Далее сообщил (любезно приписав мне выражение, каким по отношению к М. А. Булгакову я не пользуюсь): «Л. М. Яновская указала, что в сцене визита Азазелло в подвальчик к Мастеру (глава 30) Булгаков не успел или забыл (Sic! — Л. Я.) произвести аналогичную замену, а потому там „все окрашивается в цвет крови“, когда глядят сквозь стакан с фалернским». (Отмечу, что, работая над «Мастером и Маргаритой», Булгаков никогда и ничего не забывал, прочно держа в памяти все нити и связи романа.)
И, наконец, Г. А. Лесскис выдал главное: как ему удалось установить, красный цвет вина в романе «Мастер и Маргарита» вообще не так уж последователен и вино, принесенное Азазелло («то самое», которое пил Пилат), не было красным! Г. А. Лесскис обнаружил, что и строки такой — «все окрашивается в цвет крови» — в романе нет…
Куда же она подевалась?
Да вот, по мнению Г. А. Лесскиса, «это противоречие нужно отнести за счет редактора Од. 73, которая восстановила этот текст по черновой редакции, тогда как в редакции Е. С. Булгаковой нет упоминания о кровавом цвете вина»!
Литературоведы, как известно, в глубине души считают русский язык бедноватым и любят — для выразительности — украшать его разными аббревиатурами и прочими условными знаками. В данном случае Од. 73 означает издание: Михаил Булгаков. Романы (Москва, «Худож. лит.», 1973), где роман «Мастер и Маргарита» был опубликован впервые в России полностью — но с искажениями, главным образом текстологического характера (редактор А. А. Саакянц). Впрочем, о характере этих искажений, с подробным сравнением редакторской работы А. А. Саакянц, сохранившихся рукописей романа и редакторской же работы Е. С. Булгаковой, я писала — в текстологических примечаниях к роману и в «Записках о Михаиле Булгакове»
[490].
Тут нужно сказать, что если во многих моих конфликтах с булгаковедами еще можно винить мой дурной характер и полемический запал, то в неожиданном нападении Г. А. Лесскиса на текст «Мастера и Маргариты» и на меня как текстолога мой характер решительно ни при чем: я никогда не видела профессора Лесскиса и уже по одному этому никогда не задавала ему неприятных вопросов, которые так раздражают булгаковедов; более того, так случилось, что самое имя уважаемого профессора в течение нескольких лет звучало для меня сладостной музыкой.
Видите ли, в 1988 году, когда в издательстве «Художественная литература» началась подготовка пятитомного собрания сочинений Михаила Булгакова, обещавшего стать очень серьезным изданием, я обратилась в издательство с просьбой закрепить за мною текстологическую подготовку романа «Мастер и Маргарита».
Уже был готов к выходу киевский двухтомник произведений Булгакова с впервые восстановленным мною текстом этого романа. Год я работала над двухтомником, что называется, без роздыху. И — была недовольна результатом своей работы. Терзало то, что мне все еще были недоступны некоторые ранние редакции романа. Что я слишком поздно обнаружила и не успела использовать первую редакторскую работу Е. С. Булгаковой — ее первую перепечатку романа, сделанную сразу же после смерти писателя, в 1940 году. Да и мною не все было завершено: не все знаки препинания проверены… не все случаи полных или неполных окончаний продуманы… были и другие такого же рода вещи, которые можно было бы считать мелочью, если бы в романе «Мастер и Маргарита» можно было бы хоть что-нибудь считать мелочью…
Короче, я предложила свои услуги. Из «Худлита» мне высокомерно ответили, что своим согласием комментировать роман «Мастер и Маргарита» издательство уже удостоил профессор Лесскис, и в интонации было слышно, что какое бы то ни было сравнение моего имени с именем почтеннейшего профессора попросту некорректно.
Но я не обиделась и попросила выяснить у высокочтимого профессора, точно ли его так уж интересует собственно работа с текстом? Поскольку на сочинение комментариев я не претендую: мне бы — текст… Представьте себе, редакторы спросили. Уважаемый профессор даже удивился такой постановке вопроса. Помилуйте, ему, профессору, вычитывать текст?! Да посадите какую-нибудь девочку, сказал он, она вам все вычитает… Я обрадовалась и пожелала стать «девочкой».
Надо сказать, что гонорары комментатора в те годы были весьма невысоки, но гонорар текстолога по своей микроскопической мизерности вообще был близок нулю. Тем не менее я была счастлива и еще на год ушла с головой в путешествия по тексту в поисках решения каких-нибудь «мелочей» вроде лишней или потерянной запятой или совсем не мелочей — вроде того, почему Е. С. в последней строке романа заменила продиктованное здесь Булгаковым Понтийский Пилат на Понтий Пилат… А сердце мое, конечно же, было полно благодарности к никогда не виденному мною Г. А. Лесскису, и я благословляла его пренебрежение к текстологии…
Вот это самое пренебрежение к текстологии, по-видимому, и сыграло с профессором злую шутку…
Нетекстологу — ему показалось безразлично, мне или Михаилу Булгакову принадлежит запись о том, что Falernum vinum — «золотистое вино». Хотя в данном случае все итальянские энциклопедии на свете значения не имеют, поскольку на самом деле интересно одно: чтo по этому поводу думал Михаил Булгаков, кaк из доступных ему материалов, замешенных на его уникальном воображении, гениальный художник создает свои, почти равноценные реальному, миры и свою, такую важную для этих миров, цветовую гамму…
История с загадочно потерявшейся строкой оказалась еще любопытней.
Я еще раз проверила все тексты романа — разумеется, строка никуда не исчезала. Она действительно имеется в издании 1973 года, подготовленном А. А. Саакянц и затем много раз повторенном на русском языке. И хотя в издании 1973 года есть ошибки, в этом месте никакой ошибки нет: строка присутствует в оригинале — в машинописи романа, подписанной автором, и нет никаких оснований подозревать, что автора чем-то не удовлетворял этот отрезок текста.
Строка имеется — без малейших разночтений — в перепечатке, которую Е. С. Булгакова сделала в 1940 году. В окончательно отредактированном ею тексте (1963) эта строка тоже стоит на месте. Более того, аналогичная по смыслу фраза, только сформулированная несколько иначе, имеется и в предыдущей, четвертой редакции (я приводила ее выше). Скажите на милость, какой мало-мальски грамотный текстолог может выбросить из конструкции романа такую важную, можно сказать, несущую деталь?
Но где-то же ее нет?
Этой строки нет в одном месте: в памятной всем журнальной публикации 1966–1967 годов. В той самой публикации, в журнале «Москва», где роман был беспощадно изрезан купюрами, и цензурными, и произвольными, и среди очень, очень многих купюр печальная участь постигла и нашу строку.
А затем, как следствие, она отсутствует и в первом полном зарубежном издании романа: Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита («Посев», Франкфурт-на-Майне, 1969). Поскольку издание это, при всем стремлении редакторов дать добротный текст, восходит в основном к журнальной публикации.
В аннотации «Посева» (передо мною издание 9-е, 1986 года) говорится, что публикуется полученный издательством из Самиздата неподцензурный текст романа «Мастер и Маргарита». Но это, конечно, преувеличение. У издательства не было подлинного («неподцензурного») текста романа. Набор делали непосредственно по журналу, по мере возможности вводя вставки на месте купюр — с весьма несовершенных, по-видимому, местами неразборчивых копий или даже списков. Вставки набирали курсивом — это выглядело очень эффектно.
История же бродивших по Москве и попавших за границу в столь искаженном виде вставок такова.
При публикации романа в журнале «Москва» Е. С. Булгакова подписала все купюры. Это был совет К. М. Симонова: главное — выпустить роман в свет, в любом виде. Но далее мириться она не желала. Помните: «Моя возлюбленная очень изменилась… похудела и побледнела…» («Мастер и Маргарита»). Теперь изменения произошли в другую сторону: Елена Сергеевна стала собранней и решительней. Может быть, чувствуя, что ей осталось не так уж много. Ее дипломатия, все ходы которой, вероятно, так и останутся неизвестными, становилась все наступательней. И, наконец, произошло то, что никому, кроме нее, не удалось бы: в самый короткий срок после выхода в свет журнальной публикации, до конца того же 1967 года, она добилась разрешения опубликовать роман полностью — за границей.
В своих заявлениях подчеркивала, что сокращения в романе произведены редакцией журнала. (Как будто не знала, что за редакцией журнала стоит Главлит.) Что эти сокращения совсем невелики, всего 35 машинописных страниц. (И прилагала текст купюр, намеренно-экономно перепечатанных через один интервал.) Уверяла, что купюры носят отнюдь не цензурный, отнюдь не «идеологический» характер, а были вызваны исключительно необходимостью «выгадать место для публикации другого произведения». К. М. Симонов очень помогал ей, и в октябре 1967 года в ЦК КПСС проследовало письмо из Союза писетелей, за двумя подписями: одного из секретарей Союза писателей (для пышности) и — члена «Комиссии по литературному наследию Михаила Булгакова» С. Ляндреса. Движущим лицом здесь был, разумеется, Ляндрес, помощник Симонова.
«В настоящее время, — говорилось в письме, — в акционерное общество „Международная книга“ обратился итальянский издатель Д. Эйнауди с просьбой заключить с ним соглашение на право печатания полного текста романа „Мастер и Маргарита“. „Международная книга“ заинтересована в реализации этого предложения. Со своей стороны мы считаем возможным поддержать намерения „Международной книги“, так как при этом случае мы сможем избежать попыток фальсификации наследия Михаила Булгакова. Такой случай уже имел место в свое время в связи с изданием за рубежом романа Михаила Булгакова „Белая гвардия“, куда произвольно была вписана не существовавшая третья часть романа». (Последний аргумент, явно принадлежащий Елене Сергеевне, свидетельствует, что она участвовала в составлении письма.)
«По сложившейся практике, — продолжали представители Союза писателей, — Главлит разрешает пересылку рукописей за границу в том виде, в котором произведение напечатано в СССР. Мы обращаемся к Вам с просьбой дать указание Главлиту завизировать те страницы романа, которые не вышли при печатании его в журнале „Москва“».
