улицу, иные хоронятся в глубине мощенных лобастым булыжником двориков, иные в садах, под сенью старых лип, буков, кленов.
«Дома Бетховена» неисчислимы. Правда, так называют их венцы для простоты: ни одно из этих зданий с мемориальной доской не принадлежало великому композитору и, более того, ни одно из них не давало ему надолго приюта под своей черепичной крышей. Как только приходил срок платы за жилье, Бетховен, не ожидая, когда его выгонят, прихватывал ворох нот, потертый саквояж и перебирался в другой дом. Этот столь невыгодный при жизни жилец ныне превратился в неиссякаемый источник дохода для легконогих гидов, водящих сюда туристов со всего света. «Домов Бетховена» столько, что от них кормится целый рой молодых людей в коричневых припыленных замшевых туфлях и коротких муарово отблескивающих плащах. Ни гидов, ни туристов не смущает, что самая краткость пребывания Бетховена во всех этих домах не давала ему возможности оставить отпечаток своей личности на вещах и обстановке.
Кабачки, перемешанные с домами Бетховена, а нередко занимающие в них первый этаж, тоже своеобразная дань великой тени, ведь все они музыкально озвучены. Квартал насыщен пиликаньем скрипок, контрабасьими вздохами, переливами аккордеонов, грудными руладами роялей в честь бывшего злостного квартиронеплателыцика. Конечно, Бетховена не отваживаются играть крошечные, из двух-трех инструментов, оркестрики. Они играют штраусовские вальсы и народные австрийские мелодии, играют здорово! А посетители кабачков подыгрывают на губных гармониках, гребенках, а то и просто ножом по стенке бокала, или свистом, или щелчками пальцев. И тоже здорово — на редкость ритмично, музыкально.
Оркестранты не сидят на месте, они ходят среди столиков и за несколько монет, за кружку пенистого пива, за стакан вина могут сыграть по вашему желанию, причем делают это без утраты достоинства, охотливо, душевно, гостеприимно. Посетители — народ простой, нечванливый. Принц Лобковиц развлекается в других местах…
Георга Ройтера, конечно, знали в этом кабачке — не успели мы вместиться за шаткий столик, как перед нами возникли стаканы с темно-красным вином и старый скрипач с пластроновой припачканной табаком и пеплом грудью. Склонив голову к темно-коричневому телу скрипки и горестно скривив тонкогубый рот, скрипач заиграл с усердием, почти равным вдохновению, цыганскую венгерку, но вскоре я перестал следить за его игрой.
У дверей кабачка остановился широкобокий, шоколадный, последнего выпуска «роллс-ройс», с характерным плоским радиатором, оставшимся неизменным от первых моделей до наших дней.
Из машины выпорхнула, придерживая на груди меховую накидку, тоненькая девушка с бледно-сиреневыми от неонового света волосами, а с другой стороны, небрежно кинув дверцу, вышел рослый пожилой мужчина. Он, видно, не желал привлекать к себе внимания, и оттого в его взгляде исподлобья, в неуверенной, лукаво-затаенной и вместе чарующей улыбке, в особой, ускользающей грации было что-то двусмысленное, неискреннее, почти слабое, но прочно защищенное стоящим на страже достоинством; его воспитанное, тренированное тело двигалось легко и сильно, рука коснулась створки двери, одновременно убрав с пути девушки какого-то пьянчужку, с привычной властностью. Ни дать ни взять Александр I, ускользнувший с блестящего раута, чтобы доставить себе рискованное и пряное удовольствие народного гулянья.
Пара приблизилась. Человек этот был несколько староват для Александра: мешки под глазами, гусиные лапки на висках, но в остальном — какое поразительное, прямо-таки дурманное сходство с загадочным русским царем. Мы поздоровались, это был Гурт Юрген.
Вена
Несчастный случай
На пути в Карловы Вары я сделал короткий привал в Праге. Мой друг, фотокорреспондент Вацлав Зимны обещал подкинуть меня завтра на машине до самого санатория. У него там поблизости отдыхала жена. Она вообще всегда отдыхала там и сям.
Прослонявшись весь день как отпускные солдаты, мы остаток вечера провели в большой пустынной квартире Вацлава, начавшей припахивать холостяцким жильем. Вацлав гордился тем, как опрятно содержит дом в отсутствие жены: ни грязной посуды, ни пустых бутылок, полы подметены, коврики обработаны пылесосом. И все же какой-то подозрительный тленец пронюхивался в воздухе: от увядших гладиолусов в зацветшей воде, от пепельниц, полных окурков, от нечищеных сковородок да и просто оттого, что тут не пахло женщиной.
