– Ты в самом деле думаешь, что Робби двадцать лет гонялся за двухдневным впечатлением юности?
– Он, наверное, этого и не понимал.
– Ну это не ответ.
– А ты, наверное, и сам не знаешь, как был хорош в те времена.
– Да, не то что сейчас.
– Ну если ты настроен обижаться…
– Ладно. Я не обижаюсь. Но хотел бы верить, что не совсем еще выдохся и разздоровел.
– Робби было семнадцать. Никто не знал, что он гей. Ну я-то догадывалась, но сам он ни слова тогда об этом не говорил. И никто в него еще не влюблялся.
– Ты это все к чему?
– Наверное, он переболел бы этим. Увлечением светловолосыми музыкантами. Поживи он еще.
Изабель допивает вино. И возвращается мысленно на двадцать с лишним лет назад.
Робби семнадцать. Дэну двадцать. Они вернулись из путешествия ко второму в мире по величине мотку бечевки. Оба покрыты дорожной пылью, оба раскраснелись от возбуждения, но Дэн более-менее хладнокровен, а Робби ликует и фонтанирует рассказами. О кровати в мотеле с массажером, который, если вставить монетку, десять минут тряс эту самую кровать. О двух сестрах, возвращавшихся автостопом с реконструкции Гражданской войны, где они играли медсестер и ухаживали за ранеными. О закусочной с мигающей вывеской: “Храни нас Иисус”.
Изабель ожидала всего этого. Восторгов Робби и юношеских дорожных баек.
Но есть кое-что еще… Поначалу почти незаметное…
Робби стал держаться свободнее. Избавился частично от нерешительности. Он по-другому занимает пространство. Эта перемена так незначительна – только Изабель ее и уловила. Спина его распрямилась. Голос не стал ни громче, ни ниже, но приобрел подспудную вескость, будто Робби больше не сомневается, что другие слушают его рассказы о массажере и медсестрах Гражданской войны.
Неужели два дня в поездке с Дэном так преобразили Робби? Похоже на то.
Возвратившиеся путники стоят вместе с Изабель на лужайке перед отчим домом Изабель и Робби. Машина Дэна – развалюха, оскорбляющая своим видом чопорную непогрешимость дощатой обшивки этого дома, его мансардных окон и кустов гортензий, – припаркована на подъездной аллее.
– В следующий раз поедем все же посмотреть на самый большой моток бечевки, – говорит Робби.
– Или на самый маленький, – отзывается Дэн.
Оба хохочут, довольные собой. А Изабель представляет, как мчат Дэн и Робби по протянувшемуся вдаль шоссе, открыв окошки и врубив музыку, – участники парада, где-то потерявшие весь остальной парад, они приехали навязать сельской местности обрывки мимолетного рок-н-ролла, пожелать свободы и бесшабашности полям Пенсильвании и предгорьям Огайо.
Наверное, они раздражали местных, пушечным ядром пролетая мимо. Наверное, восторгались самими собой и жизнью, дающей им такую возможность. Наверное, пылко и самозабвенно предавались самолюбованию, доступному лишь мальчишкам, – той невинной заносчивости, которая не может, или не должна, продлиться за пределы ранней молодости.
Существует, как видно, мир мальчишек, куда девчонок не приглашают. Даже если эти мальчишки любят девчонок. И предпочитают их другим мальчишкам.
Двадцатилетний Дэн вешает руку на плечи Изабель. Говорит ей потихоньку: “Мы с этим пареньком неплохо развлеклись”, а Робби распевает Джеффа Бакли: И на тачке опять колеся по твоим маршрутам, буду кричать…
Рядом с поющим Робби и приобнявшим ее Дэном Изабель понимает, впервые за время знакомства с ним, что все-таки может попробовать разделить этот приступ веселья вернувшихся домой мальчишек, это их упоение собственными рассказами. Она берет Дэна за руку, прижимает его указательный палец к своим губам, а тот уже подпевает Робби: Эй, я здесь, и я просто взрывной почему-то…
А теперь, на кухне, Дэн говорит:
– Нам всем бы хотелось, чтоб он еще пожил.
– Это точно.
– Мы суденышки, которые сносит в прошлое. Фицджеральд.
– Фицджеральд, да. Там так, кажется: суденышки, которые беспрестанно сносит обратно в прошлое. Вроде того.
– Вроде того.
Он открывает дверцу духовки, оглядывает цыплят.
– Спасибо, – говорит она. – Что взялся их готовить.
– Да мне не трудно.
– А то я так и дожидалась бы, наверное, уставившись на них, пока кто-нибудь придет и все за меня сделает.
– Вот я и пришел.
– Ты и пришел.
Дэн ждет. Когда же Изабель расспросит о нем самом? Как он вообще поживает? Дэн ведь полюбил Робби раз и навсегда – разве она этого не знает и как может не знать? Неужели думает, что раз Дэн не гей, то не так уж он и дорожил Робби? Проявила бы она больше сочувствия, пусть и возмущаясь при этом, окажись Дэн с Робби тайными любовниками?
