Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Увы, было. Вешали — в Гражданскую белые… в Гражданскую красные… и потом, в Отечественную, немцы… и свои… Паршину повезло — он не видел, как вешают людей. И ему трудно представить, что Булгаков мог это видеть. Паршин даже собирает показания, что этого быть не могло. Мне повезло меньше — я видела, как на площади вешают людей. И мне труднее представить, что Михаил Булгаков, в сочинениях которого это отразилось таким потрясением, просто придумал или пересказывает с чужих слов.

В начале 1944 года я была школьницей. И был только что освобожденный от немцев маленький украинский город, в котором расположился мамин госпиталь. И площадь, запруженная народом. А на дальнем конце площади заранее приготовленная виселица на три петли. Под виселицу задом подкатил грузовик. Борта откинули, прямо под петлями оказались трое. Двое стояли неподвижно. Третий метался, вырываясь, и что-то кричал. «Кричит, что невиновен», — обернулся стоявший поближе к зрелищу мужик. «Все они теперь невиновные», — осуждающе проворчал другой, рядом со мной. Потом грузовик отошел, три тела повисли в пространстве… Нет, толпа ахнула: в петлях покачивались два тела. Донесся опять какой-то крик. Внизу, под виселицей, возникла невидимая толпе суета. «Что там?» — вытягивали шеи те, кто был рядом со мной. «Сорвался, — оборачивались стоявшие впереди. — Кричит, что Бог видит, что он невиновен». Еще мгновенье суеты, и третье тело безмолвно повисает рядом с двумя первыми… Толпа качнулась, стала редеть, те, кто были рядом со мной, устремились вперед через освобождающиеся пространства — посмотреть. Я не стала проталкиваться вперед. Мне было довольно…

В цитате из Паршина не случайно я набрала курсивом слова: на столбах. Ибо в моем тексте никаких столбов нет. Тогда, в Грозном, не было повешенных на столбах. Старожилы говорили: вешали «на решетках балконов». И показывали: «вот здесь… и здесь…» В «Беге» — фонари и мешки на фонарях (где мешки — сценическая условность)… А повешенные на столбах — это Паршин небрежно извлек из романа «Мастер и Маргарита», забыл, откуда взял, и приписал мне.

______

Есть и другие профессиональные требования. Например: нельзя расспрашивать наступательно, нельзя обрушивать на собеседника ваши знания, вы можете смазать картину.

Читатель помнит, что мне так и не удалось узнать у Т. Н. что-нибудь конкретное о мобилизации Булгакова в Белую армию. От Елены Сергеевны у него секретов в общем не было, но и ей он рассказывал не все. Она не знала, что он перенес морфинизм. И о том, что служил в Белой армии, не знала.

Каким-то источником информации могли бы стать киевские газеты деникинской поры, но выйти на них не удавалось: газетные хранилища Киева жестоко пострадали в Великую войну. И тут — помнится, это было осенью 1975 года, через несколько месяцев после встречи с Т. Н. — мне повезло. Я попала в Ленинград и в Библиотеке Академии наук (БАН) и в «Салтыковке» (Библиотеке имени Салтыкова-Щедрина) обнаружила киевские газеты времен Гражданской войны — разрозненные номера одних и целые подшивки других!

Эти газетные листы пестрели объявлениями о регистрации врачей, офицеров и военных чиновников… Объявлениями о регистрации врачей, служивших в армии при любых правительствах России… О том, что все зарегистрированные обязаны явиться по такому-то адресу в таком-то и таком-то часу… Складывалось впечатление, что уклониться было сложно, пожалуй, даже невозможно. (Не исключено, впрочем, что у доктора Булгакова и не было желания уклониться; но об этом я тогда не подумала — все-таки я была дочерью своего времени.)

Публиковались и приказы о строгом порядке выдачи пропусков на выезд из города; стало быть, свободного выезда из Киева, по крайней мере, по железной дороге, не было.

И еще из газет было видно, что шла не просто мобилизация — шел активый вывоз врачей, а может быть, и более широко — интеллигенции. Одна из статей в газете В. В. Шульгина «Киевлянин» (27 августа 1919 г., ст. ст.) так и называлась: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию». В ней настойчиво напоминалось о том, что большевики не только уничтожали неугодную им интеллигенцию, но и вывозили нужную им: «Напомним, как, например, вывозились из Одессы и Киева врачи». Статья явственно подводила базу под начавшийся вывоз интеллигенции, в том числе врачей.

И действительно, когда в город вошли красные отряды, в больницах и госпиталях не было врачей. Об этом я тоже прочитала в газете — соответственно, в более поздней, советской.

Как конкретно это могло происходить?

Примерно за год до поездки в Ленинград (и соответственно до свидания с Т. Н.) я познакомилась с харьковским инженером Яковом Ломбардом, сыном знаменитого бас-тромбониста Бориса Ломбарда, изображенного Булгаковым в фельетоне «Неделя просвещения». Он рассказал вот что.

В 1919 году Якову Ломбарду девять лет, он живет в Киеве, поскольку его отец — оркестрант Киевской оперы. Белые входят в город 1 сентября по н. ст. (по старому исчислению это было в августе). А через короткое время, в сентябре же — по-видимому, и по старому и по новому исчислению стоял сентябрь — Киевская опера в полном составе, с оркестром и хором, отправляется на юг — туда, где положение Белой армии представляется более прочным. И оформляется это как… мобилизация! Оркестру и хору выдают винтовки и солдатские гимнастерки, солистам — офицерские погоны и пистолеты, балеринам — косынки сестер милосердия. В эшелон грузился невиданный «лейб-гвардии полк» — с женами и детьми, узлами, кошками и канарейками…

(Вывоз был жестким, насильственным? — спрашивала я. — Пожалуй, нет, — подумав, отвечал Ломбард-младший и вспоминал: один оркестрант, по фамилии Дуда, остался… у него был домик на Шулявке… и потом, он был чех и не боялся погромов… Семья тромбониста Ломбарда, естественно, погромов опасалась и весьма. «Киев — бандитский город», — говорила мать, собирая вещи. И действительно, всю весну и все лето 1919 года в город проскакивали конные банды — мне это было известно не хуже, чем моему собеседнику.)

А Яков Ломбард все всматривался в картинки своей памяти, пытаясь как можно точнее их передать. И чаще всего в эту: теплушка… в проеме раскрытой двери яркий летний день (сентябрь на Украине бывает удивительно теплым и светлым) и решительная фигура отца с его мощным торсом бас-тромбониста и винтовкой, наискосок перегородившей проем… потому что на соседнем пути, как раз напротив, распахнута дверь другой теплушки, а там, в опасной близости, сомнительные «свои» — эшелон с белоказаками.

Рассказ Ломбарда сомнений не вызывал, и все же теперь, в Ленинграде, я смогла главное в нем проверить. Вот газета «Киевская жизнь» от 25 августа (7 сентября) сообщает об открытии сезона в Городском оперном театре: 26 августа «Борис Годунов», 27-го «Фауст» (с участием Сибирякова), 28-го «Травиата» (с участием Собинова), 29-го «Кармен», 30-го «Ромео и Джульетта», 31-го «Дубровский», в воскресенье 1 сентября, утром «Демон», вечером «Пиковая дама»… А вот чуть позже, газета «Объединение» от 27 августа (9 сентября). В рубрике «Сегодня в театрах» перечислены киевские театры: «Соловцов», Интимный, Цирк, Сад Купеческого собрания, объявлено об открытии нового кабаре. Объявлений о спектаклях Оперного театра уже нет. Не упоминается Оперный.

Вот я и представила себе, что примерно так был отправлен на Северный Кавказ, в Южную группу войск, доктор Булгаков. Пошел отмечаться и был мобилизован. Получил командировочное предписание, обмундирование, оружие…

Эти соображения, в числе прочей и весьма обширной информации, изложила в статье — второй из двух, заказанных мне журналом «Юность». Статья была одобрена и поставлена в номер. Но в свет не вышла. Ни тогда и никогда. И, как обычно, дело было не во мне.

Или все же во мне? Я не слишком быстрый автор. И пока вычисляла, проверяла и взвешивала каждый оборот, в редакции журнала происходили существенные перемены. Те, кто отправлял меня в командировку и кому я писала свои взволнованные отчеты по командировке, ушли. Пришли новые люди и новый главный редактор. Сначала новые были очень милы и сказали мне, что статья великолепна и будет публиковаться. Потом — на этот раз уже без разговоров — ее выкинули к чертям.

Я попробовала объясниться с новым главным. Он благосклонно разрешил войти, но сесть не предложил и, демонстративно не подымая глаз от лежащих перед ним бумаг, сказал жестко и кратко: «Мы вас печатать не будем. Всё». Я подождала — не будет ли продолжения. Продолжения не было.

На этот раз авторитетное распоряжение явно шло не из Главлита — у Главлита другой стиль. Оно шло из того учреждения, с которым не спорят. Не иначе как «подсуетился» кто-то из булгаковедов, имеющий «руку» в главном ведомстве страны. И журнал для меня был закрыт. Навсегда.

А статью мне не вернули и вернуть не могли: статьи, как оказалось, в редакции уже не было. Ставшее ненужным сочинение просто передали для использования более авторитетному литератору. Это делалось. Имя соответствующего литератора высветилось, едва я открыла свежий номер «Литературной газеты»: М. О. Чудакова представляла на этот раз свою новенькую запись беседы с Т. Н. Кисельгоф, и Т. Н. Кисельгоф, в числе прочего, свидетельствовала, что осенью 1919 года, когда в Киев вошли белые, Булгаков «пошел отмечаться и его мобилизовали. Дали френч, шинель и отправили во Владикавказ»[277].

Я слишком помнила, как не могла добиться у Т. Н. ни одной конкретной детали по этому поводу. В записи Чудаковой пересказывалась моя гипотеза — суховатая, бесцветная гипотеза, поскольку была она сконструирована из скупой информации, извлеченной мною из старых газет. Но я ведь не знакомила Т. Н. со своей гипотезой? Я не бывала в Туапсе после изучения старых газет? Стало быть…

По случайности, в день выхода этой публикации я находилась в Москве и потому без особого промедления оказалась в редакции журнала. Здесь передачу рукописи подтвердили, оправдываться не стали, напротив, возмутились: нельзя быть такой эгоисткой! материал использован прекрасно! нужно думать о читателях, а не о себе!.. (И вы, дорогой читатель, согласны с редакцией, не правда ли?)

На самом деле, материал был использован чудовищно. И беда, конечно, не в том, что Чудакова, с некоторым опозданием обнаружив, что Т. Н. заговорила, быстренько смоталась в Туапсе; оставалось удивляться, что она не сделала этого раньше; все-таки с моей поездки к Т. Н. прошло шесть лет. Беда была в том, что Чудакова поехала с чужой неопубликованной рукописью; поехала брать интервью по чуждой ей, хотя и казавшейся надежной, готовой схеме. Это был тот самый случай, когда уничтожают, губят источник.

Известно, что Татьяна Николаевна в последние годы своей жизни была очень внушаема. Напомню хотя бы ее рассказ о том, как Иван Булгаков якобы «не успел» окончить гимназию[278]. Притом, что в ту пору, когда самый младший из братьев Булгаковых заканчивал гимназию, они жили в одной квартире на Андреевском спуске, молоденькая Тася была мила и отзывчива и, конечно, видела, и вероятно, держала в руках аттестат серебряного медалиста, полученный Ваней, и радовалась за него. Но к своим почти девяноста уже не помнила то, что видела, и терпеливо пересказывала то, что ей поведал булгаковед Бурмистров.