В ноябре в акционерное общество «Международная книга» поступило письмо из правления Союза писателей: «Направляется 35 страниц машинописного текста с купюрами, сделанными редакцией журнала „Москва“ при публикации романа Михаила Булгакова „Мастер и Маргарита“. Указанные страницы разрешены к вывозу Главлитом за № 98 от 15 ноября 1967 г. Оригиналы купюр с разрешительным штампом Главного управления по охране тайн и печати при Совете Министров СССР (именно так длинно называлась цензура. — Л. Я.) хранятся в Спецчасти секретариата правления Союза писателей СССР».
И 20 ноября того же года Е. С. Булгакова получила в «Международной книге» расписку: «Получены от Е. С. Булгаковой купюры из произведения М. А. Булгакова „Мастер и Маргарита“ в количестве 35 страниц машинописного текста через 1 интервал».
Заручившись разрешением Главлита, она уже не опасалась распространять машинописные вставки-купюры и теперь дарила книжки журнала не иначе как вспухшими от вклеек. То же делали ее друзья. И остается только удивляться, что издательству «Посев» так и не удалось заполучить оригинал или добротную копию этих вставок.
Как я уже сказала, в «Посеве» роман набирали по книжке журнала, невольно втягивая искажения и огрехи. Искажений в журнале, не в пример купюрам, было немного. Но они были, и в издание «Посева» вошли все.
Например. В реплике Маргариты: «Я хочу, чтобы мне сейчас же, сию секунду, вернули моего любовника, мастера», — в журнале «Москва» целомудренно заменили слово «любовника» словом «возлюбленного»; в «Посеве», разумеется, тоже…
Другой пример: эпиграф. Этот эпиграф из «Фауста» Гете («…так кто ж ты, наконец? — Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо») Булгаков предпослал всему роману; и в рукописи автора и в редакции Е. С. Булгаковой эпиграф расположен непосредственно после заглавия романа. В журнале, по недосмотру редакции, он стал эпиграфом только к первой части романа; то же повторил и «Посев».
К ошибкам, втянутым из журнала, добавились искажения во вставках. Правда, эти искажения коснулись в основном не крупных купюр (их копировали более внимательно), а малых, в одну-две строки, ближе к концу романа — то есть там, где находилась утраченная строка о красном вине Пилата…
Пример:
«Сейчас придет гроза, последняя гроза, — говорит Воланд в главе 29-й, — она довершит все, что нужно довершить, и мы тронемся в путь». Так в булгаковском оригинале; так в редакции Е. С. Булгаковой.
А в издании «Посева» иначе: «она завершит все, что еще должно быть завершено…»
Иногда это целый диалог:
«— Зачем вы меня тревожите, Азазелло? — спросила Маргарита. — Как-нибудь!
— Что вы, что вы! — вскричал Азазелло. — Я и в мыслях не имел вас тревожить. Я и сам говорю — как-нибудь». (Редакция Е. С. Булгаковой, соответствующая подлиннику.)
В издании «Посева» обе реплики удлинены:
«Как-нибудь проживем!» — говорит Маргарита во Франкфурте-на-Майне. И тамошний Азазазелло вторит ей, пренебрегая булгаковским текстом: «Как-нибудь все устроится, и я так думаю!»
Далее. «Прощайтесь с подвалом, прощайтесь скорее», — говорит Азазелло в романе Булгакова.
«Прощайтесь, прощайтесь скорей с вашим подвальчиком», — высказывается он в «Посеве».
Или это: «— А, понимаю, — сказал мастер, озираясь, — вы нас убили, мы мертвы. Ах, как это умно! Как это вовремя!»
В «Посеве»: «Как раз вовремя!»
Еще: «Я тут пока лежал, знаете ли, очень многое понял», — говорит Иван явившемуся попрощаться, уже потустороннему мастеру.
В «Посеве» он выражается несколько иначе: «Знаете, пока я лежал здесь, мне многое стало ясно».
Существенно пострадала концовка 31-й главы.
«…Но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман…» Это булгаковский текст с его неповторимой мелодией. Признаюсь: «по себе» смутило Елену Сергеевну и в ее редакции заменено так: «за собою»; в подготовленной мною редакции сохранено булгаковское: «по себе». Разумеется, здесь возможен спор…
Но вот что выдал «Посев»: «…Но нет давно уже и самого города. Он как сквозь землю провалился, — остались лишь туман и дым…» Это ведь вообще не Булгаков. Совсем другое разрешение главы…
Еще пример. В конце 32-й главы строки, знакомые читателю наизусть:
«— Слушай беззвучие, — говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, — слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной».
В издании «Посева» это озвучили так: «…и наслаждайся тем, что не дано тебе было в жизни, — покоем». (Булгаковское слово тишина поместили тут же в квадратных скобках — как принадлежащую журналу «Москва» отсебятину.) Нелепая и унизительная замена. Ведь в романе «Мастер и Маргарита» слово покой — горестный синоним смерти…
И, наконец, прелюбопытнейшая «поправка» в другом месте романа — в главе 5-й.
В подлиннике:
«— Ты видел, что он в подштанниках? — холодно спрашивал пират.
— Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, — труся, отвечал швейцар <…>
— Ты видел, что он в подштанниках? — повторял пират.
— Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович, — багровея, говорил швейцар…»
Этот фрагмент романа с точки зрения текстолога никаких сомнений не вызывает; в таком виде он сложился уже в предшествующих редакциях главы и, естественно, вошел нетронутым в обе редакции романа, подготовленные Е. С. Булгаковой. Отмечу, что и в журнальной публикации в этом месте нет ни пропусков, ни искажений.
Тем не менее в «Посеве», заключив слово труся — как весьма подозрительное и даже попахивающее советской цензурой — в квадратные скобки, взрезали беззащитное деепричастие надвое и, несколько вольно обойдясь со знаками препинания, выдали следующее:
«— Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, — трус я, — отвечал швейцар…»
И, разумеется, не заметили, что сломали ритмическую структуру диалога (дважды жестко повторенная фраза Арчибальда Арчибальдовича и нарастающее: «труся, отвечал швейцар… багровея, говорил швейцар…»), весьма немаловажную в музыкально организованной прозе Булгакова…
Вот это издание многоуважаемый профессор Г. А. Лесскис и назвал «редакцией Е. С. Булгаковой» и, апеллируя к мною же опубликованным документам (доверенности М. А. Булгакова на имя Е. С. Булгаковой и его же завещанию в ее пользу), потребовал признать последней волей писателя все, скажем вежливо, промахи издательства «Посев». (Большинство указанных мною разночтений и ляпов приведены в его книге как весьма авторитетные.)
Печальный источник этих заблуждений известен. Советская пропаганда так рьяно доказывала, что все советское очень хорошо, а все западное ужасно плохо, что добилась противоположного. Российское народонаселение свято уверовало, что все, что сделано на западе, не может иметь изъянов, а если и критикуется, то исключительно из зависти или по заказу советской власти. Как истый советский гражданин профессор Лесскис был убежден, что если у текстолога, работающего непосредственно с рукописями покойного писателя, но в России, возникли несовпадения с дилетантской работой, выпущенной на западе, то… правильно: авторитет западного любителя бесспорен! И даже готов поверить, что красное вино Понтия Пилата в романе «Мастер и Маргарита» не было красным, только потому что никогда не видевший рукописей Михаила Булгакова наборщик в городе Франкфурте-на-Майне, по невнимательности, надо думать, потерял строку…
Красное и белое
Красное вино Понтия Пилата… Красные и белые блики в первых же строках главы «Понтий Пилат»: «В беломплаще с кровавым подбоем…» «И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи… Голова его была прикрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба… в углу рта — ссадина с запекшейся кровью». «Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в красных жилках белки глаз…»
Этих настойчивых ударов красного («кровавого») и белого нет в главе «Золотое копье», первые страницы которой мы так обстоятельно разбирали выше. Как нет и во всей третьей редакции романа.
Один из самых сильных стилистических приемов в «Мастере и Маргарите», тревожная игра красного и белого складывается исподволь, словно бы прорастая от редакции к редакции. Сначала решительно утверждается красное — этим красно-кровавым пятном у ног Пилата в уцелевших черновиках первой редакции: «Перед Пилатом на столике стояла чаша с красным вином, а у ног простиралась лужа такого же вина».
Во второй редакции, как мы знаем, «евангельские» главы не были написаны, но о кровавом пятне, связанном с именем Пилата, писатель помнит. Уже здесь сделан набросок одной из заключительных сцен — той, где «поэт» и Маргарита видят среди пустынных скал Пилата: «…Когда подъехали, поэт увидел догорающий костер, каменный, грубо отесанный стол с чашей и лужу, которая издали показалась черной, но вблизи оказалась кровавой…»
И Азазелло уже в этой редакции приносит любовникам вино, которым отравит их, прежде чем дать им другое бытие. Перед нами снова всего лишь набросок, очень далекий от канонического текста. Но цвет вина в темной, заплесневелой бутылке — исчерна-красен:
Азазелло «внезапно вынул из растопыренного кармана темную бутылку в зеленой плесени.
— Вот вино! — воскликнул он и, тут же вооружившись штопором, откупорил бутылку.
Странный запах, от которого, как показалось Маргарите, закружилась голова, распространился по комнате.
Азазелло наполнил три бокала вином, и потухающие угли в печке отбросили последний отблеск. Крайний был наполнен как бы кровью, два другие были черны.
— Без страха, за ваше здоровье! — провозгласил Азазелло, поднимая свой бокал, и окровавленные угли заиграли в нем».
Красный цвет тревожит писателя. Он пробует использовать его шире. В этой же второй редакции Маргарита получает от Фиелло (который к концу редакции превратится в Азазелло) не только крем, но и губную помаду, красную, как кровь.
И в сцене перед приходом Азазелло в конце романа:
«— Ты решительно ни о чем не думай, а выпей водки, — заговорила Маргарита, усаживая любовника в кресло. Поэт протянул руку к серебряной стопке…» –
Булгаков вписывает над строкою — алое: «…усаживая любовника в алое кресло».
И еще вписывает над строкою — темной: «…к темной серебряной стопке». (Может быть, пробуя соединить это ощущение старого, старинного серебра с темным цветом извлеченной Азазелло бутылки, которая в конце концов, после ряда вариантов, в последней редакции появится «из темной гробовой парчи» — и не бутылкой, а кувшином.)