Все только тем и ограничится: Спасибо, что ужин приготовил, да Как, по-твоему, дела у детей?, да Любил ли Робби когда-нибудь?
Так и будет. Пока. Сегодня, а может, и всегда. Дэн эгоцентрик и эмоционально корыстный человек. Он это знает. Прекрасно знает. И знает, что претендовать на многое ему не приходится. Изабель вовсе не обязана относиться к нему как к третьему ребенку. Что не мешает ему хотеть от нее именно этого.
– Еще вина? – спрашивает он.
– Давай.
Он наливает ей вина. Она поднимает на него глаза. Он вопросительно смотрит на нее. Ему известно, что ей известно, как он старается быть стойким – ради нее и детей. И известно, как она благодарна. И ей известно, что ему известно, на какие жертвы, великодушие и усталое всепрощение они еще способны ради друг друга.
Они смогли бы найти путь. Путь назад. Смогли бы все оживить, воскресить. Они ведь не отпали от любви совсем, просто отдалились, упустили ее из виду. Они не нанимали юристов, не грызлись из-за денег или опекунства. Поэтому на мгновение кажется, что им под силу все возродить – с новыми договоренностями и новыми обетами. Переехать обратно. Быть внимательнее, почаще проявлять милосердие и жить, просто жить, сколько придется…
Изабель первой отводит глаза. Говорит:
– Спасибо тебе.
– За что?
– Что приехал, наверное.
– А ты, значит, думала, я мог не приехать?
– Да нет. Не думала.
Снова опускается молчание. Просвет закрылся. Нет им пути назад, и нечего разжигать заново. Изабель понимает это. Пусть они сколько угодно сердечны и ласковы друг с другом. Пусть сообща беспокоятся о детях. Пусть даже каждый от всей души желает другому счастья, но они больше не любовники, не супруги, и этот переход в иное состояние тем более окончателен, что ускользал от их внимания, совершался постепенно, подобно протечке, которая, возникнув, до поры до времени остается незамеченной, пока в один прекрасный день не выясняется, что вся постройка пропиталась влагой, вся отсырела, заплесневела и ремонту не подлежит.
Когда Вайолет объявляет, что вместе с чемоданом пойдет наверх, никто не спрашивает, не загрустит ли она там совсем одна, и это великое облегчение. А то ее вечно сопровождают.
Вайолет же хочет побыть одна. Ей хватило ума не сообщать остальным о тени, проскользнувшей за окном гостиной пару минут назад. Может, это Робби, а может, посторонний какой-то призрак, блуждающий поблизости. Мир полон теней – и имеющих намерения, и неприкаянных или сбившихся с пути, и даже совсем бесформенных – они как мимолетные помехи на оконном стекле. Научившись видеть их – после того первого явления, когда во время болезни к ней пришел добрый человекопес, – Вайолет уже с трудом вспоминает, что прежде не замечала призраков и прочих невероятных сущностей, как не замечают их другие.
В ее спальне наверху, со скошенным потолком и мансардным окошком хотели создать уют и атмосферу покоя. Прилагали к этому усилия. Тут и белая кровать с завитушками резных листьев на спинке изголовья. И пастушка со светильником, вырастающим из головы, и шторы, усеянные розочками размером с ноготь. Вайолет об этом не сообщает, но, находясь здесь, чувствует, что спальней пользуется временно, до появления девочки, для которой она на самом деле предназначена. И Вайолет это даже нравится. Весь дом, со всеми его комнатами и их содержимым – воспоминание. Это место похоже на прежнюю Вайолет.
Она кладет закрытый чемодан на кровать.
Шторы задернуты. Есть у матери Вайолет привычка все на ночь закупоривать: занавешивать окна, запирать двери, убирать подушки с кресел на крыльце и заносить в дом – вдруг дождь пойдет, кто его знает.
Вайолет подходит к окну, раздвигает шторы. Колечки на карнизе позвякивают. Она вглядывается в лес за домом. А лес кишит призраками зверей и грезами деревьев – он особенно оживлен ночью, когда и те и другие пробуждаются, когда призраки носятся над лесной подстилкой, ворча на бессловесных языках, им самим не вполне понятных, смятенно разыскивая что-то, когда в зазорах листвы сияют небесные светила, дома же стоят почти темные – только живущим в них и видны.
Временами Вайолет жаль остальных – ничего этого они не замечают, живут в более очевидном и менее интересном мире. Отец, например, не заметил по дороге сюда, что в одной из тех раздавленных белок еще тлела последняя судорога уже угасшей жизни. А мать, когда они с отцом приехали, не заметила, что тот молчалив – хранит какую-то тайну. Сама тайна Вайолет неизвестна, так глубоко ее взгляд не проникает, но присутствие тайны она разглядела на слегка заалевшем лице отца, расслышала в его несказанных словах.
И все же. Ни к чему другим видеть и слышать видное и слышное Вайолет. Так, пожалуй, лучше и для нее, и для них.
Она стоит у окна, упершись ладонями в подоконник, и ждет.
Изабель публикует в инстаграме новый снимок. Один из ее любимых в архиве Робби.