И теперь так же искренне и беззащитно повторяла за Чудаковой мою гипотезу о том, как мог быть мобилизован деникинцами Михаил Булгаков. Связь ее повествования со случайно попавшей к ней рукописью оставалась скрытой; информация, полученная из совсем другого источника, в записи Чудаковой представала свидетельством Т. Н.

Нужно иметь в виду, что для исследователя движение к истине бывает увлекательней собственного успеха. Всплывает неожиданный документ, обнаруживаются новые подробности, событие поворачивается другой стороной, и — я меняю свою трактовку. Быть всегда правым неинтересно. Всегда право только начальство. Но в данном случае критиковать свою собственную гипотезу мне уже не дано: она считается бесспорным свидетельством Татьяны Николаевны Булгаковой-Кисельгоф…

В дальнейшем Т. Н. повторила этот сюжет Паршину: «И вот, как белые пришли в 1919-м, так Михаилу бумажка пришла, куда-то там явиться. Он пошел, и дали ему назначение на Кавказ»[279].

Как видите, Паршину рассказано еще схематичней: без упоминания френча и шинели. И в самом деле, оперный театр, как запомнил Яков Ломбард, получил военную форму и оружие до посадки в эшелон; но они и ехали все вместе, эшелоном; а Булгаков уезжал один. И точно ли обмундирование и оружие ему были выданы в Киеве?

Что происходило на самом деле? Почему Татьяна Николаевна не помнила подробностей того, как Булгаков был мобилизован? Куда он все-таки получил командировочное предписание — в Ростов? или во Владикавказ? Может быть, она чего-то существенного не знала? Почему?

А между тем ее растормошенная расспросами память продолжала выдавать неожиданные картинки. В ее рассказах Паршину появилась живая подробность того времени, правда, относящаяся не к факту мобилизации, а уже к проводам в армию: «Да! Я его провожала, говорю: „Ты скажи Косте, чтоб он меня в кафе сводил“. В Киеве было кафе такое… неприличное. А Михаил: „Я на фронт ухожу, а ей, видите ли, кафе понадобилось!..“»[280]

Интересно? Но и тут какой-то сбой. Причем опять с Константином. Вот Татьяна провожает мужа в армию и собирается после его отъезда сходить с Костей в некое соблазнительное кафе, куда порядочной даме неудобно пойти без кавалера. (Не в то ли новое кабаре, о котором сообщила газета «Объединение» 27 августа / 9 сентября?). Короче говоря, Михаил уезжает, а Костя остается в Киеве.

А непосредственно вслед за этим Константин оказывается в Ростове. Встречается там с Михаилом, берет у него из рук квитанцию на заложенный Тасин браслет… Следующим поездом, что ли, выехал? И Тася, проживающая в одной квартире с Константином, в доме на Андреевском спуске, ничего не знает о том, что Константин ни в какое кабаре ее не поведет, поскольку завтра уезжает в Ростов?

Туман, туман…

При этом стоит помнить, что Татьяна Николаевна была абсолютно правдивым человеком. Просто память — очень хрупкая вещь, и обращаться с нею нужно осторожно. Даже со своей собственной. А уж с чужой — тем более.

«Простите его, Татьяна Николаевна»

Промахи, промахи, промахи… Промахи Паршина, промахи Чудаковой… А я — я не совершала ошибок? Еще как совершала! И однажды выпустила птицу, которую уже не отловишь.

В первый же день, помнится, даже в первые часы нашего знакомства Т. Н. заговорила о том, что всегда бередило ее душу: Булгаков звал ее перед смертью.

Татьяны не было тогда в Москве. Она была далеко, в Сибири, с человеком, который стал ее вторым мужем. Потом, когда она приехала, ей передали — Булгаков просил перед смертью, обращаясь к сестре Елене: «Тасю! Позовите Тасю!»

С. А. Ермолинский, как всегда делая вид, что присутствовал при этом, подробно расскажет, что Булгаков специально «вызвал» свою любимую младшую сестру Лелю, «шепнул» ей, чтобы она разыскала Татьяну Николаевну, и «через несколько дней» Леля сообщила ему, что Татьяны Николаевны в Москве нет. А далее у Ермолинского трогательно и проникновенно:

«Зрение у него ухудшалось с каждым днем, и слушал он Лелю напряженно. Он знал, что где-то рядом стоит Лена, и невидящий взгляд его был виноватый, извиняющийся, выражал муку.

Лена спросила его с печальной укоризной:

— Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?

Он ничего не ответил. Отвернулся к стене»[281].

Как видите, полная комната народу. И сам мемуарист присутствует, и Елена Сергеевна, готовая «с печальной укоризной» простить мужу почти измену, и специально вызванная по этому случаю Елена Афанасьевна.

На самом деле, никого там не было, кроме Булгакова и его самой младшей сестры. Ермолинский забыл, что в эти дни Леля по многу часов, в очередь с Еленой Сергеевной и Марикой, дежурит у постели умирающего. По правде говоря, о том, что Булгаков перед смертью хотел проститься с Тасей, сам Ермолинский узнал много лет спустя — то ли в конце 70-х, то ли в начале 80-х, от зачастивших к нему булгаковедов: они привезли эту новость из Туапсе, от Татьяны Николаевны.

Да, в те дни Леля по многу часов дежурила у его постели. И может быть, именно потому, что рядом с ним в этот час была она — не Марика, не Елена Сергеевна, очень близкие люди в его жизни 30-х годов, а Леля — из детства и юности, из того мира, в котором был счастливый дом на Андреевском спуске, и мама еще жива, и Тася, юная, прелестная, его первая, его ушедшая и забытая любовь, — он потянулся к сестре, которая как никто могла его понять. Он сестру попросил найти Татьяну Николаевну. Елена Афанасьевна очень хорошо понимала, о ком речь. И слова: «Тася! Бог меня накажет за тебя!», вероятно, ей были известны. Но как найти Т. Н., она не знала.

Эту историю я впервые услышала в апреле 1975 года в пересказе Т. Н. (Надежда Афанасьевна не рассказывала мне об этом, а никто другой рассказать и не мог бы.) И, конечно, поверила сразу. Этого не могло не быть. Это не могло быть иначе.

Булгаков знал, что дни его сочтены. Он умирал мучительно, с трагически ясным пониманием того, что происходит. Смерть надвигалась с беспощадной неотвратимостью; он ждал ее — с тех дней в 1929 году, когда просил у судьбы десять лет жизни, чтобы написать Роман.

Он прощался со всеми. Прежде всего — с любимой. «Был очень ласков, целовал много раз и крестил меня и себя — но уже неправильно, руки не слушаются…» «И сказал внятно: „Ну, прощай“. „Дай руку“ — дала руку (до — „прощай“)»[282] Говорил слова, которые не успел сказать ей раньше: «Королевушка моя, моя царица, звезда моя, сиявшая мне всегда в моей земной жизни! Ты любила мои вещи, я писал их для тебя…»[283].

Хотел проститься с сестрами — с каждой в отдельности. Погруженный в свои литературные и театральные дела, в последние годы он был так далек от них, когда-то дорогих и любимых. Проститься с Андреем Земским, с которым был так дружен в 20-е годы. Елена Афанасьевна пишет сестре Надежде в ноябре 1939 года: Булгаков хочет, чтобы «кто-либо из вас (Земских)» навестил его 19 ноября (в день его именин). Надо бы, пишет она в этом же письме, чтобы сестры проведали его до поездки в санаторий. 7 февраля 1940 года ее телеграмма сестре Вере: «Миша брат просит навестить». В тот же день открытка Надежде (открытки тогда шли быстрее, чем письма): «Надя! Миша (брат) чувствует себя хуже. Хорошо бы ты его навестила. Я у него опять бываю часто». («Брат» — потому что ее мужа тоже зовут Михаилом.) В ночь с 9 на 10 марта сестры с ним[284].

В ноябре 1939 года позвонил Юрий Слезкин — ему стало известно, что Булгаков тяжело болен. К телефону подошел мальчик — пасынок Булгакова Сережа. Сказал: Михаил Афанасьевич лежит, а у мамы ангина. Слезкин оставил свой привет. А через некоторое время у Слезкина звонок: тот же «детский голос, — записывает Слезкин в дневнике, — от имени отца благодарит за память и очень просит заглянуть к нему, когда поправится мама…»[285]

Это точная фраза: Булгаков действительно очень просит «заглянуть к нему». Спустя немного времени Булгаков сам звонит Слезкину, уже из Барвихи. Договорились непременно встретиться — после санатория, в Москве.

Булгаков хотел со Слезкиным проститься. Слезкин ведь тоже был оттуда — из бедной молодости, из времени великих надежд, когда их обоих связывала дружба и Булгаков доверял старшему и более успешному товарищу. Потом их дружба распалась. Слезкин утверждал — потому, что Булгакову успех «ударил в нос», и даже обвинял в этом Любовь Евгеньевну, ставшую к тому времени Булгаковой. Но Любовь Евгеньевна тут была решительно ни при чем; когда я познакомилась с нею, она с удовольствием рассказывала о Слезкине, о том, что он был знаменит как писатель, очарователен как мужчина и дружил с Булгаковым. Как это видно из записей и переписки Слезкина, дружба рухнула потому, что успех Булгакова-драматурга «вышиб из седла» и «ударил в нос» самолюбивому Слезкину[286]. Несмотря на обещание, Слезкин к Булгакову не пришел. Впрочем, это подробность биографии Слезкина, а не Булгакова.

И только одного близкого человека Булгаков не искал и не звал в эти дни — Любашу. Она пришла сама 11 марта, в первый же день после его смерти,

Почему он не пожелал вспомнить о ней? Потому, что она не сыграла существенной роли в его жизни? Или, вероятнее, потому, что он лишь недавно ее наконец отторг, вынул как занозу из своего сердца?

После расторжения брака с нею Булгаков писал П. С. Попову: «Пироговскую я уже забыл. Верный знак, что жилось там неладно». Забыл? Или хотел забыть? Известно, что иногда он звонил Любаше. Не она ему — она ему не звонила, иногда звонил он… И слова в романе «Мастер и Маргарита» о «Вареньке… Манечке… нет, Вареньке… еще платье полосатое…», так пренебрежительно выбрасывающие эту женщину, кажется, не только из биографии мастера, но и из биографии самого Булгакова, появились уже на самой последней стадии правки романа, осенью 1939 года — только теперь возникший его расчет со своею второй женой.

Тасю так трудно вычеркивать из жизни не нужно было. Она давно ушла в освещенное молодостью прошлое, навсегда заняв в этом прошлом свое прочное место.

Ну вот, в том, что я услышала в первый же день от Татьяны Николаевны, ничего удивительного не было. Потрясением стало то, что я услышала назавтра.

Назавтра, когда она привыкла ко мне и мы уже по-домашнему болтали о разных общих знакомых, она вдруг спросила: зачем Михаил звал ее перед смертью?

Я опешила: как зачем? Разве может быть в этом случае вопрос? Но она, всматриваясь в прошлое, неожиданно пояснила: он хотел еще раз попросить, чтобы она ничего не рассказывала о нем?

Кажется, у меня остановилось дыхание. Так превратно понять его… Это было нелепо! Это было непостижимо! О чем молчать? О том, что служил в Белой гвардии? О том, что прошел через морфинизм? Он давно сам все рассказал в своей художественной прозе. У него не было тайн от своих читателей.

