Уже на второй день (если не на первый) после ухода Берты Яковлевны мы понеслись во двор. У наших так называемых собственных домов на углу Греческого проспекта и улицы Некрасова в Ленинграде были огромные дворы. И еще более огромные подвалы – все рассказы о таинственных островах и пещерах преображались в наших детских головах во что-то похожее на наши подвалы – ведь они простирались и под огромными дворами, и под огромными домами. Там было страшно. Лишь благодаря неимоверным стараниям мамы мы их освоили не до конца. Но все же настолько, что очень часто неслись домой каждый со своим трофеем. Наиболее ценным трофеем считался котенок-подросток с рыжей лункой во лбу, хотя вообще трофеями были именно кошки…
В то не очень сытое время жильцы домов боялись не кошек, а крыс и мышей, а потому не так уж много было кошек бродячих, почти в каждой квартире оберегала хозяев от этих тварей своя Кошка. Котят чаще всего не топили, а разбирали. Если мама успевала перехватить нас, она мыла кошек. Но мытых или немытых мы тащили в постель, и тут начинался наш с Андреем диалог, хотя формально мы обращались к кошкам.
«Ты у меня золотистый», – говорила я.
«Пускай он золотистый, а ты у меня золотой», – Андрей.
«А ты золотистый-золотой» – и т. д. и т. п.
Котят каждый держал на груди под одеялом, «лицом» к лицу с собой. Кошки терпели. Мы скоро засыпали. Утром мама говорила, что кошки ушли домой. Действительно, дверь черного хода (из кухни) у нас почти всегда была открыта, и мы верили в инициативу кошек. Никогда не допускали, что взрослые вмешиваются в наши игры дальше мытья кошек. Завтра все начиналось по новой, хотя искали мы тех же, особенно того же, с рыжей лункой во лбу. Мы чаще всего не успевали дать им имя, откладывая это на завтра.
Мама признавала только рыжих котов, но, как и все коты в наших «собственных» домах, они жили полудикой жизнью – никаких поддонов с песочком ни у кого не было, кошки шли «за этим делом» во дворы. Домашние почти всегда возвращались, а если нет – дворники за три рубля приносили в дом всех, напоминавших рыжих. Чаще всего, пропадая два-три дня, рыжий возвращался серым. Ничего, отмывали – и все повторялось. Слово «экология» никто не знал, а о крысином яде знали.
Почему мы тащили кошек, а не щенков? Просто щенков не было в наших подвалах? Это – очень может быть…
Мы никогда в детстве не думали: умные наши кошки, знают ли они нас, любят ли они кого-то, – мы просто любили их. Теперь мы знаем больше о кошках. Прежде всего, они очень скрытные зверьки – в отличие от собак, очень не любят раскрывать свои тайны. Однако господин случай и здесь хозяйничает и раскрывает их маленькие тайны.
Андрей, уже совсем взрослый, работал на заводе. У проходной его встретил рыжий маленький котеночек. Замяукал, попросился на руки. Андрей поднял его, посадил на подоконник в проходной и сказал: «Сейчас ничем помочь не могу, иду работать. Вечером пойду домой, если дождешься – возьму». Андрей забыл, а котенок ждал. Вечером соскочил с подоконника и пошел за Андреем. Андрей взял его домой и когда кормил – понял, что котенок буквально умирал с голоду. А ведь мимо прошли сотни людей. Котенок прижился и вел себя, как все наши звери: встречал у дверей, лакал молочко, ловил мышей, если находил. В один из вечеров к Андрею пришли гости, и в том числе его хороший друг Володя. Все в нем было хорошо и лучше всего то, что он был мальчиком из нашего «собственного» двора, – но не любил он кошек. Котенок пытался приласкаться к нему. Володя поднял его… и швырнул в угол. Обиженный и больно ударившийся котенок ушел. Володя и дальше бывал в доме Андрея, котенок – уже большой кот удивительной красоты – уходил из комнаты, когда он появлялся. Но однажды почему-то не ушел, а Володя опустил руку вниз. От кидания в угол котенка прошло пять лет – и рука Володи была распорота когтями! Кот, не дожидаясь наказания, убежал из комнаты и забился в дальний угол. Сколько я помню, наказания коту не было. Андрей понял, что это справедливая месть выросшего взрослого за беспомощного малыша. Но какая память! Этот кот никого ни до, ни после не тронул, был веселым и ласковым зверьком. Звали его – Обормот.
Сейчас, когда я пишу эти строки, мой рыжий кот Тим очень хочет лечь на бумагу и если не лечь, то сесть или хотя бы походить по ней. Знал бы он, что имеет право поступить со мной за всю кошачью рать куда более жестоко, чем Обормот с Володей. Ему, моему Тиму, наверное, трудно, невозможно в это поверить. А я знаю, что никогда, никогда мне не замолить своего греха перед людьми-кошками, хуже того, детьми-кошками. У меня много смягчающих обстоятельств. Для суда – но не для меня. Я не заказчик, но я – исполнитель пресловутых «экспериментов на животных», о чем бесконечно сожалею. Наверное, умнее было бы смолчать, ведь такое делается повсюду, особенно у нас. Но это надо прекратить. В подавляющем большинстве случаев это абсолютно неоправданная наукообразная жестокость.
По складу моего характера медицинский институт был, наверное, последним местом, куда я стремилась бы попасть и, если бы не война, конечно, обошла бы его стороной. Но – война, все институты закрылись или уехали из Ленинграда. Пришла война, нужны не только врачи – до врача учиться пять лет, но и медсестры. А медицинский институт срочно готовит уже на первом курсе и медсестер. Поступила, училась в блокаду, уехала с детским домом весной 1942-го из Ленинграда, продолжала учиться в Иваново. Вернулась в сорок четвертом в Ленинград, окончила – все тот же! – Ленинградский медицинский институт. Тогда понять, что и как происходит с больным, как мне казалось, поможет только физиология, я просто не могла выписывать рецепты по комплексу симптомов. Знала бы я, через что придется пройти до того, как прикоснусь к столь необходимому лично мне пониманию, что такое жесткие и гибкие звенья систем в мозге, устойчивое патологическое состояние организма и его матрица – помогающие, мешающие больному, и многое, многое другое.
Поступила я в аспирантуру, ходила на интересные лекции, читала более или менее интересные книжки и узнала (хотя теперь знаю, что это не так), что физиолог обязан овладеть экспериментом на животных. И тут начался мой двухгодичный кошмар, который я иначе не могу назвать и сейчас. Седовласые солидные профессора, члены академий объяснили мне, как это важно – выяснить, как сравнительно в индивидуальном развитии устроены мозговые центры регуляции двигательных и вегетативных функций. В индивидуальном развитии – значит работать на молодых животных. Мозговые центры – это экспериментальные операции на головном мозге. У котят.
Хочешь быть физиологом – докажи, что можешь. Иначе не сможешь дальше помогать людям. Разве ты не хочешь им помогать? Боже мой, какая жестокая демагогия! Тогда физиологии человека, такой, какую мы выстроили потом, просто не существовало. И научная школа, в которую я попала, исповедовала эволюционное учение.
Господи, как я виновата перед вами, котята, мамы-кошки этих котят, за свою бездарную работу – она была выполнена досрочно, поставленная задача решена, я получила маленькое право распоряжаться собой и, конечно, немедленно ушла от ненужного, в моих глазах сейчас – неоправданного эксперимента. Меня даже хвалили на защите – но тем хуже. Я каждый день шла на работу как на казнь, каждого котенка, особенно поначалу, горько оплакивала – ну и что, себе-то я своей кандидатской не прощу! Хотела бежать – но эксперимент на зверюшках был почти везде после мединститута. Мне кажется, что огромная гибель людей во Вторую мировую войну дополнительно обесценила маленькие жизни животных. Эксперимент у медиков, особенно начинающих, был и в хирургии, и в инфекционных болезнях, и в фармакологии, и в терапии. Это был почти хороший тон, а я оказалась сентиментальной белой вороной.
Я так поддерживаю всемирное движение за максимальное ограничение эксперимента на животных, не нашедшее еще должного отклика в нашей стране! Конечно, нельзя абсолютизировать эту позицию, есть задачи, которые приходится решать в эксперименте и не решить компьютером, но пусть это будут умные, нужные человеку задачи. Сейчас в журнале Nature обсуждается вопрос о необходимости продления эксперимента на обезьянах по поводу гепатита – то, что пишут авторы, по-моему, надо делать. А кому стало легче, оттого что эволюционисты заполнили (если заполнили, а не забыли) один квадратик схемы, куда могли бы вписаться мои котятки?
Мне иногда кажется, что вы, кошки мои, все эти поздние годы мне говорите: успокойся, нас повсеместно топят, гонят, бьют, а ты же не хотела; может быть, мы все-таки послужили науке или ты потом отслужила за нас. Как бы мне хотелось этого, но это можно только себе придумать.
