Пока нет такого человека, народ лишь от вина веселится, в нем радость находит. Что же остается народу, ежели забота и нужда сушит его, словно гороховый стручок на солнце, сутулит, как коромысло, хмурит ненастной тучей? Где радость, где ему истина? В вине. Вот и пьет он, вот и глушит и в праздник и без праздника, утром и вечером, днем и ночью, и пока зачумлена голова, пока море по колено — гуляй, веселись! Потом будет трещать башка, и пустой желудок трижды наизнанку вывернется, и холодный пот прошибет — но ведь потом. А пока — радуйся, русский народ! Радуйся дешевому вину, радуйся, что его хоть залейся, радуйся и благодари благодетелей. Чему ж еще-то радоваться? Сколько прошла уж верст за эти годы мать Мелитина, а ни одной деревни не встретилось, где бы трезвый народ жил. Иной раз в придорожных канавах валяются люди, словно изношенные, засаленные одежины. Другого тронешь рукой — да живой ли? Захолодел весь, посинел, почернел, и ничем с ним не отводиться, как опять той же рюмкой вина. Сенбернар как-то не по-собачьи относился к пьяным: найдет лежащего, подползет к нему и станет вылизывать лицо, глаза, губы. Верно, думал, замерзает человек. Очнется подзаборник, разлепит опухшие глаза и вдруг заплачет пьяными слезами от собачьего ласкового языка, загорюет, запричитает, и такая невыносимая тоска польется — Господь Всемилостивый!
В лето одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года стала подходить мать Мелитина к большому городу. По шуму да по огненному морю, что ночами вспыхивал на горизонте, невиданный был город. А может, вовсе и не город, а просто людей так много стало на земле, что они теперь повсюду живут, все просторы заселили, и куда ни глянь, — дома, дома, дома…
Тут и обезножел сенбернар. Так все еще шел, ковылял, но как увидел впереди ночное зарево, дрогнул всем телом, вздохнул тяжело и повалился на землю.
— Пойдем, батюшка, пойдем, — уговаривала мать Мелитина и старалась поставить собаку на ноги. — Слышишь, вон какой город у нас впереди. Народу там миллионы, и если в каждой семье хоть по ребенку, это сколько же нам с тобой ходить? Вставай, батюшка, не лежи. Ведь лежа-то мы не найдем, не увидим сыночка. Я уж котомку сама понесу, не стану больше нагружать тебя. А ты хоть себя донеси. Осталось-то немножко, дома видать…
Сенбернар лежал на обочине и с трудом приподнимал голову. Он уже не мог втянуть вываленного языка, который валялся на земле как изжеванная, обветшалая тряпка. Истертые об асфальт подушки лап кровоточили и оставляли мокрые следы.
Он не в силах был уже зализывать раны.
А мимо бесконечным потоком шли машины, обдавая дымом и жаром разогретого железа.
Чуть оправившись, сенбернар все-таки встал и, поддерживаемый матерью Мелитиной, поплелся по дороге.
— Вот так, батюшка, вот так и добредем, — приговаривала она. — Больно уж город большой. Здесь уж наверняка отыщем. Ты зубами-то, зубами держись за меня. На вот тебе подол… А как отыщем, так ляжем рядышком да и отправимся к себе домой. Там нас ждут, сестрицы соскучились. Да потерпят еще. Что делать, коли нам забота такая выпала? Исполним, что Господь отпустил на земле, и домой. Ишь как, батюшка: ты собакой родился, я — человеком, а дорога нам одна. Ты не печалься, найдем, если родился. Мы ведь сколько уж с тобой прошли! А чем дальше, тем надежды-то больше…
Она говорила и уже не слышала своих слов. Гул огромного города не стихал от раннего утра и до глубокой ночи. И чем ближе становился город, тем меньше оставалось надежды услышать тоненький серебряный колокольчик. Правда, было несколько тихих ночных часов, но в это время дети спали в каменных домах, стены которых заглушили бы пение жаворонка.
— Да ведь все равно надо идти, — убеждала она себя. — Услышу, поди, Бог даст. А не услышу, так у людей буду спрашивать. Когда людей много — хорошо. Кто-нибудь да услышит.
А гул все разрастался, охватывая все пространство, заполненное нагромождением высоких домов. Он поднимался вверх как пожар, закрывал небо и глушил, пожирал любой посторонний звук. Если зажать уши, то город немел и, немой, походил на огромную муравьиную кучу. Он дышал, испуская запахи, похожие на запах муравьиной кислоты, он шевелился, как растревоженный песок, и в этом шевелении трудно было увидеть отдельного человека.
— Как-нибудь, как-нибудь, — надеялась мать Мелитина. — Имеющий уши да услышит…
В очередной раз сенбернар лег возле широкой дороги, сжимающей в своих объятиях городские окраины. По бетонным плитам в разные стороны неслись машины: одни по часовой стрелке, другие против. В этом виделась какая-то бессмысленность, но если такое существовало, значит, зачем-то было нужно.
Она размочила в котелке сухарь, размяла его и стала кормить собаку. Сенбернар едва двигал челюстями, глотал пищу и плакал, глядя на мать Мелитину.
— Не плачь, — уговаривала она. — Что ты, батюшка, ведь почти пришли. Осталось вон ту дорогу перейти, видишь, в горку дорога идет, над другой дорогой. Перейдем, а там уж слушать будем.
В это время мимо промчалось что-то — мать Мелитина и рассмотреть не успела, только увидела улетающий вперед и вверх свет, — путников обдало ветром, но не тем, что от дымных машин исходил, а будто луговым, парным, травянистым, как бывало в сенокосную пору. И сразу стало легко дышать, ноги сделались невесомыми и дорога мягкой, ласкающей ступни босые. Сенбернар вдруг вскочил, потянулся сладко, словно щенок-подросток, завилял хвостом и потрусил вперед.
— Слава Богу! — произнесла мать Мелитина. — Теперь дойдем. Эвон воздух-то какой сладкий!
И пошли они вверх по той самой дороге, что нависала над железобетонным кольцом. Идти было все время в гору, но они не ощущали усталости. Сенбернар оглядывался на бегу, смеялся, зазывая, и от радости устремлялся вскачь.
А дорога становилась круче, тянула куда-то вверх, вверх и разноцветно клубилась под ногами, словно покрытая туманом. Хватилась мать Мелитина — обочин нет у дороги!
— Батюшка, куда же ты ведешь меня? — испугалась она. — Куда же мы идем с тобой? Дорога-то какая чудная!
Под ногами путников лежали все семь радужных косм…
23. В ГОД 1970…
Холм, на котором когда-то стоял дом Березиных, постепенно зарастал, и крутой чистый его лоб становился уже, склоны, скрадываемые молодым сосняком, выполаживались, а пепелище все глубже уходило в землю. Однако белесые стены кельи матери Мелитины все еще торчали среди голой поляны, словно первый зуб в деснах младенца. Плоская односкатная крыша зияла прорехами сорванного ветром дранья, на потолке, засыпанном землей, тянулись в небо тонкие березки, густая трава, образовав крепкую дернину, не пропускала воду, и поэтому внутри кельи было сухо.