Но ведь он действительно при их расставании, давно, в 1924 году, просил ее ничего не рассказывать о нем? Теперь, когда мы знаем его лучше, ясно: он предчувствовал, что станет жертвой фантазий и «воспоминаний». Говорил об этом близким. Это отметила в своих записях, правда, несколько туманно, Надежда Афанасьевна («Мое замечание о том, что я хочу писать воспоминания о семье. Он недоволен»[287]). Любаша пересказывает это чуть иначе: «На одном из последних предсмертных свиданий с сестрой Надеждой М. А. сказал ей: „Если б ты знала, как я боюсь воспоминателей!“»[288] То же помнила и Е. С.[289]

Он действительно с досадой думал о «воспоминателях» и просил Татьяну не пускаться в рассказы о нем. Он-то знал, что она, любившая его, не понимала его как писателя.

Но в смертный час?

Что-то сбивчиво я говорила о том, что если умирающий зовет женщину, любовь юных лет, единственную, с которой был обвенчан, то, конечно, чтобы попрощаться… проститься, что по-русски и означает: прости… не о прощании речь, а о прощенье… не просто расставанье, но просьба о прощении…

Она прислушивалась к моей версии, сомневаясь… Потом вдруг как-то сразу поверила, поняла… и отныне только так будет пересказывать этот сюжет всем, кто захочет ее слушать.

И тут я совершила недопустимое. В наступившем молчании — я — попросила — у нее — прощения… Я просила у нее прощения от его имени. И в снова установившейся тишине она сказала: Я давно простила…

Почему я решила, что имею право? Почему она поверила, что я имею право? Это было какое-то наваждение: мне показалось, что я прошла в прошлое и исправила в нем ошибку. Боже мой, какой я была идиоткой! Вмешиваться в прошлое…

Но именно этим — именно в этот момент — я невольно и наконец сняла запрет, наложенный Булгаковым на ее уста. Теперь она заговорила. И остановить ее было уже невозможно.

Так ведь если бы не этот мой поступок, мы многого не узнали бы никогда? И не надо. Лучше бы все оставить как есть: полуответы… полунамеки… какие-то впечатления… Самое важное из всего остального можно найти в архивных документах. Зато не было бы вздора, вытянутого булгаковедами из нее, и вздора, который они насочиняли за нее…

Не смейте вмешиваться в прошлое. Даже когда возникает такая странная возможность. Не оставляйте в прошлом свои следы. Рассказ такой есть, кажется, у Бредбери. Как путешественники в прошлое там, в прошлом, нечаянно раздавили бабочку… и вернулись в совершенно чужой, непоправимо изменившийся мир.

А впрочем, может быть, Бредбери ошибался и никакая растоптанная бабочка ничего не изменит в будущем? Все предопределено, и все будет только так, как надо…

«А Капитанскую Дочку сожгут в печи…»

…А Инна Васильевна Листовничая-Кончаковская в 1970-е годы жила в Киеве — в том самом доме на Андреевском спуске, который ее отец купил в 1909 году. Только не в первом этаже, где некогда помещались Листовничие, а в комнате второго, в бывшей квартире Булгаковых.

Эта комната, почти квадратная, небольшая, но все-таки просторная и очень уютная в планировке (два окна на Андреевский спуск), в «Белой гвардии» описана как спальня Елены. В юные годы Михаила Булгакова здесь была «комната девочек». Дверь в правой стене и тогда была закрыта — там комната Михаила-студента. А дверь в левой стене, теперь, в 1970-е, плотно задраенная (коммунальная квартира!) когда-то вела в гостиную и в годы королевства Варвары Михайловны («мама, светлая королева») распахивалась, если собиралось много гостей… Квартира ведь небольшая, зала в ней нет, но в праздники раскрывались двери и молодежь устраивала grand-rond, «большой круг»: взявшись за руки, неслись в танце по кругу — из гостиной в комнату девочек, из комнаты девочек в столовую, из столовой в гостиную… замечательная планировка квартиры позволяла этот радостный хоровод.

Инна Васильевна рассказывала: здесь, в комнате девочек, тогда были две белые, аккуратно застеленные кровати… Две? — недоверчиво переспрашивала я. — Ведь старших девочек три: Вера, Варя, Надежда… Инна Васильевна умолкала, всматривалась в прошлое. Настаивала: кроватей было две…

Ах, да, в 1912 году Надежда уехала учиться в Москву. Стало быть, в памяти моей собеседницы 1912 или 1913 год. Инне лет девять. Она неизвестно почему забралась в эту комнату и украдкой рассматривает Варвару Михайловну — с тем любопытством, с каким маленькие девочки, если их не спугнуть, рассматривают взрослых…

В простенке между окнами большое зеркало в овальной раме. «Как в „Белой гвардии“ — с „серебряными листьями“?» — спрашиваю я. («Золотая Елена в полумраке спальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрила лицо и вышла принимать розы».) «Нет, нет, — говорит Инна Васильевна, — дубовая была рама, серо-коричневая».

Перед зеркалом Варвара Михайловна стоя прилаживает к своей прическе «эспри». Тогда в моде было такое украшение — со свободно колышащимися перьями. Женщины носили его на шляпках, а Варвара Михайловна вот почему-то в этот момент примеряла его прямо к волосам. Она была в белой английской блузочке, заколотой у ворота брошью. Она вообще одевалась подчеркнуто скромно и строго. У интеллигентных женщин тогда было принято одеваться строго: эти английские блузочки и скромная брошь у ворота…

И вот она прикрепила «эспри», повернулась перед зеркалом, кокетливо изогнув еще гибкую талию, посмотрела через плечо на свое отражение (Инна Васильевна, стоя боком к зеркалу, продемонстрировала) и сказала не то себе, не то вертевшейся рядом Инне: «Ничего — бабец?!»

Девятилетняя Инна потрясена…

Какая стенограмма может вызвать к жизни такое чудо? Я вижу перед зеркалом совершенно живую Варвару Михайловну: ей сорок три года, она мать взрослого сына и почти взрослых дочерей, скоро пора свадеб…

__________

Познакомилась я с Инной Васильевной Листовничей-Кончаковской относительно поздно. Знала о ней давно, но очень неловко было стучаться в дверь к семье, старшие члены которой столь беспощадно узнаваемо изображены Булгаковым в романе «Белая гвардия».

Первым из известных мне людей порог этого дома перешагнул мой отец, и было это в году 1964-м. «Белая гвардия» впервые была издана в России (полностью, книгой) в 1966 году, но так случилось, что отец прочитал роман раньше — летом 1964-го.

В ту пору для меня домом в Москве был крошечный домик в подмосковном Кунцево, где жила моя свекровь, и хотя Кунцево было тогда связано с Москвой очень трудно (переполненная утренняя электричка к Белорусскому вокзалу, переполненные до дурноты, до липкой спресованности чужих тел последние автобусы от Киевского вокзала), я, приезжая в Москву, останавливалась у нее — других вариантов не было. А в то лето у нее гостил и мой отец, и так совпало, что Елена Сергеевна, вообще-то очень не любившая давать материалы «на вынос», выдала мне на несколько дней все три номера журнала «Россия» (№ 4, 5 и 6 за 1925 год) с полным текстом «Белой гвардии».

Собственно, два номера (№ 4 и № 5) имели тираж и их можно было найти в крупных библиотеках Киева и Харькова, а № 6 был только сверстан и, вполне возможно, существовал только в этом единственном экземпляре — в верстке[290]. Все три книжки были переплетены одинаково и выглядели однотипно.

Ну вот, комната в кунцевском домике наполнялась предутренним светом, когда я проснулась от ощущения странной тишины. Подняла голову, рассмотрела: дверь распахнута, постель отца пуста… Вышла на крыльцо — на дворе было уже совсем светло, и отец, сидя на досчатых ступеньках крыльца, самозабвенно читал «Белую гвардию».

Истый киевлянин, вернувшись домой, он немедленно отправился знакомиться на Андреевский спуск и был очень приветливо встречен — не столько хозяйкой, этой самой Инной Васильевной, сколько ее дочерью, в которой тотчас узнал свою студентку. Состоялся некий занятный диалог (о нем ниже). А когда в Киев приехал по каким-то служебным делам мой муж, то и он был незамедлительно отведен на Андреевский спуск и представлен хозяйке, причем тот же эффектный диалог был разыгран снова.

С тех пор я постоянно слышала этот пассаж из уст обоих мужчин: «Представьте, Булгаков теперь считается великим писателем», — подзадоривая хозяйку, говорил мой отец и в первый и во второй визит. «Кто, Мишка Булгаков — великий писатель?» — парировала старая дама, и в ее голосе снова и снова была слышна уверенность, что, при всем ее любезном отношении к гостям, они говорят вздор. А потом на Андреевском спуске появился Виктор Некрасов, и снова был разыгран уже ставший традиционным диалог.

Очерк Виктора Некрасова «Дом Турбиных», в котором он иронически изобразил и старую хозяйку, и ее дочь, и это «Кто, Мишка Булгаков — знаменитый писатель?» вышел в свет осенью 1967 года в журнале «Новый мир», имел оглушительный успех, вызвал экстатическое восхищение Елены Сергеевны Булгаковой, и я, вероятно, была единственным читателем, у которого это прекрасное сочинение оставило тягостное чувство.

«Так нельзя, они живые люди», — говорила я Елене Сергеевне, морщась, потому что не любила с нею спорить. (Е. С. была столь поразительно похожа на мою маму, что без кровного родства, наверно, не обошлось, а у нас дома — так с давних времен установил отец — было не принято спорить с мамой.) «Они обыватели! — гневно парировала Е. С. — Они затравили Булгакова!» — «Они обыватели, — соглашалась я, — но Булгакова затравили не они».

Потом, оставшись одна, Елена Сергеевна мстительно обругает меня в своем дневнике (она любила это делать: расправляться с непослушными на бумаге, в закрытой тетради), о чем я узнаю много лет спустя, когда получу доступ к этой ее, лишь наполовину уцелевшей тетради. (Напомню: ее поздние, «послебулгаковские» дневники были жестоко прорежены в отделе рукописей «Ленинки», а кусок этой тетради — уничтожив ее первую половину — сохранили, может быть полагая, что пригодится в качестве компромата против меня.) Но вот что любопытно: восторги Е. С. в отношении очерка Виктора Некрасова идут в этой тетради точнехонько вплоть до гневной записи в мой адрес. А после встречи со мной — как отрезало: об очерке более ни слова.

Стало быть, я была права? Нисколько! Прав был Виктор Платонович. Потому что художик всегда прав — если только он художник. Потому что художник всегда прав — если у него получилось. А Виктор Некрасов в этом очерке был художник. И у него получилось. Именно после его очерка, а отнюдь не после выхода в свет романа «Белая гвардия», за домом 13 на Андреевском спуске закрепилось название «дом Турбиных» и туда повалил народ.

И не должен литературовед быть болезненно щепетильным: родственники В. П. Листовничего (ставшего прототипом для «Василисы» в «Белой гвардии»), как оказалось, не очень-то страдали от сделанного Виктором Некрасовым разоблачения.

В конце января 1970 года Елена Сергеевна получила неожиданное письмо. Запись в ее дневнике: «В почте письмо от какой-то Кончаковской?! Прочла, ничего не поняла: присылает по просьбе какой-то ленинградки Алексеевой стихи, посвященные мне. (Алексеева, не зная адреса моего, ей послала.) И подписывается: вы меня знаете с отрицательной стороны?.. Потом по адресу я догадалась, что это, наверно, дочь „Василисы“?»[291]

Сохранилось и письмо Инны Васильевны. Оно заканчивается так: «Мы с Вами друг о друге знаем: Вы обо мне с отрицательной стороны, я — с очень благоприятной для Вас».