На моей кошачьей тропинке до Тима многое шло далеко не идеально – любимых котов съедали собаки, гробили ветеринары, травили недоброжелатели. С моим комплексом вины я почти сдавалась – не суждено… В какой-то период жили у меня две кошки – мама и дочка, причем мама съеденного собаками красавца рыжего барина. Они замечали меня и мою кровать даже когда были сыты, громко мурлыкали. Машка катилась под ноги клубочком, если чувствовала запах куры. Чапа-мама даже родилась у меня дома, побывала у моей внучки и вернулась (вернули!). Я уезжала, приезжала, кого-то просила кормить зверюшек – но, если бы не Тим, я бы забыла и котят моего детства, и невинно убиенных.
Собаки моего сына понимали слова, с ними хоть и без словесного ответа можно было разговаривать, они встречали, провожали, радовались, печалились – вместе с нами и отдельно. И я стала понемногу… не то чтобы любить собак, но не тосковать по кошке, той самой, рыжей или с рыжей лункой. Но вот однажды мой брат Андрей увидел в трамвае объявление: «Продаются рыжие коты…» Именно коты. На самом деле так оно и было. В квартире оказалось двадцать две единицы кошачьих, все, кроме апельсиновой мамы, – рыжие, на три четверти голодные коты.
«Сейчас покажу всех», – сказала хозяйка, кстати, милая, интеллигентная работница Эрмитажа, – и потрясла контейнер с сухим кормом. Боже мой! С потолка, из-под кровати (казалось, из-под пола) – отовсюду посыпались рыжие коты с бо́льшими или меньшими белыми галстучками, более или менее смелые. Совсем трусливые (Ванечка – перехватил зернышки и бежал), парочка храбрых, ждущих еще еды. Мне понравился один из них, с каким-то греческим именем, что-то вроде Теодоракис (не ручаюсь, прошло около семи лет). «Уже отдан девочке больной…» Второй из храброй пары потянулся ко мне сам – Тимофей, Тим. Мой Тим… И теперь я знаю, какой может быть Кошка, если она полюбит.
Эта Кошка – конечно, не кошка, а он, Тим. Он пережил у меня в доме буквально ненависть двух аборигенок, садившихся по обе стороны его миски и сверливших его сверкающими глазами: Чапиного сына съели собаки, нам никто не нужен взамен, ты чужой, уходи. Сейчас он один. В городской квартире он меня сопровождает повсюду, знает, что в ванной возможны нелюбимые мокрые обтирания, – и все равно идет. Идет днем и, если я встаю ночью, идет ночью. Спит чаще всего в кресле, на розовом новозеландском мехе рядом со мной, а если у меня что-то болит, идет лечить. Когда меня в постели нет, забирается под покрывало, уступает мне место в моем кресле, если я прихожу к программе «Время», и переходит ко мне на руки. Обходит гостей, даже тех, кто боится испачкаться в шерсти, мурлычет для них и возвращается ко мне, и каждое утро до одевания должен получить свой заряд на день – мою уже традиционную ласку. Тут он безапелляционен. Ничто не должно помешать, и уж мурлычет совсем особенно – для меня. Он – Мой Кот. На даче, когда он проводит там кошачий отпуск, спит только на моей кровати. И, в отличие от городской квартиры, аутичен. Когда я приезжаю, сначала не верит в свое счастье, потом прилипает ко мне, и если в городе он меня все-таки отпускает, то здесь провожает до машины и ложится под колеса: «Не уезжай!..»
Понимает ли он слова так, как понимают собаки? Честно скажу: думаю, что меньше. У котов, в отличие от показушных собак, есть свойство – подождать, помолчать, посмотреть, что из этого выйдет… Кошки – анархистки, как говорил мой большой друг, известный физиолог Грей Уолтер; кошки гуляют сами по себе, как писал Киплинг. Это все верно, но если кошка (кот) вас полюбит, она (он) ходит за вами и с вами. Одна очень злая женщина как-то мне сказала: «Ненавижу кошек, они расслабляют, делают меня доброй».
В Петербурге появились полчища крыс. Прав был Акимушкин
[6], крыс извести нельзя, все наши ядовитые шарики работают против нас, наших детей и наших животных. Возьмите в дом котенка. Ребенок будет расти добрым. И никогда не будет одиноким, даже если мама на работе. А крысы от вас точно уйдут.
Я часто в четырех стенах. За письменным столом, с бумагой, ручкой – и с Тимом, который любит погулять по бумаге, когда я начинаю писать что-то заново, пока не сдастся. Тогда сидит рядом на том же столе. Он знает, что у меня болит. И я думаю, знает, что мне нужна моя работа.
Не забывайте свои вещи: О Фрине, лягушке, «Вакханке» и др
Вы мне показывали домашнюю фотографию мамы рядом с необычной скульптурой.
Это Фрина, греческая натурщица. Белая гипсовая статуя очень красивой женщины, в полный рост. Папа где-то ее высмотрел, но момент, когда она «вошла в дверь», я не уловила. Папе казалось, что она, особенно в профиль, похожа на маму. У мамы действительно был дивный профиль. Но Фрина в белом варианте у нас прожила недолго. Папа захотел, чтобы она превратилась в статую из другого материала, и к нам пришел художник. Часть времени он рисовал мамин портрет, как сейчас помню, с парчовой повязкой на волосах, мама изнывала, позируя ему очень неохотно. (Я уже говорила: у нее были красивые каштановые волосы, чуть-чуть вьющиеся – не знаю, откуда взялась повязка, наверное, подарил папа, ему нравились такие не совсем стандартные вещи.) И тот же художник покрасил Фрину в черный цвет. Но она не выглядела черной, потому что во всех местах, куда падал свет (а свет падал сверху), была покрыта позолотой – видимо, сусальным золотом. Создавалось полное ощущение, как будто в темноте стоит золотая статуя. Это очень интересный эффект, больше я ни разу в жизни не видела таких – черных с позолотой, только у нас.
Много лет спустя мы с Андреем пришли в эту квартиру, где когда-то жили. И Святослава взяли с собой. Не очень мы были там нужны, но через каких-то знакомых нам разрешили. Фрины уже не было, и спросить о ней было не у кого, новые хозяева не первыми после нас туда вселились. Квартира после перепланировки стала чужая, от Фрины остался пьедестал – видно, с ним труднее было справиться, чем со статуей.
А зачем вы туда отправились?
Есть стихотворение «Никогда не возвращайся в прежние места». Наверное, это правильно, но меня всегда тянуло навестить квартиру, которую мы покинули детьми. Хотелось из неустроенности (жила после войны в тесной комнате) вернуться туда, где было просторно, уютно и красиво; картины на стенах, много маленьких статуэток: на рояле, на столиках, на специальных подставках в углах комнат. И Фрина в прихожей.
Но вот лягушку вам удалось сохранить.
Да. Говорят, эту лягушку привез Владимир Михайлович на лошадях из Ниццы. Так это или нет, история умалчивает. Я просто принимала это на веру. Лягушка тоже стояла у нас в прихожей, под столиком для перчаток. Там было несколько достопримечательностей. Прямо перед входом – голова зубра; Фрина – справа у входа в коридор; угловая, в полторы стены вешалка для пальто, с отделениями для шляп, для галош и другой обуви. Она удачно вписывалась в интерьер, видимо, на заказ делали. А над ней висела картина, которая мне очень нравилась, хотя отец объяснял, что ее нельзя считать полноценным произведением искусства. Картина называлась «Маскарад» – женщина в маске в окружении других масок. Плюс черный дубовый шкаф с папиной научной литературой, рядом с ним кресло, тоже мореного дуба. К шкафу нас не подпускали: папа ценил порядок и подозревал не без оснований, что мы можем его нарушить. Это была всего-навсего прихожая!
Часть вещей у нас формально конфисковали, остальное просто забрали и увезли. А лягушку приютили наши родственники, которые жили на Каменном острове. После войны они вернули ее нам, но места для нее в нашей комнатке не было. Благо ее попросил у нас Бирюков Дмитрий Андреевич, бывший передо мной директором ИЭМ. Импозантный человек, в прошлом из помещичьей семьи, родители его эмигрировали во время революции, а он, хотя учился тогда в кадетском корпусе, решил остаться и в общем был доволен своей судьбой. К сожалению, он рано умер, после его смерти лягушка снова к нам вернулась. Причем вначале мне показалось, что она как-то нехорошо улыбается. Я положила вокруг нее много игрушек – ее игрушек, в основном раковин (лягушки любят воду и все, что с ней связано), и она подобрела. Я к ней так привыкла, что даже не замечаю, пока не спросят – ах, откуда у вас такая красотка?
С картинами получилось гораздо хуже. Когда я уходила из дома, не зная еще, что навсегда, взяла с собой одну картинку – акварель Боброва «Одалиска», 1888 года. Это год рождения папы. Взяла, потому что папа ее любил. Такая – на первый взгляд кажется круглой, а на самом деле овальная. Я спрятала ее у себя на груди (раму пришлось оставить, хотя это был изысканный резной орех), закрыла пальто и унесла. Она со мной путешествовала и в тот период, когда я жила в проходной комнате, и ранее, в детском доме. До сих пор не могу понять, как ее у меня не забрали.
