Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И далее: «Понтий Пилат относится к тем лицам, которые выступают охранителями основных нравственных норм и порядка. Он олицетворяет государство, свой народ, справедливый и гуманный»[322].

Веселые ребята — булгаковеды, не правда ли? Чего только не вычитают они в беззащитном романе. «Свой народ», — говорит Петелин. Какой народ — римский? Или германский, если верить Б. В. Соколову? Армия, состоящая из конгломерата самых разных народов и племен, «справедливо и гуманно» оккупировавшая чужую страну и уставившая холмы Иудеи крестами с казнимыми… Или наш зарапортовавшийся исследователь забыл, что пишет об очень далекой для него, далекой и в пространстве и во времени Иудее, а за фигурой Пилата ему видится личность Сталина, творящего свои «справедливые и гуманные» казни?

Сочувствие Петелина к Пилату переходит в экстаз. В интерпретации Петелина фигура прокуратора приобретает былинные черты: «Силой воли и могучим вскриком (! — Л. Я.) подавляет он в себе сочувствие и сострадание к невольно попавшему под колесо истории человеку»[323]. Невольно и под колесо истории? Но Иисус Евангелий, как и тот, что интерпретирован в романе Булгакова под именем Иешуа Га-Ноцри, — лицо, творящее историю. Это уж скорее о Пилате можно сказать: невольно попавший под колесо… Увы, в коллизии «Иешуа — Пилат» Петелин отнюдь не на стороне Иешуа, который «мало считается с авторитетом общественного мнения»[324].

Конечно же, петелинские трактовки к Михаилу Булгакову никакого отношения не имеют. И взгляды Петелина не стоило бы пересказывать, если бы не то, что у сочинения его — переиздания и тиражи, и книга настойчиво рекомендуется школьникам, и послушные отличницы старательно вписывают весь этот вздор в свои школьные сочинения и студенческие рефераты…

В. В. Петелин упорно называет Пилата рабом закона. Но Пилат — раб не закона. Пилат — раб собственной власти. И может быть, здесь главная перекличка этого образа с фигурой Сталина, какой она виделась Михаилу Булгакову.

Жестокий прокуратор Иудеи

Сказать, что Сталин отразился в булгаковском Пилате, было бы слишком грубо. У Булгакова (используя его собственный термин) тоньше: его отношение к Сталину отразилось вего отношении к Понтию Пилату. Отношение к могуществу и жестокости. К неспособности вершить милосердие. К трусости перед необходимостью хотя бы однажды сотворить добро… И понимание в конечном счете беспомощности и зависимости силы и власти…

Только очень невнимательный читатель может не заметить, что Пилат в романе — сильный, властный и жестокий правитель. Пилат немногословен, и потому стоит прислушаться к каждому его слову:

«Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:

— Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме все шепчут про меня, что я свирепое чудовище, и это совершенно верно».

Как и Сталин, он жесток привычно, по праву своего положения. Человек… или несколько человек… или тысячи людей в случае надобности… смахиваются мановением руки, как фигурки с шахматной доски. Не оставляя при этом в душе игемона ни сочувствия или ощущения чужой боли, ни даже наслаждения чужим страданием.

Известно, что, в отличие от Ивана Грозного или Петра Первого, Сталин не принимал участия в истязаниях своих жертв. Он не присутствовал при казнях: это производилось не при нем. То же и Понтий Пилат. Прежде чем ударить Иешуа бичом, Крысобой выводит свою жертву с балкона. Объявляя о казни, Пилат не смотрит на осужденных. Он их не видит. Да ему и не нужно их видеть. Он и так все знает.

В своей привычной жестокости он даже эстетичен: он не терпит подбитых глаз перед собою. Эта линия идет от самых первых редакций романа. В рукописи 1934 года Пилат брезгливо говорит возникшему перед ним арестанту с изуродованным побоями лицом: «Лицо от побоев надо оберегать… если думаешь, что это тебя украшает…» И, отправляя его с Крысобоем — «на минуту», для «объяснения», как нужно обращаться к прокуратору, — добавляет: «Но я не терплю подбитых глаз перед собой…»

А в законченном романе и пояснений не требуется: «Преступник называет меня „добрый человек“. Выведите его отсюда на минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мной. Но не калечить».

Не напоминает ли вам нечто очень знакомое это лаконичное «Но не калечить»? Оно возникает впервые в четвертой редакции романа, в 1937 году, но восходит к событию трехлетней давности.

В середине мая 1934 года был арестован Осип Мандельштам. Через две недели, утром, его жену Надежду вызвал следователь. Из уст следователя она и услышала эту формулу: «Изолировать, но сохранить», исходившую, как ей дали понять, «с самого верху». И одновременно — милостивое решение, тоже «с самого верху»: Мандельштам высылается — не на каторжные работы, не на строительство канала, как можно было ожидать, а всего лишь на поселение, в маленький город Чердынь на Каме, и жене, если она пожелает, разрешается сопровождать его.

Денег в доме не было ни гроша, собирали у родных и знакомых. «Анна Андреевна пошла к Булгаковым и вернулась, тронутая поведением Елены Сергеевны, которая заплакала, услыхав о высылке, и буквально вывернула свои карманы»[325]. Елена Сергеевна «выворачивала свои карманы», а Булгаков, надо думать, слушал немногословную Ахматову, и это лаконичное, сохраняющее интонацию вождя: «Изолировать, но сохранить» навсегда входило в его память…

А если придавленная бедой Ахматова в тот день почему-то не повторила этих слов, то безусловно они зазвучали, поворачиваясь, как на ладони, несколько месяцев спустя. 17 ноября того же года Е. С. сделала запись: «Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке».

Пильняка в этот вечер у Булгаковых, судя по всему, не было. Рассказывала Ахматова… «Говорили о Пастернаке» — о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком… «Рассказывала о горькой участи Мандельштама» — и, значит, обо всем, что связывало имя Сталина с Мандельштамом. И непременно звучала эта формула: «…но сохранить».

«Но не калечить»… Или вы полагаете, что Пилат поручает косноязычному Крысобою всего-навсего втолковать что-то арестанту словами?

Перекликается с жестоким одиночеством «вождя народов» и глухое одиночество прокуратора. На первых этапах работы, пытаясь пробиться к живому, личному в этом своем персонаже, писатель пробовал ввести жену Пилата. Собственно, она единожды упоминается в Евангелии: «Между тем, как сидел он <Пилат> на судейском месте, жена его послала ему сказать: не делай ничего Праведнику Тому, потому что я ныне во сне много пострадала за Него» (Матфей, 27, 19).

Ф. В. Фаррар даже привел ее имя — Клавдия Прокула, сославшись на апокрифическое Евангелие от Никодима и упомянув, что Никодим назвал ее «прозелиткой» (то есть новообращенной). Надо думать, из книги Фаррара Булгаков и выписал это имя: «Клавдия Прокула — жена Пилата». Отдельной записью, вверху листа, в самой первой тетради романа[326].

В следующей тетради (относящейся к этой же первой редакции романа) имя жены Пилата входит в текст. Здесь к Пилату во время допроса подходит «легионный адъютант»: «Супруга его превосходительства Клавдия Прокула велела передать его превосходительству супругу, что всю ночь она не спала, видела три раза во сне лицо кудрявого арестанта — это самое, — проговорил адъютант на ухо Пилату, — и умоляет супруга отпустить арестанта без вреда». На что Пилат дает отповедь «адъютанту», не стесняясь в словах: «Передайте ее превосходительству супруге Клавдии Прокуле… что она дура. С арестованным поступят строго по закону. Если он виноват, то накажут, а если невиновен, — отпустят на свободу». И добавляет раздраженно: «Между прочим, и вам, ротмистр, следует знать, что такова вообще практика римского суда»[327].

Напомню, что во второй редакции романа «древних» глав нет (они автором пропущены, не написаны); в третьей редакции (1934–1936) жена Пилата небрежно упомянута в таком контексте: «Пахнет маслом от головы моего секретаря, — думал прокуратор, — я удивляюсь, как моя жена может терпеть при себе такого вульгарного любовника… Моя жена дура…»

И только осенью 1937 года, в четвертой редакции романа, в текст входит и прочно утверждается в нем мелодия одиночества «игемона». С этого момента никакой жены у Пилата нет. Только пес. И внимательный читатель, может быть, вспомнит, что у Сталина не было даже пса…

Эти аллюзии, эти переклички с современностью, так волнующие современников, всегда есть в великой литературе — у Данте, Шекспира, Свифта. Со временем смысл аллюзий стирается, читатели последующих поколений уже не слышат их. А великая литература остается, и еще долго продолжают звучать натянутые в ней струны, потому что в великой литературе непременно есть что-то, выходящее за рамки времени, в котором живет писатель.

Подобных Пилату правителей, решительных и жестоких, в истории не счесть — полновластных, как Сталин, или почти полновластных, как прокуратор Иудеи, над которым, где-то далеко, «в густейшей зелени капрейских садов», все-таки есть император Тиверий… Левий Матвей не смог убить Иешуа, чтобы спасти его от мучений, а Пилат смог! — с гордостью за своего любимого героя пишет Петелин[328]. Пилат смог! Пилат такие вещи умел — какой же деспот этого не умеет? Это по его должности ему полагалось.