картинка: Фото сделано в хижине, это вид из окна. Окно обрамлено мрачными коричневыми занавесками. На подоконнике – пустая ваза из граненого хрусталя, россыпь монет и темно-серый камень размером с детский ботиночек. Зато снаружи – зеленый луг, который отлого спускается, вероятно, в долину, но на снимке – будто обрывается в пустоту, наполненную бледной, туманной голубизной неба, переходящей на самом верху в почти яростную синь. Небо преподносит зрителю одно-единственное белое облачко – плотное и четко очерченное, без нечаянных складок или размытости по краям, оно, можно сказать, составляет пару камню на подоконнике.
Изабель с легкостью проходит сквозь портал инстаграма. Она способна представить себя рядом с Робби на снимке годичной давности. Способна перенестись к нему в эту хижину, хотя видит немногое. Воссоздать хижину на основе фотографий сложновато. На кадрах только краешек стола, череп, прибитый к стене, и кровать, где едва хватает места на двоих, а над ней, рядом с черепом, полка, уставленная книгами, названий которых не разобрать. Изабель не сомневается, однако, что Робби, делая этот снимок, обратил внимание, как и она, на логическую взаимосвязь между камнем и облаком.
подпись: Мы бы не очень удивились, услышав стук в дверь и обнаружив за ней существо, закутанное в мох, с дружелюбным и любопытным взглядом из-под папоротниковой шляпы, зашедшее только чтобы посмотреть на нас, убедиться, что мы здесь, поздороваться и пожелать нам процветания и долгих лет.
Изабель колеблется. Не похоже это на голос Вульфа. В душе он, может, и поэт, но к лирическим отступлениям не расположен. Он слишком смущается, слишком склонен благоговеть, чтобы пытаться облечь это в слова. Вульф знает: слова подведут. Знает, что суть их с Робби существования лучше вмещают жесты: ласковое прикосновение к щеке, внезапный поцелуй или нежный шепот – мимолетность, неподвластная выражению в словах, так же как и фотосъемке.
Это она все силится объяснить. Она отказывается признать, что кое-чего человек человеку не способен высказать.
Изабель подумывает переписать текст, но решает не переписывать – засылает так.
Гарт не ожидал, что “загородный дом” Изабель окажется сырым и трухлявым, как не ожидал и что сам загород окажется бесконечной просекой в сосновом лесу, где есть озеро, но нет лужаек и холмов, где развивается клаустрофобия (далей не видно, только безбрежность деревьев), в лесу, изъеденном узкими дорогами, выводящими на другие такие же, с вкраплениями людских становищ всех видов – в диапазоне от трейлеров на шлакоблоках до фальшивых усадеб и даже мини-дворцов с башенками и эркерами. Съезжая с дороги на дорогу, читая в свете фар всевозможные самодельные таблички, сообщающие названия этих дорог (Уисперин-Глен, Лэйквью, Лэчес-Лэйн), Гарт с трудом представляет себе возвращение в дом Изабель – если найдет его теперь, конечно. Что ему сказать Чесс – опять подобострастно извиняться и заверять ее в безнадежной своей любви? Он хочет объяснить ей, объяснить доходчиво, как мучился в прошлом году, будучи с ними разделен, как невыносимо ему чувствовать себя таким ненужным, осознавать, что Чесс и Одину и без него хорошо. Однако Гарт знает, к чему это приведет. Опять мужские разговоры, скажет Чесс. Но он словно убывает, его все меньше и меньше, с тех пор как Чесс замкнулась вместе с Одином, и Гарту кажется – не скажи он чего-то запоминающегося, не сделай чего-то значительного, так и будет дальше жить подобно без вести пропавшему, даже если пропажи этой, кроме него, никто и не заметит. Вместо отца станет скорее дядей, который отводит тебя в парк и покупает запрещенную матерью игрушку. Вроде Робби. Живой Гарт станет второстепенной фигурой, как мертвый Робби.
Не может Гарт переехать в Калифорнию только потому, что туда переезжает Чесс. Это было бы затруднительно при любых обстоятельствах, а теперь, когда его карьера на взлете, и попросту немыслимо. Не время ему, художнику, покидать Нью-Йорк. Не время пропускать вечеринки и ужины с музейными кураторами и коллекционерами – с ними надо беседовать, их надо обольщать. Гарт человек опытный и прекрасно знает: произведение не воспринимается отдельно от художника. Важно, чтобы художник – а Гарт это умеет – мог рассказать о зарождении идеи, творческом процессе и концепции, облачившись в джинсы и смокинг, потягивая шампанское из бокала, слегка попахивая краской и совсем чуть-чуть – одеколоном. Обольщение играет свою роль. Только простодушный думает иначе.
Но как ему быть, если Чесс с Одином переедут?
Гарт никак не ожидал от себя такой реакции, такого чувства утраты, что выть хочется, такого стремления к отцовству.
Он сворачивает на другую дорогу – тут снова лес, снова квадраты светящихся окон за стволами деревьев. Он едет и едет, сворачивая с одной дороги на другую, неотличимую от первой, и так далее.