Андрей Николаевич приходил сюда чаще всего вечерами, когда на опустевшем холме наступал благостный мир и безмятежный покой. Опираясь на палку, он не спеша, с остановками, обходил поляну, затем садился на колоду лицом к заре и сидел так до темноты. Его все больше тянуло на холм, к материной келье, хотя внутрь он заглядывал редко и всегда только днем. Там уже ничего не оставалось — печку и ту развалили, однако при этом в келье все-таки удивительно сохранялся жилой дух. Казалось, вставь окно, поправь печурку — и живи, невелик урон. И он, всякий раз очутившись здесь, так и думал, вернее, прикидывал, что нужно сделать, чтобы келья стала жилой. Он будто примеривал ее на себя, как примеривают родительскую одежду.
И всякий раз Андрей Николаевич подолгу глядел на изгиб есаульской дороги, желтеющей у подножья холма, стараясь представить, как уходила отсюда мать Мелитина. Иногда ему чудилась ссутулившаяся фигура с котомкой за плечами, бредущая по склону, и набегали слезы. О ней по‑прежнему ничего не было слышно, да и, судя по возрасту, едва ли она оставалась в живых, но со временем Андрей Николаевич все сильнее ждал вести о матери. Расклеенные по всей стране листки с ее портретом давно истрепались на милицейских стендах, однако по настоянию деда Коля еще раз объявил свою прабабку во всесоюзном розыске, и вот минул год, а никаких сообщений так и не пришло.
Это было скорее всего не ожидание и не призрачная, обманчивая надежда найти свою престарелую мать и повидаться с ней; тоска, густая и холодная, подобно осенней воде, обливала душу. В нем будто воссоединились детское сиротство и старческое одиночество. Вечерний покой на холме не приносил облегчения, и непоколебимый мир вызывал тревогу, а все вместе рождало необъяснимый страх перед чернеющим лесом, обступающим вершину холма, и перед темным, беззвездным небом. Он смотрел, как угасает заря, и одновременно с густеющим мраком становилась гуще и непроглядней знобящая тоска. И тогда ему хотелось света! Какого угодно — горящего фонаря, костра, лучины — лишь бы отогнать ночь. Андрей Николаевич зажигал спичку, держал ее, пока терпели пальцы, однако, когда свет угасал, делалось еще темнее.
Сыновья, выросшие без отца, очужели, и Андрей Николаевич даже не пытался вмешаться в их долю и как-то поправить отпущенную ему жизнь. Зато о внуке тосковала душа, как тосковала она по матери. Если Коля не приезжал на выходные, то Андрей Николаевич, проглядев все окна, выстуживал натопленную баню, застилал приготовленные постели и на ночь глядя брел на холм, к келейке матери Мелитины. После академии Коля был назначен начальником горотдела милиции и уже навсегда отбросил мысль об учительстве. О работе своей он помалкивал и всегда казался каким-то ровным, даже если что-то случалось в городе. Если Андрей Николаевич начинал расспрашивать внука, тот чаще всего отмахивался, нарочито веселился, и поначалу думалось, что он не хочет беспокоить деда своими делами. Когда же Андрей Николаевич принимался рассказывать ему, в каком виде дошли слухи до Березина о каком-нибудь происшествии, Коля молча выслушивал и морщился:
— Ладно, дед, не бери в голову…
В этой скрытности Андрей Николаевич угадывал какое-то затаенное недовольство: мол, ну что ты пристал ко мне? И так башка трещит от заботы. Видишь, не хочу говорить, не хочу;.. Он словно оставлял деду то, что оставалось всем старикам в Березине: содержать деревенский дом, топить баню, встречать да провожать внуков. Однако вместо обиды Андрей Николаевич чувствовал вину перед Колей. Не осознавая, в чем конкретно проявляется эта вина, он как будто бы расписывался сразу за все, и теперь, что бы ни случилось в жизни внука, дед обязан понести за это ответственность. А ведь по старым временам Колиной судьбе можно было только позавидовать: нет и тридцати, но внук уже в звании подполковника и в чине начальника отдела.
Женитьба и потом рождение первого сына, казалось, лишь усугубили Колину замкнутость. Приезжая в субботу под вечер, он мог до ночи не проронить ни слова, а утром, взяв на руки первенца, уйти куда-нибудь на речку и до обеда сидеть на берегу, тетешкая младенца. Жена его, Светлана, время от времени бегала кормить грудничка и, возвращаясь, занималась хозяйством: стирала, мыла или возилась на огороде.
И чем громче становилось молчание Коли, тем сильнее подступала вина.
Однажды внук прикатил среди недели один, даже без шофера. Распахнув дверцу машины, долго сидел за рулем и курил папиросу за папиросой, затем перебрался на крыльцо, снял сапоги и, скрючив белые, не видавшие солнца ноги, задумчиво смотрел в одну точку. От еды и от бани он отказался и лишь попросил воды. Андрей Николаевич подал ему ковш и присел рядом. Внук напился, остатки воды вылил себе на голову и, слизывая с губ бегущие по лицу капли, неожиданно спросил:
— Дед, а дед… Что же вы натворили?
И, не дожидаясь ответа, прихватил сапоги, швырнул их в машину и умчался, поднимая густую дорожную пыль.
Андрей Николаевич тогда решил, что Коля больше не покажется, однако в субботу он явился с семьей и как ни в чем не бывало отправился с сыном на речку. Но с тех пор Андрей Николаевич ждал каждого выходного, как ждут суда. Почему-то казалось, что если он не приедет раз, другой, то не приедет никогда. И, думая так, Андрей Николаевич приглядывал, примеривал к себе келью матери, матери Мелитины.
Иванов день выдался ветреным, беспокойным: на лугах повалило травы, а в селе от дымокура начался было пожар, но короткий, сильный ливень потушил огонь, омыл небо и землю, и к сумеркам в посветлевшем мире наступил покой.
Андрей Николаевич поднимался по склону холма, когда заметил на дороге милицейский воронок, который скользнул мимо и направился в село. Было хорошо видно, как машина остановилась возле дома Березиных, поэтому Андрей Николаевич заспешил назад, но увидел бегущие навстречу фары. Он понял, что не успеет спуститься к дороге и они сейчас разминутся, причем до обидного нелепо — в десятке метров друг от друга. Проводив глазами воронок, он опять пошел в гору. Теперь и не узнать, зачем приезжал…
Он расположился на колоде возле кельи, лицом к заре и с удивлением обнаружил, что машина ползет вдоль речки по кочкам и буеракам, высвечивая прибрежный кустарник. Вот она свернула у топкого места к селу, фары погасли, и черный воронок растворился в темноте. Через несколько минут брезжущий автомобильный свет вспыхнул возле свободненской дороги и скоро пропал за колхозной фермой. Создавалось впечатление, что Коля рыщет вокруг села, хотя знает, где его искать вечерами. Встревоженный, Андрей Николаевич вглядывался в сумеречную даль, слушал тишину, пока вдруг снова не увидел машину на есаульской дороге. Круто повернув, она полезла на холм, и одни фар уперлись в вершины старых сосен.
Воронок остановился недалеко от кельи, и Андрей Николаевич оказался в ярком, слепящем свете. Не выключая фар, внук выбрался из машины и, сутулясь, подошел к деду. Был он какой-то зябкий, нахохлившийся и руки держал в карманах брюк, словно только что прямо в. одежде выкупался в холодной воде.
— Дед, я тебе гостя привез, — сообщил Коля. — Старого твоего друга… Встретиться с тобой захотел.