День был жаркий, и вечер не принес прохлады. Пользуясь нашей мужской свободой, мы остались в одних трусиках и сумерничали в таком непринужденном виде. Вацлав жил в незнакомом мне районе Праги. Балкон глядел в темные купы парка, справа тянулась широкая спокойная улица, обсаженная молодыми липками и озаренная светом высоких фонарей. Над ней стояла низкая круглая оранжевая луна, казавшаяся такой же обязательной приметой здешних мест, как рослые деревья парка, молодые липки, высокие фонари.
Мы включили телевизор посреди какого-то приключенческого фильма, но оставили его немым, а вместо этого поймали по радио хорал Баха. Мы глядели, как на голубом экране крепкоскулые герои обмениваются беззвучными выстрелами и зуботычинами, слушали глубокие вздохи Бахова многоголосья, и нам было хорошо. Мы дружили, по счастью не настолько, чтобы докучать друг другу неудачами, бедами, сомнениями. По безмолвному уговору, наша дружеская близость остановилась на той грани, где вежливость обязывает не усложнять свой образ страданием. И так приятно было, забыв обо всем, что обременяет душу, пожить хоть вечер простыми радостями: холодным пивом с квадратиками льда из морозильника, горячими сосисками с нежной горчицей, разговорами о футболе, космосе, снежном человеке или о чем другом, столь же необязательном.
Рассуждая, Вацлав то выходил на балкон, то возвращался назад, таская по стене свою голую атлетическую тень. В жизни он выглядел пожиже, а тенью настоящий Геракл. Тень укорачивала ему длинную и тонкую шею, крепче сажала голову на широкие покатые плечи да и в талии хорошо уплотняла. Размышляя над тенью Вацлава, я все удобнее пристраивался на тахте, переходя из сидячего положения в полулежачее, затем в лежачее, и, когда стало совсем удобно, задремал, сам того не заметив.
Раздался высокий жалобный вопль. Невыносимый вопль смертельно раненного оленя, обычно сопутствующий автомобильной аварии. Это взрыд тормозов, бессильных удержать стремящееся в гибель тело машины. Дрема сразу слетела с меня, я вскочил и сел на тахте. Похоже, наша умиротворенность не способствовала мировой тишине, никого не выручила, не защитила…
Промелькнул Вацлав с маленьким перекошенным ртом и выскочил за дверь. Послышался шум лифта. Звук был такой, будто спускают воду в уборной. Я хотел бежать следом за Вацлавом, но что позволено хозяину, заказано гостю, надо одеться. Как назло, куда-то запропастились носки, потом исчез ботинок. В голову лезли какие-то берклианские мысли: пока я тут копаюсь в полном неведении о случившемся, можно ли считать, что ничего еще не произошло, или в самом деле уже есть пострадавшие, раненые, даже убитые?.. Видимо, я не совсем проснулся, если такое творилось в мозгах.
Я глянул с балкона. Под высоким фонарем, уткнувшись серебряным носом в железный столб, даже слегка вобрав его в себя, стоял серый «мерседес», рядом на тротуаре лежала сшибленная липка. Яркая и свежая в свете фонаря, листва тихо шевелилась, деревце словно продолжало жить. Улица была по-прежнему пустынной, мирно спящей, а машина сверху казалась невредимой. Если б не поверженная липка и не безутешный вопль тормозов, все еще звучащий в ушах, я подумал бы, что авария мне приснилась.
Выйдя в коридор, я обнаружил, что забыл зашнуровать ботинки. Нагнувшись, стал завязывать шелковые, ускользающие шнурки, и тут кто-то вошел. Сперва я увидел две пары ног: голые, сильные, чуть кривоватые ноги моего друга и стройные, долгие, молодые ноги женщины. На коленях чулки были порваны, в две круглые дырки глядели ободранные в кровь коленки, словно у сорванца. Но это детское не вязалось с женственной прелестью нейлона, обрезанного поверху прохладным краем юбки.
Распрямляясь, я будто шел по следам преступления. Светлое платье и легкая, тоже светлая кофточка были замараны кровью, где черно-засохшей, где свежей. Кровь была и на смуглых ключицах, и на шее, и на подбородке, заливала щеку, сочась из глубокого разрыва, идущего наискось от основания носа к ушной мочке. Над кровавой полосой съежившийся, будто измятый глаз тонул в желто-синем натеке. А другой глаз, исчерна-карий, блестящий от боли, был огромен и полон, как у спаниеля.
— Вот, привел… — сказал Вацлав.
— Вы извините, пожалуйста, — тоже по-русски, почти без акцента сказала девушка и улыбнулась.
Странно она улыбалась: одним глазом, одной щекой, краешком губ. Отбитая и кровоточащая половина лица утратила подвижность.