Красный цвет потом займет очень важное место в романе. Но излишних повторов не будет: ни алого кресла, ни красной, как кровь, помады. Сдержанность и экономия средств заботит автора не меньше, чем удачно найденный прием. Впрочем, темное серебро тоже окажется не обязательным. Как не понадобится и помада: для Маргариты-ведьмы достаточно традиционной «мази» — крема…
А красно-белое вступает не сразу. Ср. как описан во второй редакции романа Понтий Пилат, сидящий в своем вечном и беспокойном сне среди скал в белой римской тунике: «…За столом сидел человек в белой одежде, не доходящей до голых колен, в грубых сапогах с ремнями и перепоясанный мечом». И как далеко отсюда до белого плаща с кровавым подбоем!..
Связь красного и белого в романе, по-видимому, впервые прорезывается — может быть, поначалу случайно, может быть, поначалу неосознанно — в сцене гибели Берлиоза, отталкиваясь, как почти всегда у Михаила Булгакова, от внезапно заигравшей конкретной детали.
В данном случае — от этого «стеклянного ящика», загоревшегося красным и белым — напрасным! — предупреждением об опасности… Деталь повторяется — может быть, так же спонтанно — в белом от ужаса лице и красной повязке вагоновожатой… И уже отсюда, дробясь и отражаясь, уходит в зеркала романа.
Вот он — самый ранний сохранившийся текст (вторая редакция): «…Тут в темнеющем воздухе на него брызнул слабый красный и белый свет. Вспыхнула над самой головой вывеска „Берегись трамвая!“ Из-за дома с Садовой на Бронную вылетел трамвай…»
Как видите, красно-белому еще сопутствует эпитет: слабый. И следующий момент: «Берлиоз упал на рельсы…», и дальнейшее продолжение этого момента: «Он лицом к трамваю упал. И увидел, что вагоновожатая молода, в красном платочке, но бела, как смерть, лицом» — еще разорванны, а главное, отдалены отвлекающими подробностями от красно-белой вспышки.
В третьей редакции, диктуя Елене Сергеевне сцену гибели Берлиоза, писатель почти повторяет приведенный выше текст: «…Но тут в темнеющем воздухе на него брызнул сверху слабый красный и белый свет. Над самой головой вспыхнула вывеска „Берегись трамвая!“ Тотчас с Садовой на Бронную и вылетел этот трамвай…» Упавший Берлиоз поворачивается на левый бок и видит над собою «в ослепительно освещенных стеклах женскую голову в красном платочке. Лицо женщины было бело, как смерть». Но красный платочек и белое от ужаса лицо вагоновожатой в описании все еще отстоят далеко от вспыхнувшей «вывески», и образ не работает…
По-настоящему активно эффект красно-белого начинает складываться только в четвертой редакции романа. И окончательно торжествует в редакции последней.
Вот теперь красное и белое вспыхивает в самых трагических и философских узлах романа. Проступает там, где, пересекаясь, встают вопросы жизни и смерти. Буквально взрывается в сцене гибели Берлиоза: «…в лицо ему брызнул красный и белый свет: загорелась в стеклянном ящике надпись „Берегись трамвая“»; «несущееся на него с неудержимой силой совершенно белое от ужаса лицо женщины-вагоновожатой и ее алую повязку»; санитарная машина увозит «раненную осколками стекла красавицу вожатую» (в слове «красавица» слышится «красный»), и «дворники в белых фартуках» убирают осколки стекол и засыпают песком «кровавые лужи».
Звучит в главе «Казнь»: «Остановившись у первого столба, человек в капюшоне внимательно оглядел окровавленного Иешуа, тронул белой рукой ступню и сказал спутникам: — Мертв».
Как и черно-белое, красно-белое иногда присутствует в романе скрыто. В камелиях на великом балу у сатаны («…стояли стены красных, розовых, молочно-белых роз с одной стороны, а с другой — стена японских махровых камелий»). Или в ландышах, появившихся перед Маргаритой после бала.
Цвет камелий не назван, но, как утверждает «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, в который, как мы помним, писатель заглядывал часто, они бывают только красными и белыми. А ландыш — белый цветок; вольный, весенний цветок, и в этот майский день ему самое место на столе у Маргариты; но белый цвет — цвет смерти: здесь намек на то, что судьба мастера и Маргариты определена… (Отмечу, что эти ландыши, неизвестно кем поставленные в вазочке перед Маргаритой, появились в романе только в 1938 году — в машинописи.)
Но и там, где цвет назван, писатель порою делает это как бы потаенно, укрывая важный для него символ за небрежной, скользящей интонацией. Так, в главе 25-й: «И если бы нестойкое трепетание небесного огня превратилось бы в постоянный свет, наблюдатель мог бы видеть, что лицо прокуратора с воспаленными последними бессонницами и вином глазами выражает нетерпение, что прокуратор не только глядит на две белые розы, утонувшие в краснойлуже, но постоянно поворачивает лицо к саду навстречу водяной пыли и песку, что он кого-то ждет, нетерпеливо ждет».
Напор ритма и лексика высвечивают лицо прокуратора, его воспаленные бессонницей и вином глаза, его нетерпение и взгляд, обращенный к саду… «Две белые розы, утонувшие в красной луже», скользят мимо внимания читателя… И тем не менее они, как говорится, в кадре. Эта подробность тоже появилась лишь в пятой редакции романа.
Стоит отметить: белый цвет в романе бел — у него почти нет оттенков (разве что эти молочно-белые розы). У красного — множество вариантов. Но чаще всего это цвет крови.
Иногда красное и белое соединяются — в розовый, цвет розы.
В 1938 году Булгаков выписывает из статьи «Розы» в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона цвета роз — для великого бала у Сатаны.
Собственно, в Словаре эти цвета даны так (привожу, опуская все прочие описания): «…цветки пурпурно-красные… цветки розовые… цветки молочно-белые… красные и белые…»; «большинство садовых разновидностей таковы: …белые или розовые…»; «белые… белые с розовым… розовые… красные… темно-красные… лилово-розовая… ярко-красная… пурпурно-красная…»; «желтые… желтые с розовым… белые… белая с розовым… розовые и красные…»; «розовая… ярко-розовая… темно-розовая… темно-пурпурная… светло-розовая…»
Сразу же отбирая цвета, Булгаков выписывает так: «Стены роз молочно-белых, желтых, темно-красных, как венозная кровь, лилово-розовых и темно-розовых, пурпурных и светло-розовых» (тетрадь «Роман. Материалы»). «Желтый», «лилово-розовый» и «пурпурный» отбрасывает сразу. В четвертой редакции романа пробует «красный, как венозная кровь». Но в последней оставит только три чистых цвета: «стены красных, розовых, молочно-белых роз»…
И все настойчивей — все символичней — выступает на первый план цветок розы…
…Итак, цвет в романе «Мастер и Маргарита» локален, ясен, символичен: красное, белое, черное. И — не только в этом романе. Надо сказать, что символы и музыкальные лейтмотивы Михаила Булгакова очень часто зарождаются вне того или иного его сочинения. Они созревают где-то в недрах его мироощущения, переходят из произведения в произведение.
«Алый мах» (1922) — так назывался замысел романа о гражданской войне, предшествовавший «Белой гвардии». Символический красный цвет здесь был определен историей. Так же, как был определен историей белый — в названии «Белая гвардия» (1923–1924).
В «Театральном романе» (1936–1937) Максудов пишет роман «Черный снег» — отражением «Белой гвардии». В этом названии уже не сочетание, а совмещение черного и белого. Белое — оно же черное. С тайным присутствием в образе третьего основного для Булгакова цвета — красного. Ибо снег, синоним белизны, в этом романе черен от красной крови… Кровавый снег…
Рукопись «Театрального романа» мне недоступна, и я не могу определить, когда впервые появился здесь этот цветовой мотив. В 1936–1937 годах, иначе говоря — сначала в «Театральном романе», а потом — в «Мастере и Маргарите»? (В предшествующих набросках повести о театре — «Тайному другу» — в 1929 году, этого образа нет.) Или это произошло позже и в обратном порядке — когда мелодия цвета в «Мастере и Маргарите» уже звучала, и Булгаков, правя «Театральный роман», повторил ее…
Как бы то ни было, в «Алом махе» и «Белой гвардии» контрастные цвета революции, те же, что в «Двенадцати» Блока, определены не автором. Они определены эпохой. И хотя «Двенадцать» Блока написаны ранее «Алого маха» и «Белой гвардии», здесь нельзя видеть ни заимствования, ни влияния, ни даже намеренной переклички
[491].
Но в роман «Мастер и Маргарита» — точнее, в последнюю редакцию романа — мотив цвета вводится иначе. Вводится продуманно и рассчитанно — тайной символикой бытия. С этим, пронизывающим весь роман, ощущением неразрывности противоречий. В этом странном взаимном притяжении добра и зла, света и тьмы, ночи и дня и контрастных цветов — красного и белого, черного и белого.
Писатель явно втягивает в свой замысел уже существующую, притом давно существующую символику, играет с нею, повторяя ее, оспаривая, сдвигая и, как всегда, не раскрывая свои подтексты до конца… Но с чьей символикой перекликается булгаковский замысел? Что здесь?
Уже состоявшиеся в литературе цвета автора «Красного и черного» — Стендаля? Л. Е. Белозерская-Булгакова, весьма надежно, хотя и не слишком подробно перечислившая книги булгаковской библиотеки, по крайней мере той, что существовала в пору ее и Булгакова брака, уверенно назвала Стендаля
[492]. В 1931 году в Москве вышла посвященная Стендалю книга Анатолия Виноградова «Три цвета времени». И независимо от того, читал ее Булгаков или нет, а если читал, то как к ней отнесся, ее очень выразительное название было на слуху…
А может быть, символика не Стендаля, а более философская, предшествующая — Данте?
«…Она явилась мне в начале девятого года своей жизни, я же увидел ее в конце девятого года жизни моей. Она явилась мне одетой в благороднейший алый цвет…» (I).
«После того как прошло столько дней, что исполнилось ровно девять лет со времени описанного ранее появления Благороднейшей, в последний из этих дней случилось, что эта дивная Донна явилась мне облаченной в белоснежный цвет, среди двух благородных донн, которые были старшее ее возрастом…» (II).
Я цитирую (помечая отдельные слова курсивом) «Vita Nuova» Данте. Эта проза, перемежающаяся стихами, была заново переведена на русский язык Абрамом Эфросом и вышла в свет в 1934 году, в разгар работы Михаила Булгакова над романом «Мастер и Маргарита».