— Где же он? — Ослепленный, Андрей Николаевич видел только темную фигуру внука.
— В машине сидит.
Коля не торопясь открыл заднюю дверь, за которой обычно возили арестованных, хлопнул ею и, круто развернув машину, покатил с горы.
Андрей Николаевич стоял, опершись на палку, и в первую минуту ничего не видел: в глазах стояло пятно света. Однако почувствовал, что рядом кто-то есть: живой, с хрипловатым дыханием. Вглядевшись, Андрей Николаевич различил темный человеческий силуэт, совершенно неподвижный, похожий на обгорелый столб.
— Ну, гость, приехал и молчишь? — наугад спросил он. — Я лица-то твоего не вижу…
— Меня доставили сюда насильно! — заявил гость и шевельнулся.
Андрей Николаевич зажег спичку. Перед ним стоял совершенно незнакомый старик в летней, навыпуск, рубахе и сетчатой шляпе, натянутой до бровей.
— Что-то не узнаю, — сказал Андрей Николаевич, когда спичка погасла. — Будто и не знакомы…
— Вот и хорошо, — отозвался старик. — Я и пойду себе… К утру, поди, добреду, если не подвезут.
— Нет, ты уж погоди! — Андрей Николаевич приблизился к гостю вплотную. — Так и уйдешь неузнанным? Не годится… С чего бы это внук-то мой тебя возил?
— Над стариком издевается твой внук! — заявил гость. — Знает, что жаловаться не пойду, вот и показывает силу. Он ведь что хочет — стравить нас! Чтоб мы тут хлестались до кровавых соплей, а он бы потешался. Я же Деревнин, помнишь?
— Деревнин? — тихо переспросил Андрей Николаевич.
— Ну да, я и не скрываю, — сказал Деревнин. — Он-то, внук твой, по-своему судит. Думает, мы до сих пор враги, если ты по тюрьмам сидел, а я начальником лагерей был. Он же меня на расправу к тебе привез!
— Вот как, — промолвил Андрей Николаевич, сжимая отшлифованную руками палку. — Он тебе так и сказал?
— Не так, но чего темнить-то? — возмутился Деревнин. — Явно подразумевал!
— Каков подлец, — протянул Андрей Николаевич. — Ведь и верно, на расправу привез…
— А я что говорю? — хмыкнул Деревнин. — Они нынче все по-своему думают… И ничего не понимают в нашей жизни. Я же внуку-то твоему говорил, как человека просил — не вози, не стравливай нас. Какая тебе в том выгода?.. Нет, силком посадил под замок и привез.
— Ты что же, Деревнин, и не сомневался, когда ехал? — осторожно спросил Андрей Николаевич.
— Да я чувствовал: ты зла не помнишь, — уверенно сказал тот. — Коль помнил бы, давно дал знать. А я живу сколько уж, лет рядом с тобой, а тебя ровно и нет. Ведь ты же знал, что я в Есаульске поселился?
— Как же, знал… — Андрей Николаевич сел на колоду, обвис на палке. — Садись и ты, в ногах правды нет.
Деревнин подковылял и тяжело опустился рядом. Видно, страдал от радикулита, берег поясницу, придерживая рукой.
— Если откровенно признаться, я поначалу держал на уме грех, — сообщил он. — Боялся тебя… Думаю, может, изменился после лагерей, злой стал, не простишь… Одно время даже стрельнуть тебя подумывал. Вот как… Потом гляжу — ничего, простил.
— Ну, ты как живешь-то? — перебил его Андрей Николаевич. — С кем остался?
— С кем? Да ни с кем. Один живу, как и ты, — признался Деревнин. — Неужто у тебя интерес есть к моей жизни?
— У меня ко всякому человеку интерес, — проронил Андрей Николаевич. — А к старому и подавно… Так что, ни детей, ни внуков?
— Гол как сокол…
— Это хорошо. Это тебе повезло, Деревнин.
— Не больно и хорошо, — ворчливо не согласился тот. — Что ни возьми — все самому. А здоровье уже не то, другой раз нервы болят. Стану нитку в иголку вдевать и не вдену. Глаз-то видит, а рука ходит, ослабла. Соседку прошу. Она мне вденет сразу в несколько иголок всяких ниток, я и штопаю. Пенсия у меня по старости девяносто четыре рубля, не шибко-то заживешь… Где уж там повезло!
— Да, чудно, — задумчиво сказал Андрей Николаевич. — Родится человек под родительской опекой, а умирает под внучьей. Вот и весь круг. Родители умрут — ты еще не сирота; если внуков нет, тогда действительно…
Деревнин слушал настороженно и, похоже, чего-то не понимал, вернее, не мог определить, осуждает его Березин или жалеет. Андрей Николаевич помедлил и добавил:
— Сиротой умирать хорошо. Некому потом за твой грех страдать. Умер — и все с собой унес, все спрятал в землю…
— Не больно спрячешь, — буркнул Деревнин, но тут же замолчал и настороженно притих.
— Спрячешь, — не согласился Андрей Николаевич. — Ведь о тебе потом никто думать не станет, никто тебя ни отцом, ни дедом не назовет, поминая. А коли думать не будут, значит, ты навсегда людей освободил от себя.
Деревнин покашлял, зябко повел плечами.
— Мудрено говоришь. Да только к чему?
— Чего же здесь мудреного? — вздохнул Андрей Николаевич. — Все ясно, как божий день… Вот меня внучек недавно спросил, так я до сего дня голову ломаю, что ответить ему. Что вы, говорит, натворили?.. Вот мудрено-то сказать, что натворили.
— А ты слушай его больше! — осмелел Деревнин. — Он тебе наспрашивает! Он тебе наведет тень на плетень.
— Нет, Деревнин! — остановил его Андрей Николаевич. — Тебе хорошо говорить, потому что нет над тобой ни суда, ни прокурора. Ты ответишь разве что перед Богом, и за тебя некому отвечать. А у меня внук, да не один. Еще вон правнук родился… Ну как все закричат в голос? Что это мы натворили?
— Кто им такие права-то давал — спрашивать? — будто защищая Березина перед внуками, задиристо спросил Деревнин. — И так живут на всем готовом. А мы как жили, помнишь? Пускай они с наше поживут и помучаются
— Так-то так, да они хоть и прожили треть нашего, но мучились больше, — мягко возразил Андрей Николаевич, прислушиваясь к треску козодоя. — Мы ведь все грехи свои на них переложили. Ты — нет, ты все с собой возьмешь, а я же на Колю вон наваливаю… Всю жизнь готовился к этому спросу… Думал, дети спросят, потом думал — сродные братья. А внук спросил.
— А ты его теперь спроси, — посоветовал Деревнин. — Что они вытворяют. Если твой внук не знает, то я тебе могу сказать.
— Что бы наши внуки ни делали — виноваты мы, — твердо сказал Андрей Николаевич. — Но вся беда в том, Деревнин, что не нам, а им ответ держать. Ты уж примирись с этим, признай.
— Чего мне признавать? — возмутился Деревнин. — За свои грехи я теперь могу ответить и сам. Могу! Хоть перед кем признаюсь!
— Да что толку-то? Признаешься, а сам в могилу нырнешь, — неторопливо проговорил Андрей Николаевич. — И оставайся лавка с товаром… Перед смертью можно каяться, но отвечать-то когда?