Дисциплинированная Елена Сергеевна ответила незамедлительно и даже пригласила в гости. От Инны Васильевны было еще одно письмо. Она писала, что отдыхает под Москвой, извинялась, что в Москву приехать не может, сообщала, что у нее есть фотография Булгакова («Он еще молодой, студент и очень-очень похож»). «Если хотите, могу прислать Вам. С теплым-теплым приветом. И. В.»[292]. Было ли продолжение, неизвестно: летом того же года Елены Сергеевны не стало.

Первое письмо Кончаковской пришло утром 29 января. А вечером того же дня возник еще один сюжет на ту же тему.

«Маша… — записывает Е. С. (Маша Голикова — молоденькая аспирантка ГИТИСа, тогда часто бывавшая у нее. — Л. Я.), — рассказала мне, что она, когда была недавно в Киеве, пошла на Андреевский спуск № 13. Ходит около дома. Вдруг дверь отворяется, появляется высокий человек лет под сорок, говорит:

— Вы — к Михаилу Афанасьевичу?..»

(«Это прекрасно — до чего я обрадовалась!» — замечает Е. С.)

«В разговоре, очень приятном, после осмотра квартиры, который он охотно предложил, он сказал:

— Я знаком с Е. С., нас познакомила Надежда Афанасьевна на „Днях Турбиных“ в театре Станиславского. Мне она показалась очень надменной, молчаливой».

(Тут Маша, разумеется, стала его переубеждать.)

«Вообще, — продолжает Е. С., — он Маше понравился, это внук „Василисы“. Главным образом он хотел доказать, что его дед „Василиса“ был совсем не такой, как в „Белой гвардии“».

«Так это же литературное произведение, это же не мемуары!» — совершенно справедливо заключает Е. С.[293]

…Вот так я впервые попала в дом на Андреевском спуске только в сентябре 1978 года. Может быть, это произошло потому, что в тот год умер мой отец, и я почувствовала необходимость побывать в доме, в котором он бывал, а я — нет.

Теперь паломники шли сюда толпою, и дочь Инны Васильевны умоляла мать не впускать всех подряд, а она упорно держала дверь открытой; искушение чужой славой трясло этот дом, подавляя его старую хозяйку.

Встреча с Кончаковской отразилась в неожиданном документе — моем письме к Т. Н.

Как помнит читатель, когда умерла Т. Н., ее племянница и наследница Тамара Константиновна Вертышева совершила благородный поступок — возвратила всем корреспондентам Т. Н. их письма. В том числе мне — мои. В те времена считалось дурным тоном писать друзьям на машинке, личные письма принято было писать непременно от руки, а это не оставляло копий. И встреча со своими собственными, давно забытыми письмами бывала прелюбопытной.

24 сентября 1978 года, едва вернувшись из Киева, я, оказывается, писала Т. Н.:

«Дорогая Татьяна Николаевна! <…> В этот приезд я решилась, наконец, зайти в дом 13 на Андреевском спуске — как ни странно, в первый раз. Инна Васильевна Кончаковская (Листовничая) очень тепло говорила о Вас (именно о Вас — из всей обширной семьи Булгаковых), едва не расплакалась, говоря, что, вероятно, уже не увидит Вас, и очень просила передать Вам привет. Что я и выполняю.

Выглядит она старше своих лет. С трудом подымается и с трудом ходит по комнате. На улицу, кажется, уже не выходит. Странное у нее положение. Она живет в бывшей квартире Булгаковых, в комнате 2-го этажа (где была когда-то спальня девочек). Очень тянется к людям и охотно приглашает в дом всех, кто интересуется Булгаковым. К ней заходят многие. Часто — случайные люди, любопытные… Как правило, никто не приходит дважды. Она ведь постороннее Булгаковым лицо. Посмотрят дом, послушают — и все.

Это ее странное положение „при чужой славе“ производит грустное впечатление. Она так просила меня прийти еще раз (через знакомых просила, они позвонили мне по телефону), что я пришла к ней еще раз…»

Как и все, в первый раз я появилась в этом доме без предупреждения. Просто попросила разрешения войти, и мне разрешили войти. Хозяйка принимала гостей в своей комнате, сидя на своем обжитом диване, который, как это было принято у советских граждан, ночью превращался в ее постель. Рядом с нею, занимая оставшееся место на том же диване, размещался ворох бумаг. С гордостью и привычно ожидая вспышки почтительного интереса, она сообщила, что это недавно присланные ей из Москвы (кажется, была названа одна из племянниц Булгакова) новейшие, самые свежие булгаковские публикации.

«Наверно, мои публикации», — сказала я. В ответ мне был послан высокомерно-насмешливый взгляд, но публикации оказались и в самом деле то ли все (теперь уже не помню точно), то ли большей частью мои. Правда, не в оригиналах, а в копиях, точнее, в «ксерокопиях», бледных, размытых и грязноватых. Копирование на «ксероксах» тогда было весьма примитивным, текст был очень стерт, но прочитать было можно. А на первом месте и поверх всего прочего помещалась эта самая статья о «Саардамском плотнике» из журнала «В мире книг». Причем тут же выяснилось, что до этой публикации Инна Васильевна ни о каком «Саардамском плотнике» не слыхивала. Может быть, не читала в детстве этой книжки. Может быть, читала и позабыла.

Мы очень быстро нашли общий язык. Тем более что я слушала не с профессиональным, а с непосредственным, сочувственным интересом. Рассказывала она замечательно. О Варваре Михайловне, поразившей ее воображение в детстве. Очень тепло — о младших братьях Булгаковых, Иване и Николае, они были ближе ей по возрасту. О Надежде Афанасьевне, связь с которой не прерывалась. (Надежда в Киеве бывала и, в отличие от старшего брата, именно здесь бывала, на Андреевском спуске.) Но более всего и взволнованнее всего — о книгах.

Помните, в «Белой гвардии»? «…Лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным, старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой…» И еще: «Белым застелили два ложа и в комнате, предшествующей Николкиной. За двумя тесно сдвинутыми шкафами, полными книг. Так и называлась комната в семье профессора — книжная».

Никаких книжных шкафов, — упорно повторяла Инна Васильевна, — «пахнущих старинным шоколадом», — иронично и сердито цитировала она «Белую гвардию», — у Булгаковых не было! И «книжной» не было! Ну, стояли в этой проходной комнате «два тесно сдвинутых шкафа». В них одежда была — шинели, гимназические мундиры, пальто девочек… А был, — настаивала она, — большой книжный шкаф с замечательными, любовно подобранными книгами — внизу, у ее отца Василия Павловича Листовничего. И у этого шкафа всегда паслись, как она выразилась, младшие Булгаковы — Леля, Ваня и Николай.

Вероятно, это близко к истине. В «Белой гвардии» кабинет «Василисы», чрезвычайно похожего, по крайней мере внешне, на В. П. Листовничего, описан так: «Сам же инженер… находился в своем тесно заставленном, занавешенном, набитом книгами и, вследствие этого, чрезвычайно уютном кабинетике. <…> В зеленом свете мягко блестели корешки Гончарова и Достоевского и мощным строем стоял золото-черный конногвардеец Брокгауз-Ефрон. Уют».

Позже я смогла установить, что собственно «книжной», уставленной стеллажами комнаты, в квартире Булгаковых действительно не было. Такая комната, вымечтанная писателем, существует только в романе «Белая гвардия»[294]. Но в тот момент утверждение, что у Булгаковых не было книжных шкафов, меня поразило, и в цитированном выше письме от 24 сентября 1978 года я спрашивала у Т. Н.:

«После разговора с Кончаковской возник, однако, и литературный вопрос, который, кажется, никто, кроме Вас, и не разрешит. В романе „Белая гвардия“ описана бибиотека Турбиных. Это шкафы, от пола и до потолка полные книг, и помещаются они в маленькой комнате, которая называется „книжная“.

„Белая гвардия“ — роман, но мы почему-то все привыкли думать, что такие вот шкафы с этими самыми книгами стояли и в доме Булгаковых. А Инна Вас. говорит, что не было у Булгаковых книжных шкафов, и комнаты — „книжной“ — не было, и книг, домашней библиотеки, у Булгаковых не было… Книги были, дескать, у ее отца, большого книголюба, а не у Булгаковых, и Булгаковы брали книги у Листовничих…

Как помнится Вам? Были у Булгаковых шкафы с книгами? Или профессор Духовной академии никаких книг в наследство не оставил?»

Т. Н. отозвалась на это письмо по обыкновению сразу же, но вопрос о книгах оставила без ответа.

По-видимому, придется согласиться с тем, что в доме не было продуманно собранной библиотеки — книжных шкафов и стен, уставленных стеллажами. Но книги, конечно, были. Их было много, и это были прекрасные книги.

Сладостное чтение детства. Эпоха начала ХХ века. Без интернета. Без телевидения. Даже без радио и кино. Музыка — только живая: в концертах, в оперном театре; поэтому так много музицировали дома, и в семьях побогаче рояль, а в семьях поскромней пианино были приметой дома, знаком уюта, семьи. И колдовская образность слова — только в книге.

Мемуары сестры Булгакова Надежды полны упоминаний о чтении: «У нас в доме интеллектуальные интересы преобладали. Очень много читали»; «Мы увлекались литературой и поэзией. В семье все очень много читали»; «Мы со вкусом выбирали книги»; «…Сестра старшая Вера… рассказывает, что он <Михаил> прочитал „Собор Парижской богоматери“ чуть ли не в 8–9 лет и от него „Собор Парижской богоматери“ попал в руки Веры Афанасьевны»; «Достоевского мы читали все, даже бабушка, приезжавшая из Карачева к нам в Бучу погостить летом»…[295] Книги в доме лежали всюду, на виду. Книги не коллекционировали. Их читали и очень хорошо знали.

Я принадлежу к другому поколению, но в отношении детского чтения — к тому же, что и Михаил Булгаков. Все еще не было телевидения. Радио и кино было мало, они не играли существенной роли в нашей жизни, и мы читали. Кажется, последнее поколение, вдохновенно читавшее в детстве. В 1930-е годы, в советскую эру, выпускали немало хороших книг. Но и старые издания, те самые, которые читал Булгаков, продолжали переходить из рук в руки, и еры и яти не мешали мне и моим сверстникам читать эти книги. (Правда, среди книг моего детства «Саардамского плотника» уже не было.)

Как и в булгаковские времена, дома не было больших библиотек. Мне было лет десять, когда отец купил книжный шкаф. Шкаф почему-то назывался «цейссовским»: застекленные дверцы откидывались кверху. В этом шкафу мне была отведена одна полка. Помнится, там был «Таинственный остров» Жюля Верна, «Дон Кихот» и, конечно, Пушкин. Тем не менее Жюля Верна я читала всего. И Диккенса — всего, хотя дома Диккенса, кажется, не было. И огромные романы Гюго. И, конечно, незабвенного Дюма. И многое, многое другое.

Книги пересказывали друг другу, книгами менялись, брали у друзей… Читали аккуратно, иногда оборачивая в бумагу… И то, что младшие Булгаковы «паслись» у шкафа В. П. Листовничего, вполне вероятно. Книги тогда действительно давали читать — это было принято. Книги издавались добротно, переплетались прочно, так что пройдя через несколько пар рук, возвращались к хозяину целыми и даже повеселевшими. И дешевые издания сохранялись отлично…

Книги брали в библиотеке. Чаще всего — в нескольких, потому что читали чрезвычайно много. Я брала книжки в замечательной детской библиотеке, помещавшейся на Крещатике, именно там, где когда-то — в библиотеке Идзиковского — брал книжки Михаил Булгаков.