Умершую Беатриче Данте видит во сне все в том же алом: «…Поднялось во мне однажды, часов около девяти, могущественное видение: мне казалось, будто увидел я преславную Беатриче в тех алых одеждах, в которых впервые явилась она моим глазам…» (XXXIX).
И в белом предстает перед ним Любовь: «И случилось в середине моего сна, что мне показалось, будто вижу я в моем жилище отрока, сидящего возле меня и одетого в белоснежные одежды…» (XII. На языке Данте любовь — мужского рода).
Алое и белое у Данте — цвета чистоты и любви…
Новый перевод был событием в культурной жизни и, конечно, не прошел мимо внимания Михаила Булгакова. (Напомню, что Булгаков познакомился с А. М. Эфросом в первые свои московские годы. И Е. С. записывает 5 сентября 1937 года: «Говорил кто-то М. А., что арестован Абрам Эфрос. Может и нет, очень много врут», — не поясняя ни нам, ни себе, кто такой Абрам Эфрос, ибо что же тут пояснять…)
Есть в романе и еще один легкий след, подтверждающий интерес Булгакова к этой книге. В «Vita Nuova» Данте называет Беатриче — Донной: благороднейшая Донна, дивная Донна, моя Донна… И титул Маргариты — «донна» («Алмазная донна», — обращается к ней Коровьев; «Рекомендую вам, донна, мою свиту», — говорит Воланд) впервые появляется в романе примерно в то же время, когда складывается эта игра красного и белого, то есть в пятой редакции. Перед тем Воланд обращался к Маргарите так: «Рекомендую вам, госпожа, мою свиту». И Коровьев, вместо «алмазная донна», говорил цветисто: «Драгоценное сокровище, Маргарита Николаевна!»
И все-таки не исключено, что, предваряя цвета Стендаля и Данте, перед глазами Булгакова стояла совсем простая вещь — памятные с детства цвета украинской вышивки: объемный и необыкновенно живописный красный и черный «крестик» на хорошо отбеленном полотне. Мудрая философия фольклора. Три основные для Булгакова символы-цвета бытия.
Впрочем, психологи утверждают, что белый, черный и красный — цветовой архетип человека; все остальные цвета производные и появились позже.
Преображение. Фиолетовый рыцарь
Красный, белый, черный… Другие цветовые пятна в романе встречаются реже. По крайней мере некоторые из них насыщенно символичны. Например, это:
«Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти цветы очень отчетливо выделялись на черном ее весеннем пальто. Она несла желтые цветы! Нехороший цвет».
Так естественно, не правда ли, весна, и первые весенние цветы в Москве — мимозы, они всегда желтого цвета, а черное изящное пальто так хорошо смотрится на красивой женщине. Но… желтое на черном?
«Большая энциклопедия» под ред. С. Н. Южакова (СПб, 1909) в статье «Цветная символика» утверждает, что желтое на черном — действительно нехороший цвет, ибо это — цвет дьявола.
Не знаю, была ли перед глазами Булгакова «Энциклопедия» Южакова (Л. Е. Белозерская-Булгакова не упоминает ее, описывая библиотеку Булгакова). Возможно, и автор энциклопедической статьи и Михаил Булгаков просто пользовались каким-то одним, неизвестным мне источником. Но тревожное желтое на черном возникает в романе еще раз — черной шапочкой мастера, шитой ее руками, и желтой буквой «М» на этой шапочке.
Желтое на черном в романе — знак обреченности, знак судьбы…
Один-единственный раз обозначен в романе многозначительный фиолетовый цвет. Фиолетовым рыцарем назван Коровьев-Фагот в сцене «преображения», в сцене, которая при первом чтении поражает, как шок, и запоминается навсегда.
…В романе процесс творчества передан лаконично и просто: «Пилат летел к концу, к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут…» — говорит мастер. Так же просто звучит реплика Иешуа Га-Ноцри: «Правду говорить легко и приятно». Но каждая из этих реплик характеризует отнюдь не тему, о которой речь, а персонаж, который эти слова произносит. Ибо кто же не знает, как трудно говорить правду. И в работе самого Булгакова над романом тоже все было очень не просто.
Писателя упорно тревожила концовка романа. Он менял ритм последней строки. Строка дробилась на варианты. И в конечном счете судьбу заключительной фразы романа, как помнит читатель, пришлось решать после смерти писателя Елене Сергеевне, выбравшей вариант, который она посчитала самым надежным: «…Пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».
Но еще больше, чем заключительная фраза, писателя мучил конец романа в широком плане: полное, подлинное его завершение — с этим фантастическим разрешением судеб земных героев: мастера, Маргариты, Пилата… с этим раскрытием потаенного облика персонажей фантастических: Воланда, Бегемота, Коровьева, Азазелло… с почти кощунственным использованием образа-перевертыша, евангельского образа преображения.
Завершение, которому предстояло перевести сатирическую мелодию романа в мелодию высокую, поэтическую.
Картина «преображения» Воланда и его свиты
[493] занимала писателя с самых ранних ступеней замысла. Она опробована уже во второй редакции романа. Пожалуй, даже в преддверии второй редакции — в набросках 1931 года. И позже, отрываясь от диктовки романа на машинку, Булгаков пишет Елене Сергеевне (15 июня 1938 года): «Суд свой над этой вещью я уже совершил, и, если мне удастся еще немного приподнять конец…»
В тот день, когда он пишет это письмо, перед ним 22-я глава («При свечах»), в которой Маргарита впервые видит Воланда, а свита Князя тьмы так внимательна и предупредительна к ней («Было темно, как в подземелье, так что она невольно уцепилась за плащ Азазелло, опасаясь споткнуться…»; «Коровьев понравился Маргарите, и трескучая его болтовня подействовала на нее успокоительно…»; «Красавица Гелла улыбалась, обратив к Маргарите свои с зеленью глаза…»). А неудовлетворенная мысль писателя взмывает, уходит дальше, парит над главою 32-й, последней: «Прощение и вечный приют».
Как известно, Булгаков не успел существенно переписать вторую часть романа. Многих глав этой части в машинописи совсем не коснулась его правка. А к главе 32-й, в которой описано так волновавшее его «преображение», в последние недели жизни вернулся. Теперь, в редакции романа, считающейся окончательной, эти строки читаются так:
«Ночь начала закрывать черным платком леса и луга, ночь зажигала печальные огонечки где-то далеко внизу, теперь уже неинтересные и ненужные ни Маргарите, ни мастеру, чужие огоньки…
Ночь густела, летела рядом, хватала скачущих за плащи и, содрав их с плеч, разоблачала обманы. И когда Маргарита, обдуваемая прохладным ветром, открывала глаза, она видела, как меняется облик всех летящих к своей цели. Когда же навстречу им из-за края леса начала выходить багровая и полная луна, все обманы исчезли, свалилась в болото, утонула в туманах колдовская нестойкая одежда.
Вряд ли теперь узнали бы Коровьева-Фагота, самозванного переводчика при таинственном и не нуждающемся ни в каких переводах консультанте, в том, кто теперь летел непосредственно рядом с Воландом по правую руку подруги мастера. На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом».
(Увлеченный музыкой повествования читатель как правило не замечает, что в сцене явны недоработки: «…всех летящих к своей цели» — какой цели? «…в драной цирковой одежде» — почему «цирковой»? в предыдущих главах нет же ничего о «цирковой» одежде Коровьева… Эти слова — характерные для черновых страниц Булгакова слова-пометы, заполняющие недостающими слогами мелодию строки или всего лишь обозначающие тему, подробность, которые еще предстоит проработать.)
Но булгаковские повороты… булгаковские перевертыши… булгаковские парадоксы… Не при дневном свете раскрывается подлинное лицо персонажей (там-то оно как раз предстает в искаженном виде), а в густеющей, лунной, разоблачающей все обманы ночи…
Преображается, принимая свой истинный облик, Азазелло: «Исчез бесследно нелепый безобразный клык, и кривоглазие оказалось фальшивым. Оба глаза Азазелло были одинаковые, пустые и черные, а лицо белое и холодное. Теперь Азазелло летел в своем настоящем виде, как демон безводной пустыни, демон-убийца». (Уже известно, впрочем, что автора не устраивал этот «настоящий» вид, что он подумывал о другой трактовке образа
[494].)
Преображается Бегемот: «Ночь оторвала и пушистый хвост у Бегемота, содрала с него шерсть и расшвыряла ее клочья по болотам. Тот, кто был котом, потешавшим князя тьмы, теперь оказался худеньким юношей, демоном-пажом… Теперь притих и он и летел беззвучно, подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны».
Обратите внимание на подчеркнутые мною слова. И еще раз Бегемот будет назван «юношей-демоном»: «Подобно юноше-демону, мастер летел, не сводя глаз с луны…»
(Облик Бегемота как «юноши-демона», родственного юному Демону Врубеля, впервые определяется только в начале 1938 года, в четвертой редакции романа. До этого, в редакции второй, писатель пробует дать его котом, в редакции третьей — веселым и толстым, «как Фальстаф»…)
А вот облик Воланда так и останется непрорисованным: «И, наконец, Воланд летел тоже в своем настоящем обличье. Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его коня, и думала, что возможно, что это лунные цепочки и самый конь — только глыба мрака, и грива этого коня — туча, а шпоры всадника — белые пятна звезд». Описан только конь Воланда. В восприятии читателя это описание («глыба мрака») обыкновенно соединяется с образом Воланда, и читатель не замечает, что собственно портрета Воланда нет. И трудно сказать, намеренно это сделал автор или нет.
(В более ранних редакциях писатель явно искал конкретные черты для тайного облика этого своего героя. В редакции второй: «Тут последовало преображение Воланда. С него упал черный бедный плащ. На голове у него оказался берет и свисло на бок петушье перо. Воланд оказался в черном бархате и тяжелых сапогах с тяжелыми стальными звездными шпорами. Никаких украшений не было на Воланде, а вооружение его составлял только тяжелый меч на бедре. На плече у Воланда сидел мрачный боевой черный ворон, подозрительным глазом созерцая луну».