— И внуки не ответчики! — Деревнин сбил шляпу на затылок. — Видел я, все знаю!
— Признай, признай, Деревнин, — попытался вразумить его Андрей Николаевич. — Не нами это придумано, а видно, так уж изначально идет. Сын за отца не ответчик, но внук за деда его лямку тянет. Я вот гляжу на своего правнука и про Ивана думаю, про старшего своего. Живет пока малец и ведать не ведает, какая ноша ему приготовлена. Чуть подрастет — и впряжется в дедову лямку.
Деревнин вскочил, хватаясь за поясницу, и, наверное, резкая боль остановила его, заставила опомниться. Он вскинул было руку, но лишь вяло взмахнул ею и затоптался, распрямляясь и покряхтывая. Андрей Николаевич посидел, обвиснув на своей палке, затем спохватился и спросил, который час. Деревнин справился с болью и полез в карман за часами. Достал кисет, прицепленный на цепочке, развязал его и вынул наконец блеснувший в темноте кругляш. Андрей Николаевич посветил спичкой — без четверти двенадцать.
— Пойду, — сказал он. — Ты тут посиди и подожди меня. Я скоро.
— Куда ты? — Голос Деревнина напрягся. — Зачем?
На березе у опушки леса ворохнулась кукушка, спросонья принялась было куковать, но рассовестилась и умолкла.
— Сегодня же Купальская ночь, — напомнил Андрей Николаевич. — Папоротник должен цвести. Схожу посмотрю, может, будущее узнаю.
Он огляделся, прикидывая направление, и пошел к восточному склону, на котором чернели связанные кронами старые сосны.
— Ты что? — испуганно спросил Деревнин вслед. — Папоротник не цветет. Он же как гриб.
И замолк, видно, страшась тишины, что исходила от неба и охватывала землю. А может быть, в эти минуты покоя человеческий голос глох, как и все живое вокруг: Андрей Николаевич шел и не слышал своих шагов…
Он остановился под соснами, нащупал руками жесткие лапы папоротника и, выбрав место под деревом, очертил его обережным кругом. Затем, войдя в круг, опустился на колени и стал ждать. Тьма в лесу была настолько непроглядная и густая, что замедляла бег времени, а вместе с ним и ток крови в жилах. И как тут ни всматривайся, как ни моргай или плачь — не сморгнешь и не смоешь слезами этот вселенский мрак. На миг Андрею Николаевичу почудилось, будто он оглох и ослеп. Захотелось уйти отсюда, однако он крепче сжимал руками палку и ждал. Пусть он не успеет или не сможет сорвать ни одного цветка, но лишь бы воссиял свет, ибо ничего нет превыше, когда земля лежит в темном безмолвии.
Коля приехал уже после восхода солнца и был каким-то помятым, всклокоченным — возможно, ночевал в машине. Он остановился неподалеку от стариков, сидящих у костра, подбоченился.
— Что скажешь? — спросил Андрей Николаевич, не поднимая головы.
— Я хотел тебя послушать, — дерзко сказал внук. — После такой ночки есть что сказать.
— Есть, — согласился Андрей Николаевич. — Ты почему над старыми людьми издеваешься? Как ты посмел обидеть старика?
Внук переступил с ноги на ногу, хмыкнул:
— Не понял. Ты о чем, дед? Кого я обидел?
— А вот его! — указал на Деревнина Андрей Николаевич. — Или тебе уже все нипочем, если в начальниках ходишь?
— Его — обидеть?! — взвинтился Коля. — Да ты знаешь, кто он такой? Знаешь?
Деревнин сидел, нахохлившись, и мешал палкой угли в костре. Пепел и черная сажа — жгли резиновый баллон — поднимались вверх и оседали на дырчатую его шляпу.
— Знаю, — спокойно бросил Андрей Николаевич. — Он несчастный и одинокий человек. Ко всему прочему, в преклонных годах. Ты обязан был его пожалеть.
— Пожалеть! — тихо возмутился внук. — Пожалеть… Вы что, сговорились? Дед? Неужели ты?..
— Ну, а ты решил, мы в рукопашной сойдемся? — Андрей Николаевич помедлил и твердо добавил: — Николай, ты должен попросить у старика прощения.
Внук отступил к машине, присел на бампер и удивленно покачал головой.
— Да… Чтоб я у этой гниды?! Прощение?.. Он — убийца! Дед! Опомнись! Что ты говоришь? Ведь он расстреливал безвинных людей! Я все о нем узнал, все знаю!
Дряблая, иссеченная морщинами шея Деревнина гнулась, и покатые плечи, приподнимаясь вверх, торчали выше затылка. Обгоревшая палка бездумно ворошила уголь и густую, кипучую золу.
— А ты хоть можешь представить себе, сколько ям с трупами на территории монастыря? — каким-то утробным, крадущимся голосом спросил Коля, приближаясь к деду, — И это — его работа. Его!
Деревнин вдруг вскочил и, волоча за собой палку, бочком пошагал вниз по склону холма. Он все убыстрял ход и скоро уже трусил жалкой стариковской рысцой. Коля проводил его глазами и приступил к деду.
— Он сам, лично расстреливал! Свидетель есть. Я нашел очевидца! Сколько он людей сгубил?.. В яму, а потом густой известкой. Потом еще партию, и еще известкой. Пока доверху не набьют… Дед! Я привезу тебе очевидца! Сам послушаешь. И тогда…
— Не нужно никого ко мне возить, — отрезал Андрей Николаевич. — И все! Все! Занимайся своим делом, а старика больше не тревожь. И меня тоже. Слушать больше не хочу. И не буду!
— Почему? Ты же в лагерях был, и мать твоя… У них же целая технология была! Как на бойне… Дед, почему?
— Да потому, что я все это знаю! — сдерживаясь, выдохнул Андрей Николаевич.
— Знаешь?!
— Знаю.
Коля присел перед дедом, чтобы видеть лицо и глаза, недоверчиво помотал головой.
— Не может быть… Откуда знаешь?
— Знаю. И не приставай больше.
— Не верю! Это ты говоришь, чтобы я отстал. Не верю!
— Что? Технологию рассказать? Как включали свет, когда перешагнешь порог конюшни? Как потом… — Андрей Николаевич оборвался на полуслове, сообразив, что и так наговорил лишнего. Коля приступил ближе, схватил деда за колени, потряс:
— Откуда?.. Скажи, откуда знаешь?.. Дед?! Почему раньше молчал? Почему ты всегда молчишь? Знаешь и молчишь!
— Потому что ты еще не дорос, чтобы слушать! — отрубил Андрей Николаевич. — И больше ни слова. Все равно ничего не скажу.
Внук медленно выпрямился и замер с опущенными, безвольными руками. Казалось, еще миг — и он расплачется.
— Все равно Деревнин — убийца, — наконец выдавил он. — Все равно…
— Я тоже убийца, Коля, — проронил Андрей Николаевич. — Суди и меня. Если взялся судить…
— Ты?.. Ты убийца? — Губы у Коли задрожали, на бледном лице проступил румянец, но тут же стерся, и выступила испарина. — Не поверю… Нет, не мoгy…
Андрей Николаевич тяжело поднялся с колоды и сделал несколько шагов прямо на поднимающееся солнце. Постоял, грея лицо, потыкал палкой землю и, опершись, обернулся.