Натан погружается в воду, а в ней такая тьма и холод, что холод неотличим уже от тьмы. Надо просто плыть – и все. Он не знает толком, плывет ли прочь от чего-то или, наоборот, вглубь чего-то, но вынужден двигаться сквозь холодную тьму, хотя бы потому только, что не может больше стоять на берегу озера, где завтра утром будет развеян пепел Робби, и вернуться в дом тоже не может. Не может вернуться к теплу и свету. Нет сил ни с кем говорить, нестерпимы все эти проявления любви и сочувствия. И ненавидеть остальных еще сильней тоже не хочется. Он плывет под водой сквозь холодную тьму туда, где тьма еще холоднее, все дальше и дальше, хотя продвижения не ощущает, а только гребки и толчки собственных рук и ног и тяжесть одежды и обуви, увлекающую вниз, во тьму поглубже. Его пальцы словно спаялись друг с другом. Руки превратились в весла, черпающие воду. Он бросает взгляд вверх, на слой тьмы посветлее, на непрозрачную поверхность воды, проверяя, не скользит ли следом за ним отблеск звезды, но звезд не видит и заплывает все дальше, устремляясь к некоей цели, которую нельзя назвать местом – это не то чтобы место, скорее небытие, где он растворится, выплывет из самого себя и станет никем, где он исчезнет, просто исчезнет, исчезнет – и всего-то.
Изабель находит Чесс за домом, та сидит в сломанном кресле. Вообще-то Изабель надеялась, что выйти сюда никто не отважится. Она собиралась тут прибраться.
– В этом кресле сидеть опасно, – говорит Изабель.
– Ничего, жива пока. Надо бы пойти проведать Одина.
– Все у него нормально, спит. Дэн за ним присматривает.
– А Гарт поехал прокатиться.
– Он что?..
Поворочавшись в кресле, тоненько, как живое, пискнувшем под ее тяжестью, Чесс отвечает:
– Пробуем договориться.
Больше-то им с Гартом ничего не остается. Но Чесс все кажется, что где-то она ошиблась, а вот где и ошиблась ли?
Ну попросила у своего приятеля из колледжа чайную ложечку его семени, подумав: Мы ведь всегда сможем понять друг друга и жить как захотим. Явной ошибкой это не назовешь. Гарт мог бы сохранить при себе и свободу, и безответственность. При этом был бы Одину не чужим человеком и по мере его взросления постоянно служил бы ответом на вопрос об отцовстве. Забирал бы Одина дважды в неделю, проявлял – слегка, по мере сил – отеческую заботу, а в остальное время занимался своими делами.
Чесс никак не думала, что этот беспечный эгоцентрик, художник на “дукати” решит, будто влюбился. Не могла вообразить, что он вообразит себя ее мужем.
– А это ой как нелегко, – говорит Изабель.
– Тут-то как раз самое смешное. Я ведь думала, будет наоборот. Ну не то чтобы легко, но… как-то так: есть ребенок и я, а есть мой друг Гарт, выручающий нас, когда надо.
– Да уж, и я, пожалуй, думала, выходя за Дэна, что нам будет… что все будет хотя бы в целом, хотя бы относительно… несложно.
– Женщина всегда считает: мне видней. Тебе так не кажется?
– Всегда считаешь, что у тебя будет по-другому, вот как мне кажется. Ты ведь не похожа на остальных женщин.
Чесс издает хриплый смешок – будто сова ухает.
– Я всегда была совершенно уверена, что на других женщин не очень похожа.
Изабель смеется в ответ, но мягче и осторожнее.
– По-моему, все женщины считают себя не очень похожими на остальных, а?
– Вот, наверное, и объяснение всему, да? Каждая из нас считает себя непохожей на других женщин.
– И вот, однако, к чему мы пришли, – говорит Изабель.
– А я, однако, чувствую, что отчасти в ответе. За это. За ситуацию с Гартом.
– Правда?
– Я как бы оставила место для этого. В смысле никогда его к себе не притягивала, но, может, и не слишком отталкивала.
– Нам с тобой нужно поближе подружиться. Как считаешь?
– Согласна, – отвечает Чесс. – Если только не брать во внимание, что вообще-то мы не очень друг другу симпатичны.
– По-моему, нам это не должно помешать. Часто ли между подругами бывает настоящая симпатия?
– Совсем тут уныло становится, – говорит Чесс.
– И ты устала.
– Ты устала.
– Надо возвращаться в дом.
– Встать бы с этого кресла.
– Не ожидала, честно говоря, что кто-нибудь в него усядется.
– Чего оно вообще тут стоит?
– Ножка сломана.
– Это я вижу.
– Все собираюсь починить его.
– Да не будешь ты его чинить.
– Но выбросить тоже рука не поднимается. Надо идти в дом, ужинать пора.
– Надо.