По возвращении в Ленинград я собиралась ее подарить одной женщине, которая хорошо ко мне относилась, и даже надписала на обороте, чего в принципе с картинами нельзя делать. А потом одумалась: если подарю, у меня совсем ничего из прошлой жизни не останется. Заказала для своей «Одалиски» раму, тоже ореховую, но уже более спокойную. Обычно она висит у меня над кроватью в спальне, но сейчас там ремонт, покажу, когда закончится…
Уходили из дома – куда?
Мы еще не знали куда, нам только сказали, что больше это не наш дом. Нас ждала на улице машина типа кареты скорой помощи.
Из папиных личных вещей ничего не удалось сохранить?
Ну а что я могла взять? Костюм, рубашку – вряд ли.
Авторучку?
Папа писал дома карандашом. Перед тем как сесть за работу, он всегда оттачивал несколько карандашей… Потом, кстати, напомните мне еще насчет домработницы. Я знала, что папа, инженер-конструктор по военным изобретениям, работал над серьезной рукописью, и, когда его арестовали, она была почти закончена. И вот отец моей одноклассницы – звали ее Нина, фамилия немножко странная: Букшованная – они жили в нашем дворе, только в другом доме, по Некрасова, – обратился ко мне: «Слушай, ведь твой папа наверняка над чем-то работал. У него же много трудов. (После мой брат Андрей восстановил их список.) Принеси его последнюю рукопись, я ее сохраню». Я никогда не слышала от папы о знакомстве с этим Букшованным, но подумала, что его намерение правильное, и принесла ему эту рукопись. Очень хорошо помню, что он положил ее в средний ящик левой тумбы письменного стола и сказал: «Вот здесь она будет ждать твоего отца». Позже, уже из детского дома, я пришла в квартиру к тому человеку. И он сказал, что в жизни не видел никакой рукописи: «Ты никогда ничего не приносила, ты лживая в своих родителей!»
Это была научная рукопись, работая над ней, папа меня спрашивал о восходящих и нисходящих токах в растениях – мы эту тему проходили по ботанике, может, искал аналогию с процессами в материалах. У него (а впоследствии и у моего брата) было много изобретений, опередивших время. Брат выяснил, что управляемые торпеды, которыми занимался отец, в Америке появились только в пятидесятые годы.
На него ведь не дворник донес, а, скорее, кто-то из коллег по работе?
Был донос или нет, сказать трудно. Арестовали почти всю верхушку их бюро.
Вы пытались это выяснить?
Когда началась перестройка, я отправила запрос в Комиссию по реабилитации. И получила официальный ответ, что отец был расстрелян. Его и еще несколько человек расстреляли в День Красной Армии – 23 февраля: им инкриминировали вредительство против Красной Армии, вот так. Еще я спрашивала, где он похоронен. Ответ: вероятнее всего, в Левашово. Вместе с теми, кого не следовало убивать, и теми, кто убивал тех, кого не следовало убивать. И палачи, и жертвы. Поэтому не очень просто мне там бывать. Хотя бываю иногда.
До этого ответы были разные. В первом сообщили, что отец умер в 1943 году от болезни… После чего я начала добиваться возможности посмотреть дело, что было опрометчиво с моей стороны. Я не могла себе представить, какой это ужас. Но это произошло гораздо позже. Можно, я сейчас не буду об этом говорить?
Рэйчел Эдвардс
Так что насчет домработницы? Ваша мама так легкомысленно по нынешним понятиям их нанимала. Случалось об этом пожалеть?
Похититель сердец
Как вам сказать? Последняя наша домработница Катя, когда начался разгром квартиры, имела виды на большой сундук. Сундук был нашей родственницы, моей троюродной тетки Маруси Волховской, которая мне явно симпатизировала. Статная, высокая, такая всегда опрятная, выпускница Смольного института, незаконная дочь одного из великих князей, о чем в 1930-е годы лучше было помалкивать. В этом сундуке Маруся оставила свои вещи мне в приданое! Она считала, что у девушки должно быть приданое. Там было много всего: ткани, украшения, мне и в голову не приходило какое это богатство. И когда мы оставались дома одни с домработницей, иногда играли в эти вещи. Первое, что сделала Катя после ареста моей мамы и обыска, – схватила этот сундук и унесла, вместе с дворниками, одному человеку его не утащить. Не скажу, что тогда меня это сильно зацепило.
Глава 1
Аукнулось много-много лет спустя, когда та самая Катя искала встречи со мной, уже директором ИЭМ. Звонила в приемную и говорила: «Я старая домработница Натальи Петровны». Она была старше меня лет на семь, так что, в общем, звучало правдиво. Сейчас, думаю, ее нет в живых… Но Екатерина Константиновна, мой секретарь и одновременно начальник Первого отдела, видимо, как работник КГБ проконсультировалась со своим начальством по этому мелкому поводу и меня с ней не соединяла. Отговорка всегда найдется: «Катя звонила, но вы были заняты». А почему я хотела эту Катю увидеть? Вдруг у нее что-то осталось из того сундука, для меня это будет маленькая память, даже не о своем доме, а вот о Марусе Волховской.
Дилижанс трясло и подбрасывало на выбоинах и ухабах дороги, и сидевших в нем двух пассажирок то и дело кидало из стороны в сторону.
Как вы жили после ареста отца?
Пожилая леди, уцепившаяся одной рукой за ременную петлю, держала во второй флакон с нюхательной солью.
Жили как многие. Мама носила передачи, стояла в очередях, делала все, что делали тысячи других женщин, которые потом и сами оказались в лагерях. (Он содержался, кажется, на улице Войнова, в Большом доме.) Папе, разумеется, еще до ареста мамы, позволили свидание с ней. У него был следователь, который, вероятно, видел, что в его деле нет никакого криминала. Или обманывал папу, во всяком случае, этого следователя потом заменили, он куда-то исчез. И папа маме сказал: «Продавай любые вещи, я выйду – купим снова, все будет хорошо, не волнуйся и детям передай, что мой арест – недоразумение, что я все следователю объяснил». Мама вернулась окрыленная, после этого свиданий ему больше не давали, зато нам сказали, что ему дали десять лет лагерей особого режима, без права переписки. Не сказали только, что это означает расстрел.
– Терпеть не могу длительные поездки, Сара, – обратилась она к своей спутнице. – Они и здоровяка сделают больным за считанные дни, что уж говорить обо мне, когда я и так едва дышу.
По-моему, это была стандартная формулировка.
Племянница, безмятежное лицо которой говорило, что она совсем не страдает от дорожной тряски, улыбнулась в ответ на жалобу тетки:
Не знаю, был это ленинградский обычай или везде и со всеми так поступали. Наверное, везде и со всеми. А потом и маму арестовали. Из тех ЧСИР, кого я знала, – членов семьи изменника Родины, не арестовали только мать моей школьной подружки. Эта женщина приехала на свидание к своему мужу, который содержался не в Ленинграде, а в Званке, и он ей сказал (тогда, видимо, не было современных прослушивающих устройств): «Нина, беги». Женщина была – не научный работник, не гений, не философ, но умная, как сейчас говорят, «по жизни». Их семья жила в коммунальной квартире. Она взяла авоську, за какой-то мелочью зашла к соседям, оставила все свои украшения в вазочке перед зеркалом, надпоротую каракулевую шубу на диване, рядом – шкатулку с иголками и нитками. И ушла, не закрыв за собой дверь. Как будто на минутку.
– Поездка могла оказаться гораздо более длительной, вы это знаете, тетя. Однако крепитесь, мы уже почти приехали.
А на самом деле уехала к матери, в Ейск на Азовское море, еще раньше отправив туда свою дочь. И уцелела. Никто же не мог себе представить, что она сбежала от своей каракулевой шубы, чемоданов и украшений, раз ее нет. Может, погибла где-то на улице.
У нас было по-другому и – страшно. Если папа при аресте был совершенно спокоен, предъявлял всякие документы, у него было множество записных книжек – пожалуйста, смотрите, то мама, когда за ней пришли, уже ни секунды не верила, что все кончится благополучно. Она рыдала с самого прихода к нам НКВД до момента, когда ее увезли, – точно знаю, что в Кресты.
– Мы будем в «Буковнике» только завтра вечером, а за это время с нами может случиться все, что угодно.
Я очень долго папу ждала, подсчитывала, сколько лет ему будет когда он вернется. Пусть даже не через десять лет, а позже. Неважно через сколько, но вот он позвонит в дверь, и я открою. И после войны, когда жила у тетки в проходной комнате, продолжала ждать. (Маму я так не ждала, потому что навещала ее в лагере, знала, что скоро она освободится, пусть и с поражением в правах, то есть без права прописки в больших городах.) Когда я впервые услышала, что папа расстрелян, давно прошли те отмеренные десять лет, уже Святославу было лет пятнадцать.