И все же в романе в это странное весеннее утро… в утро, которое начинается с назойливого запаха розового масла… с головной боли, вызванной этим запахом… с пронзительного солнечного луча, пробравшегося в колоннаду… В это странное утро с прокуратором Иудеи происходит что-то, выламывающееся из всех правил. И такое заурядное дело, как необходимость утвердить вынесенный Синедрионом смертный приговор, почему-то переворачивает его судьбу и его душу.

Почему? Ведь прокуратор привык принимать такие простые решения: «…И вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: „Повесить его“».

А тут… Секретарь обмирает, когда, нарушая принятый порядок почтения и страха, избитый бродяга в стареньком и разорванном хитоне произносит какие-то неожиданные, не полагающиеся «по протоколу» слова. О головной боли прокуратора… о том, что к вечеру начнется гроза… о том, что прокуратор «слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей». Арестант проницателен: прокуратор действительно потерял веру в людей. И: «Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку». И: «Твоя жизнь скудна, игемон…»

Секретарь в испуге перестает записывать и только вытягивает шею, как гусь, стараясь не пропустить ни слова… потом бледнеет и даже роняет свиток на пол… Он пытается представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного…

Но Пилат ведет себя не так, как всегда. Почему? Потому что странный арестант умеет снять головную боль? Да, такой врач дорогого стoит. Пилат хватается за эту, такую понятную, такую конкретную мысль… И все-таки дело не в этом.

Чего-то Пилат не дослушал или не договорил. Но прокуратор не может «прогуляться на Масличной горе»: свобода того, кто у власти, ограничена. Зато, кажется, может попытаться обмануть судьбу — вынести уклончивый приговор, увезти Иешуа в Кесарию — туда, где резиденция прокуратора, где они могли бы вести свои нескончаемые беседы. «Ты производишь впечатление умного человека», — неожиданно говорит Иешуа Га-Ноцри. Юный мудрец наблюдателен: Пилат действительно умен.

Они смотрят друг другу в глаза — два одиночества, с острым интересом потянувшиеся друг к другу…

И впервые в жизни Пилат, никогда никому не сочувствовавший, делает попытку спасти арестанта. Более того, он делает несколько попыток спасти арестанта… Может быть, он смягчился? О, нет. Пилат по-прежнему жесток: вспомните его угрозы Каифе («И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, первосвященник»).

Но выполнить свое решение Пилат, оказывается, не может. Он почему-то совершает то, чего хочет ненавидимый им Каифа. Прокуратор, хозяин страны, не может уклониться от давления Синедриона и первосвященника Каифы… Или все-таки мог бы — ценою жизни… или всего лишь ценою карьеры?

Чем все-таки рискует Пилат — жизнью или карьерой?

Поначалу речь, кажется, идет о жизни: «Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты?.. Или ты думаешь, что я готов занять твое место?»

А в конце, после казни, Пилат говорит все-таки о карьере: «Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?»

Булгаков не решил, о жизни или о карьере идет речь? Или это Понтий Пилат, для которого еще утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана жизнь и карьера были одно и то же, уже в ночь на пятнадцатое понимает суть вещей?

В романе, как и в жизни, не все выстраивается линейно…

И не случайно в момент трудного решения Пилат вспоминает о том, что был бесстрашен в бою. Сейчас, впервые в жизни, он проявит трусость и узнает, что для испытания мужества существуют совсем другие сферы.

Преступление становится трагедией Пилата…

Трагедия кричащей совести, суд беспощадной совести, суд изнутри, суд, от которого нельзя уйти, который нельзя обмануть, становится одной из глубинных тем романа. Это очень не бытоваятема.

Имела ли она отношение к Сталину? Не знаю. Никаких мук совести у вождя современники как-то не обнаружили. Но может быть, писателю виделась какая-то другая, посмертная расплата — с бесконечным шествием убитых и замученных, с бесконечно обращенными к мучителю ликами растерзанных по его приказанию близких и друзей… бесконечным — потому что уж за него-то заступиться будет некому… Ведь и Пилата и маленькую Фриду ждут терзания посмертные…

Да, в романе «Мастер и Маргарита» эта казнь изнутри, этот ад совести проходят еще раз, как бы отсвечиваясь, в трагедии Фриды, удушившей свое дитя. Ад — без костров, ад — памяти, тем более страшный, что ему нет конца. (Мотив бесконечности страдания Булгаков к этому времени уже опробовал в пьесе «Кабала святош», написанной в 1929 году. Там, запугивая посмертными муками Мадлену Бежар, архиепископ говорит ей: «И так всегда. Значение „всегда“ понимаешь?» — «Боюсь понять», — отвечает Мадлена.)

Важно, что философия Булгакова — или холодная справедливость Воланда? — не разрешает сбрасывать ответственность за преступление на других. («Королева, — вдруг заскрипел снизу кот, — разрешите мне спросить вас: при чем же здесь хозяин? Ведь он не душил младенца в лесу!») Приказ о казни Иешуа произносит не Каифа, а Понтий Пилат. Пилату и отвечать за свое деяние. Оправдания не будет[329].

Оправдания не будет, но существует нечто, чуждое Воланду и свойственное человеку, — милосердие. («И милосердие иногда стучится в их сердца… обыкновенные люди», — замечает Воланд, рассматривая москвичей.) И Маргарита, с ее женственностью, ее непреодолимым человеческим милосердием, вступается дважды — сначала за Фриду, потом за Пилата.

Есть, однако, нюанс: преступление Фриды и сама Фрида Воланду неинтересны. Он отворачивается, когда Маргарита прощает Фриду, и мгновенно убирает прощенную из глаз: «Послышался вопль Фриды, она упала на пол ничком и простерлась крестом перед Маргаритой. Воланд махнул рукой, и Фрида пропала из глаз».

Его раздражает милосердие, просочившееся в щели его спальни? Или, может быть, знак креста распростершейся Фриды? (Приближенным Воланда явно неприятен этот знак. Вспомните: «Трое черных коней храпели у сарая, вздрагивали, взрывали фонтанами землю. Маргарита вскочила первая, за нею Азазелло, последним мастер. Кухарка, простонав, хотела поднять руку для крестного знамения, но Азазелло грозно закричал с седла: — Отрежу руку!» Хотя знак креста в романе странным образом и последовательно не ассоциируется с фактом распятия.)

А преступление Пилата притягивает внимание Воланда. Пилат Воланду остро интересен — во всем объеме события, которое произошло почти две тысячи лет назад, и во всем, что продолжает это событие. Между Воландом и Пилатом натянуты какие-то важные нити.

Как известно, темы и мотивы Булгакова переходят из произведения в произведение. Тема преступления и суда собственной совести, прежде чем войти в роман, опробована в «Беге». Фигура белого генерала Хлудова предшествует Понтию Пилату в «Мастере и Маргарите». Тем выразительнее очень существенное отличие.

Казненный вестовой Крапилин в «Беге» — последнее, переполнившее чашу, но отнюдь не единственное преступление Хлудова. «Как ты отделился один от длинной цепи лун и фонарей? Как ты ушел от вечного покоя? — обращается Хлудов к тени погибшего вестового. — Ведь ты был не один. О нет, вас много было!»

В жизни Пилата, надо думать, казней было много больше, и вряд ли все они были оправданны. Но Пилат о них не помнит. Его душу навсегда прожигает только это — последнее и для него единственное преступление. Почему? Кого все-таки предал Понтий Пилат — еще одного невиновного или единственного Одного?

Чтобы мы услышали в романе «Мастер и Маргарита» торжественную мелодию его «древних» глав, она должна была быть оттенена буффонадой глав «московских». И в гениальность мастера трудно было бы поверить, если бы писатель не показал нам его роман. Чтобы понять Понтия Пилата, нужно постичь, кого он предал.

Вы закрываете роман и продолжаете размышлять о судьбах его героев. И опять тревожный вопрос. Почему же все-таки мастер так сочувствует Пилату — человеку, осудившему невинного на тяжкую казнь? Более того, твердо знающему, что он осуждает невинного… Почему Маргарита кричит о Пилате: «Отпустите его!» Только потому, что наказание чрезмерно по отношению к преступлению? Но какое наказание может быть чрезмерным по отношению к такому преступлению?

И начинаете догадываться, что роман глубже, чем это воспринимается при первом чтении. Что аллюзии с современностью возникают в нем не более чем по касательной. Что Понтий Пилат уникален, как уникален Тот, Кого он послал на смерть. И роман, плотно коснувшись современности, уже взмывает над нею, решая какие-то другие повороты вечного сюжета и высокие вопросы бытия.

Имена и реалии

Иешуа Га-Ноцри.

Это имя и вызвало прежде всего негодование православной литературной критики, возникшей в России в начале XXI века, примерно через шестьдесят лет после смерти Булгакова.

Даже не странно хриплое прозвище Га-Ноцри, а — имя.

«…Перед нами иной образ Спасителя, — писал доктор богословия и преподаватель Московской духовной академии Михаил Дунаев. — Знаменательно, что персонаж этот несет у Булгакова и иное звучание своего имени: Иешуа…»[330]

И немедленно на сетевых «блогах» защебетали примерные девочки, желающие быть добрыми христианками и не желающие расставаться с любимым романом: ну, да, ну, да, Булгаков совсем не Иисуса изобразил, а одного нищего проповедника Иешуа Га-Ноцри, у него ведь даже имя другое…

Нет, дорогие барышни, если вы верите, что Иисус существовал — в божественной ли своей сущности, как утверждают Евангелия, или, в трактовке Эрнеста Ренана, как великий основатель религии, или где-то «прошел», непонятый и неясный, как полагает Анри Барбюс, — в любом случае в земной жизни его звали так: Иешуа.