Они медлят. У них как будто есть общий секрет, но вслух его не произнесешь. Секрет такой: обе они, обоюдно умолкшие, утомленные, но бдительные, не имеют спутника на этой земле, хоть и не одиноки; обе ожидают обрушения чего-нибудь – кресла, дома или экономики; обе чутко улавливают вероятные шумы на расстоянии – будь то подъезжающий автомобиль или хнычущий ребенок; этим двум женщинам нельзя ослабить внимания, ни на секунду, и приходится волноваться о будущем, ведь будущее грозит уничтожить их детей. Эти две женщины считали, каждая по своим причинам, что не похожи на других. Вот и весь секрет, ни больше ни меньше.
Чесс не без труда поднимается со сломанного кресла, издающего в ответ слабый скрип – от трения дерева о дерево.
– Встала.
– Его в самом деле можно починить. Это кресло в стиле шейкер.
– Да не шейкер это. Обычное старое сломанное кресло.
– Пусть так. Но я купила его почти даром на блошином рынке.
– Выброси, и все. Некоторые вещи не стоят хлопот. Даже если куплены почти даром на блошином рынке.
– Наверное, ты права.
– Слышу Одина, кажется.
– Надо идти.
– Нас все ждут.
– Ага. Ждут.
Прежде чем вернуться в дом, Изабель просматривает последнюю публикацию Робби. Сорок семь лайков.
Робби явился. Он там, за окном спальни Вайолет, – тьма поменьше внутри большой тьмы. Он оживший сгусток, одушевленное волнение воздуха.
Вайолет думала, он будет больше похож на себя.
Он явно растерян, он заблудился, и не то чтобы напуган, и не то чтобы нет. Теперь Вайолет это знает и рада. Он как будто спал, а потом пробудился во тьме и не поймет, дома он или не дома, лучше ему снова заснуть или встать и выяснить, где он находится.
Считает ли он и ее частью собственного сна, Вайолет сказать не может.
Но может стоять за окном в желтом платье, которое он купил для нее однажды, а после аплодировал – не только платью, но и ей, той девочке под платьем. Вайолет знает, он очень хотел наблюдать, как она все больше становится самой собой, очень хотел при этом присутствовать. А теперь он – лишь волнение ожившего воздуха за стенами незнакомого ему дома, но в каком-то смысле он тоже все больше становится самим собой. И пока это происходит, Вайолет будет стоять за окном в желтом платье как напоминание об этом мире, откуда Робби переходит в другой. Это она может для него сделать.
В свете фар Гарт видит только дорогу и лес, пока они не озаряют внезапно Натана. Тот с отрешенным видом стоит на обочине. Гарт притормаживает, опускает стекло со стороны пассажирского сиденья. А Натан якобы в упор не замечает ни Гарта, ни машины.
Волосы его намокли, налипли прядями на лоб.
– Что с тобой? – спрашивает Гарт.
– Ничего.
– Ты что, мокрый?
– Нет.
– Садись в машину.
– Да нормально все.
Перегнувшись через пассажирское сиденье, Гарт открывает дверцу.
– Садись, говорю, в машину.
Натан безмолвно подчиняется. Устраивается на пассажирском сиденье, но дверцу закрывать, похоже, и не думает.
Натан промок до нитки. Его трясет.
– Дверь закрой, – говорит Гарт.
Натан закрывает. Подсветка салона выключается.
– Ты чем это занимался? – спрашивает Гарт.
– Ничем.
– Ты в озере плавал, что ли?
– Поехали домой, а?
– Ты окоченел весь.
– Да ничего.
– Там одеяло лежит на заднем сиденье.
– Нормально все.
Гарт тянется назад за одеялом.
– Оно, правда, детское.
Гарт подает одеяло Натану, тот не берет. Сидит молча, сложив руки на груди. Стучит зубами – Гарту слышно.
Он сам обертывает плечи Натана одеялом. Говорит:
– Так чем. Черт возьми. Ты занимался?
– Ничем.
– В озеро, блин, нырнул.
– Вода была просто ледяная.
– Еще бы. И зачем ты это сделал, скажешь?
– Нет.
– А если не повезу тебя домой и вообще никуда, пока не скажешь?
– Хотел на звезду посмотреть.
– Чего?
– Из воды.
– На звезду-то можно и с берега посмотреть. Поднял голову и смотри.
– А я хотел из воды.
– Зачем?
– Не знаю.
– Зачем?
– Думал, наверное, что оттуда звезда выглядит по-другому. Дурацкая, конечно, была затея.
– Ну почему? Не то чтобы однозначно дурацкая. Но вообще-то да, дурацкая.
– Хотел, наверное, проверить, увижу ли ее оттуда. Откуда никто и никогда не видел. А вообще, не будем об этом, ладно?
– Да нет. Вообще-то нет. Не ладно.
Трясущийся Натан сидит, уставившись вперед, на освещенную фарами дорогу.
– Когда я нырнул, то совсем перестал ее видеть. Звезду в смысле. Только темень вокруг и тишина.
– Суть я все-таки не улавливаю.
– Я хотел узнать, каково это.
– Хотел узнать, каково это.
– Ну ты понимаешь.
– Ничего не понимаю.
– Каково это – стать водой. Тьмой, немой и холодной.
– Да зачем?
Натан к дороге обращается, не к Гарту.
– Хотел узнать, каково это. Что чувствует Робби.