— Не я тут хозяин! — услышал я свой голос.
Зачем я это сказал? Что имел в виду? Мол, будь я хозяином, так бы вас и впустили?.. Просто я растерялся.
— Вот ванна, — говорил Вацлав. — Держите полотенце, йод, вату. Сейчас я вернусь.
Квартирный телефон не работал, позвонить в «неотложку» можно было только снизу.
— Надо же!.. — все еще продолжая замаскированно извиняться, сказала девушка. — Такое невезение!..
Она вошла в ванную комнату, оставив дверь открытой. Над умывальником висело зеркало. Девушка стояла перед ним, не смея поднять головы. Она еще на что-то надеялась. Затем резко вскинула голову — несколько капель крови сорвались со щеки на белизну умывальника — и поглядела прямо себе в лицо. Из здорового красивого глаза выкатилась маленькая быстрая слеза. В следующее мгновение девушка уже прижигала йодом мелкие ранки. Затем, раскрутив кран с холодной водой, она смыла кровь и стала мочить рассеченную щеку. Ей, видимо, не на кого рассчитывать в жизни, кроме самой себя, и потому без плача и жалких слов она деловито принялась спасать свое лицо.
— Ну, надо же!.. — Она отняла голову от струи и снова улыбнулась половинкой лица. — А как другой? — спросила она, ощупывая пальцами вздутие виска и глазницу.
Я не понял, о ком идет речь.
— Он ведь не ушибся, правда? — допытывалась девушка.
— Он в порядке! — резко сказал за моей спиной Вацлав.
Снова пол-улыбки вспыхнуло на разбитом лице.
— Мне тоже так показалось. А вдруг он притворялся… ради меня?
— Ничего он не притворялся, — нетерпеливым, почти грубым голосом сказал Вацлав.
— Не сердитесь, — сказала девушка, — я вам тут напачкала…
— Бросьте! — буркнул Вацлав.
— Завтра я приду и все вымою.
— Хватит, а?..
— Нельзя ли… — девушка замялась. — Он, наверное, страшно беспокоится…
— Чепуха! — все с той же непонятной резкостью перебил Вацлав. — Он знает, где вы.
— Он такой деликатный… — Девушка намочила носовой платок под краном и сильно прижала к ране. — Знаете, — она таинственно понизила голос, — он итальянский граф. Правда, правда, он мне документы показывал. Настоящий граф, а держится совсем просто… — Платок пропитался кровью, девушка выжала его и опять подставила лицо под струю.
— Может, и граф, — пожал плечами Вацлав в ответ на мой недоуменный взгляд. — Итальянец — точно… Машина обита красной кожей, наверное, граф… В галстуке булавка вот с таким брильянтом, конечно, граф. Их там в Италии хоть завались!.. — Что-то с Вацлавом происходило, он заводился с полоборота.
— А вы давно его знаете? — спросил я девушку.
— Мы вчера познакомились, в кино. — Она подняла голову, из здорового глаза излучалось доброе товарищеское доверие. — А сегодня он вдруг заехал за мной на работу. Хотел домой отвезти. Надо же!.. Я далеко живу, за городом. — Ей и сейчас было радостно говорить об этом.
Кровь медленно и неумолимо заполняла рану, так наливается водой след на болоте.
— Я пойду, — сказала девушка. — Спасибо за все.
— Погодите, — сказал Вацлав. — Сейчас придет «скорая помощь».
— А еще раньше милиция!
— Милиция уже здесь.
— Тогда мне надо исчезнуть.
— С какой стати?
— А мой вид?.. Это может повредить…
— Графу?
Она кивнула.
— Он был сильно пьян?
— Ну, почему обязательно пьян? Просто устал человек…
— Так устал, что заснул за рулем?
Девушка промолчала. Она не знала, что хуже: разбить машину во сне или наяву, и боялась подвести своего спутника.
Донесся тревожный подвыв «скорой помощи», словно горластый младенец зашелся в плаче-икоте.
— Пошли, — сказал Вацлав. — А то они притащатся с носилками.
— Это еще зачем? — Девушка почти испуганно устремилась к двери, ее шатнуло, прижало к стене.
— Что со мной?.. Ноги не держат…
Вацлав крепко взял ее под руку. Мы спустились на лифте. Вокруг «мерседеса» уже успела собраться толпа. Жизнь, как плохой режиссер, обставила место происшествия нарочитыми фигурами, призванными демонстрировать, что несчастный случай произошел ночью: полосатые пижамы, болтающиеся подтяжки, кое-как запахнутые халаты, бигуди, папильотки. Времени не было одеться!.. Все немного бравировали своим неприличным видом, все, кроме Вацлава, который не замечал, что до сих пор ходит в одних трусиках.