Ибо именно так звучало в древней Иудее это имя, впоследствии — в греческой транскрипции — преобразившееся в Иисус, поскольку у греков не было звука ш.

Передо мною каноническое Евангелие на иврите. Естественно: на Святой земле проживают христиане, чей родном язык — иврит. Это Евангелие не переведено с русского на иврит, как никогда не переводилось оно с иврита на русский. Оба перевода восходят к греческому источнику, на котором, как известно, и сохранились тексты Писания.

Так вот в Евангелии на иврите: Иешуа. Других вариантов нет. Ф. В. Фаррар пишет, что в евангельские времена это было очень распространенное имя. Известно, что в XIX и в начале XX века оно бытовало и у евреев России, говоривших на идиш, но сохранявших библейские имена. Имя Иешуа (Иешуа Лейбович Мильман) я вижу в списке студентов-медиков, учившихся с Михаилом Булгаковым на одном курсе[331]. Как-то Е. С., упомянув в разговоре этого булгаковского героя, назвала его неожиданно и фамильярно так: Еш. Я с недоумением переспросила; она, удивившись моему вопросу, повторила то же сокращение. Остается предположить, что так сокращалось это имя в годы ее и Булгакова юности…

Имя Иешуа в рукописях романа появилось весьма рано. В самой первой сохранившейся, разорванной тетради, на уцелевшем корешке уничтоженного автором листа 29-го можно разобрать следы диалога. Это допрос Иешуа Пилатом, и три уцелевших знака в начале строки: «— Ие», по-видимому, означают, что Иешуа назвал свое имя.

Правда, далее, на обороте листа 31-го, можно разобрать слово «Иисус», и на обороте листа 32-го — тоже. Но может быть, это в повествовании Воланда. Ведь и в законченном романе Воланд говорит: «Иисус существовал».

Второе имя, точнее, прозвище своего персонажа Булгаков также подбирал с большим вниманием. Он хотел представить себе, как это звучало тогда. Делал выписки из доступных ему источников. Не зная ни арамейского, ни иврита, пользовался русскими переводами с английского, немецкого и французского. В переводах с перевода звучание огрублялось, и писатель так никогда и не узнал, что на самом деле такое прозвище должно было звучать мягче, певучее: не Га-Нoцри, а Ха-Нацрu, или даже А-Нацрu (легкое придыхательное h здесь — начало артикля), что собственно в современном иврите и означает: христианин.

В начертании прозвища в Евангелии на иврите есть разночтения. У Луки, там, где в русском тексте речь об Иисусе Назарянине (стихи 4, 34 и 24, 19), на иврите так: Ха-Нацрu (или лучше: А-Нацрu). Стало быть, Иешуа А-Нацрu.

А в Евангелии от Иоанна (18, 5 и 7; 19, 19) в русском тексте Иисус назван Назореем; на иврите же эти стихи звучат по-разному: в первом случае — Иешуа А-Нацрu, во втором и третьем — Иешуа ми-Нацeрет, что означает: Иешуа из Назарета. (О городе Назарете и романе «Мастер и Маргарита» — ниже.)

Примерно то же произошло с именем Иуды из Кириафа, которого русские читатели до того знали как Иуду Искариота. Но если библейский Иуда Искариот существовал на самом деле, то подлинное его имя звучало именно так: Иуда из города Кириафа. Точнее, Иуда Иш-Кириаф, где Иш означает человек, мужчина, Кириаф — название города, а Иш-Кириаф — человек из Кириафа.

В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона (статья «Иуда Искариот») так и пояснено: «…Свое прозвище он получил от г. Кериофа, из которого был родом (Иш-Кериоф — человек из Кериофа); впрочем, мнения в этом отношении расходятся».

Булгаков выписал Кириаф из книги Фаррара «Жизнь Иисуса Христа» и в тетради «Роман. Материалы» сделал соответствующую ссылку[332].

Кириаф (или, как в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза-Ефрона и в некоторых изданиях Фаррара, Кериоф) — греческая интерпретация еврейского слова Кирьят, которое и ныне входит в названия многих израильских городов: Кирьят-Шмона, Кирьят-Гат, Кирьят-Малахи и очень древнего города Кирьят-Арба. В синодальном издании Библии на русском языке Кириаф встречается не менее десяти раз.

Кирьят во множественном числе — Крайот. Иш-Крайот — человек из крайот, может быть человек из предместья — в Евангелии на старославянском, а потом и на русском превратилось в загадочное Искариот. Булгаков попытался вернуть имени его подлинное, живое звучание.

Отмечу, что в Евангелии на иврите Иуда последовательно назван так и только так: Иуда Иш-Крайот. В переводе романа «Мастер и Маргарита» на иврит (Тель-Авив, 1999; перевод Петра Криксунова) имя вернулось к своему первоисточнику: Иуда Иш-Крайот. И необыкновенность звучания исчезла.

А имя Левия Матвея Булгаков обновил — да, собственно, и создал — иначе.

Традиция, идущая от древних христианских писателей, в частности, Папия, считает, что евангелист Матфей — единственный, записывавший поучения Иисуса непосредственно вслед за ним, на арамейском языке. Другие канонические евангелия писались на греческом языке, позже.

Имя Матвей писатель просто освободил от несвойственного русской фонетике сочетания согласных. Второе его имя — Левий (соединяющее евангелиста Матфея с апостолом Левием) нашел у Фаррара: «Если Матфей был Левий, то он был сыном Алфея»; «Призвание Левия, или Матфея, совершившееся гораздо прежде… Так как Матфей сам был мытарь…»[333]

В результате имя Матвей зазвучало очень по-русски, а второе его имя — Левий — дало необходимое остранение.

В том же направлении писатель работал с именем Каифы.

Попробовал так, как оно звучит в Евангелии: Каиафа… Но три гласных подряд — совершенно непроизносимо для русского языка… Каяфа? — есть и такая форма в ранних редакциях романа… Каифа! Нашел и ввел имя Каифы — Иосиф! («…У двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Каифа».)

Укороченное на одну гласную имя превратилось в прозвище и легко легло в русскую речь. (Вспомните Кифу Мокиевича и Мокия Кифовича у Гоголя.)

Имя Вар-Равван нашел в «Жизни Иисуса» Ренана.

В. В. Петелин записал со слов Анны Саакянц, готовившей роман «Мастер и Маргарита» к зданию 1973 года: «…Ко многим его главам Булгаков возвращался вновь и вновь, ведь роман писался более десяти лет. Причем любопытно, что <…> „ершалаимские“ страницы — о Понтии Пилате и Иешуа — остались абсолютно неизменными, они устоялись в сознании писателя раз и навсегда…»[334]

Нет, эти главы писались долго и очень трудно. Разорванные тетради… выдранные страницы… беспощадно, по вертикали и горизонтали исчерканные листы… Огромная работа воображения и памяти… Писателю хотелось, чтобы, прорвав завесу времени, мы прикоснулись к событию. Хотелось снять отлакированную двумя тысячелетиями, почти залоснившуюся поверхность великой легенды. Увидеть и услышать так, как это было тогда. Его задача была — не доказать, а показать: это было.

Он работал не только с именами, но и с названиями. Не Иерусалим, а Ершалаим! И еще более смело — не Голгофа, а Лысая Гора. Или даже грубее: Лысый Череп…

Последнее вызвало ужасный гнев писателя Бориса Агеева, с яростью неофита обрушившего на покойного Булгакова обвинения в сатанизме. Место казни, «называемое Лобное, по-еврейски Голгофа» (Иоанн, 19, 17), — цитирует Агеев Евангелие и далее пишет от себя: — «сатаной названо Лысой Горой, местом шабаша нечистой силы, что особо и любезно сатане»[335].

Но Булгаков и это не выдумывал, а внимательно подбирал из доступных ему материалов. Прежде чем остановиться на слове Ершалаим, выписал из Брокгауза цепочку существовавших в разное время названий города[336]. От освященного двумя тысячелетиями слова Голгофа после колебаний отказался. Был уверен, что тогда это звучало — по крайней мере воспринималось — обыденнее, проще. В тетради «Роман. Материалы» выписка:

«Голгофа — Кальварий — Лобное место, gilgeiles-golal. Лысая Гора, Череп, к северо-западу от Ершалаима.

Будем считать в расстоянии 10 стадий от Ершалаима.

Стадия! 200 стадий = 36 километров»[337].

(Кальварий — латинское обозначение Голгофы, восходящее, как и Голгофа, к слову череп. Подчеркивания принадлежат Булгакову.)

Выписка сделана в 1938 году. Булгаков заканчивает четвертую редакцию романа. Готовится к напряженной и стремительной перепечатке на машинке. Названия Лысый Череп и Лысая Гора уже использованы им в ранних редакциях. Но в редакции четвертой холм казни все-таки назван Голгофой. По-видимому, писателя это не устраивает. Он возвращается к отвергнутым названиям и — что очень для него характерно — ищет в источниках подтверждения своему решению.

Откуда сделана выписка, неясно. Не исключено, что это не выписка, а информация из разных, притом давно известных Булгакову источников. Своего рода конспект. Размышления в тетради.