В редакции третьей: «Мастер, вздрогнув, всмотрелся в самого Воланда; тот преображался постепенно, или, вернее, не преображался, а лишь точнее и откровеннее обозначался при луне. Нос его ястребино свесился к верхней губе, рот вовсе сполз на сторону, еще острее стала раздвоенная из-под подбородка борода. Оба глаза стали одинаковыми, черными, провалившимися, но в глубине их горели искры. Теперь лицо его не оставляло никаких сомнений — это был он».
В этих ранних редакциях в «преображенном» портрете Воланда то затушевываются, то обостряются черты Мефистофеля. В четвертой редакции писатель их убирает совсем: уже здесь, как и в редакции окончательной, описан только конь и глухо обозначено, что Воланд виден в «своем настоящем» облике.)
И только Коровьев с первых же сохранившихся текстов, с тетради второй редакции, фиолетовый рыцарь с никогда не улыбающимся лицом.
Этот загадочный фиолетовый цвет в истории романа появляется на очень ранних ступенях, едва ли не одновременно с кроваво-красным. По крайней мере во второй редакции романа, где символика цвета еще не сложилась, где штора в спальне Маргариты желтая, а Воланд предстает перед читателем в зеленом халате, уже работает многозначительный фиолетовый. Причем почти так же, как в законченном романе — как цвет ночи, цвет инфернальный.
В этой ранней редакции фиолетовый цвет возникает трижды — автор как бы пробует его, все решительнее перенося с персонажа на персонаж.
Сначала в сцене, в которой Маргарита готова быть представленной Воланду: «Некто в фиолетовом наряде откинул алебарду и пропустил в кабинет».
Потом — незадолго перед тем, как пишется сцена «преображения», но непосредственно после возвращения писателя с Еленой Сергеевной из Ленинграда и после поездки в Киев (фрагмент датирован 14 сентября 1934 года, причем дата обведена чернилами, а потом еще красным булгаковским карандашом) — в романе возникает фигура фиолетового всадника.
В соответствующей главе Воланд, Азазелло, Бегемот и Коровьев, покинув Москву и оказавшись на Воробьевых горах, вскакивают на коней. «Но не успели всадники тронуться с места, как пятая лошадь грузно обрушилась на холм и фиолетовый всадник соскочил со спины. Он подошел к Воланду, и тот, прищурившись, наклонился к нему с лошади. Коровьев и Бегемот сняли картузики, Азазелло поднял в виде приветствия руку, хмуро скосился на прилетевшего гонца…»
Здесь фиолетовый всадник — посланец того, кто прочитал роман мастера и вправе решать судьбу героев. Чтo именно «шептал» он, еще не слышно, но уже слышен «мощный бас Воланда», ответно разлетевшийся «по всему холму»:
«— Очень хорошо, — говорил Воланд, — я с особенным удовольствием исполню волю пославшего. Исполню.
Печальный гонец отступил на шаг, голову наклонил, повернулся.
Он ухватился за золотые цепи, заменявшие повода, двинул ногу в стремя, вскочил, кольнул шпорами, взвился, исчез».
А через короткое время — до конца сентября того же 1934 года, в той же второй редакции — печальный неподвижный лик, фиолетовый цвет и золотые цепи поводьев переходят к Коровьеву:
«Поэт увидел отчетливо, как с Коровьева свалилась его шапчонка и пенсне, и когда он поравнялся с остановившимся Коровьевым, то разглядел, что вместо фальшивого регента перед ним в голом свете луны сидел фиолетовый рыцарь с печальным и белым лицом; золотые шпоры ясно блестели на каблуках его сапог и тихо звякали золотые поводья. Рыцарь глазами, которые казались незрячими, созерцал ночное живое светило».
Теперь фиолетовый цвет останется за Коровьевым навсегда, посланный же к Воланду гонец сначала превратится в «неизвестного всадника в темном», а при последней правке его и вовсе сменит Левий Матвей.
И в третьей редакции Коровьев — фиолетовый рыцарь:
«Луна лила бешеный свет, и теперь он заиграл на золотых застежках кафтана, на рукояти, на звездах шпор. Не было никакого Коровьева, невдалеке от мастера скакал, колол звездами бока коня, рыцарь в фиолетовом. Все в нем было печально, и мастеру показалось даже, что перо с берета свешивается грустно. Ни одной черты Коровьева нельзя было отыскать в лице летевшего всадника. Глаза его хмуро смотрели на луну, углы губ стянуло книзу…
[495]
— Он неудачно однажды пошутил, — шепнул Воланд, — и вот осужден был на то, что при посещениях земли шутит, хотя ему и не так уж хочется этого. Впрочем, надеется на прощение. Я буду ходатайствовать».
Здесь Воланд еще не говорит, в чем заключалась неудачная шутка Фагота. И Воланд еще «ходатайствует». Но лунно-золотые блики упорно вспыхивают на фиолетовом…
Позже, в четвертой редакции романа Булгаков попробует опустить разговор о неудачной шутке Коровьева, убрать фиолетовый цвет и даже заменить «фиолетового рыцаря» другой фигурой: «На левой руке у Маргариты скакал, звеня золотой цепью, темный рыцарь с мрачным лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он думал о чем-то, летя за своим повелителем, он, вовсе не склонный к шуткам, в своем настоящем виде, он ангел бездны, темный Абадонна».
Но уже через месяц, диктуя на машинку, и фиолетовый цвет и разговор о шутке восстановит…
Но какой же образный толчок, какие реалии стоят для Булгакова за фигурой «темно-фиолетового рыцаря», загадочной и значительной? Почему рыцарь? И почему — «темно-фиолетовый»?
Со словом «рыцарь» как раз ясно. Через все творчество Михаила Булгакова проходит романтическое отношение к этому слову и к смыслу слова — начиная с фигуры Най-Турса в «Белой гвардии». Правда, Най-Турс назван не рыцарем, а витязем (см. у Даля: «Витязь — доблестный ратник, герой, рыцарь»; «Рыцарь — конный витязь старины»), но описан в вещем сне Алексея Турбина так: «Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен крестовых походов». И до рыцаря Дон Кихота, которому посвящена одна из последних пьес Михаила Булгакова («Я иду по крутой дороге рыцарства и презираю земные блага, но не честь!»).
«Рыцарь» — безукоризненно точно и вне зависимости от романтического отношения писателя к этому слову. Коровьев в романе действительно рыцарь — не ученик, не слуга, не раб — рыцарь при своем сюзерене Воланде. И не случайно он и до этой сцены не раз назван в романе так. Геллой: «Рыцарь, тут явился маленький человек…» (глава 18). Воландом: «Дай-ка, рыцарь, этому человеку чего-нибудь выпить» (глава 24).
Но этот «темно-фиолетовый» облик, это «мрачнейшее и никогда не улыбающееся лицо»…
Фантазии на альбигойские темы
…Кажется, в творчестве Михаила Булгакова нет такой загадки, к которой не был бы предложен хотя бы один ученый «ключ». В уже упоминавшейся книге И. Л. Галинской «Загадки известных книг» дано следующее толкование фиолетового цвета в романе «Мастер и Маргарита».
Видите ли, в некой средневековой рукописи, содержащей песни трубадура Каденета, жившего в XIII веке, в Провансе, — точнее, в виньетке заглавной буквы этой рукописи — имеется изображение трубадура Каденета в фиолетовом платье.
Надо отдать должное И. Л. Галинской — она не утверждает, что Булгаков видел эту рукопись. Видеть рукопись он не мог. Но — мог прочесть об изображении Каденета в фиолетовом платье в виньетке заглавной буквы рукописи, поскольку об этом есть упоминание на с. 86-й тома 2-го сочинения Наполеона Пейрa «История альбигойцев», каковое сочинение вышло в 1870 году, в Париже, на французском языке, разумеется, и, по мнению И. Л. Галинской, никак не могло не привлечь внимание Михаила Булгакова. Поскольку, опять-таки по мнению И. Л. Галинской, Булгаков «обращался» к поэзии трубадуров и даже — «благодаря превосходному знанию французского языка» — читал эту поэзию «непосредственно» на провансальском языке.
«Спрашивается, — восклицает далее Галинская, — разве не мог цвет костюма трубадура Каденета, о котором рассказал Н. Пейрa, отложиться в памяти Булгакова и реализоваться в эпитете „темно-фиолетовый“?»
[496]
Отвечу кратко: нет, не мог. И повторю подробно, как отвечают в школе: цвет костюма трубадура Каденета реализоваться в эпитете «темно-фиолетовый» в романе «Мастер и Маргарита» не мог.
Прежде всего потому, что по-настоящему впечатляет, вызывая поток ассоциаций, а иногда и новые художественные открытия, только непосредственное соприкосновение с искусством: не в пересказе, не в копии — в оригинале. Пересказ симфонии может удовлетворить любопытство, но потрясения не вызовет и душу не наполнит: музыку нужно услышать. Так же, как произведение изобразительного искусства мало упомянуть; чтобы оно оставило в душе неизгладимый след, его нужно увидеть.
Во-вторых, нет свидетельств тому, чтобы Булгаков когда-либо интересовался поэзией трубадуров. Нет свидетельств тому, что он читал эту поэзию «непосредственно» на провансальском языке и что он вообще что-нибудь читал на этом ушедшем в прошлое языке.
Но как же не интересовался! — настаивает Галинская. — А описанный в «Театральном романе» Бомбардов? «О том, что с „Песней об альбигойском крестовом походе“ Булгаков был знаком, свидетельства имеются несомненные. (Подчеркнуто мною. — Л. Я.) Одно из них <…> писатель оставил в „Театральном романе“, в числе героев которого — актер Независимого театра Петр Бомбардов». «Фамилия для русского уха, — сообщает далее И. Л. Галинская, — необычная: кроме „Театрального романа“, у нас нигде ее больше не встретишь».
И представляет неопровержимый, по ее мнению, источник столь редкого имени собственного: в академическом издании «Песни об альбигойском крестовом походе», вышедшем в 1931 году в Париже, на французском языке, — точнее, в предисловии к первому тому этого авторитетнейшего издания — сообщается, что в XVIII веке владельцем рукописи «Песни об альбигойском крестовом походе» был почетный советник и коллекционер Пьер Бомбард! В каковом единственном месте, по мнению И. Л. Галинской, Михаил Булгаков и мог найти это имя
[497].
А что если какой-нибудь умненький пятиклассник, любитель читать популярные книжки по истории, вслушавшись в «необычное для русского уха» звукосочетание с этими гулкими гласными и покатившимся р: Петр… Бом…бар… — уже вспомнил знакомые слова?