Это была эпоха чтения, счастливого и доброго. Эпоха уважения к книге. Взгляните, как вдумчиво решаются на педсовете Киевской первой гимназии вопросы приобретения книг. Вот протокол заседания педсовета от 3 июня 1905 года. Обсуждается приобретение книг на следующий учебный год, (В следующем учебном году Михаил Булгаков пойдет в 5-й класс.)

Историк Н. П. Бодянский, ведающий библиотекой для младшеклассников, представляет длинный список, с его точки зрения крайне необходимых книг. «Россия. Полное географическое описание нашего отечества», под ред. В. П. Семенова-Тян-Шанского, том 2-й («Среднерусская черноземная область») и том 7-й («Малороссия»); тома выходили в разбивку, в течение многих лет; вышедшие ранее, вероятно, в библиотеке уже имеются, другие еще не вышли… Сборники беллетристических рассказов и стихотворений на сюжеты из русской истории… А вот Эрнест Лависс, «Всеобщая история», том 2-й. (У Лависса есть «Всеобщая история для детей», вышедшая на русском языке в 1897 году, но она, насколько мне известно, однотомна. Может быть, Бодянский имел в виду «Всеобщую историю» Лависса и Рамбо в 8-ми томах, вышедшую в Москве в 1897–1903, и том 2-й в ней, «Крестовые походы», утрачен.) Книги из римской истории, в их числе: Мельвин Уайт, «Гладиаторы. Рим и Иудея»… Список художественной литературы, в числе прочего Герберт Уэллс — «Невидимый» и «Борьба миров». А далее — книги по всем школьным предметам.

Решение педсовета: Приобрести[296].

Латинист С. Б. Трабша, ведающий библиотекой для старшеклассников, представляет свой список. У него на первом месте художественная литература: полные собрания сочинений Достоевского, Островского, Жуковского; Лев Толстой в 12 томах; драматическая трилогия А. К. Толстого. Множество биографических и литературоведческих изданий, в том числе несколько книг, посвященных «Слову о полку Игореве». А далее книги по математике, биологии, геологии…

Решение педсовета: Приобрести[297].

Зафиксирован и отказ в приобретении книги.

«10 декабря 1904 г. Слушали: о приобретении книги Цыбульского „Одежда древних греков и римлян“. Постановили: Не приобретать, так как это сочинение уже есть в фундаментальной библиотеке»[298]. (Речь о фундаментальной библиотеке этой же гимназии.)

Отмечу, что один из директоров Первой гимназии (он пришел уже после того, как Булгаков гимназию окончил) прославился тем, что свое назначение отметил знаменательным подарком — вручил гимназической библиотеке полное собрание сочинений Жюля Верна!

Не удивительно, что радостную память детства — память о приключенческой литературе — Булгаков сохранил на всю жизнь. Может быть, поэтому так увлекательно написан его философский, мудрый роман «Мастер и Маргарита», который с увлечением читают подростки…

А в заключение еще один устный рассказ не писавшей мемуаров Инны Васильевны Кончаковской. Рассказ об очень небольшом событии, случившемся здесь, в этом доме на Андреевском спуске, и существенно отразившемся в романе Михаила Булгакова «Белая гвардия». Рассказ, тем более интересный, что сама Инна Васильевна его связи с «Белой гвардией» не заметила.

По-видимому, было начало 1920 года — конец зимы. В доме никого из Булгаковых нет. Мальчики Иван и Николай ушли с Белой армией, Михаил на Северном Кавказе, Надежда с мужем в Москве, Варвара Михайловна с Лелей — у доктора Воскресенского. В доме расквартированы революционные матросы Днепровской флотилии. Стоят лютые холода. Дров давно нет — топят заборами. Да и заборы все давно сожжены.

Шестнадцатилетняя Инна вбежала в гостиную, замерла у двери, вскрикнула: «Что вы делаете?» и… заплакала: матрос с наслаждением подбрасывал в раскаленную печку-буржуйку книги. Он наслаждался не тем, что жег книги, он просто хотел согреться и был рад, что у него это так славно получается.

На вскрик матрос обернулся, увидел плачущую барышню, все понял и растерялся. «Да что вы, барышня, — сказал смущенно. — Мы же золотые книги не трогаем. Вон они все на месте. — Указал на полку, где стояли книги с золотым обрезом. — Мы только простые берем».

Простые — это была классика в дешевых изданиях Вольфа. Простые был Пушкин.

«Это был Пушкин!» — полвека спустя говорила старая женщина с такой горечью, как будто это было вчера. Можно только вообразить, как потрясенно пересказывала она это по свежим следам события — своей подруже Леле Булгаковой, Варваре Михайловне, позже — сестрам Булгакова Надежде и Варе…

От кого услышал эту историю Михаил Булгаков? Непосредственно от самой Инны? В пересказе матери, когда побывал в Киеве осенью 1921 года? Или еще позже, от одной из сестер, например, от Вари, когда в мае 1923-го снова приезжал в Киев, на этот раз переполненный замыслами уже складывающегося, уже начатого романа «Белая гвардия»? Тогда не могло не идти речи о доме — о доме, в котором они выросли и который в его воображении уже становился жилищем его героев, о дорогих сердцу вещах, еще недавно наполнявших этот дом, и о трагической судьбе книг в этом доме…

Музыкальный зачин романа на первых же его страницах: «…Шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой…»

И далее, грозное:

«Упадут стены, улетит всревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи».

Сокол и белая рукавица — это ковер с изображением царя Алексея Михайловича на охоте… А гибель Капитанской Дочки, оказывается, совершенно конкретный образ — это из рассказа юной Инны Листовничей о том, как здесь, посреди гостиной, в маленькой раскаленной печке полыхал Пушкин…

Понтий Пилат. Иешуа Га-Ноцри. Воланд

Пилат в зеркалах булгаковедения

На протяжении творческой истории романа «Мастер и Маргарита» в общих очертаниях трактовки Пилата не было существенных поворотов: первоисточником этих общих очертаний неизменно оставалась книга Ф. В. Фаррара «Жизнь Иисуса Христа».

Поворотов не было, и тем не менее фигура Пилата в процессе работы упорно наполнялась новыми смыслами, глубинными, текучими и неоднозначными. Она вырастала, и в ней все тревожнее обозначалось присутствие современности — главным образом по мере того как в жизни, параллельно, складывалась и вырастала гипнотическая личность Сталина. Между обоими лицами — современным, живым, и историческим, легендарным, — натягивались какие-то важные художественные нити.

Уже отмечено, что проза Булгакова амбивалентна. Она многозначна, как сама жизнь, и уже поэтому соблазнительно многонаправленна. На фоне советской литературы, как правило тенденциозной и прямолинейной, это было нелогичным чудом, почти странностью, и, может быть, не нужно удивляться тому, что литературоведы, вспоенные коммунистической схоластикой с ее формальным мышлением, до сих пор в понимании романа «Мастер и Маргарита» уступают подросткам.

Юный читатель, непредубежденный и стихийно сохраняющий образное мышление детства, берет из романа столько, сколько ему по силам. Он — если ему не мешает настырная учительница, заставляющая заучивать премудрости из «Булгаковской энциклопедии» Б. В. Соколова, — в бесконечно многослойной образности романа радостно схватывает наполненный фантазией верхний слой. А иногда зачерпывает и второй, и третий — поглубже. И его восприятие при этом верно и абсолютно лишено фальши, даже если не очень полно и не слишком глубоко.

Булгаковеда же (а в булгаковеды загадочным образом идут люди, напрочь лишенные образного мышления) сбивает эта самая многонаправленность романа и приводит в недоумение чарующая искренность интонации. В романе булгаковед ищет однозначный, логически объяснимый смысл; чтобы найти этот смысл, перетолковывает, переиначивает роман, подгоняет его «под себя», подменяет бездонное содержание великого произведения своими собственными пристрастиями или своим, нередко весьма узким мировоззрением.

У Б. В. Соколова в его «Булгаковской энциклопедии» главная задача — обрушить на читателя всю свою эрудицию, которой позавидовал бы и Берлиоз. Соколов вскрывает псевдонимы политиков, литераторов и прочих исторических лиц, вылущивает их подлинные имена — даже в тех случаях, когда эти лица и эти имена далеки от нашего сюжета; вычисляет множество дат, имеющих и не имеющих отношения к роману; щедро пополняет — любимейшее занятие булгаковедов — списки «источников», без которых якобы никак не мог обойтись Булгаков, нимало не утруждая себя при этом ни аргументацией, ни хотя бы сомнением. Эрудиция фонтанирует, отсекая читателя от художественного мира произведения. И к толкованию образа Пилата в романе «Мастер и Маргарита» все это относится не в последнюю очередь.

Вспомните, как у Булгакова — структурируя личность Пилата — в плотную ткань «древних» глав вступает очень важный момент: давний бой «при Идиставизо», в котором участвовал молодой всадник, будущий всесильный прокуратор Иудеи, и вслушайтесь, как малы по количеству слов и деталей, как красочны, эмоциональны, перенасыщены смыслами описания этого боя.

Картина боя в повествование входит трижды. Сначала как бы случайно: Иешуа — и в этом весь Иешуа — в драматический момент, когда его жизнь на волоске и, кажется, думать ему нужно бы о себе и только о себе, вдруг с большим интересом спрашивает о Крысобое: «Интересно бы знать, кто его искалечил?»

И Пилат, неожиданно для себя извлекая из памяти этот яркий момент своей молодости, откликается так: «Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, — тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в бою при Идиставизо, в Долине Дев».

Где это — Идиставизо? Что за Долина Дев? Истуканы там, что ли, стояли, каменные бабы? Но может быть, читателю и не нужно точнее. Идиставизо… германцы… где-то очень далеко от Рима и еще дальше от Иудеи… Пространства, ушедшие навсегда, как навсегда уходит время…

Сверстникам Булгакова это название смутно знакомо — в гимназии историю Древнего Рима изучали обстоятельно. Впрочем, ср. в «Белой гвардии»: «…Кай Юлий Цезарь, кол по космографии и вечная ненависть к астрономии со дня этого кола… и когда основан орден иезуитов, и высадился Помпей, и еще кто-то высадился, и высадился и высаживался в течение двух тысяч лет…» Для читателей следующих поколений слово стерлось, стало загадочным[299].

Возникнув в памяти Пилата однажды, битва в Долине Дев тотчас проступает снова, во второй раз. Теперь прокуратор слышит собственный голос, тот же, что когда-то в Долине Дев: «— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так много лет тому назад в Долине Дев кричал Пилат своим всадникам слова: „Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!“»

Турма врубается с фланга… «Руби их! Руби их!» — кричит Пилат… И вы видите встающих на дыбы, разгоряченных скачкой и боем коней, залитых своей и чужою кровью… мечи, обрушивающиеся на плечи и головы пеших германцев… слышите храп коней, проклятия и хрип порубанных, яростные крики всадников…

И в третий раз перед взором Пилата пройдет эта битва — после казни Иешуа: «Вот, например, не трусил же теперешний прокуратор Иудеи, а бывший трибун в легионе, тогда, в Долине Дев, когда яростные германцы чуть не загрызли Крысобоя-Великана. Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?»

Теперь это попытка сговориться с самим собой. И невозможность сговориться с самим собой: «Разумеется, погубит. Утром бы еще не погубил, а теперь, ночью, взвесив все, согласен погубить».