— Я тоже, Коля, расстреливал. Пусть не своей рукой, но по моему приказу… Сорок шесть человек пленных. Сорок шесть душ… Всю жизнь перед глазами стоят.
— Пленных? — неожиданно ухватился внук. — Если пленных, значит, в войну? Скажи, дед, в войну?
— Нет разницы: война, не война…
— Как же нет? Есть! — Надежда появилась в его голосе. — Тс в войну, а то в тюрьме! В мирное время! Безвинных!
Андрей Николаевич потрогал звезды на погонах внука, одернул китель.
— Кто воевал на гражданской, все убийцы, Коля. Все в крови. Потому что убивали братьев. Все правы, и все виноваты. Убивали, чтобы победить. И обе стороны хотели победы. К убийству привыкли, потому и убивали в мирное время. Революция требовала жертвенной крови. И белые убивали бы, если бы победили… Мы все убийцы.
— Мне страшно, дед…
— Страшись, Коля. — Андрей Николаевич вздохнул и смерил внука взглядом. — Но не презирай людей. Их всех жалеть надо. Всех жалеть, всяких…
Коля поднял глаза, посмотрел в сторону, куда ушел Деревнин, и натужно покашлял.
— И таких?.. Неужели и таких? Не могу понять… Почему ты так говоришь, дед? Ты так думаешь или так хочешь? Мне кажется, ты через себя переступил. Не от сердца у тебя, от ума.
— От ума и от сердца.
— Как же ты можешь, дед? Он тебя в лагерях гноил, жена твоя в ссылке погибла. И мать всю жизнь сидела… А ты не трусишь? Перед ним? Ну, бывает же, психологический момент… когда из боязни льстят и не замечают?.. — Коля неожиданно взмолился: — Мне же за тебя, за вас всех обидно! Понимаешь, обидно!
— Ты должен забыть все обиды, — твердо произнес Андрей Николаевич. — С обидой в душе нельзя судить людей, а ты берешься… А если во вкус войдешь? И станешь мстить. За меня, за бабку свою, за прабабку… А?
— Но что делать? Что?!
— Прощать.
— Как? Зубами скрипеть и прощать?
— Сначала, может, и так, — проговорил Андрей Николаевич, глядя в растерянное лицо внука. — Народ поделили, Коля. На классы, на богатых и бедных, на друзей и врагов. Обидой ведь поделили, как дегтем вымарали… Как же теперь соединить людей? Чтобы снова стал народ? А прощением, Коля! Только прощением.
— Но это невозможно! — Внук потряс руками перед своим лицом, но устыдился отчаянного жеста, сник. — Сам подумай! Разве есть ему прощение? Перед людьми? Перед теми, кого он расстреливал?
— Значит, ты лишил его прощения? — тихо спросил Андрей Николаевич. — Вот так, взял и лишил того последнего, что остается у человека? Что даровано ему от рождения?.. Значит, у него и надежды никакой. Ну, а как теперь с ним поступить? К стенке его? В яму?
Коля перевел дух и неожиданно всхлипнул, словно после долгих слез еще не окрепло и не успокоилось дыхание.
— Должно быть возмездие, — упрямо сказал он. — Должно быть…
— Возмездие, — усмехнулся Андрей Николаевич. — Ишь ты, какое слово знаешь… Хорошо, уничтожим тех, кто расстреливал, набьем еще десяток ям, зальем известкой. Кстати, а чьими руками? Ты пойдешь в расстрельщики?
— Я?
— Ты, ты! Поднимется у тебя рука?
— На таких гадов поднимется! — отрезал внук.
Андрей Николаевич ссутулился, опершись на палку, рука сама собой нащупала шрам на лице, пальцы пробежали его сверху вниз — боль скривила рот и отяжелила щеку.
— Что же, карай. Можешь начать с меня.
— Дед, перестань!
— Карай, внучок! Во имя светлого будущего. Ради справедливости!
— Ну, при чем здесь ты?! — закричал Коля. — Если и был за тобой грех, так ты за него лагерями рассчитался. И не только за свой. И что за привычка сразу себя выставлять?
— А мне больше некого, Коля. — Андрей Николаевич вздернул плечи и остался так стоять, будто шел против ветра.
— Начинается, — отмахнулся внук. — С тобой стало невозможно разговаривать!
— Конечно, я выжил из ума… Тогда растолкуй мне, недоумку, чем ты-то будешь отличаться от Деревнина, если пойдешь карать? Если у тебя рука поднимется на старого человека?
— Я не собираюсь карать! — в возбужденной растерянности проговорил Коля. — Я говорю в принципе!
— В нем и дело. Нужен только принцип, причина, а потом стреляй сколько влезет. Это же просто: подвел к дверям конюшни, толкнул и включил свет, чтобы ослепить…
— Погоди, дед! — Коля обнял Андрея Николаевича, прижался лицом к шраму на щеке. — Ты уже разозлился… И теперь будешь цепляться за слова. Я ведь не хотел с тобой ругаться. Ты меня должен понять… Я никогда не видел таких… Убийц видел, а таких… Приду в монастырь, представлю себе, как он… И ходит! И живет, сволочь! Неужели ты его простил?
— Простил, Коля, — признался Андрей Николаевич. — И жить нам надо теперь только так — простить все. Чтобы мне все простилось, чтобы я все простил. Не будет у нас такого дня Всепрощения — ничего не изменится. И снова загорится злоба, выплеснется обида и польется кровь. Когда же будет конец?.. И ты попытайся простить Деревнина. Простишь — человеком станешь.
— Не могу я, дед. — Он крепче обнял Андрея Николаевича, словно хотел спрятаться. — Перед глазами стена, люди и он…
— А ты попробуй, — попросил Андрей Николаевич. — Вспомни, какой он жалкий, несчастный… Приглядись к нему и увидишь такое горе! Ведь он, Коля, без пути и без доли. Присмотрись, и не захочется тебе больше возмездия. Он несет самое страшное наказание; он не может разделить участь своего народа. Для него бы сейчас легче самому к той стене встать. Насильная смерть — это не путь для него. И суд — тоже. Он давно привык к насилию. Но твое прощение станет ему началом пути. Дай ему возможность хоть перед смертью человеком по белому свету пройти.
— Я тебя совсем не понимаю, — сокрушенно проронил Коля.
— Сразу трудно понять, — согласился Андрей Николаевич. — Но ты доверься мне. И последуй совету. А потом все-все поймешь.
— Ладно, я прощу. Но как же те, которых он… Как они там, в ямах? Безвинные! — Коля отступил от деда. — Как перед их памятью? Имею ли я право такое? Да они там перевернутся в могиле!
— Вот если не простишь — перевернутся. Они безвинно пострадали, а потому сейчас как святые. Святые же, Коля, мученическую смерть принявшие, прощают всех нас, живущих, в миг самой смерти. И своих палачей прощают. Чтобы зла на земле убавилось. А ты сейчас злобишься и этим тревожишь мертвых.
— Я тревожу? — изумился внук и отступил еще на шаг. — Ну, дед, это уже ни в какие ворота… Да они, мертвые, просят мщенья! И пока эта тварь по земле ползает!..
Он не договорил, отвернулся, обидчиво закусив губу. А Андрей Николаевич еще чувствовал тепло и близость рук внука, только что отнятых от плеч. Чувствовал и жалел, что оборвалась эта близость.