В этот момент их опять подбросило, и пожилая леди тяжело вздохнула:
Меня пригласил для разговора сотрудник КГБ, курировавший наш институт. Когда-то меня пытались привлечь в число людей, которые доносят на своих коллег, но я категорически отказалась. Мол, как мне рассказывать о других, если мое мнение может быть ошибочным. Я разозлюсь на кого-нибудь, оговорю, а потом не знаю, что с собой сделаю. «Мы перестрахуемся», – сказали мне, но я ответила, что и речи быть не может. Подумала, что они снова за старое. От этого сотрудника, если честно, я не видела зла – и за границу меня все-таки отпускали. А пригласил он меня в день рождения отца, неужели так рассчитал?
– Того и гляди, мы перевернемся и сломаем себе шею, а если избежим этой участи, наверняка не миновать встречи с Биллом Кирси, этим злодеем в маске, либо с другим разбойником из той же шайки.
Он спросил: «Вы знаете, что ваш отец был расстрелян?» Я настолько ему не поверила, что стала спорить. Решила: то ли запугать меня хотят, то ли это как-то связано с моим отказом сотрудничать с ними. В общем, не придала значения этому разговору.
Племянница рассмеялась:
Через несколько лет я опять от него услышала то же самое. На этот раз не смогла ему возразить. А потом мы получили справку о реабилитации на обрывке бежевой оберточной бумаги, напечатанную слепой машинкой, как бы не первую копию. «Ваш отец посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления. Умер от болезни, в лагере в 1943 году». Это были хоть какие-то сведения, но насколько правдивые? Мне ведь уже говорили, что он был расстрелян.
– Сомневаюсь, что мы с вами, тетя Феба, для разбойников желанная добыча. Согласитесь, что почтовая карета для них более привлекательна.
И это подтвердилось?
В деле все было написано. Приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение
– У нас ведь нет охраны, как у почтовой кареты, – усмехнулась Феба Кернфорт, – и если все-таки на нас нападут, форейторы вряд ли придут на помощь. А этот негодяй, Билл Кирси, говорят, на все способен.
Вам все-таки удалось посмотреть его дело?
– Уверена, тетя, мы доберемся до «Буковника» без всяких приключений. В конце концов, мы в пути уже три дня, и пока ни одно из предсказываемых вами несчастий не сбылось.
Я скажу, когда это было. В период перестройки, году в восемьдесят девятом, после того как Горбачев отреагировал на мое письмо и выделил нам позитронно-эмиссионный томограф (ПЭТ).
Некоторое время обе молчали. Сара Оден, спрятав руки в шелковую муфту, стала смотреть в окно на мелькавший сельский пейзаж. Внешность этой юной леди была обманчива – несмотря на хрупкий вид, она обладала крепким здоровьем и никогда не страдала от дорожных неудобств.
Можно, я приму таблетку от головной боли, ладно?
Ее зеленый редингот хотя и не был последним криком моды, но его никак нельзя было назвать и старомодным. Темные кудри выбивались у нее из-под шляпки и волнами обрамляли лицо. Сара не поражала с первого взгляда красотой, но была весьма миловидной и выглядела значительно моложе своих двадцати пяти лет.
Я была шестого июля в Большом доме, читала эту… папину историю смерти. Дело в обычной обложке, тоже бежевой, наверху надпись, что документ вечного хранения. Папка была толстая, но смотрелась как полупустая, словно часть страниц вынута. А часть отпечатанных на машинке оставлена.
Там было фактически самообвинение моего отца, отпечатанное на тонкой, почти папиросной бумаге. Он-де признает то, другое, третье… Было оглавление, в конце дата, когда приговор приведен в исполнение. И когда читаешь первые страницы, он еще жив, на каждой странице его роспись – я ее знала, очень характерная, видно, что перо плохое, – бумага немножко поцарапана. Начальник кагэбэшный меня оставил в комнате с делом папы, я выписывала отрывки из него, у меня и сейчас они есть, только шевелить их боюсь. Наверное, часа два сидела, хотя там было немного страниц. Но я никогда не думала, что это так страшно.
Десять лет тому назад, когда умерла ее незабвенная, всегда такая жизнерадостная мать, Саре пришлось оставить школу и заняться хозяйством, что ей удалось вполне. Никогда до этого дом не был в таких хороших руках, ведь покойная Фанни Оден больше занималась приемами, гостями. Она обожала принимать у себя друзей и знакомых и считала, что с хозяйством прекрасно справляются нанятые для этого люди. Нельзя сказать, что при ней имение управлялось плохо, но все-таки дела шли не блестяще – до тех пор, пока Сара не взяла бразды правления в свои руки.
У меня в жизни были две-три ситуации, когда, увидев или услышав что-то очень страшное, я тут же об этом забывала, наверное, защитная реакция мозга срабатывала. А себя в той комнате не могу забыть. Начальник этот вернулся и говорит: «Ну, в отношении вашего отца законность была соблюдена. Ведь его не тройка судила, а специальный военный трибунал». Словно я должна была этим гордиться. Помните «Песню про купца Калашникова»? «Палача велю одеть-нарядить, чтобы знал весь московский люд, что и ты не оставлен моей милостью». Что-то в этом роде.
У Сары было два брата – старший брат Фэрли, наследник поместья «Буковник», и младший брат Уильям, а также две младших сестры – Маргарет и Анжелина. Сара руководила их воспитанием со всей ответственностью и прямо материнской любовью. За прошедшие десять лет она заслужила среди родственников и знакомых репутацию благоразумной особы, на которую во всем можно было положиться.
И что еще я заметила. Когда я была в детском доме, ко мне ходил из… – тогда это называлось НКВД, а не КГБ, – мужчина лет под пятьдесят, мрачный, но очень вежливый. Я его ни о чем не спрашивала, в тридцатые годы даже дети знали, что спрашивать надо поменьше. Он здоровался – я отвечала. «Ну как живешь? Как учишься?» И дальше – об отце (отец был уже к тому времени расстрелян). Я даже не помню, что ему отвечала. И, только посмотрев дело, поняла цель этих визитов. В деле была обведена фамилия папы – Бехтерев Петр Владимирович, потом фамилия мамы – там виден был карандаш и поверх него обвод чернилами, а третья фамилия была моя. Бехтерева Наталья Петровна, год рождения – но она не была обведена.
А когда умер ее дядя, Хьюберт Кернфорт, викарий Сомертона в графстве Дербишир, Сара немедленно отправилась туда, чтобы оказать поддержку вдове в ее безутешном горе. Она намеревалась пробыть с теткой некоторое время, а потом привезти ее в «Буковник», но тетя Феба, тяжело переживая смерть мужа, сама заболела пневмонией, и болезнь едва не свела и ее в могилу. К счастью, тетя поправилась, хотя процесс выздоровления затянулся. Достаточно окрепнув, она попросила племянницу поехать с ней на воды в Харрогит, где собиралась провести осень и зиму. Там она намеревалась окончательно восстановить силы, хотя, на взгляд Сары, курорт переживал не лучшие времена.
Задним числом поняла, в чем было дело. Судя по тому, что я впоследствии узнала о других детях «врагов народа», меня тоже хотели сослать куда-нибудь. Но получилось так, что родные нас не взяли – ни меня, ни мою сестренку, ни брата. Я попала в детский дом и благодаря этому спаслась от высылки. Детский дом прикрыл нас тем, что мы были оторваны от «фамильного древа», ели за общим столом, пели общие песни и все прочее. Наверное, тот человек из НКВД спрашивал обо мне у директора детского дома, а директор оказался очень хорошим человеком.
Я и сейчас не очень спокойно вспоминаю, а тогда читала с полным ощущением, что уже много дней живу наедине с делом отца. Было еще утро, пора идти в институт, первая половина дня у меня всегда занята научной работой. Обычно в приемной кто-то ждет, хочет обсудить свою тему, посоветоваться, но настолько было у меня настроение… угнетенное, что я шла пешком всю дорогу от Литейного, чтобы немножко успокоиться. Очень медленно вошла в теперешнюю нашу клинику, поднялась на второй этаж.
И вот после весьма длительного отсутствия Сара возвращалась домой, и никакие в мире неудобства во время пути не могли нарушить ее радость от предстоявшей встречи с родными. Прошел почти год с тех пор, как она рассталась с братьями и сестрами. Особенно Саре хотелось увидеть Маргарет, вышедшую замуж около трех лет назад за старшего сына местного помещика. Маргарет теперь была гордой мамой трехлетней дочери и ждала второго ребенка. Последний раз Сара видела племянницу, когда та еще лежала в колыбели, а в последнем письме сестра сообщила, что маленькая Вильгельмина уже ходит с помощью помочей.