Гарт упирается лбом в руль.
– Ну зачем тебе это знать?
– Хочу. Хочу знать.
– Ты ребенок еще. Мальчишка.
– Надоело, что ко мне так относятся.
Гарт поднимает голову.
– Ни к чему тебе даже думать об этом.
– Ну все же думают.
Ветвь сосны метелкой обмахивает крышу машины.
Гарт говорит:
– Ты не сделал ничего плохого.
И нагибается к Натану. От Гарта пахнет табаком и чем-то мясным, сырой сарделькой как будто. Впервые Натан чует его запах, впервые они так близко.
– Обниматься не будем, ладно? – говорит Натан.
– Да я и не собирался.
– Ты не плачешь случайно?
– Не-а.
Гарт наклоняет голову – теперь их лица вровень. Он и не думал плакать. Натану даже неловко, что спросил об этом.
– Ты не сделал. Ничего. Плохого, – повторяет Гарт.
Вполне вероятно, просто выдавая свое мнение за истину.
Натан слушает. Слушает Гарта. И смотрит на дорогу. В такие ночи кажется, что за пределом освещенного фарами пространства дорога уходит в бесконечность, никуда не приводя, кроме как к самой себе.
– Пора везти тебя домой, – говорит Гарт.
– Еще минутку.
– Зачем тебе минутка?
– Да так, нужна.
– Ладно. Ровно через минуту везу тебя домой.
– Угу.
Неожиданно для самого себя Натан, потянувшись, берет Гарта за вихор. И так сидит, держа его за волосы.
Гарт не двигается. Как будто это самое обычное дело – сидят они вдвоем в машине, и Натан держит его за волосы.
Фары освещают дорогу, посыпанную сосновыми иглами, – с канавами и выбоинами и серебристым отблеском раздавленной банки из-под диетической колы, освещают этот беспрерывный разбег в никуда. Натан вспоминает лес из сказок, в котором отважившихся зайти туда детей поджидали волки, злые духи или пряничные домики. Дети, правда, насколько Натану запомнилось, всегда выходили победителями. Невредимыми выбирались из леса. И вот теперь Натан размышляет, не умолчали ли авторы сказок о переменах, произошедших с этими детьми. Поневоле переменишься, после того как засунул старуху на лопате в ее же собственную печь, или перехитрил гнома, собиравшегося тебя съесть, или был вытащен лесорубом из волчьего брюха.
Чесс лежит на диване с Одином на груди – надеется подготовить его к ночному сну, успокоив немного. Зря он, конечно, вечером дремал. Этот ребенок, однако, засыпает, только напрочь выбившись из сил. Этот ребенок почти не спит и не ест. Не интересуют его обыкновенные удовольствия типа еды и отдыха. Он любит Чесс и, возможно, Гарта и любит голубого кролика Бу, которым шевелит теперь, ухватив его за длинные лапы. Один, как известно Чесс, в недоумении: почему это никто, кроме нее, не понимает, что Бу живое существо, просто не способен двигаться и говорить сам по себе?
– Где все были? – говорит Один кролику.
– Все тут, – отвечает Чесс. – Все тут, рядышком.
Один шевелит кроликом еще усерднее. Кролик рад это слышать.
Чесс, Один и кролик Бу придумают, что делать с Гартом. Иначе никак, иначе уже просто слишком поздно. Даже если Чесс примет предложение из Беркли, переедет на другой конец страны и будет растить Одина в одиночку, поздно говорить сыну, что отец его неизвестен и найден не может быть.
Но переедет она в Калифорнию или нет, никуда ей не деться от всего этого, от мужчины, который хочет больше, чем она может дать. Чесс придется, пусть и против воли, включить в свою семью отца ребенка (такого себе, посредственного отца), и не важно, несколько кварталов между ним и ею или целый континент. Этот отец не может или не хочет ставить чужие интересы выше своих. Этот отец не оправдает надежд, будет вести себя по-отечески только когда ему удобно, только когда ему охота. А Чесс будет год за годом, прилагая все старания, убеждать взрослеющего Одина, что папа желает ему только добра, просто к кое-чему он в принципе не приспособлен и лучше не ожидать от папы непосильного для него – ну не смог забрать сына вовремя из школы, ну опоздал на самолет в Калифорнию.
Чесс не помнит, слышала ли похожие истории о собственном отце от матери (Он много работает, Он вырос в страшной бедности, Не все его слова нужно принимать всерьез) или сама их себе рассказывала.
Проще простого начать сравнивать Гарта с ее отцом, зацикливаться на разнообразных проявлениях этого будто бы вновь обретенного отца, несмотря на их с Гартом различия во внешности и роде занятий. Но и не сравнивать нельзя, слишком очевидно сходство.
– Все приходят потом, – говорит Один кролику.
– Да, – отвечает Чесс. – Все приходят потом.
Дэн стоит на переднем крыльце, за промоиной света от висящего над ним фонаря стрекочет и ухает ночь. Дэн достает из кармана пузырек, отвинчивает крышку, втягивает чуток в одну ноздрю, потом в другую.