— Да, конечно, я не вправе учить тебя, советовать, — проговорил он со вздохом. — Потому что виновен перед тобой. И вины мне не искупить. Мы с тобой связаны, Николай. Не думал, что так крепко… Я хотел радости от тебя, но, видно, и этого мне не отпущено.
— Только не надо так печально, — буркнул внук. — И так на душе…
— Хорошо, не буду, — согласился Андрей Николаевич. — Хотя и в самом деле все очень печально. Неужели мы так и не научимся прощать?
Коля ничего не ответил. Потупясь, он разглядывал землю, вытоптанную, сорную, и в глазах его, будто слезы, копилась обида. Наверное, он злился, что разговор с дедом оказался другим, не таким, как ему хотелось, и вместо уверенности в своей правоте получил одно разочарование. Ко всему прочему, дед будто еще больше отдалился и почужел. Андрей Николаевич чувствовал все это, но одновременно понимал и то, что внука сейчас не переубедить, не вразумить его, поскольку он уже шел по знакомому пути, на котором все постигается только мордой об лавку.
По-прежнему обижаясь, Коля сел в машину и запустил двигатель. И, ожидая, когда он прогреется, смотрел сквозь стекло пытливыми и одновременно безучастными глазами. Возможно, глядел на деда, а думал о своем.
— Неужели только в смерти будем прощать? — спросил Андрей Николаевич и пошел к машине. — Погоди, так нельзя жить. Мы ведь катимся вниз, мы скоро одичаем, Коля!
Внук сдал машину назад и, очертив вокруг деда круг, поехал старой, когда-то наезженной, но уже зарастающей дорогой…
24. В ГОД 1938…
Скорее всего, сенбернара сняли бы с довольствия и расстреляли сразу же после первого случая, когда он проявил свой мягкотелый характер. Однако начальник лагеря оценил его способности ходить по следу и отыскивать спрятавшихся заключенных. Бежали на волю в основном таким способом: отчаявшийся просил товарищей прикопать его землей на дне канала либо в обваловке, и когда людей выводили с работ в лагерь, он выбирался на свет Божий и шел искать лучшей доли, чаще смерти своей. Однажды после работы по дну канала пустили сенбернара, и он в считанные минуты отыскал двух, зарывшихся в землю. Один успел выскочить и тем спасся; на другом оказалось больше земли, и пока он расшевеливал ее, стрелки взялись за лопаты и насыпали могильный холм. С той поры добродушного пса стали прогонять по каналу, по валам и дамбам каждый день. Он добросовестно отыскивал людей под землей и не мог взять в толк, что тем самым часто губит их. Он понимал одно — человек оказывался в беде, если находился под снегом или землей, и каждый раз с детской непосредственностью начинал раскапывать его; собака не могла изменить свою сущность, как хотели этого люди и как они меняли свою природу.
И еще одно качество сенбернара спасало ему жизнь. После побега мать Мелитина увидела свою спасительницу только весной. Сенбернар линял, рыже-бурая шерсть свисала лохмотьями, и невыносимо чесалось тело. Мать Мелитина заманила его в прачечную, прочесала гребнем, приласкала, отдала свою пайку хлеба, а из шерсти напряла самодельной веретешкой большой клубок. Осенью она сделала спицы из куска колючей проволоки и стала вязать носки. Но когда довязывала последний, угодила на глаза начальнику лагеря.
— Из чего же ты носочки вяжешь, матушка? — спросил тот.
— Из ниток, батюшка, из шерсти, — ответила мать Мелитина.
— Где же ты такую шерсть взяла?
— Собачку почесала весной.
— Подари-ка мне носочки, матушка, — попросил начальник. — Ноги у меня ревматические и сырости не терпят.
У него и впрямь по весне и осени болели ноги. Да и как им не болеть, если слякоть такая, а он в резиновых литых броднях ходит? Подарила. И так начальнику понравились те носки, что он наказал весной снова почесать сенбернара и связать еще одни. Всю осень и всю зиму, как ни увидит мать Мелитину — нахваливает и нахвалиться не может. Заметно стало, будто подобрел он, отмяк. Стрелков поругивать начал, что те палят ночью почем зря, а наутро опять труп и нехватка рабочей силы. И то сказать, когда у человека тело от хворей мучается и веры нет настоящей те боли принимать с благодарностью, ожесточается душа. Весной мать Мелитина опять начесала линялой шерсти и связала новые носки. Старые же постирала, распустила и надвязала голяшки к новым — так и получились чулки. Начальник их год поносил, да и забыл, что такое ревматизм. Видно, человек он был не такой уж отпетый, оставалась в душе его благодарность, и вот он выскребал ее со дна и отдавал собаке. Дело в том, что кто-то из лагерников разбил камнем нос сенбернару, расхлестал так — страх посмотреть. Ненавидели его заключенные, не понимали собачьего горя. Начальник лагеря мог бы казнить бесполезного для розыска пса, мог бы устроить дознание и казнить изувера, но никого не казнил. А собаку жалел и приказал даже не топить ее щенят-полукровок — сука щенилась каждый год, а отдавать лагерницам, которым вот-вот на волю выходить. Полукровки сенбернара вообще никуда не годились — ни украсть, ни покараулить. Причём уточнил: надежным людям отдавать, чтоб не съели, наоборот, чтоб от своей пайки отщипывали и кормили щенков. Отсюда и пошла традиция: коль вручают кутенка — значит, скоро освобождение. Многие лагерницы и не знали своего срока. По расчету будто кончаться должен, но вызовут в канцелярию и объявят о продлении. Тогда и считать больше не хочется… Тут же сразу видно: кому щенка дали, тому и воля.
Весной тридцать восьмого стрелок-собачник принес щенка и матери Мелитине. Она не поверила, подкараулила начальника лагеря у ворот, спросила:
— Что же, батюшка, отпускаешь меня?
— Отпускаю, матушка, — сказал начальник. — Срок твой вышел. Через месяцок готовься. А за чулки тебе спасибо.
— Носи с Богом, — сказала мать Мелитина и взмолилась: — Батюшка начальник! Помоги и мне раны мои полечить. Поищи сыночка, пошли запрос. Он в лагерях, да вот не знаю, в каких. А зовут Александр Николаевич Березин.
— По какой сидит-то? — Начальник стал записывать. — За что?
— А за что все сидят, батюшка…
— Постараюсь, — пообещал он. — Если жив. — найду.
Потянулись дни ожидания как один бесконечный день. Мать Мелитина ночей не спала, молитвами спасалась да щенком. Щенок весь в мать удался, ничего от отцовской овчарочьей породы не взял. Да больно уж печальный был, не по-щенячьи серьезный. Через месяц вырос он с добрую лайку, и пайки хлеба одному ему не хватало. В то время матери Мелитине и кусок в горло не лез. И вот как-то утром зашел в женский барак надзиратель, кликнул по фамилии несколько человек, в том числе и мать Мелитину, велел собрать вещи, выдал проездные и к воротам повел. Открыл замок, выпихнул лагерниц и ворота захлопнул. Побежали женщины, словно от пожара, заревели, заголосили от радости. Мать же Мелитина осталась у ворот, кричит надзирателю через проволоку:
— Как же с сыночком-то моим? Начальник отыскать сулил!