Петр — бомбардир!
Ну да, Петр — бомбардир Преображенского полка… Царь Петр, в звании бомбардира начинавший свой первый Азовский поход… Совершенно русское, триста лет существующее выражение. Тем более заслуживающее внимания, что уж историю-то Петра Великого Михаил Булгаков знал хорошо.
Анекдот? Да нет. Просто Галинская снова сделала то, чего ученые в физике, математике или биологии себе не позволяют: пренебрегла так называемым «принципом Оккама». Напомню: этот принцип (именуемый также «бритвой Оккама») сформулирован Вильямом Оккамом в XIV веке, с тех пор принят в естественных науках и требует не умножать число сущностей сверх необходимого. Иначе говоря — не следует загромождать пространство исследования безответственно и бесконечно вводимыми «сущностями». А попросту — не нужно выдумывать. Не ошарашивайте читателя своей эрудицией в далеких от разбираемого вопроса областях. Опирайтесь на то, что лежит близко, доказуемо и поддается проверке…
Правда, в защиту И. Л. Галинской нужно сказать, что в последние десятилетия литературоведение только и делает, что сочиняет все новые «сущности» без особой нужды. Это модно и считается престижным.
А чтобы закрыть наш совсем уж боковой сюжет с именем Петра Бомбардова в «Театральном романе», выскажу предположение, что в данном случае имя персонажа шло не от Петра Великого, а, пожалуй, в обратном порядке — к Петру. Ибо восходит оно к доктору Бомгарду в ранней повести Михаила Булгакова «Морфий».
Читатель помнит: доктор Бомгард в «Морфии» — фигура автобиографическая; его рассказ о том, как из глухой деревни в Смоленской губернии он, молодой врач, переведен в Вязьму, где горят огни, продаются газеты, а в больнице — целый штат медиков, часто и убедительно цитируется как рассказ писателя о собственной судьбе. Бомгард — как и Михаил Булгаков — собран, решителен, в своих действиях тверд.
Но в центре повести — не он, а другой персонаж, и тоже автобиографический, связанный с личностью писателя как-то иначе, потайными, интимными нитями. Это Сергей Поляков, врач, так трагически пристрастившийся к морфию и погибший.
Присутствие личности автора в этой повести явно раздваивается. Сильное, успешное, разумно-взвешенное передается персонажу, который воспринимается как второстепенный: это персонаж-собеседник. А слабое, беззащитно-человеческое, бесценное для Булгакова в решении его художественных задач, воплощено в Полякове. Другая, что ли, половина души автора, из которой прорастут потом его герои — с их безмерной беззащитностью в жизни и столь же безмерной, не осознаваемой духовной силой. Герои, каждого из которых так легко сломать физически и кого даже надломить нельзя — в главном. Ефросимов… Максудов… мастер…
Впрочем, мы ведь не знаем, что представлял собою замысел уничтоженного романа «Недуг», из которого автор вычленил куски, составившие повесть «Морфий». И какая роль предназначалась в романе Сергею Полякову, тоже не знаем.
Этот прием, этот расклад (Поляков — Бомгард) повторен в «Театральном романе» (Максудов — Бомбардов). Очень похожий на автора (alter ego автора) Максудов встречается с Бомбардовым, с другой — зеркальной — ипостасью автора, в какой-то степени с самим собой, но уверенным и все понимающим.
Причем прием этот Булгаков не просто повторил в «Театральном романе» — он воспользовался именем персонажа из повести «Морфий». Попробуйте повторить фамилию Бомгард, руссифицировав ее. Бомгардов? Это же не звучит — превращается в русское: Бомбардов. А уж, простите, «необычное для русского уха» Бомбардов тут же втягивает связанное с ним школьной памятью имя Петра…
Отмечу, что в книге И. Л. Галинской Коровьеву особенно не повезло — и не только в связи с его фиолетовым цветом. В частности и кроме всего прочего, исследовательница задалась целью прояснить, почему Коровьева зовут еще и Фаготом.
До гипотезы Галинской, кажется, и вопрос такой не возникал. Фагот? Ну, Фагот и фагот… Инструмент такой есть в оркестре — длинная деревянная, перегнутая вдвое трубка с низким звучанием. Инструмент неподражаемый, особенно если требуется ввести ироническую или сатирическую тему. Томас Манн назвал его инструментом-пересмешником. По словам Гектора Берлиоза, Мейербер в «Роберте-Дьяволе» заставил фагот изображать «гробовой хохот, от которого мороз подирает по коже». (Цитаты привожу из популярного музыкального справочника.)
Булгаков отлично слышал и оркестр в целом и отдельные инструменты в нем. Это известно. Вспомните хотя бы бас-тромбон Ломбарда в фельетоне «Неделя просвещения». Или признание Булгакова в записи П. С. Попова: «Очень люблю Вагнера. Предпочитаю симфонический оркестр с трубами». Описание ресторана в «Грибоедове»: «Грохот золотых тарелок в джазе иногда покрывал грохот посуды». Описание бала: на Маргариту «обрушился рев труб, а вырвавшийся из-под него взмыв скрипок окатил ее тело, как кровью»… Роман «Мастер и Маргарита», да и проза Булгакова в целом переполнены музыкальными образами и музыкальными цитатами. Что же удивительного в том, что писатель прибегает к музыкальному образу для прозвища-характеристики персонажа?
Тем не менее, упомянув и сразу же отбросив в сторону фагот как музыкальный инструмент — главным образом потому, что во французском языке инструмент называется иначе
[498] (но, помилуйте, нам-то что за дело до того, как инструмент называется по-французски? роман ведь написан на русском языке) — И. Л. Галинская погружается во французские словари и обрушивает на читателя добытые оттуда варианты бытования корня fagot во французской речи, почему-то считая, что именно там следует искать тайные смыслы романа «Мастер и Маргарита»… Цитировать не буду — длинно, неинтересно и к нашей теме отношения не имеет.
Шестикрылый серафим
Нет, от трубадура Каденета придется отказаться.
Загадка Фиолетового рыцаря где-то гораздо ближе. И, конечно, как треугольник Воланда — на ладони.
…Журналист Юрий Кривоносов сказал:
— Хотите видеть Фиолетового рыцаря? Я вчера провел у него много времени.
Добавил загадочно:
— Он прекрасен, как всегда, и по-прежнему доступен: охотно принимает любого, кто хочет с ним повидаться.
И еще добавил, почти цитируя Булгакова:
— Правда, он не рыцарь. И тем не менее — он наилучший рыцарь из всех… Адрес? В Русском музее сейчас ремонт, многие залы закрыты. Но зал Врубеля открыт — первый этаж, от центрального входа влево.
Был 1986 год. Май в Ленинграде. Ясный и солнечный, каким его любил здесь Булгаков. И Булгаковские «чтения», на которые меня пригласили в первый и единственный раз…
Потом, в час отъезда из Ленинграда, телефонная трубка в гостиничном номере (я испуганно держала ее не возле уха, а перед собой) будет хрипло и начальственно кричать, что не разделяет моих взглядов… Потом окажется, что сорванный и недочитанный мой доклад на этих «чтениях» хорошо записался на магнитофоны, и популярнейший в Москве булгаковед любезно и письменно известит меня, что запись доклада со вниманием и неоднократно прослушана и даже изучена в некоем клубе булгаковедов в Москве.
Я правильно пойму подлинный смысл этого письма, в котором любезность — изящная форма, а существо — в предупреждении, чтобы я не рассчитывала более на свое авторство, ибо теперь этим докладом займутся более достойные люди. В советской России авторское право на устные выступления, даже и записанные на магнитофон, не распространялось, и обрывки несчастного доклада, плохо понятые и плохо переваренные, пойдут дробиться по чужим статьям и публикациям, превращаясь в такой вздор, что мне не захочется признавать родство с этими статьями и публикациями.
Но все это будет потом, а пока длилось — и уже не будет стерто никогда — ощущение яркого дня и состоявшейся встречи в Русском музее.
…Здесь действительно был ремонт, вход наверх закрыт, и Мефистофель Антокольского, огороженный веревочкой, усмехнулся мне из-под лестницы, то ли иронизируя над веревочкой и своим подлестничным положением, то ли предвкушая ожидавший меня эффект.
В маленьком зале, в простенке между двумя окнами, сидела дежурная и смотрела на картину, висевшую напротив. Иногда поворачивала голову, цепко оглядывала входящих (посетителей было немного) и снова и неизменно обращалась к картине.
Я стала рядом с нею и в течение двух часов не могла отвести глаз от темного, никогда не улыбающегося фиолетового лика, казалось, вобравшего в себя свечение ночного неба или, может быть, рожденного ночным небом; от этого взгляда, устремленного на вас, сквозь вас и далее в бесконечность… Тихо пламенел лунно-золотой венец, и звездные блики вспыхивали на оперении. Золотые блики на фиолетовом. Признав во мне приобщенную, смотрительница сказала: «Сюда нужно приходить в марте, тогда солнце хорошо освещает картину и венец его сверкает…»
Передо мной был «Шестикрылый серафим», или «Азраил», Врубеля.
Как же я не вспомнила о нем раньше? Может быть, именно потому, что слишком много видела репродукций? Ни одна из них не передает этого богатства фиолетовых красок, этого ощущения ночи, тайны и бесконечности…
Конечно, это был не Фиолетовый рыцарь. Это был его собрат. Другой, родственный лик. Другое, отдельное воплощение вечности и ночи. И сразу же разрешились и отпали сомнения в том, кто таков по своему происхождению Коровьев-Фагот у Булгакова.
В критике неоднократно высказывалась мысль, что у булгаковского Коровьева в прошлом — земная жизнь, что в свиту Воланда он попал, подобно мастеру, после своей земной смерти. Предлагались варианты (один из них — Коровьев-Данте — я отметила выше). Но здесь, лицом к лицу с Шестикрылым серафимом, становилось непреложно ясно, что тот, кого мы видим в «Мастере и Маргарите» под именем Коровьева, для автора в своем внеземном, в своем подлинном виде был духом ночи, вечным спутником Воланда, частью его вечной свиты…
Мастер и Маргарита никогда не войдут в свиту Воланда. Им дарован только однажды этот не очень долгий ночной полет — образным ощущением их мгновенной соизмеримости, их краткой и высокой прикосновенности к воплощениям вечности — таким, как Шестикрылый серафим или Фиолетовый рыцарь. А это, согласитесь, не так уж мало…
И снова в нашем повествовании возникает Врубель…
И все-таки a propos — чтобы не оставлять недомолвок.