Моментальная вспышка, тихий гул и такое чувство, будто ты со щелчком вписался в собственное “я”, как рука в хирургическую перчатку. Другим людям, большинству, неведомо, что такое этот приход в себя. Ты вернулся, ты – это снова ты, твой внутренний радиоприемник заработал без помех.
Ему бы следовало сильнее мучиться чувством вины. Да, наверное, следовало бы.
Но попробуй побыть Дэном без хоть какой-нибудь поддержки. Попробуй стать счастливым, утверждать, что ты счастлив, с таким вот пшиком вместо успеха, с сообществом невидимых подписчиков, среди которых есть и ненормальные. Попробуй оставаться бесконечно терпеливым и по-отечески заботливым после второго уже провала на музыкальном поприще. Попробуй предоставлять трехразовое питание каждый божий день, да еще преподавать. Попробуй безропотно переносить то обстоятельство, что все твои усилия – и жизнерадостное самоуничижение, и разорвавшийся под дождем посреди Фултон-стрит пакет с продуктами – не помогли тебе не стать позорищем в глазах собственного сына, наверное, больше любившего бы тебя, будь ты познаменитей. Да, знаменитостей даже их родственники любят больше. И если уж на то пошло, попробуй спросить его, не усложнилась бы, прославься ты, жизнь еще сильней, – ну сколько мальчишек-подростков захотят видеть своих отцов рок-звездами, когда поймут, что такому отцу и сын должен соответствовать? Попробуй спросить себя, не неприятен ли ты просто-напросто собственному сыну. Попробуй со всем этим справляться, да еще вставать с утра пораньше вместе с детьми, идти на работу, потом опять домой, там готовить ужин и, наконец, уложив детей спать, бодрствовать до глубокой ночи, продолжая сочинять музыку. Попробуй быть человеком, не желающим сдаваться, хотя есть все основания сдаться. Попробуй спать по четыре-пять часов. Попробуй находиться здесь, в этом богом забытом месте, где никого, похоже, не заботит, что смерть Робби и в тебе проделала дыру, в этом месте, куда ты призван помочь остальным через это пройти – да, таковы твои обязанности, но все же. И где, как видно, только ты один понимаешь, что тоже по-своему осиротел, и не меньше других.
Нюхнем еще разок. Еще два. Опять щелчок, мерцание, на этот раз даже мощнее. Благословенно вещество, способное удалить все сожаления и упреки в чужой адрес, показать надежду, пребывающую под покровом беспросветности.
Ведь есть в конце концов надежда на новую жизнь с Изабель, на реставрацию прежней, начавшуюся уже. Сегодня она не смогла приготовить ужин, и он приготовил. Налил ей вина, они обсудили, как детям пережить случившееся без очень уж серьезных травм. Это мелочи, по сути, но о многом говорящие.
Все теперь так ясно. Он видит в эту минуту, что будет дальше. Изабель вернется в город. Их любовь, выдержав испытания, укрепится как никогда. Он опять начнет писать песни и на этот раз привлечет публику, которая потом не разбежится. Пусть один урок, да он усвоил: настоящий артист не внимает голосу разума. Взгляните на Гарта – выставляется в Музее, блин, Уитни, а столько лет пытался пристроить свои работы хоть в какой-нибудь второсортной галерее. Дэн не отступится. Он снова начнет выступать на сцене перед толпами слушателей. Не будет больше позорищем для собственного сына. И мамаши его одноклассников, сотрудницы сферы финансов, перестанут Дэна игнорировать.
Вот какая перспектива разворачивается перед ним. Исцеление уже началось. Нюхнув еще раз, он сует пузырек в карман и замирает, прислушиваясь к ночному жужжанию и шорохам.
Гарт заводит машину, едет по лесной дороге в поисках разворота.
– Придется тебе поговорить об этом с родителями, – заявляет он Натану.
– Ага.
– Ты хотел понять, что значит быть мертвым.
– Да нет. Не совсем так.
– Говорил с ними когда-нибудь об этом?
– Ну так, почти что.
– А со мной, значит, решил поговорить.
– Да я не то чтобы решил поговорить. Ты просто… подъехал…
– Но мы ведь обсуждаем это. Обсуждаем, так?
– Типа того.
– Со мной можешь говорить о чем угодно. Я рядом, если что.
Гарт, похоже, любуется собой. На здоровье, раз уж ему так хочется.
И все-таки он рядом, как и сказал. И когда Натан взял его за волосы – просто взял и все, без единого слова, – Гарт не стал возражать.
Вайолет стоит у окна, пока тень Робби не исчезает из виду.
Робби видел ее в платье – ее, видевшую его, – но Вайолет знает, что он уже не очень-то отличает дом от леса. Поскольку сливается постепенно с тем пространством, где между домом и лесом, светом и его отсутствием нет никакой разницы.
– Прощай, прощай, прощай, – шепчет она.
И от окна поворачивается к зеркалу – мать поставила его здесь для нее – старое овальное зеркало на тонких металлических ножках, потускневшее подобно прочим износившимся вещам, которые так нравятся матери. Вайолет стоит перед зеркалом, любуясь отразившимся в нем слегка размытым образом – собой в желтом платье.