В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона можно увидеть: «Голгофа <…> от древнеевр. gilgeiles-golal, означает череп, лобное место, и служила у евреев обыкновенным местом казни преступников» (статья «Голгофа»).

В «Жизни Иисуса» Эрнеста Ренана: «Слово „Голгофа“ значит „череп“; оно соответствует французскому слову „плешь“ и обозначало, вероятно, лишенный растительности холм, напоминающий голый череп»[338]. Голгофа, как видите, ассоциируется здесь со словом плешь. Плешивая Гора, стало быть.

Но Ренана переводили на русский язык не раз, притом с существенными отличиями. Я цитирую по изданию, имеющемуся под рукою. Возможно, у Булгакова был другой перевод и там — вместо слова плешь, вместо эпитета голый череп — мелькнуло слово лысый. Не исключено, правда, что этот эпитет писатель ввел сам. В любом случае здесь есть место для исследований и уточнений.

Что же, Булгаков не знал, что название Лысая Гора в русской традиции прочно связано с чертовщиной? Что Лысая Гора под Киевом с давних пор считалась местом, где собираются ведьмы? Еще как знал! (В «Белой гвардии» о «Василисе»: «Явдоха вдруг во тьме почему-то представилась ему голой, как ведьма на горе».)

Но, отметим, в связанных с чертовщиной главах романа «Мастер и Маргарита» Лысой Горы нет. Нет не только названия. Нет самой горы.

Там, куда летит Маргарита, чтобы окончательно стать ведьмой, там, где пляшут прозрачные русалки, кланяются нагие ведьмы и выступает загадочный козлоногий, — короче, там, под Киевом, надо думать, где, собственно, и должна быть Лысая Гора, — нет никакой горы, ни даже холма, а есть низменный — ниже не бывает — островок на реке, из тех, что непременно затопляются в половодье…

Булгаковские вертикали, о которых однажды я уже писала[339]. Булгаковские «перевертыши», о которых несколько слов впереди.

Еще больше разгневали Бориса Агеева другие отступления от канона в главе «Казнь»:

«Иешуа казнен не распятием гвоздями на кресте, символе скорби, как Иисус Христос (и как было предсказано пророками), а просто привязан веревками к „столбу с поперечными перекладинами“. <…> Он испытывает, конечно, неудобство от веревок и страдает от жары и насекомых-кровососов. Из текста непонятно, почему он страдает так сильно, что сразу впал в забытье. <…> Страдания его, однако, ничтожны, если сравнить с теми, что испытал Христос». «Здесь все сосредоточено на опровержении сути Евангельского События — Страстей Христовых (курсив автора. — Л. Я.): Иешуа не мучили, не издевались над ним, и умер он не от мук, которых, как видно из текста, и не было, а был убит по милости Понтия Пилата. Действительно, в такой казни ничего интересного для городских зевак не могло быть. Ничего значительного не произошло и в человеческой истории, как бы говорит этим эпизодом сатана»[340].

Опять Сатана… Но поскольку роман писал все-таки не Сатана, а Михаил Булгаков, попробуем разобраться, какие художественные задачи и с помощью каких художественных средств он решал.

В «древних» главах романа… Я предпочла бы назвать эти главы «евангельскими», поскольку в их основе евангельский сюжет, но от этого приходится отказаться: гнев молодых адептов православия, в свое время прошедших школу нетерпимости на кафедрах советского атеизма, бывает страшен… Так вот, в «древних» главах романа действительно нет слов распятый, распятие. Есть всего лишь «свежеотесанные столбы с перекладинами» и «повешение на столбах». Как это, вероятно, воспринималось тогда — казнившими, казнимыми, зрителями. В этих главах нет освященного религией слова крест. Полагаю, Булгакову было известно, что крест стал символом христианства несколько столетий спустя после смерти Иисуса. (У ранних христиан символом христианства были рыбы.)

Относительно же гвоздей… О пригвождении, о том, как это делалось в древнем Риме, обстоятельно рассказано в книге Ф. В. Фаррара «Жизнь Иисуса Христа», которая была для Булгакова одним из источников информации. И в третьей редакции романа, в главе «На Лысой Горе» (1934), орудие казни еще называется так: крест и осужденных к кресту пригвождают:

«Если в первые часы у подножия холма еще была кучка зевак, глядевших, как на горе поднимали кресты с тремя пригвожденными…»

Но в 1936 году (может быть, еще позже, в 1937-м) Булгаков случайно приобретает связку годовых комплектов журнала «Труды Киевской духовной академии», в котором некогда печатался его отец, и в комплекте за 1891 год обнаруживает публиковавшееся из номера в номер, с продолжением, сочинение профессора той же Академии Н. К. Маккавейского «Археология истории страданий Господа Иисуса Христа».

Это оказалось очень добротное сочинение. Н. К. Маккавейский не только знал древние языки, и, следовательно, ему были доступны первоисточники. Он побывал в Палестине. К тому же, что особенно заинтересовало писателя, в ряде мест полемизировал с Ф. В. Фарраром.

Так вот Маккавейский утверждал, что казнимых на кресте пригвождали не всегда, но всегда непременно привязывали веревками, притом привязывали не на земле, а к уже стоящим крестам. Подробно описал виды крестов казни, и Булгаков старательно перерисовал их в свою тетрадь, снабдив найденными у Маккавейского латинскими названиями[341]. Самым древним Маккавейский считал не традиционный крест, crux immissa, а крест в виде буквы Т, crux commissa, и допускал, хотя и с оговоркой, что именно на нем мог быть казнен Иисус. Считал — вопреки мнению Бориса Агеева — что это была мучительная казнь. Случалось, что помилование приходило и осужденного снимали с креста еще живым, но он все равно умирал — что-то необратимо разрушалось в распятом теле. Казнь на кресте, рассказывает Маккавейский, особенно часто применялась при императоре Тиберии, который быструю смерть даже не считал наказанием и называл ее «бегством осужденного»…[342]

Булгаков помнит это замечание Тиберия. Поэтому в романе: «…Если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше», — говорит Пилат, понимая, что ему придется отправить Иешуа Га-Ноцри на смерть медленную и мучительную. Быть зарезанным — благо по сравнению с пыткою на «столбе».

Теперь в законченном романе, в главе «Казнь», пригвождения не будет: «Первый из палачей поднял копье и постучал им сперва по одной, потом по другой руке Иешуа, вытянутым и привязанным веревками к поперечной перекладине столба»… «Дисмас напрягся, но шевельнуться не смог, руки его в трех местах на перекладине держали веревочные кольца»… Левий «припал к ногам Иешуа. Он перерезал веревки на голенях, поднялся на нижнюю перекладину, обнял Иешуа и освободил руки от верхних связей. Голое влажное тело Иешуа обрушилось на Левия и повалило его наземь»…

Для Булгакова-художника это была очень важная находка: она позволяла убрать с первого плана «древних» глав кровь.

В живописи Булгакова, как известно, большую роль играет цвет, и сатирическую дьяволиаду «московских» глав переполняют кровавые пятна. Отрезанная голова Берлиоза… Оторванная голова Бенгальского: «Кровь фонтанами из разорванных артерий на шее ударила вверх и залила и манишку и фрак. Безглавое тело как-то нелепо загребло ногами и село на пол»… Убитый Майгель: «В тот же момент что-то сверкнуло огнем в руках Азазелло, что-то негромко хлопнуло как в ладоши, барон стал падать навзничь, алая кровь брызнула у него из груди и залила крахмальную рубашку и жилет. Коровьев подставил чашу под бьющуюся струю и передал наполнившуюся чашу Воланду»… Неудивительно, что Маргариту в дьявольскую ночь ритуально моют кровью. (Как тут же, и тоже ритуально, розовым маслом.)

Есть в этих кровавых сценах что-то демонстративно ненастоящее, что-то от страшной детской сказки.

Всмотритесь, как быстро стираются эти пятна в «московских» главах. «Утихли истерические женские крики… дворники в белых фартуках убрали осколки стекол и засыпали песком кровавые лужи»… «Кот лапами обмахнул фрак Бенгальского и пластрон, и с них исчезли следы крови»… Кровь Майгеля тут же претворяется в вино… И неизвестно откуда взявшаяся кровь, которой моют Маргариту, всего лишь придает ей силы…

В противоположность этому в главах «древних», где фантастики и юмора нет, где все очень всерьез, писатель сдержан. «И тихонько кольнул Иешуа в сердце. Кровь побежала по его животу»… В сцене убийства Иуды, где, как понимает читатель, не могла не плеснуть широко кровь, — она не названа вовсе. И только кошель Иуды, представленный Пилату далее, окажется «заскорузлым от крови»… Даже кровавая лужа, на которую почти две тысячи лет обречен смотреть Пилат, — всего лишь лужа пролитого красного вина. Не кровь, а ее образ, ее символ.

Агеев прав: сцены казни Иешуа Га-Ноцри лишены непомерной жестокости. Добавлю: нет и тернового венца, терзающего чело распятого. Вместо него всего лишь размотавшаяся чалма. И бичевание заменено одним ударом бича кентуриона Крысобоя. Но снимает Булгаков непомерную жестокость не в угоду Сатане, как полагает Агеев, а по законам искусства. У жестокости в искусстве свое место и своя роль. Толпа, как известно, любит ужаснуться — и упиться — чужим страданием: чем больше страдания, чем больше фантазии, тем слаще ужас. А то, что показывает Булгаков, наполняет сердце читателя не сладким мгновением ужаса, а бесконечной, неизбывной печалью.