И читатель уже не размышляет о том, что это за странное название — Идиставизо. Читатель погружается в размышления о том, почему Пилат струсил теперь, предав самого себя… и о том, что это разные вещи… да, да, это, оказывается, совсем разные вещи… в горячке боя, на виду у товарищей, где все так ясно: Великан-Крысобой попался и нужно скакать на выручку и рубить!.. и в тишине, наедине с собой и со своей совестью… И о том, что Иешуа не изменит себе… и мастер не изменил себе, потому что мастеру (образ которого так остервенело «переосмысливается» критиками, что читателю уже трудно сопротивляться), мастеру, оказывается, трусость тоже не свойственна… Да, истерзанный мастер пугается метнувшейся под ноги собаки, да, на него наводит ужас омерзительно скрежещущий на морозе ящик трамвая… Но писать то, что он знает один на целом свете, смотреть в глаза Князю тьмы и решать судьбу Пилата — нет, не боится…

А для Б. В. Соколова все эти размышления и переживания — сущий вздор. Соколов выдает информацию. Он подробно расскажет о римском военачальнике Германике, победившем германцев в том сражении. Вы узнаете дату рождения Германика, и дату его смерти, и в каком родстве он был с императором Тиберием. И, разумеется, даты и разнообразные обстоятельства биографии не столь удачливого его противника Арминия. Хотя если бы Булгакову были нужны эти персонажи, он, вероятно, вывел бы их, по крайней мере упомянул бы, как-нибудь обозначил. Но в романе ни Германика, ни Арминия нет.

Лишняя информация.

(Лишняя информация? Когда-то давно, готовя к публикации никому неизвестный рассказ «Ханский огонь», свою первую публикацию из Булгакова, я натолкнулась в рассказе на цепочку редких слов: эспантоны… кенкеты… боскетные… Из контекста, правда, было видно, что кенкеты — это какие-то светильники на стенах, эспантоны — холодное оружие и т. д. Тем не менее, старательно разыскав старые словари и все эти слова в старых словарях, я составила обстоятельный комментарий. А закончив и аккуратно перепечатав его, поняла, что не нужен этот комментарий. Уничтожила свою работу, не оставив даже черновиков, и никогда более таких комментариев не составляла.

Потому что автор — особенно такой сильный автор, как Михаил Булгаков, — очень хорошо знает, что делает. И если он, с детства помнивший очарование переводных приключенческих романов с множеством загадочных слов — в которых мы и ударения-то ставили невпопад, — хочет, чтобы в его тексте прошли таинственно малопонятные слова или названия, не мешайте ему в этом. Не становитесь между автором и читателем. Большой художник не нуждается в толмаче.)

Впрочем, Б. В. Соколов на этом не останавливается. Проштудировав далее роман «Мастер и Маргарита», он обнаруживает (точнее, ему кажется, что он обнаруживает в романе) некие умолчания в биографии Пилата.

«На первый взгляд, — пишет Соколов, — П<онтий> П<илат> у Булгакова — человек без биографии…» Тут же радостно спохватывается: «…но на самом деле вся она в скрытом виде присутствует в тексте»[300]. А поскольку булгаковеда, как говорится, хлебом не корми — дай разыскать нечто запечатанное и зашифрованное (уж он, мобилизовав свою эрудицию, все коды вскроет), немедленно принимается биографию Пилата реконструировать — на свой вкус, разумеется.

А биография Пилата в романе «Мастер и Маргарита» не нуждается в реконструкции и расшифровке. Она не в скрытом виде — она вполне открыто присутствует в тексте.

Видите ли, это особенность писателя Михаила Булгакова и с особенностью этой нельзя не считаться: он переступает через многие каноны сложившегося в XIX и начале XX веков классического реализма. У его прозы — особенно в романе «Мастер и Маргарита» — другие законы. У него другое письмо.

Мне уже довелось обратить внимание читателя на парадоксы булгаковской игры с портретом в этом романе (когда портрета как бы и нет, а персонаж виден)[301]. С биографиями героев в романе происходит почти то же.

Что мы знаем о мастере? Кажется, почти ничего. Ну, он историк по образованию… служил в музее (в каком — не отмечено)… был женат, но это настолько неинтересно, что он не помнит имени своей жены… Намного ли больше мы знаем о Маргарите? Об Иване Бедомном? А вместе с тем каждый из этих персонажей перед нами весь, с его прошлым и с его настоящим, без утайки…

То же и с Понтием Пилатом.

У булгаковского Пилата нет биографии? Но мы ведь отлично знаем этого человека: в молодости участвовал в боях и показал себя бесстрашным командиром; сделал военную карьеру — дослужился до легата легиона; воинская доблесть его отмечена почетным званием — всадник Золотое Копье; и карьеру продвижения во власть сделал успешно — стал прокуратором Иудеи… Богатая и весьма сложная биография.

Возраст Пилата в момент действия «древних» глав романа? «Пилат накинул капюшон на свою чуть лысеющую голову… (Здесь и далее курсив в цитатах мой. — Л. Я.)». Бой при Идиставизо был давно, в молодые годы. (В четвертой редакции романа помечен даже временной промежуток: «…лицо кентуриона было изуродовано: нос его семнадцать лет тому назад был разбит ударом германской палицы»; впрочем, уже при диктовке на машинку эта ненужная точность убрана.) Но сорванный командами голос Пилата все еще полон мощи и может звучать так же, как тогда, в Долине Дев. Сильная рука привычно крепко схватывает ошейник огромного пса…

Кроме родной латыни, прокуратор владеет греческим — языком культуры и книги, и — по необходимости, в какой-то мере — местным, арамейским. (Ср.: Крысобой, с трудом и «плохо выговаривая», произносит несколько арамейских слов; произношение же Пилата никак не отмечено, хотя при допросе Иешуа он с явным облегчением переходит с арамейского на более знакомый греческий и — с еще большим облегчением — на латынь.) Пилат хорошо знает императора и, надо думать, бывал на Капрее…

Отяжелевший, но все еще сильный и властный, волевой и умный человек… Выдуманный Булгаковым, сошедший со страниц романа Пилат совершенно реален и давно потеснил исторического.

В сегодняшнем Иерусалиме зримых следов Пилата нет; разве что тенью он пройдет в вашем, воспитанном литературой воображении. А в приморской Кесарии, той самой, что некогда называлась Кесарией Стратоновой и в которой находилась резиденция прокуратора, его присутствие ощутимо. В парке-музее можно склониться над большим камнем, вывалившимся из древней кладки; разобрать сохранившиеся следы выбитой на камне надписи — имя императора Тиберия, чуть поврежденное имя Понтия Пилата (<Pon>tius Pilatus) и обломки еще двух слов, из которых, как утверждают археологи, следует, что был названный Понтий Пилат префектом Иудеи. (Не прокуратором, как было принято считать до сих пор, а префектом, что, впрочем, примерно одно и то же.) Камень обнаружен при раскопках относительно недавно — в 1961 году, много лет спустя после смерти Михаила Булгакова.

Каменные ярусы амфитеатра в Кесарии сохранились и приведены в порядок. Вот отсюда, показывает экскурсовод, проходили в амфитеатр знатные римляне, большие любители как театральных, бескровных, так и бойцовых кровавых зрелищ. Стало быть, отсюда проходил в амфитеатр Понтий Пилат… Всадник Золотое Копье, он, конечно, и в зрелом возрасте отлично держится верхом, но сюда он приходит пешим, в сопровождении преданных солдат охраны, по пути с наслаждением вдыхая легкий влажный ветер с моря, — резиденция прокуратора рядом… Отодвинувший исторического, знакомый нам булгаковский Пилат, уже чуть лысеющий, в белом плаще с кровавым подбоем, так и не сумевший сделать Левия Матвея библиотекарем…

«Так вот, мне хотелось показать вам вашего героя», — говорит Воланд. «…Выдуманный вами герой, которого вы сами только что отпустили…» И камень с поврежденной временем надписью, и каменные ступени амфитеатра кажутся фантастическим подтверждением достоверности вымысла.

Однако Б. В. Соколов уверен, что знает о булгаковском Пилате совсем другие вещи, якобы писателем от читателей утаенные. И щедро излагает эти другие вещи в своей «Энциклопедии».

«…Широко известное лихоимство, — пишет Б. В. Соколов, — пятого прокуратора Иудеи <…>. Известно, что именно из-за непомерных поборов с населения Пилат и был смещен в конце концов со своего поста»[302]. И далее: «Булгаковский П<илат> сильно облагорожен по сравнению с прототипом, поэтому его взяточничество и стремление к наживе спрятаны в подтекст»[303]. По мнению Б. В. Соколова, даже титул Золотое Копье полон обличающей иронии: «…прокуратор именуется <…> Всадником Золотое Копье, очевидно, как за меткий глаз, так и за любовь к золоту»[304].

Облагорожен? Может быть. Я бы сказала точнее: укрупнен. Но — спрятанные в подтекст взяточничество и стремление к наживе? Напомню, подтекст — это информация (характеристика, мысль), не декларированная прямо и тем не менее силой искусства присутствующая в художественном произведении.

В романе Булгакова «лихоимства» Пилата нет — ни взяточничества, ни вымогательства, ни незаконных поборов. Нет в тексте, нет и в подтексте. Пилат романа в конфликтах с Синедрионом и первосвященником уверен, что стремится поступать в интересах дела, по праву римской власти и в соответствии со своей должностью.

И титул Золотое Копье явно подчеркивает не что иное как высокое положение и личные военные заслуги прокуратора. «…Это я говорю тебе — Пилат Понтийский, всадник Золотое Копье!» — высокомерно и гордо напоминает он Каифе.

И далее: «— Мы теперь будем всегда вместе, — говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом ставший на дороге всадника с золотым копьем». Перед нами два социальных полюса, на которых находятся персонажи, чьи пути так важно и так трагически пересеклись. Вот он — подтекст…

Бесспорно, наместники Рима в провинциях не стеснялись обогащаться. Об одном из них даже сложилось присловье: «Он приехал бедным в богатую провинцию и уехал богатым из бедной провинции». Не исключено, что исторический Пилат не отличался от других (или отличался в худшую сторону, как утверждает Б. В. Соколов). Филон Александрийский, характеризуя Пилата, пишет о «взятках, оскорблениях, лихоимстве, бесчинствах, злобе, беспрерывных казнях без суда, ужасной и бессмысленной жестокости»[305].

Но важно, что доступная Булгакову литература, обвинявшая Пилата в жестокости, в презрении к народу Иудеи, в непонимании религии и обычаев этого народа, вопросы мздоимства и хищничества обходит.

«Это был человек высокомерный и жестокий, с презрением относившийся к иудейскому народу. Его прокураторство было ознаменовано многими жестокостями и несправедивостями, до крайности ожесточившими против него весь народ». («Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, статья «Пилат».)

«В Иудее он известен своею надменностью и бесстыдной жестокостью», — пишет Ф. В. Фаррар.

Фаррар рассказывает, что, едва утвердившись в должности, Пилат «дозволил своим воинам принести ночью из Кесарии в Иерусалим серебряных орлов и довел до бешенства иудеев, которые видели в этом языческое осквернение их святыни». После тяжелых и яростных столкновений, сопровождавшихся вызовом войск, все-таки серебряных орлов пришлось вернуть в Кесарию. Потом Пилат в Иерусалиме, во дворце Ирода, в котором он останавливался, «повесил несколько золотых щитов, посвященных Тиверию». Тут уж пошла письменная жалоба к императору от, как выражается Фаррар, «старейшин», и щиты были сняты — на этот раз по приказу императора[306].