Перед моим кабинетом полно народу. Все сидят за накрытыми столами, на них пироги, вино: «Куда вы пропали? Мы уже два часа вас ждем!» Говорить о чтении дела мне запретили. И у меня была такая сшибка внутренняя оттого, что сотрудники устроили мне сюрприз, праздник накануне моего отпуска и дня рождения, а я не рада. И люди не знали причину, и я сказать не могла. Кое-как адаптировалась к ситуации, но вынести эти посиделки было крайне тяжело. Вдобавок одна женщина, которая помогала нам получить ПЭТ и оформляла документы на него, спасибо ей за это, приехала из Москвы на мой день рождения, пришлось уделить ей время и после работы. То есть меня не оставляли одну, а мне бы, как зверю, забраться в нору и отлежаться.
Всегда сюрпризов боялась, но уж с того дня их возненавидела всерьез. Мой референт и близкий человек Раиса Васильевна Вольская, которая участвовала в подготовке этого праздника, обещала больше никогда в жизни не устраивать мне сюрпризов. И это был день рождения моего отца.
– Не надо было мне соглашаться на поездку в дилижансе, – вздохнула тетушка. – Уверена, что мой собственный экипаж, хотя и дряхлый на вид, был бы более удобен.
Мистика какая-то с днями рождения.
– Несомненно, – кивнула Сара, но добавила: – Мы ведь обсудили этот вариант и решили, что путешествие в вашей карете получилось бы слишком длительным, и к тому же пришлось бы послать наши вещи багажом, а сейчас ваша карета уже должна прибыть в «Буковник», наша одежда разобрана, выглажена и висит в шкафу.
Да, ведь впервые я услышала о том, что отец расстрелян, в один из его дней рождения. Дни рождения у нас в семье шли таким образом: пятого июля у моего брата, шестого июля у отца и седьмого июля мой.
– Думаю, ты права. Но у меня такое предчувствие, что наша одежда сейчас валяется в грязи на обочине или ее носит какая-нибудь потаскуха – подружка разбойника.
Спрошу невпопад: вы свой день рождения отмечаете?
– Тетя Феба, вы просто неисправимая пессимистка! Впрочем, если бы выбор тогда предоставили мне, я бы отправилась в путь в почтовой карете! Замечательно, когда не надо останавливаться возле каждого шлагбаума, где взимается плата за проезд.
Сейчас – да, раньше нет, наверное, по глупости. Так сложилось. В детстве мне всегда пекли черничный пирог на день рождения. Но так как он был третий подряд, уже все немножко утомлялись праздновать, и я привыкла. Но однажды из-за границы летела седьмого июля и думала: седьмое число, что бы это значило? И решила свои дни рождения отмечать. Традиция – это очень продуманная штука.
То есть вашего отца никуда не ссылали?
– Как ты можешь говорить о поездке со всяким сбродом, Сара? А этот невыносимый грохот, а рожок, от которого закладывает уши, когда он сигналит у каждого шлагбаума, все это непременно вызвало бы у меня чудовищную мигрень! И гораздо больше риск перевернуться, чем в этом, пусть и тряском экипаже.
Нет, все здесь произошло. Папы не стало 23 февраля тридцать восьмого года. А увезли его в сентябре тридцать седьмого. Тогда был просто обыск: вынимали все из шкафов, но не выкидывали, скорее, папа им показывал, и бедлама особенного не было. И папа спокойно говорил нам, что все образуется. С сентября по март мы жили более-менее спокойно, потому что мама работала. Обыск с конфискацией был дня через три после ее ареста – где-то в конце марта тридцать восьмого года. Открытые двери, кто хочет заходит…
– Лучше давайте думать о том, что скоро мы будем дома. Летом в «Буковнике» изумительно, а когда начнется новый лондонский сезон, вы повезете Анжелину в свет. Впереди столько хорошего!
Вы оставались дома, трое детей?
Очень недолго. Мы позвонили одной женщине, крестной моего брата, она была приват-доцентом кафедры психиатрии, работала с Владимиром Михайловичем Бехтеревым. Считалось, что мы очень близки семьями. Она приехала, свела нас в чайную, в подвальчике на углу Некрасова и Греческого, купила чайной колбасы – мы никогда такой не ели дома, булка была серая, и когда мы спросили: «А масло?» – она сказала: «Привыкайте без масла». Меня поразили и тон, и сам ответ. Ее отношение к детям Бехтеревым, лишенным ауры этой фамилии, резко изменилось. Но мне предстояло увидеть еще много такого.
Анжелина, младшая сестра Сары, слыла красавицей. Она и старший брат Фэрли были похожи на мать, тогда как Сара, Маргарет и Уильям унаследовали внешность отца.
Стали приходить люди и брать наши вещи на хранение, примерно как рукопись отца. У нас над роялем висела картина итальянского художника «Вакханки» – в центре брюнетка, танцующая с бубном. Чудо, какая красивая. Дорого бы я дала, чтобы ее увидеть снова. Эту «Вакханку» взяла себе женщина с необычной фамилией Лубны-Герцык. В детском доме мне было не до живописи, но когда после войны я разыскала ее и спросила про картину, она запричитала: «Что ты, какая картина! Все так сложно, такие тяжелые времена…» Она же, когда папа был в тюрьме, пришла к нам домой, попросила, чтобы я дала, якобы для папы, его зимнее пальто. А у папы было зимнее пальто на меху, с котиковым воротником – думаю, тогда не каждый мог себе такое позволить. Я, конечно, его отдала – потому что папе предстоит длинная дорога туда, где «без переписки», и надо тепло одеться.
Лицо Фебы Кернфорт просветлело от слов племянницы.
И некому было защитить вас, детей?
Скорее всего, это случилось именно в те несколько дней, когда мы были дома одни, как и история с рукописью. Потому что иначе мама бы в этом участвовала. Но там были такие стрессовые ситуации, что невольно что-то забудешь. И те, кто говорят, что помнят все подряд, по деталям, вероятно, выхватывают лишь отдельные эпизоды. Например, я отчетливо помню, как шла конфискация нашего имущества. Мне это и сейчас напоминает «Последний день Помпеи». По накалу страстей, по эмоциональной насыщенности. Когда летели на пол книги, рукописи. Когда на круглом столике, который мы все берегли, – у него были тонкие золоченые ножки, стекло поверх голубого шелкового покрытия… – сидел мужчина в высоких сапогах и бросал на пол бумаги, документы. И я думала, что этому столику больно, что вот сейчас сломаются эти ножки. Незнакомые люди ходили по квартире, брали что хотели. Вот такая была обстановка. А потом, когда мама в письме из лагеря спросила меня, где же вещи, я честно ответила: их забрали. Правда, не все и не сразу. У нас был красивый резной буфет, который почему-то не заинтересовал конфискаторов. И наши родственники продали его за шестьсот рублей, только другим энкавэдэшникам. Их было много, думаете, только один человек? Их было столько, что мы теряли представление, кто пришел и кто ушел.
– Должна признать, что будущее сулит приятные события, о которых можно помечтать. Прошло столько лет с тех пор, как я принимала участие в светских лондонских приемах. Я, конечно, не жалею, что вышла за бедного Хьюберта, – торопливо добавила она. – Он был очень хорош собой в молодости. Мне не пришлось ни разу пожалеть о своем выборе. Я очень надеюсь, что и ты сама устроишь свою жизнь в скором времени.
Вы остались втроем в этой разгромленной квартире?
Сара лишь натянуто улыбнулась в ответ, слишком часто она слышала эти слова.
С нами домработница Катя была. Но жили мы там два-три дня, не больше. Один раз нас покормила Евгения Ивановна в том низке. Что-то мы еще ели, хотя не очень были этим озабочены.
– Я бы не надеялась на это, тетя, ведь мне никто еще не делал предложения, и вряд ли я получу его теперь.
Как вы ощущали происходящее?
Я была довольно взрослой и не по годам развитой. Единственное: я мысли не допускала, что отца уже нет. Во-первых, я поверила тому, что на свидании он сказал маме. А во-вторых, я воспринимала его арест как очень серьезную, но временную неприятность. Когда забрали маму, было состояние такой тоски и неопределенности, что не до рассуждений. А уже в детском доме я на протяжении долгих месяцев украшала их возвращение разными подробностями: нам вернут квартиру, папу наградят, у него же были важные для страны разработки – надо загладить перед ним эту несправедливость. Рассказывая себе эти сказки перед сном, ни минуты не сомневалась в их реальности, вот завтра проснусь, и она наступит. Потом эти сказки стали блекнуть, блекнуть…
– Тогда, Сара, позволь тебе сказать, что в этом только твоя вина. Потому что ты не привечаешь тех, кто обращает на тебя внимание. Не говорю, что надо бросаться на шею мужчинам, ни в коем случае! Но дать понять, намекнуть…
У вас в классе обсуждали то, что с вами случилось?
– Тетя Феба, мне еще ни разу не приходилось встретить мужчину, которому бы хотелось намекнуть, уж не говоря о том, чтобы броситься ему на шею. Вам доставит гораздо больше удовольствия участвовать в устройстве судьбы Анжелины.