A propos. ЕфрОсимов или ЕфросИмов?
Булгаковеды (и немалое число прислушивающихся к ним читателей, главным образом активно выступающих в Интернете) не устают повторять, что среди пьес Михаила Булгакова есть две крайне неудачные — «Батум» и «Адам и Ева». При этом особенно достается «Батуму».
«Знал ли он сам, что написал откровенно слабую пьесу, которая, может быть, и выигрывала на фоне других пьес о Сталине, но была много ниже его собственного уровня? Скорее всего он об этом просто не думал», — пишет Алексей Варламов
[499].
А Мариэтта Чудакова, утверждающая, что провал пьесы «Батум» — результат сделки Булгакова с его совестью, даже привлекает в свидетели Анну Ахматову. Хотя ничего подобного Анна Андреевна не свидетельствовала никогда
[500].
Впрочем, ссылки на плохо усвоенные свидетельства у булгаковедов в порядке вещей. Варламов цитирует Леонида Ленча: «„Вы же, наверное, успели уже узнать наши литературные нравы, — пересказывает Ленч слова Булгакова. — Ведь ваши товарищи обязательно станут говорить, что Булгаков пытался сподхалимничать перед Сталиным и у него ничего не вышло“. <…>
Так говорил Булгаков в воспоминаниях Леонида Ленча, которому вряд ли была нужда слова писателя сильно искажать…»
[501]
Да, Леонид Сергеевич Ленч действительно ничего намеренно не искажал. К драматургу Булгакову относился с обожанием. Мхатовский спектакль видел еще в первой постановке, до запрещения. Ощущал себя принадлежащим к поколению Николки Турбина. Но лично с Булгаковым познакомился только в сентябре 1939 года.
Тогда, в сентябре 1939-го, Ленч с жаной — а женой его была Мария Ангарская, добрая знакомая Михаила Булгакова, — отправлялся в Ленинград. По совпадению, одним поездом с Булгаковыми. Это обнаружилось на перроне. Мария Ангарская охотно представила их друг другу. В Ленинграде Ленч навестил Булгакова в «Астории». Естественно, о свалившей Булгакова катастрофической болезни узнал незамедлительно. Потом, в Москве, созвонившись с Еленой Сергеевной, попросил разрешения проведать больного. Был Булгаковым приглашен.
Об этом и рассказывал мне много лет спустя, в начале 1980-х, когда я познакомилась с Ленчем и единственный раз была у него в гостях. И о предсказании Булгакова, что в надвигающейся войне голодные парижане будут вот такую капусту выращивать на своих бульварах (Ленч, повторяя жест Булгакова, показывал руками нечто очень большое). И о том, что коллеги не преминут расправиться с ним за «Батум», обвинив его в попытке подольститься к власти.
Ленч, не слишком вхожий в театральные круги, не знал, что на этот раз Булгаков не предсказывал, что это уже произошло, и те самые коллеги, которые только что умоляли его закончить пьесу, которые только что слушали ее с восторгом, актеры — примеряя на себя роли, административные деятели МХАТа — рассчитывая на шквальный успех спектакля и, как следствие, на блистательный успех в своих карьерах, эти самые люди теперь с упоением говорили гадости, били наотмашь по достоинству и чести драматурга, били удачно, попадая прямо в цель, потому что Булгаков был человеком достоинства и чести, и оставляли потомкам благостный пример и отличную версию для издевательства над памятью покойного писателя.
(Чем потомки не преминули воспользоваться. «Не могла понравиться Сталину пьеса Булгакова о юности великого вождя и учителя. Она могла быть прочитана только так, как, к несчастью, и была прочитана — как акт о капитуляции». «Хозяина было не провести — он остался не удовлетворен». «Пьеса своему герою не подошла, и точка. „Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать“. Вот и все. Пересмотру это решение, по-своему очень точное и логичное, не подлежало. Это был приговор. Катил, катил Сизиф свой камень и наконец закатил на вершину, с которой тот, чуть качнувшись, понесся вниз, круша все на своем пути. Целился, целился Булгаков в нужную мишень и попал в самого себя». «…Это был — проигрыш карточного игрока. Не та карта пришла, не так масть легла, не тот противник достался. <…> Переиграть Сталина, вынудить его прервать молчание не удалось»
[502]. А. Н. Варламов, которого я цитирую, здесь излагает свое понимание творческого процесса, явно не совпадающее с булгаковским.)
Естественно, я уговаривала Ленча записать его рассказ. Он колебался: опасался ошибиться в датах или каких-нибудь фактических подробностях. Потом, когда составлялись «Воспоминания о Михаиле Булгакове» (М., Советский писатель, 1988) я уговаривала редакцию — сначала устно, а затем и письменно (в рецензии на предполагавшийся сборник) непременно обратиться к Ленчу. Так в книге Воспоминаний появились его мемуары. Немного потерявшие точности и непосредственности устного рассказа, но все же появились.
На самом деле, и «Батум», и «Адам и Ева» — драмы великолепные по замыслу и по частичному исполнению. И Булгаков, вопреки мнению Варламова, твердо знал, что пьеса, в которую он, мастер, вложил столько фантазии и труда, ему удалась. Но — это незавершенные работы. Не обработанные до того блеска, о котором Булгаков когда-то писал Елене Сергеевне: «…Правлю Санчо, чтобы блестел (речь о пьесе „Дон Кихот“. — Л. Я.) Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтоб играли, как те стрекозы на берегу — помнишь?»
[503]
Почему так произошло? Да потому, что в разное время и по поводу каждой из этих пьес в отдельности драматург отчетливо понял, что пьеса поставлена не будет и продолжать работу над нею нет смысла. Известно, что некоторым людям показывать незаконченные вещи нельзя: работу, блистательные контуры которой уже видны профессионалу, дилетант просто не поймет…
Пьесу «Батум» я впервые читала, кажется, еще в конце 1960-х, в ЦГАЛИ (ныне РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства), по тексту, сохранившемуся в каком-то театральном архиве. Потрясение было невероятным. В читальном зале ЦГАЛИ в этот час что-то происходило: работало телевидение. Дежурная по залу подходила ко мне и по знаку оператора склонялась к моим бумагам, чтобы попасть в кадр. Я с трудом выдиралась из захватившей меня сцены, чтобы как-то откликнуться на обращенные ко мне вопросы, и через мгновенье снова погружалась в текст…
Персонажи как-то сами собою выступали из машинописи. Они двигались вокруг меня, и голоса их звучали так громко, что порою я прикладывала ладони к ушам. Вращался сценический круг: только что была затененная сцена, и вот уже зарево от пожара видно в окне, и отблески этого зарева заполняют сцену… А далее в ясном освещении и полном блеске булгаковской иронии возникает кабинет кутаисского генерал-губернатора (другое освещение — другие интонации)… И массовые сцены: бунтующая толпа на заводе… Впрочем, Булгаков умеет показать это очень малым числом актеров: «Слышен ровный гул толпы»… звучат возмущенные реплики из невидимой толпы — на русском и на грузинском… выходят трое, их речи поддерживают выкрики из толпы… (Булгаков пишет для МХАТа — он знает, что этот театр справится и зрители услышат и даже увидят раскаленную ненавистью толпу.) И снова массовая сцена с минимальным числом актеров: улица… огромная, ощутимая, но невидимая зрительному залу толпа (достаточно, что ее видит генерал-губернатор: «Губернатор (остолбенев при виде надвигающейся толпы). Что же это такое?»). И расстрел толпы невидимой из зрительного зала ротой…
(8 августа 1939 года Е. С. запишет в своем дневнике советы Немировича-Данченко драматургу: «— Самая сильная картина — демонстрация. Только вот рота… (тут следует длинный разговор, что делать с ротой).
Миша:
— А рота совсем не должна быть на сцене.
Мимическая сцена».)
И снова камерные декорации: комната в доме батумского рабочего; здесь и арестовывают Сталина… И снова залитый еще более ясным дневным светом кабинет — с видом на взморье и дверью, распахнутой в сад, — на этот раз кабинет Николая II в Петергофе…
(Булгаковеды обожают говорить о том, что Булгаков был монархистом — с младых ногтей и до последних дней жизни. Например, см. у М. О. Чудаковой: «Монархизм останется значимым фоном его творчества до конца. Булгаков был настоящий монархист»
[504]. Но когда видишь, с какой беспощадной насмешкой изображен император в пьесе «Батум», это утверждение вызывает большие сомнения.)
В дальнейшем я не раз перечитывала пьесу — в уже опубликованном виде. Первое впечатление не уходило, но раскрывались новые вещи. Оказалось, что Булгаков применил прием, уже опробованный им в «Мастере и Маргарите»: когда изобразил Пилата молодым, еще не отравленным властью, непосредственным и бесстрашным.
На этот раз включение молодого героя (в первой картине ему 19 лет, в последующих — на несколько лет больше) не было эпизодическим — оно стало основой сюжета. Перед нами прирожденный вожак, его реплики кратки, дельны, иногда ироничны, что сразу же приподымает его над окружающими. И — что удивительно — каким-то образом сразу же видно, что он грузин. Акцент, что ли, просматривается, или его легкая походка в мягких кавказских сапогах (особенно в сцене в тюремном дворе), или грузинская гордость (когда охранники его бьют, почему-то сразу же понимаешь, что дело не в боли, а в унижении и что унижения он не простит никогда).
Почему же «Батум», который так устраивал автора, был Сталиным запрещен? А то, что именно Сталиным, сомнений не вызывает: Сталин брал пьесу для прочтения, держал у себя довольно долго, да без него решение по поводу такой пьесы никто и не посмел бы принять.
Похоже, что сам Булгаков не слишком погружался в этот вопрос. Он был смертельно ранен самим фактом: гибелью и этой пьесы. (А ведь на сцене держились только бесконечные «Дни Турбиных» да еще инсценировка «Мертвых душ».) Драматург был смертельно ранен тем, что Сталин предал его (как некогда Людовик предал Мольера), что он снова отдан на растерзание братьям-литераторам и мхатовской толпе, что теперь, после этого запрещения, никакая его новая пьеса и никакая из уже принятых театрами не пойдут. А между тем Елена Сергеевна хотела знать нюансы и причины происшедшего; она ловила и фиксировала в своем Дневнике все то немногое, что до нее доходило.