Примерно то же рассказывает и Н. К. Маккавейский, только у него, «едва вступив в должность», Пилат «приказал своим солдатам ночью перенести из Кесарии в Иерусалим» не серебряных орлов, а «те небольшие поясные изображения императора, которые были украшением на военных значках его легионов», и посвященные Тиверию щиты названы не золотыми, а позолоченными[307].

А Ренан — несмотря на известную ему и признаваемую им жестокость Пилата — называет прокуратора «хорошим администратором» («Все известные нам деяния Пилата рисуют нам его как хорошего администратора»); в конфликтах Пилата с иудеями явно занимает сторону Пилата; пересказывая же Филона Александрийского: «Они <иудеи> находили его <Пилата> жестоким, надменным, вспыльчивым, обвиняли его в невероятных преступлениях», — как видите, обвинение Пилата в лихоимстве опустил[308].

В названных сочинениях излагается также — весьма однотипно, поскольку восходит к «Иудейским древностям» Иосифа Флавия — и история о том, как Пилат однажды посягнул на сокровищницу храма: попытался изъять (или даже изъял — тут в повествовании неясность) ценности святилища, но отнюдь не в целях личного обогащения, а единственно для устройства нового водопровода, который подавал бы в Иерусалим воду «из источников Соломоновых». Это событие закончилось огромным возмущением народа (Иосиф Флавий говорит о «десятках тысяч» взбунтовавшихся) и массовым кровопролитием…

Вся эта информация, Булгаковым проработанная, продуманная, преображенная, отразилась в романе в краткой и яростной речи Пилата, обращенной к Каифе: «Слишком много ты жаловался кесарю на меня, и настал теперь мой час, Каифа! Теперь полетит весть от меня, да не наместнику в Антиохию и не в Рим, а прямо на Капрею, самому императору, весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме прячете от смерти. И не водою из Соломонова пруда, как хотел я для вашей пользы, напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою! Вспомни, как мне пришлось из-за вас снимать щиты с вензелями императора со стен, перемещать войска, пришлось, видишь, самому приехать, глядеть, что у вас тут творится!»

Было ли известно Булгакову свидетельство Филона о лихоимстве Пилата и если было известно, то в оригинале (что сомнительно) или в пересказе, значения не имеет. В любом случае писателю оно не понадобилось. В романе «Мастер и Маргарита» прокуратор предстает перед нами человеком, не озабоченным материально. Он живет в Иерусалиме в роскошном дворце Ирода Великого, но довольствуется весьма скромными вещами. Он достаточно щедр и, чувствуя себя хозяином, охотно расплачивается с теми, кто ему служит. Платит из казны («Команде, производившей погребение, прошу выдать награду»). Платит и из своего кармана (кошель с деньгами, потом ценный перстень — Афранию). Уже по своему высокому положению в романе он обладает всем, что ему нужно, и незаконными поборами не занимается. Взяточничество — оно ведь порождает зависимость от того, кто дает взятки. А Пилат романа — независим, и нет над ним никого, кроме императора на далекой Капрее. (Фактически Пилат был подчинен наместнику Сирии, в романе это помечено, но вскользь.)

Придется признать, что Б. В. Соколов сочинил другого Пилата. Впрочем, в булгаковедении это принято — сочинить своего Пилата, своего мастера, подменить персонаж, идею, даже время и место действия произведения чем-нибудь неожиданно придуманным. Это считается творческой мыслью и вызывает аплодисменты коллег…

Что же касается Соколова, то и это, увы, не все. Любимый конек Соколова в трактовке Пилата — вскрытие тайных этнических корней прокуратора.

Тут возникает вопрос: а было ли Булгакову что-нибудь известно о происхождении исторического Пилата?

Да, из книги Ф. В. Фаррара: «Принадлежа к сословию всадников, он получил место прокуратора через влияние Сеяна. Имя его, Понтий, указывает на самнитское происхождение, прозвище Пилат (pilatus, вооруженный дротиком) — на воинственность предков. Данное при рождении имя, поставлявшееся обыкновенно у римлян впереди всех последующих, не сохранилось»[309].

Из «Энциклопедического словаря» Брокгауза-Ефрона: «Самнитянин по происхождению, П<илат>, по всей вероятности, состоял в родстве с самнитскими героями того же имени». И о его имени Пилат: «от pilus — дротик, копье». (Обе справки, естественно, восходят к одним и тем же источникам.)

Самниты, или самнитяне, населявшие Самний (Самниум), — италийское племя, жители гор, героически и блистательно сражавшиеся со своим соседом, набирающим силу Римом, в IV и III веках до н. э., задолго до евангельских событий. В тех битвах отличились самнитские вожди, принадлежавшие к роду Понтиев, из которых особенно прославился Гавий Понтий, совершенно легендарный военачальник. Воинственность самнитов пользовалась таким уважением у римлян, что были самниты — даже после поражения — объявлены не вассалами, а союзниками Рима. К моменту действия «евангельских» глав романа потомки уцелевших в боях самнитов давно «романизировались», как выражаются историки, и вошли в римское общество…

Всю эту информацию я привожу потому, что Булгакову она известна: Брокгауз — Ефрон, Фаррар (как и Эрнест Ренан) для него подручная литература, в книгах закладки, вероятно, подчеркивания. Тем не менее даже намека на самнитское происхождение Пилата в романе, как мог заметить читатель, нет.

Для Булгакова Пилат — римский прокуратор; он римлянин до мозга костей — по религии и культуре, по мировоззрению и прагматизму, по языку, наконец (момент, когда Иешуа в разговоре с Пилатом переходит на латынь, очень сближает их); у него законное право занимать свою высокую должность, и, кажется, все могущество империи каменной стеной стоит за его плечами… Увы, при всем могуществе империи, стоящей за его плечами, он однажды обнаружит, что не может вершить правый суд и принять решение, которое считает справедливым, не может.

И что же, героическую родословную Пилата писатель отбросил? Не совсем. Думаю, эта родословная сыграла очень своеобразную роль в формировании образа персонажа.

Булгакова интересовала проблема трусости. Не исключено, что она интересовала его давно. Случалось, он говорил об этой проблеме[310]. Но более всего и в данном случае — в романе — его интересовала трусость человека сильного, даже могущественного, а главное — с достойным боевым прошлым.

Сведений об участии в боях исторического Пилата, как известно, не существует. Об историческом Пилате у Брокгауза-Ефрона кратко: «Своей высшей должности он достиг, по-видимому, далеко не чистым путем». Но может быть, именно размышления о боевых подвигах Пилатовых предков — дальних, воевавших против римлян и оставивших овеянное славой имя Понтиев, и ближних, служивших в римских войсках и получивших почетное имя Пилат (от слова копье), навели писателя на мысль перенести славное прошлое «самнитских героев» в собственное прошлое последнего из Понтиев — евангельского Пилата…

Недаром так присматривается Булгаков к смыслу его имени Пилат — от pilus, дротик, копье. Из прошлого рода писатель формирует прошлое личности своего персонажа. Заслуги предков перемещаются в биографию самого Пилата. Овеянное боями имя Понтий, заслуженное имя Пилат принадлежат ему лично. Это прокуратор Иудеи в недавнем прошлом был бесстрашен в бою, как его дальние предки, самниты Понтии; это он, а не его ближние предки, служившие Риму, получил имя Пилат от слова pilus, копье, и его титул Золотое Копье — не родовой, а личный титул… Неожиданную трусость в самый важный момент жизни проявляет не наследник героев, а человек с собственным достойным боевым прошлым…

Причем это художественное решение сложилось у писателя на весьма ранних этапах работы.

Уже в октябре 1934 года (в третьей редакции романа) Булгаков диктует Елене Сергеевне набросок Пилатова монолога, в основных чертах очень близкого окончательному: «Пилат <…> проговорил: — Добрые люди бросались на него со всех сторон, как собаки на медведя. Германцы висели на нем. Они вцепились в шею, в руки, в ноги, и если бы я не дорвался до него с легионерами, Марка Крысобоя не было бы на свете. Это было в бою при Идиставизо»[311].

Марк Крысобой, Идиставизо, германцы, бросающиеся на великана, как собаки на медведя, — все это уже здесь. Булгаков диктует, лежа на диване, закинув руки за голову и всматриваясь в одному ему видимый текст… А может быть, ходит по комнате, держа в руках тетрадь со сделанными ранее набросками… Впрочем, следов таких набросков нет. По-видимому, идея рождается прямо сейчас — в октябре 1934 года…

Разумеется, ничего этого вы не найдете в «Булгаковской энциклопедии» Б. В. Соколова. Сплетая замысловатые узоры из выкладок и расчетов, Соколов с упоением доказывает, что в романе «Мастер и Маргарита» Пилат вообще не римлянин. Он германец. И даже немец. И даже в родстве с Воландом. «Германское происхождение булгаковского П<онтия> П<илата>, — пишет Соколов, — подчеркивает его функциональную (? — Л. Я.) связь с сатаной Воландом, тоже немцем по имени и происхождению»[312].

Немцем? Ах, ну, да: «Вы — немец?» — спрашивает Иван Бездомный, впервые столкнувшись с загадочным иностранцем. «Я-то?.. — переспросил профессор и вдруг задумался. — Да, пожалуй, немец… — сказал он».

Воланд пошутил. Шутит Булгаков. И я попробовала когда-то пошутить, процитировав «Пир Асмодея» Лермонтова: «Затем что самодержец Мефистофель был родом немец…», правда, из вежливости опустив концовку лермонтовского стиха: «…был родом немец и любил картофель»[313]. Кто же знал, что булгаковед примет все это всерьез и построит ученую гипотезу о национальности Дьявола, да еще и общую с национальностью пятого прокуратора Иудеи.

Полностью приводить аргументацию Б. В. Соколова не буду; напомню только, что в другом месте своей «Энциклопедии» он привел не менее плотную цепь вычислений, доказывая, что действие «древних» глав романа происходит точнехонько в 29 году н. э., и эти, как сказал бы Бегемот, «тщательно упакованные силлогизмы» развалились, напоровшись на один-единственный риф — на то, что сам Булгаков, ничего не знавший о расчетах Б. В. Соколова и положившийся в этом случае на Эрнеста Ренана, для себя, в черновиках романа, обозначил Страстную неделю 33 годом н. э.

Силлогизмы Соколова об этническом происхождении Пилата того же рода. И все же на двух тезисах из этого букета остановлюсь. На одном — кратко. На другом — по необходимости подробней.

В подтверждение своей гипотезы Б. В. Соколов ссылается на поэму «Пилат», сочиненную неким Георгием Петровским еще в XIX веке, утверждает, что Булгаков с этой поэмой «был знаком»[314], причем никаких свидетельств такого «знакомства», естественно, не приводит. Так вот, в этой поэме — весьма неудобочитаемой, судя по веренице рифмованных строк, выложенных в «Булгаковской энциклопедии», — рассказывается, что Пилат был германцем, звали его Ингобар и был он по натуре очень плохой человек — лжец и предатель.

Но помилуйте, какое отношение к никому не известному германцу Ингобару имеет Понтий Пилат Михаила Булгакова? Зачем вообще тащить в биографию большого писателя чужие, не относящиеся к делу стихи? Побойтесь Оккама, господа: не нужно увеличивать число сущностей сверх необходимого…

Другой тезис Б. В. Соколова основан на строке из романа «Мастер и Маргарита» и поэтому заслуживает внимания.

Речь о блеснувшем в романе, подобно лунной искре на дне колодца, упоминании о короле-звездочете. Это упоминание возникает в одном-единственном месте: «Помянут меня — сейчас же помянут и тебя! Меня — подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя — сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы», — говорил Пилату во сне Иешуа Га-Ноцри. И тут же откликался Пилат: «Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, — просил во сне Пилат».