Так что, пожалуй, в картине казни у Булгакова больше уважения к казнимому, и сочувствия, и печали, чем в истеричной речи критика.

И многое другое позволяет себе Михаил Булгаков, отступая от канона. Из уцелевших набросков самой первой редакции романа видно, что первоначально путь на Голгофу — крестный путь — писатель предполагал дать традиционно. Была даже Вероника, подавшая измученному осужденному полотенце, чтобы он отер мокрое от пота и крови лицо, и на полотенце этом его лицо навсегда запечатлелось.

В завершенном романе тяжкого несения креста нет. И крестного пути, стало быть, фактически нет. Есть повозка с тремя осужденными, смотрящими вдаль — туда, где их ждет смерть. И еще повозки — с палачами и необходимым, увы, рабочим инвентарем для произведения казни: веревками, лопатами, топорами и свежеотесанными столбами… И все это отнюдь не потому, что солдаты добры. Просто им — и солдатам и палачам — так удобней. Для них это будни: у солдат — служба, у палачей — работа. Царит привычное, незаинтересованное равнодушие к страданию и смерти — со стороны властей, римских солдат, толпы. Равнодушие к непонятному, непризнанному, равнодушие к подвигу, состоявшему зря…

Очень важно понять, что, работая над романом, Булгаков не правит — Булгаков переписывает текст, это позволяет ему сохранить мелодию повествования. И над подробностями не просто размышляет, но буквально прощупывает каждую из необходимых ему реалий.

Вопрос: где могла помещаться позорная надпись о казнимых? У евангелиста Луки ясно: «И была над Ним надпись, написанная словами греческими, римскими и еврейскими: Сей есть Царь Иудейский» (23, 38). Почти то же у Иоанна: «…написал и надпись, и поставил на кресте. Написано было: Иисус Назорей, Царь Иудейский. <…> и написано было по-еврейски, по-гречески, по-римски» (19, 19–20).

Ну, если это crux immissa, как писал Маккавейский, то может быть и над Ним. А если crux commissa[343], то на кресте нет места. Могла ли надпись размещаться отдельно?

В третьей редакции романа, в главе «На Лысой Горе», опробовано: «…и устанавливали громадный щит с надписью на … языке: „Разбойники“». Как видите, самая надпись еще не сложилась, хотя текст, зафиксированный в Евангелии, уже отвергнут: писатель ищет что-то более простое и грубое. И пробел («на … языке») означает, что предстоит еще решить вопрос, на каком языке сделана надпись.

В завершенном романе: «…трое осужденных с белыми досками на шее, на каждой из которых было написано „Разбойник и мятежник“ на двух языках — арамейском и греческом».

Или вот: в Евангелии палачи у подножия креста делят одежду казнимого. Сюжет весьма похоже изложен у всех евангелистов, но особенно подробно у Иоанна: «Воины же, когда распяли Иисуса, взяли одежды Его и разделили на четыре части, каждому воину по части, и хитон; хитон же был не сшитый, а весь тканый сверху. Итак сказали друг другу: не станем раздирать его, а бросим о нем жребий, чей будет, — да сбудется реченное в Писании: разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий. Так поступили воины» (Иоанн, 19, 23–24).

Эта подробность Нового завета в христианском вероучении считается важной: она связывает евангельское повествование с 21-м псалмом Давидовым и ветхозаветные строки рассматриваются как пророчество о Христе.

Собственно, совпадение с 21-м псалмом не только в этой подробности. Давид в своей молитве обращается к Господу, отвернувшемуся от него: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня». Ср.: «…возопил Иисус громким голосом: Или, Или! ламa савахфани? то есть: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Матфей, 27, 46).

Давид: «Все, видящие меня, ругаются надо мною; говорят устами, кивая головою: „Он уповал на Господа, — пусть избавит его; пусть спасет, если он угоден Ему“». Ср.: «…насмехаясь, говорили: <…> уповал на Бога; пусть теперь избавит Его, если Он угоден Ему» (Матфей, 27, 41 и 43).

Давид: «…скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои. …они смотрят и делают из меня зрелище; делят ризы мои между собою, и об одежде моей бросают жеребий» (Псалтирь, 21, 2; 8–9; 17–19).

И жребий, и дележку одежды казнимого Булгаков опускает (как и другие подробности, явно позаимствованные из Ветхого Завета). У него просто: «Крысобой, брезгливо покосившись на грязные тряпки, лежащие на земле у столбов, тряпки, бывшие недавно одеждой преступников, от которой отказались палачи…»

Писатель помнит, что его герой проповедовал не во дворцах, а простые люди, охотно приглашавшие и слушавшие Иешуа, тем не менее должны были работать. В романе: «Позавчера днем Иешуа и Левий находились в Вифании под Ершалаимом, где гостили у одного огородника, которому чрезвычайно понравились проповеди Иешуа. Все утро оба гостя проработали на огороде, помогая хозяину…».

Кого мог соблазнить хитон Иешуа, его рубаха из дешевой ткани, прогоревшая от солнца и пота, а теперь — его ведь били — в неотмываемых пятнах крови и, вероятно, разорванная во многих местах…

И другие отступления от традиции. В смертный час на Лысой Горе нет апостолов и женщин, скорбно застывших вдали (по Матфею, Марку и Луке) или плачущих у подножия креста (по Иоанну). Нет и толпы, насмехающейся и кричащей: «Если ты Сын Божий, сойди с креста». В романе: «Солнце сожгло толпу и погнало ее обратно в Ершалаим».

Нет двенадцати апостолов. (О, булгаковские перевертыши! Двенадцать литераторов будет у Берлиоза.) Вместо двенадцати учеников — один Левий Матвей, бесконечно преданный и — не понимающий своего учителя Левий…

Вопреки изложенной в Евангелии длинной родословной, восходящей к роду Давидову, в романе ничего не известно ни об отце, ни о матери Иешуа. У него нет братьев. «Я не помню моих родителей», — говорит он Пилату.

И еще: «Мне говорили, что мой отец был сириец…» Не ищите тайных намеков в этой фразе. В самой первой черновой тетради романа сохранилась выписка, сделанная Булгаковым из Ренана: «В Галилее жили и финикияне, сирийцы, арабы, греки». (Сирийцы, они же арамеи, — древний семитский народ, числивший свое происхождение от Арама, сына Симова, внука Ноева, и в те давние времена населявший соседнюю с Палестиной Сирию; не путайте с арабами нынешней Сирии, появившимися здесь много позже). Писатель лишает своего героя семьи, быта, даже национальности. Убирая все, он формует одиночество Иешуа.

Мелодия одиночества — одна из самых сильных мелодий в романе. Одинок Пилат. Одинок Иешуа с преданным, но не понимающим его Левием Матвеем. Одинок мастер, которому судьба посылает Маргариту, чтобы возникло их одиночество вдвоем…

И путь Ивана Бездомного — путь к одиночеству. В свои двадцать три года он существовал в толпе. Его миром были признанные, но дурные стихи, суета дома Грибоедова, ночная Москва с одной и той же музыкой их всех окон и стандартными оранжевыми абажурами в каждом окне. И лишь в доме скорби, в заточении палаты душевнобольного, он начинает свершение своего пути к одиночеству и постижению очень важных для него истин…

Отмечу, что Булгаков не выдумывает одиночество Иешуа. Он находит его в Евангелии: ведь Иисус нередко непонимаем учениками, особенно к концу событий. Вот он перед трагической своей молитвой о чаше просит Петра и двух сыновей Зеведеевых быть с ним и бодрствовать вместе с ним. Трижды просит, и трижды будит их — они спят (Матфей, 26, 37–45). Вот он говорит ученикам, что один из них предаст его. Ученики недоумевают, пытаются узнать, кто это. «Тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам», — говорит Иисус. «И, обмакнув кусок, подал Иуде Симонову Искариоту». Но ученики не понимают! «Что делаешь, делай скорее», — говорит он Иуде (Иоанн, 13, 21–28).

«Тогда все ученики, оставив Его, бежали», — пишет евангелист Матфей об аресте Иисуса (26, 56). А Ренан, описывая крестный путь, отмечает: «Никого из учеников не было возле него в тот момент»[344].

Мелодия непонимания и одиночества, слабо присутствующая в Евангелии, у Булгакова обостряется и выступает на первый план. Думаю, и сам писатель болезненно воспринимал свое одиночество — при переполненном на его спектаклях зале в Художественном театре. Когда в его жизнь вошла Е. С., он сказал ей: «Против меня был целый мир — и я один. Теперь мы вдвоем, и мне ничего не страшно»[345]. То же, что и в его романе, одиночество вдвоем. Подозреваю, что доживи он до наших дней, он был бы еще более одинок — при бесконечных «альтернативных» и беспардонных трактовках его биографии и его романа…

В числе существенных изменений, внесенных Булгаковым в евангельское предание, — Иуда. В отличие от канона, в романе он не апостол и, следовательно, не предавал своего учителя и друга, поскольку ни учеником, ни другом Иешуа не был. Он — профессиональный соглядатай и доносчик. Это его форма заработка.