Говорить об этом не полагалось. К тому же после ареста родителей мне пришлось уйти из той хорошей школы, где мы учились, – в другую, на Невском проспекте, рядом с кинотеатром «Колизей». В нее ходили воспитанники так называемого Латышского детского дома, практически все – дети репрессированных родителей-латышей. Они обитали на Стремянной улице, в сравнительно небольшом здании, своей школы у них не было. Но мы не сразу к ним примкнули. Сначала нас увезли на Кировский проспект, там, в больнице напротив улицы академика Павлова, был детский распределитель. Мы с братом и сестренкой оказались в разных секциях и не общались. По слухам, нас должны были отправить в детский дом в Ивановскую область. И тут за нас вступился кто-то из родственников, которые нас к себе не брали. В результате мы с Андреем провели трое суток в детском доме на Мойке. Ой, какой это был кошмар! Мы ночью стояли на лестнице и плакали или одетые и обутые лежали в кровати под одеялами в огромном, заполненном детьми помещении (нас предупредили: если что-то с себя снимете, к утру это украдут). Ночью приезжал черный ворон, между кроватями бегали какие-то молодые люди, их ловили… Оттуда нас перевели в дом малютки.
– Да, этим я займусь, хотя, если твоя сестра стала такой красавицей, какой обещала стать в детстве, ей вряд ли понадобится мое содействие. А вот помочь в выборе, сделать что-то для тебя, моей самой любимой племянницы, я бы хотела больше всего на свете. Найдется немало мужчин, которые захотят иметь жену с твоим опытом управления имением, не говоря уж о других, и немалых, твоих достоинствах. Но беда в том, что ты обдаешь их всех просто ледяным холодом.
У вас кассетка заряжена не на час, а больше.
– Как, например, в случае с этим отвратительным мистером Стейси, с его семью детьми, оставшимися без матери…
Нет, все по-честному.
Хорошо, пожалуйста.
Феба Кернфорт заерзала на сиденье, отводя взгляд от устремленных на нее глаз Сары.
– Но есть много других мужчин. Ты хороша собой, Сара, у тебя великолепная фигура, но позволь сказать честно – в твои двадцать пять ты не должна быть слишком разборчива.
В конце концов мы с Андреем попали в тот самый Латышский детский дом, директору которого кто-то, видимо, сказал, что мы внуки Владимира Михайловича Бехтерева. Директора звали Аркадий Исаевич Кельнер. Он был явно из тех евреев, которые чтили Владимира Михайловича за его участие в оправдании Бейлиса (пресловутое дело Бейлиса). Вообще Владимир Михайлович своим именем дважды в жизни меня выручал. В первый раз, когда мы с папой еще до войны забрели на финскую границу на Карельском перешейке – граница тогда проходила очень близко от Ленинграда. Мы искали грибы, и нас задержал красноармеец. Спросил у папы документы, увидел фамилию и спросил: «Как звали вашего отца?» – «Владимир Михайлович» – «Тот самый Бехтерев?» – «Тот самый». На что он сказал: «Я обязан задержать вас. Но… бегом отсюда, и чем быстрее, тем лучше».
– Я разборчива ровно настолько, чтобы выйти по любви, тетя. И если такой возможности не представится, я останусь старой девой и не пожалею об этом.
А пограничник был евреем?
– Чтобы я больше не слышала такой чепухи, Сара! – воскликнула тетя Феба. – Ты не останешься в старых девах до тех пор, пока я дышу. Жаль только, что тебе не пришлось в свое время выезжать в свет. Иначе ты давно была бы устроена, не сомневаюсь.
Представьте себе, да. Второй раз это было в детском доме, куда Аркадий Исаевич взял нас с Андреем – русских Бехтеревых, хотя это был латышский детский дом. Мне безразлична национальность, но с тех пор у меня сложилось позитивное отношение к евреям. На него не повлияли даже сложности в ИЭМ: почему-то те евреи, которых я защищала (был период, когда директоров вызывали и объясняли им, что евреи не должны возглавлять подразделения, – а я была гордая и самолюбивая и считала, что должны: мои – самые лучшие), меня не поддержали, а двое активно выступали против меня. Хотя, кроме добра, от меня ничего не видели. Правда, и некоторые русские выступили против. Так что нельзя сказать, что это был межнациональный конфликт.
Аркадий Исаевич был красивый мужчина. И жена его Софья Борисовна была невероятно красива. Я видела ее сравнительно недавно, лет десять назад, – ей было восемьдесят лет, и красоту она не утратила.
– Если бы мама была жива, конечно, ничто не помешало бы мне поехать в Лондон, и, возможно, я нашла бы себе жениха, как другие, но кому-то надо было приглядывать за папой и детьми, вам это хорошо известно, тетя. И сказать по правде, это даже к лучшему. Ни я, ни Маргарет никогда не любили эти светские ярмарки невест. Зато Анжелина, наоборот, жаждет скорее попасть в лондонские салоны. И вспомните, тетя, Маргарет не понадобились выезды в свет, чтобы найти мужа.
Блокада, хлеб, учеба. И никаких любовей!
Наталья Петровна, сегодня я хотел бы затронуть две темы – полярные, но в вашей биографии они сходятся: война и первая любовь.
Миссис Кернфорт лишь тяжело вздохнула в ответ:
Никаких любовей!
– Ты права. Это, конечно, счастье, что Маргарет и Джон с детства любили друг друга и что они счастливы.
Хорошо, война и свойственная юности влюбленность.
Аркадий Яковлевич, я вам, по-моему, говорила, где меня застала война.
– Вполне, – кивнула Сара.
Еще нет.
– Не могу дождаться, когда увижу малышку Вильгельмину. Они будут в «Буковнике» завтра, как ты думаешь?
Наш детский дом был, что называлось, на даче, по-моему, в Сестрорецке, и в полдень я там гуляла, в таком маленьком перелеске или рощице. Я даже в книжке написала об этом – на всю жизнь запомнила эту ситуацию. Навстречу мне шла молодая пара, мужчина и женщина. Причем женщина удивительно красивая, весенняя. В невероятно красивом платье. Я посмотрела на них и подумала: если бы надо было счастье рисовать, вот так бы оно выглядело. И вдруг заговорило радио. Передавали речь Молотова. И вскоре эта же пара шла назад. Она рыдала так, словно она его уже потеряла и оплакивала. Никакой надежды на благополучный исход в самый первый день войны. Я не знаю почему, но так было.
Естественно, мы еще не понимали, что такое война. Хотя нам говорили, что летают какие-то самолеты, но мы этому особого значения не придавали, потому что они еще не бомбили. Нас отправили сначала в Ленинград, а потом в Большую Вишеру. Там мы уже увидели немецкие самолеты – но все-таки не верили, что немцы будут бомбить население. Немцы для нас еще не были врагами. И потому, что Сталин заключил пакт с Германией, и вообще – я читала немецких классиков, мы привыкли считать немецкий народ носителем культуры и цивилизованности.
– Надеюсь, вот только Маргарет быстро устает сейчас, что и неудивительно в ее положении.
Самолеты летали так низко, что мы видели свастику на крыльях, но воспринимали ее просто как кресты. Так как стало очень неспокойно, нас пешком повели в Малую Вишеру – это было не очень далеко. Мы пришли туда и увидели, как на бреющем полете немцы из пулеметов расстреливали людей, и это был первый шок. Как мы снова попали в Ленинград, уже не помню, – не то нас отвезли, не то мы шли пешком, всяко могло быть. В Ленинграде я поступила в медицинский институт – один из тех, куда я хотела поступать, другие быстренько закрылись.
– Я не беспокоюсь за Маргарет, она счастлива. И Фэрли тоже скоро найдет себе невесту. Он вполне сознает свой долг. Ведь твой отец не молодеет!
После какого класса вы поступили?
– Мой отец пока еще не впал в детство, тетя Феба. Смотрите, чтобы он не услышал, не надо говорить так, будто он уже одряхлел. А если вспомнить наш последний разговор с Фэрли, он говорил исключительно о лошадях, ни слова о женщинах.
К началу войны я окончила девять классов и решила, минуя десятый, досдать необходимые предметы и поступить в вуз – так было можно, тем более что в школе я училась на пятерки. Помню один из первых учебных дней. Я вернулась из института: пыль столбом стояла на Стремянной, улица оцеплена, и мне показалось, что разрушен наш детский дом и брата моего больше нет и сестры, которая на какое-то время присоединилась к нам. Но бомба упала где-то рядом, наши уцелели.
Сначала я ездила в институт из детдома; когда трамвайное движение прекратилось, пришлось перейти на пеший ход. И каждый раз я себя обманывала: дойду от Стремянной до Кировского моста и поверну назад – потому что идти далеко, и холодно, и страшновато одной. Потом говорила себе – вот дойду до середины моста и назад. А дойдя до середины моста: ну теперь что назад, что вперед – одно и то же. Шла вперед. И так день за днем. На протяжении всей зимы ни разу не повернула назад. Хотя в детском доме еще было относительно тепло. А в институте – ужасно холодно. Первый курс занимался в химическом корпусе, который очень быстро выстыл. Вода на полу замерзала, приходилось скользить по льду. Анатомический корпус никогда особенно не грели, ему и положено быть холодным.