Девушка вставала на носки, вытягивала шею, прикрывая ладонью разбитую половину лица, она искала своего графа. Но его не было видно, то ли затерялся в толпе, то ли уже стал узником.
На другой стороне улицы, нос к носу, стояли милицейский «козел» и машина «скорой помощи». И оттуда навстречу нам сразу двинулась группа людей: трое милиционеров во главе с лейтенантом, долговязый врач «Скорой помощи», санитары с носилками. Впрочем, санитары сразу поняли, что их помощи не требуется, и вернулись к машине. Толпа развалилась, заядлые автомобилисты остались у разбитого «мерседеса», все остальные окружили нас.
— Вы пострадавшая? — сказал лейтенант, рослый, красивый, сияющий белизной краг, портупеи, чехла фуражки. — Кто владелец машины?
— Разве вы сами не знаете? — осторожно спросила девушка, она по-прежнему закрывала рану рукой.
— А я хочу от вас услышать! — значительно произнес лейтенант.
Девушка колебалась, ей было стыдно перед нами, что придется врать, но боязнь за «другого» перевесила.
— Понятия не имею.
— Случайное знакомство? — особым голосом сказал лейтенант.
— Да!
— Предъявите документы.
— Пусть ей сперва помогут! — крикнул Вацлав.
— Может, вы не будете меня учить? — Лейтенант насмешливо уставился на голого человека.
— Он прав, — вмешался долговязый, с красными, усталыми глазами врач «Скорой помощи». — Не валяйте дурака, лейтенант! — и девушке: — Идемте!
— Пусть мне вернут мою сумочку, — сказала она. — Там, кстати, мой служебный пропуск.
— Вы где работаете? — не удержался лейтенант, сникший после отповеди врача.
— На фабрике детских игрушек, цех елочных украшений.
— Не дурачьтесь! Ваша сумочка осталась в машине.
— Знаю. Верните мне ее.
— Рады бы, да как это сделать? Ваш случайный знакомый запер машину.
— А где он? — беспомощно спросила девушка.
Она шагнула к машине, отпугнув ротозеев, и глянула сквозь толстое чистое стекло в кроваво-красное ее нутро. Маленькая кожаная сумочка лежала на переднем сиденье.
— Мы думали, вы нам подскажете, — по-доброму вздохнул лейтенант. — Он удрал.
— Хорош гусь! — с презрением сказал врач.
— Ты знал? — спросил я Вацлава.
— Я видел… когда мы с ней входили в подъезд.
Девушка убрала руку, прикрывавшую рану. До этого деревце еще трепетало, сейчас все листья поникли. Она терпела физическую боль, смирялась с изуродованным лицом ради своего спутника, ради красивого приключения, которое он ей подарил. Они мчались вдвоем на красных сиденьях бесшумной машины, распарывая ночь лезвиями фар, а потом их постигла беда, что ж, бывает, это так же принадлежит жизни, как и удача. Все имело смысл и оправданье, все можно было принять почти с благодарностью: и боль, и кровь, и шрам навсегда, если б не это низкое предательство. Он бежал, напрочь забыв о ней, но, позаботившись о машине, которую завтра, трезвый, во всеоружии лжи, без труда получит назад.
Она заговорила незнакомым, уличным голосом:
— Плевать я на все хотела, мне чтоб сумка была!
Кто-то из автолюбителей раздобыл проволочную петельку. Он просунул петельку в щель между рамкой ветрового стекла и резиновой прокладкой и освободил защелку. Теперь ничего не стоило дотянуться до дверной ручки.
Девушка взяла сумочку и заглянула в нее.
— Спасибо хоть деньги целы!.. Пошли, док!..
Она снова боролась за себя, маленький, стойкий солдатик! Но раньше она спасала лицо, а сейчас душу. Лучше уйти отчаянной, циничной, пропащей, только не жалкой.
…Мы опять одни в большой, пустынной квартире. Что-то прихлынуло и отступило, не оставив по себе следа, лишь два-три пятнышка крови на умывальнике и кафельном полу ванной да тающий, чуть различимый запах духов.
— Давай выпьем сливовицы, — предложил Вацлав, — у меня, кажется, осталась бутылочка…
В четвертом часу ночи, когда мы бросили в мусоропровод пустую бутылку и она покатилась по этажам, грохоча как горный обвал, Вацлав вдруг заговорил:
— Черт, ненавижу, когда в человеке убивают праздник!.. Ты видел ее спину?.. Черт!.. Веришь, мне хотелось броситься к ее бедным, разбитым ногам и орать: «Постойте!.. Не все пропало. Я, конечно, не граф, я репортер, но вы мне прекрасны!»
Герберт Уэллс