— У него и спрашивай, — огрызнулся надзиратель.
До вечера мать Мелитина просидела у ворот, поджидая начальника лагеря. Вот уж заключенных с работ провели, а его все нет. Подозвала она стрелка, спросила.
— Не будет начальника, — сказал стрелок. — Ноги у него отнялись сегодня утром. В больничку отвезли.
Села мать Мелитина под столбик с колючей проволокой, да так и прокоротала ночь в обнимку со щенком. Неужто через собаку он человеком сделался? Коли здоровые ноги отнялись, едва мать Мелитина из лагеря вышла, знамо, наказание ему от Господа. Нелюдей-то Он не наказывает. Эвон стрелки на вышках на человеческие жизни зарятся, им хоть бы что, здоровей не сыщешь. Неужто собака след указала, где душа его, зарытая в землю, лежала?
Утром мать Мелитина поспрашивала у надзирателей, у начальника канцелярии, не знает ли кто, делался запрос на сына ее, Александра, или не делался. Однако никто об этом не знал и бумаги такой не писал. Не обманул ли начальник лагеря? Не посулил ли только для отвода глаз? Не исполнил зарока — вот и лишился ног…
Но Бог ему судья! Помолилась мать Мелитина на все четыре стороны, кликнула щенка и пошла от села к селу, от города к городу, от лагеря к лагерю — путем, по тому времени торным, знаемым, многими людьми пройденным.
Она была уверена, что найдет сына. Ей встречалось так много чужих людей, которые жалели странствующую монахиню и тайком, чтобы никто не слышал, убеждали:
— Не ходи, матушка, не ищи. Где же ты найдешь, коли весь народ перепутали и до сих пор гонят его с места на место, мешают, будто орехи на сковородке? Отступись, жив останется, так сам придет. Ты, матушка, ступай домой и жди…
Мать Мелитина противилась:
— Нынче каждый человек на счету. Во всех лагерях карточки пишут, все на виду живут. Да нынче человеку и невозможно потеряться.
— Ведь саму арестуют, — жалели встречные. — Теперь запрещено странствовать, статья есть.
— У меня бумажка есть! — радостно отвечала она и показывала бумагу. — Вот же, все написано: лагеря я прошла…
— А не боязно тебе, матушка? — страшились люди. — А ну как опять заберут? И собачка у тебя эвон какая подозрительная… Не дай Бог залает, на кого лаять нельзя. Боязно…
— Не лает у меня собачка, — признавалась мать Мелитина. — Безголосая она, немая. Мы ведь с ней совсем безвредные, как трава при дороге.
Передвигались они больше всего на поездах. Проводники пускали в вагон на один прогон между станциями — дальше мать Мелитина и не просилась.
Добравшись до очередного лагеря, мать Мелитина садилась у ворот и поджидала какого-нибудь начальника. Сенбернар же тем временем прятался, поскольку больно уж на него зарилось лагерное начальство, отнять хотели. Если не удавалось сразу узнать, нет ли здесь сына, мать Мелитина ходила вокруг и окликала:
— Саша! Андрюша!.. Саша! Андрюша!
Заключенные бежали к проволоке, отзывались:
— Мама! Маменька!
И все до одного были чужими, но так похожими на сыновей, что замирала душа и останавливалось сердце. Стрелки отгоняли ее то словом, то выстрелом, однако тронуть не смели, и случалось, сами отзывались, словно потерявшиеся ягнята:
— Мам-моч-ка…
Иногда ее впускали в лагерную канцелярию, усаживали на вытертые черные скамейки и заставляли ждать. Она терпеливо ждала, молилась про себя, чтобы потом выслушать короткий приговор:
— Александр и Андрей Березины за лагерем не значатся.
Не значились они ни в уфимских, ни в уральских лагерях. Мать Мелитина не отчаивалась, напротив, становилась тверже и лишь благодарила Бога. За Уралом лагерей пошло гуще, и когда идешь от одних ворот к другим, то чудится, будто всю Сибирь опутали колючей проволокой. Тут ни один человек не потеряется, все в кучи собраны, на всех карточки есть, и мимо сына уж никак не пройдешь. Вольного народа совсем мало увидишь. Пассажирские поезда полупустые ходили, и если пускались в дорогу по такой непогоде, то больше люди военные, командировочные, казенные. Остальные по своим домам сидели и жили тихо, а когда случалось подниматься на крыло — праздник какой или свадьба, то летали, словно летучие мыши в вечерних сумерках. Бывало, трудно отличить, где вольные, а где заключенные: на работу по гудкам ходят. Первый гудок — вставать пора, второй — из дома выходить, третий гудок — последний. Не успел через проходную на завод или в шахту — наказание тебе. Один раз еще простят, другой раз штраф дадут, потом суши сухари и на работу ходи под конвоем, коли нет в тебе самостоятельности. Люди уже не противились такому порядку, и, слышала мать Мелитина, многие хвалили его. Как же иначе-то коммунизм построить и капиталистам нос утереть без дисциплины? Когда, мол, построят его, тогда легче и веселее жить станет. А за светлое будущее и потерпеть можно. Однажды мать Мелитина попыталась вставить свое слово, дескать, если по-скотски жить всю жизнь, то потом любое облегчение светлым будущим покажется. Человек вот выйдет из лагеря, так ему и нынешняя жизнь раем чудится. Но светлая ли она?.. Говорила — и чувствовала, как зреет в людях возмущение и ненависть к ней, того и гляди, крикнет кто-нибудь — враг народа! И запрут опять в лагерь. Ей же сына искать надо, о духе и вере его молиться. Отступилась мать Мелитина. Что толку в слове ее, коль люди, глядя на солнце, вконец ослепли и не видят, куда ступают и что топчут их ноги? Наверное, так писано в Книге судеб народов — побыть незрячими, чтобы потом настоящий свет увидеть. Не познав темноты, познаешь ли Свет? На все воля Божья и промыслы Его.
Сказано было — за сына молиться.
К зиме тридцать восьмого приехала мать Мелитина в город Омск. Побродила по вокзалу с собакой, приглядела колонну заключенных, что вывели из вагонов, и пошла следом за ней, держась на расстоянии. Сенбернар жался к ногам, скулил: боялся, однако шел, словно и его под конвоем гнали. Прошли они так до окраины города — уж степь завиднелась впереди, но сенбернар вдруг схватил мать Мелитину за подол и потянул назад.
— Да что же ты, батюшка? — спросила она. — Куда зовешь? Нам за мучениками идти надобно, они лагерь укажут.
Сенбернар лег на трамвайные рельсы, заплакал. Уговаривать же его некогда — колонна уж из виду пропадает. Побежала мать Мелитина за ней, а пес заметался: то догонит, то ляжет, то заскулит-заплачет, потом и вовсе куда-то спрятался. В другой раз она бы не оставила его так, позвала бы, хлебушка дала, успокоила. Тут же бежит, и в глазах темно. Сама чуть не ревет, руки дрожат, и чудится, будто где-то далеко-далеко жаворонок поет в холодном небе. Трамвайные рельсы выкатились из города и потянули в степь, на какую-то стройку. Красные трубы в лесах, красные корпуса, а рядом множество бараков и дым над крышами вьется. Колонна заключенных остановилась, и когда мать Мелитина приблизилась к ней, то разглядела изгородь из колючей проволоки, слабую, в один ряд. Издалека и не подумаешь, что это лагерь. Людей пересчитали, пропустили в ворота и захлопнули перед матерью Мелитиной. Окликнула она начальника, что принимал заключенных, однако тот и выслушать не захотел — больно уж занятой; к часовому же без толку обращаться, на посту разговаривать запрещено. А жаворонок между тем все слышнее и слышнее звенит над бараками!