Но это время было для меня не только страшным. Продолжала работать оперетта, Театр музыкальной комедии! И я на всю стипендию покупала билеты, тогда они были дешевые. Правда, чтобы их купить, надо было встать еще раньше, чем в институт. Часам к пяти утра я занимала очередь в билетную кассу. Сначала, очень недолго, она была в самом Театре музкомедии, потом в помещении Александринского театра. Причем мы, театралы, стоявшие в очереди, друг друга уже знали… И, несмотря на то что артисты были синие и тощие, такие же озябшие, как зрители, это был праздник. Через вечер, а иногда каждый вечер, сколько я могла, столько и ходила в театр. Я всегда удивлялась, как артисты умудрялись в совершенно замерзшем Ленинграде петь и танцевать на сцене, ставить новые спектакли, притом хорошего уровня (я театр любила с детства и в свои шестнадцать-семнадцать лет могла отличить хорошую постановку от плохой). И после войны не сомневалась, что их будут чествовать, очень серьезно награждать. Но как-то этого не случилось. Почему-то мне кажется, что были настоящие герои, но героев, кроме того, еще и выбирали. Вот их почему-то не выбрали.
С кем вы ходили в театр?
– Но это вполне естественно, дитя мое. Твой отец был точно таким же, пока не остановил свой взгляд на Фанни. – И, улыбнувшись своим воспоминаниям, тетя Феба добавила: – Разумеется, Анжелина найдет себе блестящую партию. На этот счет я совершенно не волнуюсь.
Не поверите, ходила и возвращалась поздним вечером одна. Вот история. Однажды, когда, несмотря на блокаду, еще ставили оперы, я отправилась на «Трубадура». Но не в Театр музкомедии, а в ДК рядом с Мариинским или на одну из последних постановок Мариинского (перед эвакуацией). По дороге увидела лежащего мертвого мужчину.
Я успела только к четвертому действию, из-за бомбежек меня то и дело останавливали. А когда возвращалась, этот же мужчина лежал, но от него остались кости – мясо было срезано. Этот страшный образ запечатлелся в памяти. Доведись сейчас, не рискнула бы повторить свой поход. А тогда по свойственной молодости глупости ничего не боялась.
На чей счет относились волнения этой доброжелательной леди – было ясно без слов. Как большинство замужних женщин, Феба Кернфорт с неприязнью относилась к предположению Сары остаться в старых девах. Насколько было известно Саре, сама тетя Феба, безуспешно закончив второй лондонский сезон в поисках жениха, дала согласие на брак с Хьюбертом Кернфортом, хотя он был немолод и имел небольшой доход. Но Сара не собиралась следовать примеру тетушки, она помнила, как счастливы были в браке ее родители, и теперь видела счастье Маргарет со своим Джоном. Выйти замуж только ради замужества? Нет, это не для нее, какие бы чувства ни испытывала тетя Феба на сей счет.
Гуляла везде и всюду, по Марсову полю во время обстрела, и меня оштрафовали на два пятьдесят. Не великие деньги, но у меня их, естественно, не было, в каком-то театральном походе потратила. Видите, какая храбрая – почему-то абсолютно не верила, что меня убьют! Боялась за близких, за город, за любимые здания, за всех, кто на моей дороге в институт мог упасть и к возвращению покрыться снегом. Самое смешное, что не боялась за себя. Не боялась ничего до рождения сына. Если тот блокадный страх за людей был обобщенный, немножко абстрактный, то после появления Святослава я натерпелась страхов конкретных.
Есть разница: материнский страх и смелость от незнания, неведения!
– Как давно это было, столько лет миновало, – продолжала тетя Феба. – Но это не означает, что я совсем отстала от жизни. Я прекрасно обо всем информирована. И хорошо знаю, кого надо приглашать на наши вечера в Лондоне. Милейшая леди Герни, моя близкая подруга, держит меня в курсе всех событий в своих письмах… – Тут тетушка вновь поднесла к носу свой флакон с нюхательной солью и закрыла глаза. – О, как же мне плохо!
Я же говорю: от глупости. Помню, мы стояли под аркой какого-то дома во время бомбежки. Рядом со мной был человек, который мне нравился. Воспитатель нашего детского дома, латыш. И вдруг он начал дрожать. Высокий, красивый блондин дрожал как осиновый лист. Я не понимала причину: ведь бомбы падают в другом месте. Вот это я считаю, тоже глупость, но другого рода.
Сара наклонилась к ней в тревоге:
И он вам разонравился после этого?
Ну, в общем, частично.
– Надо остановить карету, тетя Феба, вам нужно на свежий воздух.
Вы продолжали жить в детском доме?
– Нет, нет! Мы не должны останавливаться здесь, на открытой местности. Именно в этих местах орудует этот негодяй в маске. Настоящее чудовище! Я слышала историю об одной юной леди с бирмингемского дилижанса… – Тут голос ее упал до шепота. – Ему понравилась одна бедная девушка. Он ее похитил, и никто из пассажиров не заступился, никто и пальцем не пошевелил, чтобы спасти ее.
Больше негде было. Меня не выгоняли. В большой мере это спасло. И глупая храбрость молодости.
– Если разбойник был вооружен, это неудивительно. Они не посмели его остановить.
Какой вы были по характеру: замкнутой, скрывали свои беды или подпускали близко к себе людей?
Трудно сказать однозначно. В школе у меня была подружка. А в войну как-то не до этого было. То есть девочки в институте были. Но если в сентябре учились семьсот человек, то к марту, когда я уезжала, осталось, кажется, пятеро, если не трое. Мы и не видели друг друга. Кто-то ушел в армию, у кого-то не было сил посещать занятия. А потом наш детский дом эвакуировали, и я должна была уехать с ним. Институт в конце концов тоже эвакуировался.
– Он держал ее пленницей три дня… И три ночи… – Последние слова были едва различимы.
А куда уехали вы?
– Если бы такое случилось со мной, все сказали бы, что мне повезло, ведь как-никак я привлекла внимание мужчины, хотя бы и разбойника, поскольку других претендентов и близко нет.
С детским домом в Ярославскую область, в деревню, рядом с селом Некрасово (бывшие Большие Соли) на берегу Волги. Деревенька – название не помню – была через овраг. Неподалеку была большая и богатая деревня Кресты, а наша – бедная, даже нищая, мало у кого были коровы… Начала работать медсестрой в том самом детском доме, где воспитывалась. У меня уже был сертификат, удостоверение, потому что на первом курсе в мединституте мы все получали навыки медсестер. Ходила за лекарствами далеко, через овраг. Бездорожье, распутицу скрашивала живописная природа. И за мной увязывался деревенский парень, чаще всего один и тот же. Там они были, уж не знаю, почему их не призвали в армию. Шел на почтительном расстоянии – так было принято. Говорил мне всякие глупости, на что я ему отвечала, что это глупости.
Миссис Кернфорт лишь громко простонала, то ли в ответ на немыслимые слова племянницы, то ли ей стало совсем плохо. Больше не колеблясь, Сара приказала форейторам остановиться.
Ну например.
Представьте: мне восемнадцать лет, парню очень за двадцать, с моей точки зрения, почти старик. Он ведет разговоры ухажерские: «Вся деревня думает, что у нас любовь, что мы поженимся, а у нас ничего не было». Как я могла реагировать: отстань, дурак.
Те повиновались, но сначала им пришлось посторониться, потому что мимо на большой скорости пронеслась почтовая карета, правила предписывали ей преимущество движения. Громко простучали копыта большой упряжки, и скоро грохот растаял вдали. Карета промчалась, но Сара успела заметить троих вооруженных охранников, они помещались спереди, сбоку и позади. Когда дилижанс остановился, Сара, не теряя времени, вывела тетку на свежий воздух, что было нелегко.
А мама его пыталась меня посватать. Замечательные аргументы приводила. Спрашивала: тебе что, лейтенанта надо? Выше лейтенанта она не поднималась. Ее младший сын, более симпатичный и адекватный, по-моему, его ранили и комиссовали, был сержантом. Но за мной ходил старший. И мама хотела старшего пристроить. Она мне говорила: «Слушай, здесь столько этих кувыранных (эвакуированных), я ж тебе за картошку что хочешь куплю или выменяю. Мы в этом году сто шесть мешков картошки собрали». Для меня это была довольно абстрактная цифра, никогда не приходилось покупать картофель мешками. Так что всячески она меня соблазняла, приглашала на их вечеринки. Как я не спилась! А потому что не пила самогон.
– Вот так, – приговаривала она, направляясь к придорожным кустам, – вам уже легче, не правда ли?
И вы ходили на вечеринки?
Попробуй не пойди. В деревне ведь свои порядки. Деревня далеко от власти, какой бы то ни было. Знаете, уже после войны мне на глаза попалась книга «Сержант в пустыне» или что-то в этом роде. Там говорится, что в пустыне младший офицер – абсолютная власть, второй после Господа Бога, потому что до другой власти не добраться, да ее и не требуется. Так и в деревне заведено. Вечером молодежь сидела на крыльце какого-нибудь дома и «общалась».