Из прерванной поездки в Батум, вызванные с дороги телеграммой, Булгаковы вернулись вечером 14 августа. Зажечь электричество Булгаков не разрешил — горели свечи. Он ходил по квартире, потирая руки, говорил: «Покойником пахнет». Е. С. пробовала звонить знакомым — никто ничего вразумительного сказать не мог.
Только 16-го, «в третьем часу дня» (помечает она в своем Дневнике), приехали режиссер Сахновский (предполагавшийся постановщик «Батума») и завлит МХАТа Виленкин. Но не 16-го, а только 17-го Е. С. делает запись об их визите и их рассказе.
Сахновский, — записывает она, — «стал сообщать: пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как И. В. Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать». Это была первая версия того, что произошло.
И далее: «Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе».
Чувствуя, как глубоко оскорбило Булгакова последнее замечание, гневно дописывает: «Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел как драматург написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?»
Она явно размышляет над тем, что записала. Что значит пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв? На каком верху? У Сталина? Э нет, со Сталиным Сахновский не разговаривал. Не та фигура Сахновский, чтобы Сталин с ним говорил. Вот почему после слова наверху вписывается карандашом: «в ЦК, наверно». Она разъясняет себе — и нам, стало быть, ее будущим читателям, — что формулы идут не от Сталина, а от какого-то чиновника из ЦК партии, позволяющего себе трактовать мысли Сталина…
Ей не нравится выражение литературный образ. Может быть, она неверно запомнила? Или Сахновский коряво пересказал? Слова о литературном образе вычеркиваются, она пробует заменить их романтическим героем…
22 августа. «Рано (для нас), в одиннадцать часов приехал без звонка Калишьян. Убеждал, что фраза о „мосте“ не была сказана». Калишьян — деятель административный (исполняющий обязанности директора МХАТа), Булгаков его не любит и не доверяет ему. «У Миши после этого разговора нстроение испортилось», — заключает Е. С.
31 августа — Федор Михальский (Филя «Театрального романа»). Он очень переживает беду с «Батумом» и высказывает свои соображения о том, почему мог возникнуть запрет. Е. С. кратко фиксирует его соображения, оставляя, как это часто делает, место в Дневнике, чтобы потом записать все подробнее. Но вместо более подробных записей в пробеле появляется вопросительный знак. Думаю, этот знак означает ее сомнения по поводу справедливости замечаний Михальского. Действительно, откуда может Михальский знать ход мыслей Сталина, отменившего постановку пьесы?
И наконец 18 октября, через два месяца после трагического события, запись, заслуживающая внимания: «…Да, я не записываю аккуратно в эти дни болезни — не хватает сил — не записала, что (кажется, это было десятого) было в МХАТе Правительство, причем Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу „Батум“ он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить».
Это, конечно, самый точный пересказ решения Сталина. И разговор идет не с кем-нибудь, а с Немировичем-Данченко, и фразу Сталина, как всегда краткую, легко запомнить без искажений.
Попытка булгаковедов выстроить чисто беллетристический сюжет о некоем постоянном притяжении-противостоянии двух исторических фигур — вождя и писателя, неправомочна. Трудно сказать, каким был Сталин в молодые годы; может быть, именно таким, каким изобразил его Булгаков. Но в конце 30-х годов он был прежде всего политик, амбиции его были огромны и цель одна — власть. Правда, кроме этого Сталин любит в часы отдыха художественную литерутуру и театр, что не со всяким политиком бывает; он уверен, что хорошо разбирается в том и другом; а впрочем, может быть, и в самом деле разбирается.
Но международное положение страны в это время очень напряжено, и Сталин это знает лучше, чем кто бы то ни было. Е. С. почти не пишет в своем Дневнике о надвигающейся, об уже начавшейся войне («Кругом кипят события, но до нас они доходят глухо, потому что мы поражены своей бедой». — 29 сентября 1939 года). И тем не менее дневниковая тетрадь о «Батуме» пестрит такими записями: «Сегодня в газетах сообщение о переговорах с Германией и приезде Риббентропа» (21 августа). «Сегодня в газетах — пакт о ненападении с Германией подписан» (24 августа). «Вчера и сегодня газеты полны военных сообщений, о всеобщей мобилизации в ряде стран, эвакуации детей и так далее. А сегодня — известие о начале военных действий между Польшей и Германией» (2 сентября). «Сегодня ночью, когда вернулись из Большого, услышали по радио, что взята Варшава» (8 сентября). «В Большом мобилизовано за два дня 72 человека» (там же). «Союз заключил (исправлено карандашом: „Мы заключили“) договор с Германией о дружбе» (29 сентября).
Сталин знает, что «Батум» хорошая пьеса. Но в этот момент на сцене МХАТа такой спектакль ему, политику, не нужен. Он сам создает свой имидж — монументальный, почти неподвижный, без лишних слов. И не с драматургом Булгаковым он играет в свои опасные игры, как полагает литературовед А. Н. Варламов; Сталин надеется переиграть Гитлера: у него большие планы в большой игре за господство над миром. Вероятно, в это сложное время ему не до «Батума», и только поэтому он так долго держит у себя пьесу.
Подумал ли хоть раз И. В., как перенесет его любимый драматург такой удар? А уж о таких вещах, извините, Сталин думать не умеет. Известно, что он плохой муж, плохой отец, очень плохой товарищ. Его можно назвать поклонником таланта драматурга Булгакова? Пожалуй. Но и поклонник он хуже некуда…
…Пьеса «Адам и Ева» тоже не завершена. Она не отшлифована, недостаточно собрана. Вдруг в конце третьего акта в сюжете возникает почти что новый персонаж — петух.
(«Петух со сломанной ногой — петух необыкновенного ума, — неожиданно высказывается Маркизов, — не проявлял беспокойства и не смотрел в небо. Теория в том, что война кончилась». В начале четвертого, последнего акта мы узнаем, что Маркизов каждый день ходит к «петуху со сломанной ногой разговаривать о Еве, потому что не с кем было разговаривать…» Далее петух занимает еще большее место и связывается уже не с Маркизовым, а с Ефросимовым. Ева и Ефросимов покидают лагерь: «Провизия в котомке, а в плетенке раненый петух. Я позаботилась, чтобы тебе было с кем нянчиться», — говорит Ева. И в последний раз загадочный петух возникает в прощальном монологе Адама: «Ты говоришь, что у меня каменные челюсти? Э, какая чепуха. У всех людей одинаковые челюсти, но вы полагаете, что люди только вы, потому что он возится с петухом».)
Может быть, этот петух присутствовал в предшествующих картинах пьесы и выпал при переработке этих картин? Или, напротив, появился при переписывании последнего действия — с тем чтобы потом войти в более ранние сцены? Пьеса «Адам и Ева», как всегда у Булгакова, сложно и продуманно озвучена. Но голос петуха — а это горластая птица — не зазвучал ни разу…
Как бы то ни было, в мае 1986 года «булгаковские чтения» в Ленинграде. Естественно, больше всего ленинградцев, но приехали и москвичи, приехали киевляне, присутствуют даже иностранцы. У киевлян напряженные лица и глаза, обращенные куда-то внутрь себя: только что произошла чернобыльская катастрофа и никто из них не знает, как это отразится на его собственной жизни. Еще напряженнее лицо у А. А. Нинова, организатора и руководителя «чтений». Я тогда не понимала, что ему и разрешили-то эти «чтения» при условии, что нежелательных контактов отечественных литературоведов с иностранцами не будет. По этой причине он долго колебался, приглашать меня или нет: я считалась человеком непредсказуемым. Все же пригласил — в первый и последний раз. Причем с докладом о пьесе «Адам и Ева».
Доклад мой выпал на 15 мая. Зал Союза писателей был полон, мест не хватало, стояли у стен. Холодный ленинградский воздух был пронизан солнцем. Вероятно, в такой же день Булгаков задумал пьесу «Адам и Ева» — об угрозе войны, которая может стать концом человечества. И в пьесе этой академик Ефросимов, гениальный химик, говорил о том, что нет идеи, которая была бы дороже жизни человечества, но понимала его и верила ему только одна женщина — та, что любила его. И действие пьесы начиналось в такой же день 15 мая — день в день, как любил говорить Булгаков — ремаркой: «Май в Ленинграде».
Мне нравилось это совпадение, по мнению устроителей «чтений» — случайное, а по моему мнению — нет, и я была счастлива, что могу рассказать об той бесстрашной пьесе, которую никто не хотел ставить, никто и нигде не хотел публиковать. Ни в 60-е, когда с пьесой упорно билась в двери редакций и театральных режиссеров Елена Сергеевна. Ни в 70-е и 80-е, когда во все мыслимые и немыслимые редакции Москвы и Ленинграда упорно ходила я. (В том числе и в те две, которые в самое близкое время — в 1987 году — наперебой и отталкивая друг друга, почти одновременно бросятся публиковать эту пьесу, попутно всаживая в нее безумие орфографических ошибок.)
До полной реабилитации Булгакова оставался один год. Но до конца 1986 года пьесу «Адам и Ева» мне еще успеют вернуть: ленинградский журнал «Звезда» во второй раз, ленинградский журнал «Нева» во второй раз, московское «Знамя» во второй раз, «Новый мир» — в третий.
Главные редакторы журналов менялись — решение оставалось неизменным. Редактор «Нового мира» С. П. Залыгин вернет пьесу уж совсем за два-три месяца до того, как она будет разрешена к печати и постановкам повсеместно. А тогда, в Ленинграде, в мае 1986 года, я знала, что другого места и другого случая высказаться публично об этой вещи не будет. Тем не менее яростное неприятие доклада было для меня неожиданностью. По-видимому, одна из причин этого неприятия заключалась в том, что я выступила как текстолог. Булгаковеды же тогда еще не догадывались (а большинство из них, кажется, не догадывается и сегодня), что существует такое ремесло — с моей точки зрения, главное в литературоведении — текстология…
Я попробовала рассказать о тексте пьесы «Адам и Ева», об истории текста пьесы.
О том, что пиратское зарубежное издание 1971 года, по которому собственно большинству присутствующих это произведение знакомо, очень далеко от авторского оригинала.