Изабель потихоньку проходит через гостиную, чтобы не потревожить Чесс и Одина, и Чесс шепчет Одину:
– Смотри, вот все и пришли.
Завтра они развеют прах в не самом подходящем месте, выбранном детьми, и только для них это будет важно, но это будет важно для них. Потом они вернутся в хижину. Как-то проведут остаток дня, а после все уедут домой, кроме Изабель – она и есть дома. Она не знает, долго ли здесь проживет, но проживет достаточно, чтобы снова засадить огород за домом, починить расшатавшуюся ступеньку на крыльце и куда-нибудь деть сломанное кресло. И почти ежедневно прогуливаться к озеру. Она чувствует необходимость вернуть в эту хижину подобие порядка, прежде чем уедет отсюда.
А собравшись наконец уехать, она бросит работу и найдет другую. Придумает, куда двигаться дальше, как вернуться к жизни, разделив с Дэном опеку над детьми, подыскав себе какую-то квартиру – а это задача не из легких, учитывая цены, но она найдет жилье, обязательно просторное и светлое, где дети будут чувствовать себя уютно и благополучно. Возможно (почему нет), она познакомится с кем-нибудь – на вечеринке, на новой работе, а если придется, так и на Тиндере или ОкКьюпид – да все равно где. Она там уже смотрела, но на запросы не отвечала пока. Есть симпатичные мужчины, немолодые (молодые ее не интересуют), но привлекательные и с добрыми лицами. Готовые (или так кажется), подобно ей самой, забыть о понаделанных ошибках и все начать сначала с новым человеком.
Жизнь для нее не окончена. Препятствия, конечно, будут. И не всякий ущерб возместим, но она выживет. И в какие-то моменты даже будет счастлива, а может, и дольше. До нее вдруг доходит, что это возможно. А Дэну нужно найти свой путь, найти самостоятельно. Она и ему желает счастья, правда желает, но сделать для него уже мало что может.
Пора идти наверх, звать детей к ужину.
У подножия лестницы она останавливается. Пора, спору нет, пора возвращаться к обычным занятиям. Но ей хочется опубликовать еще пост от имени Вульфа.
Она выбирает один из сохраненных снимков. Селфи. Робби стоит на пороге хижины, улыбается. Судя по всему, дело к вечеру. Робби облит косым золотистым светом – тем самым, который каждому из нас придает наибольший лоск. Волосы у Робби отросли. Он в футболке с эмблемой “Рамоунз”, доставшейся от Дэна. Вид у Робби озорной. Интерьер хижины за его спиной едва просматривается – виден только календарь, приколотый к дальней стене, угол кровати со слоями одеял и клин лисьего черепа, прибитый рядом с книжной полкой.
Сначала Вульф выложит последний пост, а потом уж она позовет детей вниз. Потом уж они поужинают и лягут спать, проснутся завтра утром, вынесут урну с прахом не берег ничем не примечательного озера и скажут нужные слова (надгробных речей договорились не произносить), вернутся к завтраку и разразятся безжизненным смехом – а что нам делать с пустой урной? – потом уж все продолжится: сегодня, завтра и на следующий день.
Она публикует картинку: Робби, одетый в футболку Дэна, с застенчиво-кокетливым видом застыл на пороге хижины, будто внутри его ожидают маленькие чудеса.
подпись: Все, это последнее, больше не буду вещать. Заканчивается Здесь и начинается Там. Спасибо вам за любопытство. У нас тут наступил, как мы говорим, ослепительный час, когда все в хижине озарено священным светом, даже чайник и календарь на стене. Хотим набрать этого света в банку и взять его с собой. Да-да, мы в курсе, что свет не поместишь в банку, но думаем поднять ее к небу, потом закрыть покрепче крышкой и забрать домой. Закупорить этот свет навечно. И никогда с ним не расставаться. Прощаюсь с вами отсюда, с этой сияющей высоты. Здесь есть какая-то беспорочность, что ли, все пребывает в некоем сакральном отстранении, но приходит время возвращаться домой, а после двигаться дальше. Да, уже почти пора.
Благодарности
Не могу удержаться и не выразить признательность немалому числу людей, начиная от мисс Джензен, моей учительницы в первом классе, настаивавшей, что алфавит надо учить – в жизни пригодится, и заканчивая Питом Стересом, моим лучшим другом в средней школе, с которым мы жили якобы в пригороде Лос-Анджелеса, а на самом-то деле скорее в толкиеновском Средиземье.
Не хочу показаться слишком сентиментальным. Хочу лишь констатировать тот факт, что создать роман писателю помогают – помогают неизбежно и самыми разными способами – очень и очень многие люди, повстречавшиеся ему на жизненном пути.
А если более конкретно, то я бесконечно благодарен Энди Уорду, моему редактору. Зоркие читатели и строгие надсмотрщики среди редакторов встречаются все реже. Спасибо, Энди, что ты был и тем и другим, что так горячо радел за этот роман, желая сделать его как можно более убедительным, продуманным и глубоким, и почти во всем был прав.