Мать Мелитина огляделась и поднырнула под проволоку. Стрелки днем плохо сторожили, заключенные, видно, на стройке работали, кроме тех, что привели, и нет никого. Заметила она, что начальник вошел в крайний барак, выждала и отправилась следом. В бараке карточки на новеньких писали, головы некогда поднять — вон сколько работы прибыло! И спросить некого. Мать Мелитина притулилась возле столба, прямо напротив начальника, однако ее словно и не видят. А жаворонок заливается над лагерем!
— Батюшка, я сыночка ищу, — сказала она, потеряв терпение. — Будь милостив, скажи, нет ли у тебя моего сына?
Начальник вытаращил глаза и грозно наморщил лоб.
— Кто такая? Па-ачему здесь?
— Сыночка ищу, соколик, сыночка! — просительно
вымолвила мать Мелитина. — Смилуйся, погляди в карточках. Березин его фамилия…
— Убирайся отсюда! — закричал начальник. — Нет тут никаких Березиных! Не лагерь, а проходной двор, честное слово!
— Как же нет-то? — изумилась мать Мелитина. — Что же тогда жаворонок поет?
— Какой жаворонок? — растерялся было тот и прислушался. Вольнонаемные писаря подняли головы от карточек, уставились на мать Мелитину и тоже будто прислушались.
— Птичка такая, — пояснила мать Мелитина. — Слышу, здесь он. А зовут Андрей Николаевич. Или Александр Николаевич.
Начальник вскочил и показал на дверь.
— Пошла отсюда! Уберите ее с территории!
— Не гони, батюшка, погляди в карточках! — взмолилась она. — Все равно не уйду, пока не узнаю. У тебя он, ты проверь!
Худенький стрелок, парнишка еще, взял мать Мелитину за локотки, подтолкнул к двери:
— Иди, баушка, иди!
А сам так смотрит, будто выманивает ее глазами. Повиновалась мать Мелитина, вышла. Стрелок же все дальше, к воротам толкает и шепчет:
— Здесь он, здесь… Я его знаю… На поселке работает, по утрам из лагеря ходит…
Мать Мелитина взяла его руку, опустилась на колени, стала целовать, прижимаясь лицом. Стрелок смутился, но руки отнять не посмел.
— Встань, баушка, — зашептал, озираясь. — Увидят люди, встань.
— Укажи, где он? — спросила мать Мелитина, не отпуская руки.
— В школе, на поселке он, — чему-то радуясь, сказал стрелок. — Детей учит… Иди к нему! Там и повидаешься, на воле.
Подвел он мать Мелитину к воротам, рассказал, как найти тот поселок, и выпустил из лагеря.
— Отцу-матери поклонись, — сказала она на прощанье.
Откуда-то вывернулся сенбернар, взвизгнул по-щенячьи весело, потянул за собой, причем в сторону поселка. Поначалу мать Мелитина и в ум не взяла, подумала о собачьей радости как о своей: она сыночка нашла, сенбернар хозяйку. Но на окраине города сбилась с пути, заплутала среди улочек и домиков-засыпушек, только хотела спросить дорогу к поселку, как пес прыгнул на грудь, лизнул в лицо и позвал куда-то в сторону. Прошла мать Мелитина за собакой с версту и очутилась на трамвайных путях. А там, в конце их, и должен быть поселок.
— Веди, веди, батюшка, — тяжело дыша, попросила она. — Волей твоей Господь нас ведет…
Поселок, как и лагерь, весь состоял из бараков, поставленных в ряды. На вид казался маленьким, но когда вышла мать Мелитина на центральную улицу, глянула вдоль нее — поселку конца и края нет. Кажется, вся степь бараками застроена. И вроде новые, а будто в землю вросли, до чего низкие. Вдаль посмотришь — чудится, одни крыши на земле стоят. Кругом пусто, хоть бы один человек навстречу попался, и ни скотины, ни курочки. Темные окна без занавесок, бельевые веревки пустые ветром качает — то ли не жилой поселок, то ли попрятались люди. Но вот же тропки по снегу натоптаны, там детские следы, словно птичьи крестики…
И дыма нет над шеренгами труб.
Тихо, как на старом, заброшенном кладбище. Тут и жаворонок умолк, хотя всю дорогу позванивал в морозном небе.
Остановилась мать Мелитина, огляделась беспомощно — куда идти? Однако сенбернар схватил за подол, дернул сердито, потащил вперед.
— Здесь ведь и людей нет, батюшка, — пожаловалась она. — Куда же ведешь меня, Господи?
И случилось неожиданное. Сенбернар отскочил на трамвайные рельсы и залаял. Густой, гортанный голос его откликнулся эхом, стряхнул оцепенение, и откуда-то с параллельной улицы послышался курлыкающий гомон. А через мгновение на трамвайные пути высыпали дети. Орава рассыпалась, растеклась вдоль бараков, и мать Мелитина не успела даже рассмотреть лиц. Перед глазами мелькали совершенно одинаковые спины в великоватых телогрейках, суконные шапчонки на оттопыренных ушах да пимишки с завернутыми голенищами. Дети были похожими друг на друга, как и бараки, как темные окна и трубы на крышах.
Сенбернар же, овладев голосом, трубил теперь на весь поселок, задрав морду в небо.
Она увидела Андрея в устье переулка, откуда только что выбежали ребятишки. Он шел медленно, засунув руки в карманы, смотрел по сторонам и улыбался. Почему-то он показался матери нескладным, неказистым, словно болезненный подросток: детская суконная шапка едва прикрывала затылок, рукава телогрейки были по локоть, однако шрам на бритом лице разглаживался и скрадывался в морщинах улыбки.
Андрей остановился возле трамвайного пути, поглядел в обе стороны и увидел сенбернара. В тот же миг пес сорвался с места, в несколько прыжков достиг Андрея и прыгнул к нему на грудь. Андрей пошатнулся, сдерживая равновесие, засмеялся и обнял собачью голову.
— Сашенька! — окликнула мать Мелитина.
Андрей встрепенулся, пошел навстречу. За спиной матери Мелитины послышался низкий, дребезжащий грохот.
— Маменька…
Спаренный трамвай остановился рядом с ними, распахнулись двери, но в первые секунды никто не выходил. В переполненном чреве трамвая было так тесно, что на площадках образовались плотные пробки и требовалось выбить из них хотя бы по одному человеку, как выбивают клинья из сапожных колодок.
— Вот я тебя и нашла, — сказала мать Мелитина.
— Маменька, — повторил Андрей, улыбаясь.
Клин выбили, и народ, словно камнепад, посыпался с площадок на землю. Задние напирали, передние не успевали перебирать ногами и падали с подножек, расползались в стороны, чтобы не топтали. Хохот и веселье на снегу напоминали гулянку на светлый праздник масленицы. Только вот одеты были бесцветно: серые ватники, суконные шапки, и смеялись сквозь серую усталость на лицах.