Источник романтической формулы — средневековая европейская, в частности немецкая, легенда о короле Атусе и дочери мельника Пиле. Сюжет легенды таков. Король Атус, умевший читать по звездам, узнал, что ребенок, зачатый им в эту ночь, будет знаменит; но поскольку был Атус в это время на охоте, далеко от дома, он потребовал привести к нему какую-нибудь женщину; ею оказалась дочь мельника Пила; рожденный ребенок получил имя Пилат (Pilatus) от сложения их имен — Pila + Atus.

Легенда существует во многих вариантах (в том числе и на славянских языках) и с многими фантастическими и не совпадающими друг с другом подробностями, относящимися к детству и юности отнюдь не исторического и даже не евангельского, а фольклорного, где-то в XV веке сочиненного Пилата. Подробности эти Булгаков отбросил (может быть, не знал их, если слышал легенду в пересказе), сохранив только то, что ему понадобилось для поэтической строки: сын короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы…

В первом полугодии 1938 года, именно тогда, когда завершалась четвертая редакция романа, писатель сделал запись в тетради «Роман. Материалы», на странице, зафиксировавшей размышления над именем Пилат:

«Пилат, Pilum.

Атус — король и дочь мельника Пила.

Pila — Atus.

Понт — Пятый!! прокуратор!»

Как видите, и здесь все-таки сначала попробовал соотнести имя Пилат со словом Pilum, копье.

На следующей странице этой же тетради имя Пилат вновь связывается со словом копье: «Пилат — созвездие Ориона-Копейщика. Pilatus». (В скобках Булгаков дает отсылку к книге Артура Древса «Миф о Христе», с указанием тома и страницы.)[315]

Тем не менее упоминание «короля-звездочета» входит в рукопись четвертой редакции, через самое короткое время без изменений диктуется в пятую, машинописную, и уже здесь остается навсегда — поскольку эти страницы машинописи не правились, их шестая редакция не состоялась.

Интересовало ли Булгакова германское происхождение легенды о короле Атусе и собирался ли он кардинально менять национальность своего героя? Сомнительно. Не исключено, что романтическая формула «сын короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы» была пробой. Может быть, упоминание дочери мельника отдаленно включало мелодию Шуберта с его песенным циклом «Прекрасная мельничиха» и бегущим ручьем… Не тем ли ручьем, через который переходят, идя к своему «вечному дому», мастер и Маргарита… романтического Шуберта, которого обещает мастеру в его «вечном доме» Воланд…

Впервые в литературоведении, если не ошибаюсь, загадочные строки из романа «Мастер и Маргарита» соединила со средневековой легендой о короле Атусе И. Л. Галинская, и уж потом догадка была повторена Б. В. Соколовым (как всегда, без ссылки на источник). Но как попала легенда к Булгакову? Галинская предлагает следующую версию.

Напомнив, что булгаковеды (в момент написания книги Галинской это были И. Ф. Бэлза и Н. П. Утехин) приписывают Булгакову знакомство с огромным количеством книг по раннему христианству, и резонно заметив, что такое количество ученых сочинений писатель, активно занимавшийся творческой литературной работой, проштудировать просто не мог, Галинская предлагает обратить внимание на «ряд трудов», «где специально реферировались и синтезировались все тексты и исследования о Пилате, появившиеся со времен раннего христианства». А в этой литературе особо отмечает книгу Г. А. Мюллера «Понтий Пилат, пятый прокуратор Иудеи», вышедшую в 1888 году в городе Штутгарте на немецком языке и на русский язык никогда — по крайней мере при жизни М. А. Булгакова — не переводившуюся.

Откуда, как не из этой книги, — рассуждает И. Л. Галинская, — мог почерпнуть Булгаков столько важной для романа информации: и слово «игемон» в обращении к Пилату; и то, что «официальным языком римских чиновников была в провинциях латынь», но там, где местные жители ее не знали, чиновники пользовались греческим и арамейским; и то, что резиденция Пилата находилась в Кесарии, на берегу Средиземного моря; и даже то, что имя Пилата с давних пор неразрывно связано с именем Иисуса. Г. А. Мюллер пересказывает и легенды о Пилате — в частности, обе, отразившиеся в романе «Мастер и Маргарита»: легенду о короле Атусе и другую, швейцарскую, о том, что каждый год в Страстную пятницу Пилат сидит на плоской безрадостной вершине среди скал, разговаривая с самим собою…

И — ударное доказательство: «…Книга Мюллера, — пишет Галинская, — должна была импонировать М. А. Булгакову не только емкостью содержания и привлекательностью разработки интересовавшего его мотива, но еще и тем, что насчитывала всего шестьдесят три страницы малого формата»[316].

Логично? Да, если бы Булгаков писал диссертацию о Пилате. Или, скажем, готовился бы к какой-нибудь публичной лекции и пришел бы на консультацию к ученому литературоведу. Но художник работает иначе, Булгаков читал книги по своему выбору, а не по выбору И. Л. Галинской, и с этим нам придется считаться.

Слово «игемон» он встретил в статье «Пилат» «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона; на каком языке мог идти допрос Иешуа Га-Ноцри, решал, размышляя над свидетельствами Фаррара, Ренана и Гретца; информацию о Кесарии Стратоновой выписал у Маккавейского; и даже одну из легенд о Пилате нашел в той же статье «Пилат» у Брокгауза и Ефрона: «Судьба П<илата> сделалась предметом разных легенд, из которых одна приводит в связь с его бедственной судьбой название одной из гор в Швейцарии (см. выше), где он будто бы и доселе ежегодно появляется в великую пятницу и умывает себе руки, тщетно стараясь очистить себя от соучастия в ужасном преступлении». (Помета см. выше отсылает к другой статье с тем же названием и описанием горы Пилат, верхняя половина которой «состоит из голых выветрившихся каменных громад, подымающихся кверху многими вершинами».)

И с немецким языком не все просто. Булгаков был знаком с этим языком — в достаточной мере, чтобы полистать книгу или разобрать смысл и мелодию какой-нибудь очень заинтересовавшей его строки, в крайнем случае нескольких строк. Но читать ученую брошюру на немецком языке? Нет, этого он не мог.

Так что же, Булгаков и не видел книжку Мюллера, а легенду о короле Атусе извлек из какого-нибудь другого источника, нам пока неизвестного? Может быть, может быть.

Но дело в том, что и соприкосновение с книжкой Мюллера, кажется, все-таки было, и тому есть единственное и небольшое свидетельство — та самая, приведенная выше запись Булгакова о Пилате, где за строкою о Пиле и Атусе неожиданно следует: «Понт — Пятый!! прокуратор!»

«Древние» главы в романе «Мастер и Маргарита» невелики по объему; тем важнее была для писателя любая точечная подробность, любой эпитет в них. В последних числах мая 1938 года, приступая к диктовке романа на машинку, он пишет Елене Сергеевне, уехавшей с Сережей в Лебедянь: «Ночью — Пилат. Ах какой трудный, путаный материал!» И о следующем вечере: «Вечером Пилат. Мало плодотворно. <…> Есть один провал в материале. Хорошо, что не во второй главе. Надеюсь, успею заполнить его между перепиской».

Его терзают многие вопросы, и не в последнюю очередь этот: каким по счету прокуратором Иудеи был Понтий Пилат? В третьей редакции романа глава о Пилате начиналась так: «Шаркающей кавалерийской походкой в десять часов утра на балкон вышел шестой прокуратор Иудеи…» И заканчивалась третья редакция соответственно: «…и бледнел и уходил навеки, навеки шестой прокуратор Понтийский Пилат».

Это шестой вызывает у Булгакова сомнение. Почему? Не уверен в точности? Или его не устраивает шуршащий звук — шестой?

Четвертая редакция начата осенью 1937 года. Беспокоящее писателя слово отброшено: «…ранним утром 14-го числа весеннего месяца нисана в колоннаду дворца вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат». Но порядковое числительное почему-то необходимо. В первые месяцы 1938 года Булгаков производит целое расследование по этому поводу. Оно запечатлено в тетради «Роман. Материалы». Здесь выписки, подчеркивания и восклицательные знаки любимым «толстым красным карандашом».

Из испытанного Брокгауза и Ефрона: «Он был преемником Валерия Грата и 6-м! прокуратором Иудеи». (В скобках проставлены том, страница.)

Из Н. К. Маккавейского: «Пятый! прокуратор не составлял исключений в этом отношении. Для характеристики личности Пилата достаточно было бы сказать…»

Из 4-го тома «Истории евреев» Генриха Гретца: «Первым прокуратором, назначенным Августом в Иудею, был начальник конницы Копоний… Копоний был отозван, на его место был назначен Марк Амбивий… Анний Руф… Валерий Грат… Преемник Грата, Понтий Пилат…»

«Пятый!» — подсчитывает Булгаков.

И новая обескураживающая выписка: «…он сделался шестым?! прокуратором Иудеи…» — из книги Ф. В. Фаррара «Жизнь Иисуса Христа»[317].

Последнее слово Булгаков оставит за собой. «Понт — Пятый!! прокуратор!» — записывает он.

Теперь четвертую редакцию романа можно закончить словами: «…пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

И последняя редакция романа будет закончена так: «…пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Шуршащий звук исчез. Понт — пент (pente — греческое пять) — пятый!

Вот тут и стoит обратить внимание на то, что решающая запись о пятом прокуратора Иудеи появляется в тетради «Роман. Материалы» непосредственно после строк о Пиле и Атусе. И если легенда о короле-звездочете действительно заимствована у Мюллера, то не стал ли заголовок книги Мюллера — «Понтий Пилат, пятый прокуратор Иудеи» — подтверждением для Булгакова его собственной мысли?

Выписки из Гретца, Маккавейского и проч. сделаны на с. 33 тетради, а запись о короле Атусе — раньше, на с. 18; но здесь нет противоречия: тетрадь, запечатлевшая сбор информации и размышления над информацией, заполнялась не подряд; сначала могли быть сделаны записи на с. 33, потом — дополнены записи на с. 18.

И все-таки напомню, что явных следов пребывания книжки Мюллера в домашней библиотеке Булгакова нет. Среди выписок Булгакова нет ссылки на эту книгу. Е. С. Булгакова никогда ее не упоминала. Кто-нибудь из друзей-«пречистенцев» показал книжку и обратил внимание писателя на интересный абзац? Так соблазнительно было бы представить, что Булгаков листает книгу в гостях у Лямина… Но Лямин на каторге. У кого-то другого из «пречистенцев»?.. В дневниковых записях Е. С. в этот период нет упоминаний о встречах с «пречистенцами». Их ряды жестоко прорежены арестами и ссылками.

И только одно ясно: если книга действительно побывала в руках у Булгакова, то в течение очень короткого времени и не ранее первых месяцев 1938 года.

Другого знаменитого булгаковеда, В. В. Петелина, — в противоположность Б. В. Соколову — подробности биографии Понтия Пилата, как исторического, так и сочиненного Булгаковым, не интересуют вовсе. И — не в пример Галинской — не привлекают поиски источников на разных иностранных языках. В. В. Петелин — один из немногих булгаковедов, чье внимание занимает явная соотнесенность булгаковского Пилата с реальной личностью Сталина. Может быть, потому, что Петелин в конце 1960-х годов бывал в доме у Елены Сергеевны Булгаковой, а в доме этом мотив Пилат и Сталин даже не декларировался — он просто подразумевался, был в атмосфере дома.