Булгакова занимали доносчики — особенность страны и быта, в которых он жил. Этот мотив возникает уже в начале замысла романа. В самой ранней сохранившейся тетради запись: «Delatores — доносчики». Термин из истории и социального устройства древнего Рима. Но для Булгакова доносчики бессмертны. Они проходят в его сочинениях о Мольере, о Пушкине. «Великий монарх, видно, королевство-то без доносов существовать не может?» — говорит в «Кабале святош» шут короля, «справедливый сапожник».

Но тут необходимо небольшое отступление. Чаще других источников, которыми пользовался Михаил Булгаков в работе над «древними» главами своего романа, я упоминаю книги Эрнеста Ренана и Фредерика Фаррара. Эти книги — «Жизнь Иисуса» Ренана и «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара — были у писателя под рукою все двенадцать лет работы над романом. С течением времени появлялись и другие книги. Возможно, не все они нам известны. Известно, впрочем, что их было немного. Нет оснований считать, что писатель обращался непосредственно к таким источникам, как Иосиф Флавий или Филон Александрийский. Нет реальных следов его обращения непосредственно к апокрифическим Евангелиям. Но к книгам Ренана и Фаррара возвращался неизменно.

О том, чем именно привлекали моего героя эти два, весьма несхожих между собою сочинения, что он искал в них и что находил, я подробно рассказала много лет назад[346]. Информация давно, как говорится, вошла в оборот, и возвращаться к ней было бы незачем, если бы… Если бы уже упомянутую новую критику романа, возникшую в так называемые нулевые годы, порою не зашкаливало и не рождались бы в ней такие перлы: «Непосредственным источником образов Иешуа Га-Ноцри и Понтия Пилата были работы западных трансформаторов христианства (курсив мой. — Л. Я.) Д. В. Штрауса, Ф. Фаррара, Э. Ренана»[347]. Да и популярнейший Андрей Кураев с его гневными обличениями «богоборцев», которые «низводили Христа с Неба на землю и говорили о нем как об обычном человеке»[348], недалеко ушел от этой трактовки.

На самом деле, ни Ренан, ни Штраус (к книге Штрауса «Жизнь Иисуса» Булгаков обращался, но нечасто), ни тем более Фаррар, проповедник и придворный капеллан английской королевы Виктории, «трансформаторами христианства», тем паче «богоборцами», не были.

Эрнест Ренан — историк раннего христианства и член Французской академии — был ярким представителем так называемой рациональной критики Евангелий, которая достигла расцвета в XIX веке. Он преклонялся перед личностью Иисуса, преклонялся перед идеями Иисуса, но — сын своего века — в чудеса принципиально не верил и к Евангелиям относился критически.

Писал: «Сами евангелисты, завещавшие нам образ Иисуса, настолько ниже того, о ком говорят, что беспрестанно искажают его, не будучи в состоянии подняться на одну с ним высоту. Их сочинения полны заблуждений и противоречий. В каждой строчке проглядывает оригинал божественной красоты, искажаемый редакторами, которые его не понимают и подставляют свои собственные мысли на место идей, только наполовину доступных их пониманию»[349].

Фаррар, напротив, будучи глубоко верующим, каждое слово евангелистов, в том числе повествование о чудесах, принципиально принимал с доверием. Книга его написана после «Жизни Иисуса» Ренана и не без вызова названа так: «Жизнь Иисуса Христа».

Легко и ярко написанная, книга Фаррара почти сразу же была переведена на русский язык, переиздавалась, была, так сказать, рекомендованным чтением. В библиотеке Академии Наук Украины я обнаружила экземпляр этой книги (перевод Ф. М. Матвеева, М., 1887) с зачеркнутой пометой: «Ученическая библиотека старшего возраста» и штемпелем: «Фундаментальная библиотека Киевской 1-й гимназии».

Ренан был переведен на русский язык несколько позже, но тоже выдержал немало изданий. Был популярен. По-видимому, богословы ХIХ века в России были терпимее, чем неофиты ХХI-го: в Каталоге библиотеки Киевской духовной академии[350] значатся практически все основные сочинения Ренана, в том числе «Жизнь Иисуса» на французском (в двух изданиях), на немецком и на русском.

Оба биографа Иисуса были блестяще образованны, и к их книгам Булгаков относился с уважением. Возникавшие противоречия писатель разрешал сам. Разрешал не как историк — как художник. Самые спорные евангельские подробности опускал совсем. Реалий становилось меньше, но писателю, по-видимому, было достаточно.

Вот критики Евангелий отмечают, что города Назарета во времена Иисуса, пожалуй, еще не было. (Ренан: «О нем не упоминают ни Ветхий Завет, ни Иосиф Флавий, ни Талмуд»[351].) Булгаков пробует — вслед за Фарраром — подобрать другое название города: Эн-Назир? Эн-Сарид? И наконец решительно убирает Назарет из биографии своего героя. Но если столько традиционно-привычного в евангельском сюжете писатель опускает, то что же остается? Оказывается, самое важное для негоостается.

В романе остается божественное присутствие и предопределенность судьбы. То, что было так точно схвачено первыми читателями — в те годы, когда роман к читателям уже пришел, а булгаковедов еще не было.

Бог? Или человек?

В уцелевших ранних черновиках романа на личности Иешуа Га-Ноцри лежит отблеск чуда. Самая его смерть представлена как смерть более чем человека:

«Кровь из прободенного бока вдруг перестала течь. Сознание в нем быстро стало угасать. Черная туча начала застилать мозг. Черная туча начала застилать и окрестности Ершалаима».

В этих ранних редакциях Иешуа — Учитель. Он может требовать и обещать. У него есть право требовать и обещать:

«…С правого креста послышалось:

— Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж такая несправедливость? Э? Ты бандит, и я бандит… Упроси центуриона, чтоб и мне хоть голени-то перебили… И мне сладко умереть… Эх, не услышит… Помер!..

Но Иешуа еще не умер. Он развел веки, голову повернул в сторону просящего.

— Скорее проси, — хрипло сказал он, — и за другого, а иначе не сделаю…

Проситель метнулся, сколько позволяли гвозди, и вскричал:

— Да! Да! И его! Не забудь!

Тут Иешуа совсем разлепил глаза, и правый бандит увидел в них свет.

— Обещаю, что прискачет сейчас. Потерпи, сейчас оба пойдете за мною, — молвил Иисус…»

И распятый справа еще видит, как скачет из Ершалаима второй гонец, по-видимому, неся и ему желанную смерть-избавление…

Это — редакция 1929 года.

В рукописи 1934 года (редакция третья, глава «На Лысой Горе») Иешуа уже не требует, потому что ничего не может обещать. И все же еще звучит его поучающая интонация:

«Тут же висящий рядом беспокойно дернул головой и прокричал:

— Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он! Убей и меня!

Кентурион отозвался сурово:

— Молчи на кресте!

И висящий испуганно смолк.

Ешуа повернул голову в сторону висящего рядом и спросил:

— Почему просишь за себя одного?

Распятый откликнулся тревожно:

— Ему все равно. Он в забытьи!

Ешуа сказал:

— Попроси и за товарища!»

В окончательном тексте реплика Дисмаса сохранится: «Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он». Но поучающей интонации у Иешуа не будет. Только сострадание: «Иешуа оторвался от губки и, стараясь, чтобы голос его звучал ласково и убедительно, и не добившись этого, хрипло попросил палача:

— Дай попить ему».

Кто же он такой — Иешуа Га-Ноцри в романе «Мастер и Маргарита»? Бог? Или человек? Не кажется ли вам, что это самая загадочная фигура в романе?

В фильме Юрия Кары «Мастер и Маргарита» Николай Бурляев в роли Иешуа не сомневается, что изображает Христа. Его герой знает о своей истинной сущности. Когда он поднимает глаза к небу, они наполняются светом, а в речах его проступает второй план, словно бы он, допрашиваемый прокуратором, на самом деле все-таки выше прокуратора.

Это сыграно и снято так убедительно, что я спешу перечитать роман. Может быть, там все-таки есть что-то, не схваченное мною? Что-то, дающее режиссеру и актеру право так прочитать текст?

Но роман оснований для такого прочтения не дает: режиссер воспользовался ранней редакцией, отвергнутой автором. В окончательном тексте (авторским же, по крайней мере в нашем случае, является только окончательный текст) Иешуа открыт: в его поведении нет двойного дна. Он смотрит на Пилата не испытующе, не изучающе, как смотрел бы Воланд, а с искренней заинтересованностью и сочувствием.

Он уверен, что воздвигнется храм истины и нить жизни может перерезать только тот, кто эту жизнь подвесил…

Он убежден, что все люди добры, только нужно до каждой души добраться, найти где-то на дне ее заваленную сором капельку добра, нужно с каждым поговорить, как поговорил он когда-то с Левием Матвеем, и вот сейчас говорит с Пилатом, и хотел бы поговорить с Марком Крысобоем…

А этот странный диалог Иешуа и Пилата об Иуде из Кириафа:

«— Дело было так, — охотно начал рассказывать арестант, — позавчера вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом в Нижнем Городе и угостил…

— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах.

— Очень добрый и любознательный человек, — подтвердил арестант, — он выказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно…

— Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали.

— Да, — немного удивившись осведомленности прокуратора, продолжал Иешуа, — попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть…»

В предшествующей (четвертой) редакции Пилат высказывается подробней: «Светильники зажег, двух гостей пригласил…»

А еще ранее, в редакции третьей, Иуда никуда не приглашал бродячего философа и предательских светильников не зажигал.