Феба Кернфорт кивнула и поднесла кружевной платок к губам.
Вы ходили с подругами или тоже одна?
Послышался цокот копыт, и она выпрямилась, напряженно прислушиваясь.
Аркадий Яковлевич, какие подруги! Моих сверстниц из детского дома отправили в Ярославль, на фабрику. Те, кто остались, были много младше меня, тринадцати-четырнадцати лет. Найти подругу в деревне тоже не получалось. Была одна приятная девушка, но меня к ней в дом приглашали как медсестру, а не как Наташу… Но, к чести деревенской публики, поползновений грубых не позволялось, никто пальцем до меня не дотронулся. То ли я себя здорово держала, то ли так проявлялось уважение к человеку, который не дает повода. Слава богу, что вечеринки были наискосок от моего дома. Так что никто из поклонников меня не провожал, сама сбегала.
– Неужели это Билл Кирси?
– Успокойтесь, тетя Феба. Скорее всего, это фермер. Мы надежно укрыты за густыми кустами, не волнуйтесь.
А вашим домом вы называете…
Это был дом тетки Домны, которая мне сдала второй этаж. И цену гуманную назначила.
– Слава богу, что я проведу лето в «Буковнике», это восстановит мои силы после такого тяжелого путешествия. Впрочем, скорей всего, я умру в дороге, дорогая, мне просто не выдержать.
В этой деревне был медпункт?
– Вздор, тетя! – заметила Сара сурово. – Я вам этого не позволю. Вы, разумеется, должны увидеть маленькую Вильгельмину и потом новорожденного.
Да, но не деревенский, а детдомовский: комната, где за перегородкой у меня были всякие лекарства. По сути сестринский или фельдшерский пункт. Туда примерно раз в неделю приходил врач из Некрасова – о, какой противный человек! Ничем не помогал, только ругался, что я деревенских не принимаю. А деревенские приходили ко мне прямо на дом либо меня звали. На мое счастье, ничего сложного. Только однажды двое или трое детдомовских мальчишек отравились беленой. Я на всю жизнь запомнила, что это такое. Все-таки было не очень сытое время, ребята после блокады, нашли в лесу эти ягоды и объелись.
Миссис Кернфорт невольно улыбнулась. На щеках появился слабый румянец, к большому облегчению Сары.
Я думал, это только поговорка такая.
Нет, что вы. У них галлюцинации начались, пытались карабкаться на стену или насквозь через нее пройти.
– Надеюсь, что доживу до того времени, чтобы увидеть твоих детей, Сара.
Терпение Сары готово было истощиться, глаза у нее блеснули. Но она сдержалась.
И как вы их лечили?
– Если вы, тетя, чувствуете себя лучше, нам надо продолжать путь. Мы уже и так задержались.
Просто следила, чтобы они что-нибудь не натворили. А наиболее серьезный случай – у одного из наших мальчишек был сильнейший авитаминоз, буквально погибать начал. Я делала настой из еловых иголок и поила его. В общем, помогла выкарабкаться.
Тетя Феба, стоявшая ближе к дороге, шагнула первая из-за кустов и почти сразу громко вскрикнула. Сара почувствовала, как задрожала рука тетки в ее руке. Когда она следом вышла на дорогу, перед глазами возникла пугающая картина.
То есть студентка Наташа выехала с детдомом в деревню, но работала медсестрой…
Форейторы испуганно жались к дилижансу, их держал под прицелом пистолета рослый мужчина, стоявший возле серой крупной лошади. Всадник был в маске и в темно-синем плаще для верховой езды.
Пришлось самоопределяться. Когда начались осенние полевые работы, я спохватилась и вспомнила, что мне надо учиться. Выбрала ближайший к Ярославлю город, где есть медицинский институт, – Иваново. Отправилась туда, показала свои конспекты за первый курс. Меня согласились принять на второй курс лечебного факультета – других не было, если досдам физику и химию, по остальным предметам просто поспрашивали. И я проучилась два года в Иванове, жила в общежитии
[7].
При виде появившихся из-за кустов женщин он улыбнулся, приподнял свободной рукой шляпу и с усмешкой произнес вкрадчивым голосом:
Там подругами обзавелись?
– Добрый день, леди. Билл Кирси к вашим услугам.
С соседками по комнате сложились своеобразные отношения. То ли в войну люди стали практичнее, то ли это провинция практичнее города. Девочка, которая мне нравилась, сказала открытым текстом: «Я бы с тобой дружила, но ты бедная. У меня что-то есть, мне выгоднее дружить с тем, у кого тоже что-то есть, чтобы нам легче прожить». Оставалось принять это за данность. В комнате нас было четверо. Две девушки местные, одна тоже эвакуированная, но ей мама помогала. Мне никто не помогал. Самая красивая ходила чуть ли не в соболях. Это эвакуированные продавали вещи, а ее родители имели возможность покупать. Все они, возвращаясь от родных, привозили сумки с едой, которая могла портиться, но держали ее под замком. Я же голодная, вдруг что-нибудь у них стащу. Особенно когда наступала моя очередь дежурить. Мыть пол я не очень-то умела, пришлось учиться. Субъективно я сильнее голодала, чем в блокадном Ленинграде, где был детский дом, – когда я на пустой желудок возвращалась из института, мне что-то давали поесть. Здесь же никому не было дела до меня. Хлеб мы получали, в остальном каждый выкручивался сам.
Знаете, я всегда отвечаю на письма – от сослуживцев, от больных, от читателей. Только те, что явно не ко мне, отправляю по инстанции. И вот уже в пору директорства и членства в академии получила письмо от одной из этих ивановских студенток. Написано было так, будто они меня всей душой любили. Будто они на всю жизнь счастливы оттого, что жили и учились вместе со мной. Ругаться, укорять за прошлое – смешно. И я ей не ответила – это максимум, что я могла для нее сделать.
Сара, испугавшись, что с тетушкой начнется истерика, вдруг почувствовала, что ее собственный испуг растаял.
А по сути, они вполне прилично ко мне относились, только боялись, что, не дай бог, я что-нибудь стибрю. Житейская предосторожность. С тех пор мне все время хочется людей накормить, тем более когда появилась такая возможность. Это желание до патологии доходит. Ко мне приходят рабочие что-то починить – первым делом сажаю их за стол. Мне спокойнее, если сначала они поедят. Хотя принято сначала выполнить работу, а потом закусить. Нет, я их почти заставляю. Похоже на абсурд, но это правда. Не могу сказать, что это доброта или норма. Это наследие, пережиток того, что я испытала, с чем столкнулась.
– У нас нет драгоценностей, сэр, – сказала она, глядя ему прямо в глаза, что было нелегко, потому что она казалась такой маленькой по сравнению с этим великаном. У него в глазах зажглись огоньки, но в этом не было ничего зловещего. Саре показалось, что он забавляется ситуацией. Она сразу вспомнила рассказ тети Фебы о той недавней истории с девушкой из дилижанса, и щеки у нее окрасились слабым румянцем под его пристальным взглядом. – Все наши вещи и немногие ценности отправлены четыре дня назад. У нас с собой лишь небольшая сумма денег, которая необходима, чтобы добраться до места назначения. Мы не принадлежим к числу женщин с состоянием.
Не думаете, что вы «заслужили» такое отношение как дочь врага народа?
Он не сводил с нее темных глаз.
По-настоящему явно это клеймо проявилось лишь несколько раз. Еще до войны я с удовольствием занималась пением во Дворце пионеров у милой и толковой учительницы. Оказавшись в детском доме, я неосторожно сообщила ей о том, что произошло с моей семьей. Она меня выгнала со словами: «Обманщица, почему ты сразу мне об этом не сказала? Какое право ты имела ходить в этот прекрасный дворец?!»
В Иванове директор института Кононенко
[8] вызвал меня и с сожалением сказал, что не может представить меня на Сталинскую стипендию, ему не разрешат… Было обидно, ведь училась я легко, с ощущением «чего ж тут сложного: прочитаешь – запомнишь, а уж если послушаешь, запомнишь навсегда». Особых развлечений в Иванове не было, и лекции никто не пропускал. Туда съехались педагоги из разных мест, в том числе очень хорошие. Был такой терапевт, профессор Шкляр из Винницы
[9] – он удивительно умел объяснять и… принимать экзамены. Все его безумно боялись, но то, что я у него выучила, осталось на всю жизнь. Ну конечно, кое-что и добавилось.
– Обладая таким прекрасным личиком, как ваше, вы не имеете права называть себя несостоятельной, – усмехнулся он и надел шляпу. – А теперь, без промедления, будьте так добры отдать мне свою сумочку. И вы тоже, сударыня, – обратился он к леди Кернфорт, и та испуганно сжалась, глядя на него широко открытыми глазами и потеряв дар речи. Грабитель повторил: – Ну же, сударыня, не заставляйте меня прибегнуть к силе.