Что за мысль поразила Булгакова между третьей и четвертой редакциями романа? Зачем светильники? Что знает в окончательном тексте романа Пилат, неизвестное Иешуа Га-Ноцри?

А значит это, что в промежутке между третьей и четвертой редакциями романа Булгаков еще раз перелистал книгу Ренана «Жизнь Иисуса» и его внимание привлекла выписка Ренана из талмудической книги «Мишна».

Существовало в древней Иудее законоположение: когда кого-либо провоцировали на богохульство с целью дальнейшего привлечения к суду, то делалось это так: двух свидетелей прятали за перегородку, а рядом с обвиняемым непременно зажигали два светильника, дабы занести в протокол, что свидетели его видели.

И прокуратор Иудеи отлично осведомлен об этом. А Иешуа, которому, кажется, открыто все — и глубокое одиночество Пилата, и то, что у Пилата мучительно болит голова, заставляя его помышлять о яде, и то, что гроза будет позже, к вечеру… Иешуа, который предчувствует судьбу Иуды из Кириафа: «Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что я говорил с этим юношей из Кириафа. У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль»… Иешуа ничего не знает о своей судьбе. И зачем зажигает светильники очень «любознательный» юноша, проявляющий «величайший интерес» к чужим мыслям, ему неизвестно.

У Иешуа нет божественного всеведения. Он человек. И это представление героя не богочеловеком, как он мыслился Булгакову у истоков романа, а человеком — бесконечно беззащитным и столь же бесконечно человечным — обостряется в романе от редакции к редакции.

И проступает вопрос: у него нет божественного всеведения, потому что он человек? Или у него нет божественного всеведения потому, что на землю он послан как человек и, пока он на земле, знание о его божественной сущности отнято у него?

И другая очень важная художественная особенность этого персонажа исподволь складывается в романе.

В третьей редакции (глава «Золотое копье», 1934) сцена на помосте, или лифостротоне, когда Вар-Равван получает свободу, заканчивалась так:

«И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-равван, оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и был поглощен воющей толпой.

Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.

Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был серьезен так же, как и все кругом.

Ешуа глянул с лифостротона вниз, увидел, что шумящая толпа отлила от лифостротона, а на ее место прискакал конный сирийский отряд, и Иешуа услышал, как каркнула чья-то картавая команда. Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он шел.

Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и Ешуа двинулся с лифостротона.

И был полдень».

Здесь единственный раз в доступных нам рукописях романа мы видим мир глазами Иешуа и, следовательно, прикасаемся к его внутреннему миру. В дальнейшем этого не будет. В законченном романе мы видим Иешуа Га-Ноцри только так, как его видит Пилат, как его видят секретарь, стража. И даже о том, как Иешуа перед казнью искал ответного взгляда, узнаем извне — из уст Афрания:

«— …Он вообще вел себя странно, как, впрочем, и всегда.

— В чем странность?

— Он все время пытался заглянуть в глаза то одному, то другому из окружающих и все время улыбался какой-то растерянной улыбкой».

И никоим образом нельзя узнать из романа, что видел и слышал сам Иешуа.

Пилат в романе виден изнутри. Иешуа — только извне. Судьбу Пилата нужно вскрыть, понять и, в конечном счете, разрешить. Судьба Иешуа — данность, которая обсуждению и анализу не подлежит. Между читателем и этим персонажем — дистанция. И, при всей зримости образа, — его недоступность.

Булгакова занимало последнее слово его героя. Что говорит Иешуа Га-Ноцри, умирая на кресте? Каким должно быть его прощальное слово с жизнью?

Писатель слишком хорошо знает, что запись евангелиста Матфея, повторяющая прекрасные строки из 21-го псалма Давидова, вряд ли аутентична. Может быть, свидетельство Иоанна надежнее? У него короче, одно слово: «сказал: совершилось».

Булгакову нужно одно слово. В 1934–1935 годах, в пору работы над третьей редакцией романа он все еще не уверен в этом слове. Здесь: «…Ешуа, у которого бежала по боку узкой струей кровь, вдруг обвис, изменился в лице и произнес одно слово по-гречески, но его уже не расслышали».

В законченном романе мы расслышим наконец последнее слово казнимого: «Игемон…» Может быть, это всего лишь эхо последней реплики, которую слышит умирающий: «Славь великодушного игемона!» Титул, поименование того, с кем последним говорил казнимый, кем был трусливо предан и напоследок одарен — смертью, не слишком затянувшей мучения.

Но это еще и — не сразу понимаемое читателем — обречение Пилата на бессмертие. «Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета», — будет просить Пилат несколько часов спустя, во сне, не зная, что он уже «помянут», что он уже уходит в вечность вместе с казненным им нищим из Гамалы…

И — булгаковский перевертыш! — кто-то увидит в этом кощунство, кто-то ощутит таинственные, расходящиеся, амбивалентные смыслы — слово совершилось станет последним словом мастера, покидающего Москву и жизнь.

«— Да, совершилось, — ответил мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланду прямо и смело».

Это произносит мастер, очень хорошо знающий, кого и что он цитирует.

Воланд

Нет, мы так и не поймем, кто такой Иешуа Га-Ноцри в романе «Мастер и Маргарита», пока не осмыслим, что это за личность — Воланд и какова его роль в романе.

Как это — что за личность? «Вчера на Патриарших прудах вы встретились с сатаной», — «веско и раздельно» поясняет мастер Ивану в психиатрической лечебнице. А в Евангелии четко сказано о Сатане: «…Нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи» (Иоанн, 8, 44).

И критики нулевых, ссылаясь на Евангелие, требуют, чтобы все, что в романе Михаила Булгакова произносит Воланд, трактовалось как заведомо злобная и кощунственная ложь.

«Сознательно или нет, но Булгаков вторит лжи дьявола», — пишет уже знакомый нам Михаил Дунаев[352]. «Сразу скажу: так называемые „пилатовы главы“ „Мастера и Маргариты“ кощунственны. Это неинтересно даже обсуждать», — вторит ему А. Кураев. И даже: «Любой христианин <…> любой конфессии согласится с этой оценкой»[353].

Но булгаковский Воланд, в отличие от евангельского Сатаны, не лжет.

Князь тьмы, владыка загадочной, ночной, лунной стороны бытия, хозяин царства теней и теневой же, холодной справедливости, справедливости без милосердия, он слишком масштабен, чтобы унижаться до мелочности лжи. Когда он говорит, что был на балконе у Понтия Пилата, и в саду, где Пилат разговаривал с Каифой, и на помосте, он — в романе — говорит правду. «Ваш собеседник был и у Пилата, и на завтраке у Канта», — подтверждает все понимающий мастер. То, о чем повествует Воланд, представлено в романе свидетельством очевидца.

Принявший — в пределах романа — облик человека «просто высокого» («…и росту был не маленького и не громадного, а просто высокого»), Воланд на самом деле громаден.

Воплощение некой внечеловеческой сущности, он смотрит на человека и на природу человека откуда-то извне. Он имеет право смотреть извне, поскольку существует не внутри нашего мира, а вне его. Впрочем, довольно того, что он может ровным голосом (восклицательного знака в конце реплики нет) сказать просто: «Наденьте голову». (Сколько земных властителей могут голову снять. Но надеть?)

Это хорошо понимает мастер. Это мгновенно и без рассуждений постигает Маргарита с ее женской интуицией, с ее способностью воспринимать мир более чувством, чем логикой. И внешность Воланда — почти подлинную его внешность — мы видим глазами Маргариты. С этой «кожей на лице», которую «как будто бы навеки сжег загар»… (Загар? или адское пламя, может быть, все же существующее?) С его хромотой и скарабеем на безволосой груди. С этими разными глазами: «Два глаза уперлись Маргарите в лицо. Правый, с золотою искрой на дне, сверлящий любого до дна души, и левый — пустой и черный, вроде как узкое игольное ухо, как вход в бездонный колодец всякой тьмы и теней». Любопытно, в первой главе романа, при появлении Воланда на Патриарших, его глаза помечены иначе: «Правый глаз черный, левый — почему-то зеленый». (Ошибся Булгаков или сделал это намеренно, вкладывая в перестановку какой-то смысл?)

Я говорю о почти подлинной внешности, потому что в своем настоящем обличье Воланд должен был предстать в последней главе романа, в «последнем полете», когда в свете багровой и полной луны исчезают «все обманы».

Этот — последний — портрет Воланда Булгаков так и не написал. Может быть, потому, что замысел «последнего полета» был очень уж связан для него образно с известным панно Врубеля «Полет Фауста и Мефистофеля» — с яростными волшебными конями и обращенным к зрителю дьявольским лицом Мефистофеля и загорающимися в лунном свете звездочками шпор на ботфортах Фауста… («Маргарита видела на ботфортах его то потухающие, то загорающиеся звездочки шпор».)

Замышлялся ли некогда Воланд внешне похожим на Мефистофеля? Вероятно. Но в процессе развития романа фигура Воланда распрямлялась, вырастала. Воланд становился значительно крупнее Мефистофеля: не один из «духов отрицанья», а собственной персоной Сатана. Чрезмерное сходство с литературным предшественником теперь, пожалуй, было ни к чему.

И еще один прелюбопытный нюанс есть в облике Воланда. Нюанс, вносящий неожиданную толику теплоты в этот заведомо холодный образ. Речь о некоем ускользающем и тем не менее присутствующем его родстве с автором.

Я бы сравнила эту ситуацию с Демоном Лермонтова. С Демоном? Но, помилуйте, скажет читатель, что общего между этими двумя персонажами? Решительно ничего. Кроме единственного: в этих уникальных фантастических творениях с гипнотизирующей силой отразились уникальные личности их создателей.

Демон Лермонтова, страстно и недостижимо жаждущий света, любви и добра, при всей своей условной вечности трагически юн, как и его автор. Он — воплощенная трагедия мятущейся молодой души, перелившаяся в непостижимо прекрасные стихи. Автор Воланда существенно старше. Он мудр, спокоен, философичен. Он прозаик и сатирик. Это очень важно — сатирик. И его Дьявол — воплощение мудрого, окрашенного иронией отношения к трагическим противоречиям бытия, представленное в непостижимо прекрасной прозе.

Разумеется, подлинная вершина самораскрытия художника в романе «Мастер и Маргарита» — образ мастера. В Воланде же приметы личности писателя прорастают исподволь, вероятно, непросчитанно, может быть, даже непреднамеренно. Фантастический персонаж, к которому автор отправляет за защитой дорогих его сердцу героев, постепенно обретает его собственные черты.

Одна из таких незначительных, но узнаваемых примет — разговор об осетрине «второй свежести». Это ведь голос Булгакова, его интонация, его слова. Он любил (я знала это от Елены Сергеевны) не спеша прогуляться в «Елисеевский», со знанием дела выбрать балык или осетрину — деликатесы в рыбном отделе, у него здесь был «свой», хорошо знавший его продавец, всегда бросавшийся его обслужить…

Или колено Воланда, в которое втирает обжигающую мазь Маргарита… Разумеется, Воланд шутит, ссылаясь не то на ревматизм, не то на некую болезнь, оставленную ему «одной очаровательной ведьмой». На самом деле, это традиционное колено мятежного Сатаны, Хромого беса, прихрамывающего Мефистофеля… Но как не услышать здесь присутствия больного колена Булгакова (он упоминает в своих письмах и о ревматизме, которым страдал, и о боли в колене) и не увидеть в Маргарите, склонившейся над ним, легкий абрис Елены Сергеевны…

А эти канделябры в Воландовой спальне: «Перед кроватью стоял дубовый на резных ножках стол, на котором помещался канделябр с гнездами в виде когтистых птичьих лап. В этих семи золотых лапах горели толстые восковые свечи… Был еще один стол с какой-то золотой чашей и другим канделябром, ветви которого были сделаны в виде змей».

Н. К. Гаврюшин, один из самых авторитетных новых критиков романа, предлагает профессиональное, с позиции православного богослужения, прочтение «литургических» (точнее, антилитургических) мотивов в сценах бала у Сатаны. И приходит к выводу, что антураж Воландовой спальни кощунственно повторяет убранство алтаря православной церкви.

«…В семисвечнике (!) — подчеркивает Гаврюшин (восклицательный знак принадлежит ему же), — горели восковые (как и положено по церковному уставу) свечи»; «золотая чаша» — не что иное как потир (сосуд для освящения вина); «еще один стол» — «прозрачный намек на жертвенник, располагающийся в алтаре в северо-восточной части, в нескольких шагах от престола» (на жертвеннике приготовляют хлеб и вино для евхаристии — Л. Я.)[354].

Трактовка интересная и убедительная. Но есть и другая трактовка (не исключающая первую — Булгаков многозначен). И заключается другая трактовка в том, что мессир, как и Михаил Булгаков, не любит резкого электрического света и, как Булгаков же, предпочитает мягкий свет свечей. Золотой семисвечник Воланда — явно собрат (а может быть, и подлинник) того самого великолепного семисвечника, что был заповедан Моисеем еврейскому народу для скинии завета: «И сделай светильник из золота чистого… И сделай к нему семь лампад, и поставь на него лампады его, чтобы светили на переднюю сторону его» (Исход, 25, 31–37). Того самого семисвечника, по образцу которого и поныне зажигают семисвечники в православных храмах.

Булгаков любил работать при свечах, предпочитая их электричеству, и на письменном его столе помещались два прекрасных канделябра, подарок Ляминых. Правда, не золотые, а всего лишь бронзовые, и не на семь, а только на пять свечей каждый, и свечи в них были не восковые, а обыкновенные, стеариновые, и «когтистых птичьих лап» в ляминских канделябрах, конечно, не было. Впрочем, источник «когтистых лап» известен. Л. Е. Белозерская-Булгакова запечатлела в своих мемуарах подробность интерьера в их квартире на Большой Пироговской — дверь в кабинет Булгакова: «Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка — бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар»[355].

А Воланду с чего мелочиться? У него все на высшем уровне — подлинное золото семисвечника и толстые восковые свечи, его сочинителю недоступные…

Шахматы Воланда! Н. К. Гаврюшин и здесь видит кощунство: «Другой мотив профанации святыни — отношение к престолу: на нем идет игра в шахматы»[356]. Но, простите, где же Воланду заниматься своей любимой шахматной игрой, если не здесь, где он так удобно расположился?

Михаил Булгаков любил шахматы. Самым частым его партнером был Лямин. С каким увлечением рассказывала мне Наталия Абрамовна Ушакова-Лямина о том, как к этому вот дивану обычно приставляли табурет, на нем шахматная доска, Лямин на диване, Булгаков на стуле с противоположной стороны… В дневниках Е. С. Булгаковой записи: за шахматной доской В. В. Дмитриев, С. С. Топленинов, доктор Арендт… А с каким удовольствием Булгаков играл с маленьким Сережей, своим пасынком! Иногда в педагогических целях проигрывал. А иногда проигрывающий Сережа хитрил, обижался, как Бегемот…

Есть и другие штрихи, еще мельче. Вот Воланд сидит, «широко раскинувшись» на постели: «Одну голую ногу он поджал под себя…» Это Булгаков любил так сидеть — поджав под себя одну ногу. По его мнению очень удобная — удобнее не бывает — поза…[357]

Интересно наблюдать, как то, что мы считаем афоризмами Воланда, исподволь прорастало, складываясь, в духовной жизни Булгакова. Например, известное «Рукописи не горят».

(«Никогда нельзя с полным своим согласием и восторгом цитировать сатану — даже литературного!.. Да и зачем вообще цитировать заведомо ложный тезис? Рукописи горят и еще как горят!» — выдает очередную свою декламацию мой любимый оппонент А. Кураев[358]).

Но утверждение «Рукописи не горят» — правда, с противоположным знаком — фактически родилось в булгаковских ранних «Записках на манжетах», там, где писатель рассказывает, как сочинял р-революционную пьесу из жизни горцев («Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале…») и пришел в ужас от сотворенного им: «С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на мня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо» (курсив мой. — Л. Я.).

Или афоризм «Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас».

«— Мы вас испытывали, — сказал Воланд, — никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут».

Наши неофиты немедленно увидели здесь сатанинскую попытку выступления против евангельского тезиса о молитве. Иисус говорил: «И Я скажу вам: просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам, ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (Лука, 11, 9–10).

Ну кто же станет спорить: Воланд, он же Дьявол, он же Сатана, вправе проповедовать нечто противоположное тому, что проповедуют евангелисты. Но и у этого выражения есть другой, очень личный для писателя источник. В Дневнике Е. С. Булгаковой запись (19 мая 1937 года): Яков Леонтьев рассказал ей, что беседовал с Керженцевым — о Булгакове, о «Турбиных» и о том, «что их можно бы теперь разрешить по Союзу». Так вот Яков Леонтьевич полагает, что теперь самое время пойти Булгакову к Керженцеву — с просьбой, естественно.

«Когда я за обедом рассказала все М. А., он, как я и ожидала, отказался наотрез от всего:

— Никуда не пойду. Ни о чем просить не буду».

В устах Воланда эти слова появились позже.

Евангелие Булгаков знал. Но этот тезис, в основном относящийся к молитве, тезис о смирении и просьбе, по-видимому, не принимал. Его слова — то, что сказал бы он, если бы был могуществен, как Воланд…

Ощущение родства Воланда с Булгаковым поразило меня давно, при первом же чтении романа, еще при жизни Елены Сергеевны. И однажды я сказала ей, пылко и с тем перехлестом, который бывает, когда вас ошеломляет неожиданная догадка: «Да ведь Булгаков — не мастер, Булгаков — Воланд!»

К моим открытиям она относилась по-разному. Так, несмотря на все мои доказательства, была непримиримо уверена, что «Белая гвардия» не была задумана Булгаковым как трилогия; и цитируемые мною высказывания писателя — всего лишь слова; и мои цитаты по тексту «Белой гвардии» ни о чем не говорят. А вот к идее, тогда высказывавшейся мною тоже с избыточной прямолинейностью, что, дескать, «Театральный роман» — несмотря на перекличку сюжета с судьбой «Дней Турбиных» — на самом деле эмоциональная история «Кабалы святош», — к этой идее внимательно прислушалась и даже где-то ее повторила. Мои потрясенные пассажи о том, что Булгаков — не мастер, что Булгаков — Воланд, приняла с горделивой благосклонностью, хотя от комментариев воздержалась. Неужели и она улавливала это сходство?