Такую характеристику к делу не пришьешь, но опытный следователь тут же нашелся:
Однако она являлась сторонницей фашистских методов борьбы с советской властью?[845]
И тут Константину пришлось ответить утвердительно. Однако выдумывать рассказы сестры “о существовании в СССР фашистского подполья, ведущего активную борьбу с советской властью” он не стал. Тогда следователь перешел к вопросам о Надежде Скаловой и о Владимире Головском. Но здесь Константин почти ничего компрометирующего не показал, разве что упомянул, что Надежда Скалова, по словам сестры, пыталась вступить в партию из карьеристских побуждений. А Головский, по показаниям Константина, вообще представал вполне советским человеком (если бы не лежащее на нем темное пятно в виде утверждения Муханова о том, что Владимир Янович присутствовал во время “террористического высказывания” Екатерины Мухановой о Шарлотте Корде). Чекисты прекрасно понимали, что советского человека держать в советской тюрьме неудобно – для этого нужно было превратить его в человека несоветского; поэтому вскоре, как уже говорилось, Гендин организовал очную ставку Муханова с Головским, на которой Константин еще раз подтвердил факт присутствия Головского при кровожадном высказывании Мухановой, и Головский был вынужден признать, что хоть он и не помнит этого высказывания, но оно, “возможно”, имело место. И Константина Муханова, и Владимира Головского после приговора ОСО по “кремлевскому делу” ждал лагерь. Сергей Раевский, муж Лёны, в мемуарах описал встречу подельников во время этапа на Воркуту:
В туалет разрешалось идти, не останавливаясь в коридоре [железнодорожного вагона. – В. К.]. Категорически запрещалось переговариваться с соседями. Муханов, совершив такое путешествие, обнаружил в третьем купе своего приятеля, архитектора Головского, который ему показал три пальца. Муханов мгновенно растопырил кисть руки. Таким образом поняли друг друга. У Головского срок – три года, у Муханова – пять[846].
Константину Муханову в лагере удалось устроиться инженером. Он освободился в марте 1939 года и приехал в г. Александров (в 100 км от Москвы) в поисках работы. По некоторым данным, в конце 1940‐х годов его вновь арестовали, а потом отправили в ссылку в “Шилинку” (филиал Особого технического бюро-1 Главпроекта, Сухобузимский район Красноярского края). В хрущевскую оттепель Муханова реабилитировали, он вернулся из ссылки, продолжил научную карьеру и к 1970‐м годам стал профессором, доктором технических наук и автором учебников для студентов. Умер в 1980 году.
110
Тем временем руководство СПО ГУГБ готовилось ко второму допросу Каменева. Помня жесткую критику вождя (“дурацкий допрос Каменева”), чекисты стремились реабилитировать себя в глазах “хозяина”. Для этого нужно было серьезно проанализировать “дурацкий допрос” и хотя бы задним числом продемонстрировать, что не такой уж он и дурацкий. И следует признать, что чекистам эта операция удалась. Второй протокол допроса от Каменева от 11 апреля был составлен чрезвычайно умело. Чекистам удалось продемонстрировать, что, опираясь на предыдущий, “дурацкий” протокол допроса, они смогли получить от Каменева нужные следствию признания. Тем самым они как бы оправдывались перед Сталиным за предыдущие упущения. Да и были ли эти упущения? Для начала Льву Борисовичу напомнили, что, по показаниям его подельников, он занимался “контрреволюционной” деятельностью не только до 1932 года (что он готов был признать), но и до последнего времени. Когда Каменев это обвинение отверг, Молчанов, Люшков и Каган предъявили ему показания Г. Е. Зиновьева от 19 марта, в которых Григорий Евсеевич высказался предельно откровенно: “Каменев не был нинасколько менее враждебен партии и ее руководству, чем я, вплоть до нашего ареста”. Но видимо, Каменев изначально сдаваться не собирался, намерен был держаться твердо, следователям не уступать и все обвинения отвергать, несмотря ни на что. Поэтому он не задумываясь заявил, что показания Зиновьева отрицает. Но в ответ следователи сослались на показания его бывшей жены Ольги Каменевой. Та на допросе поведала, что Каменев, будучи в минусинской ссылке, прислал ей письмо, в котором расспрашивал о “настоящих причинах” смерти Н. С. Аллилуевой (в день самоубийства жены Сталина, 9 ноября 1932 года, Каменев, по всей видимости, уже был на пути в Минусинск – 10 октября его и Зиновьева исключили из партии, и решение о направлении их в ссылку было принято вскоре после этого. Правда, Зиновьев отправился в Кустанай несколько позднее, 3 декабря, – в октябре он после беседы с Е. М. Ярославским в ЦКК загремел в больницу с сердечным приступом). Чекисты сумели так искусно составить протокол, что получилось, будто Каменев, ничего не зная о реальных причинах смерти Аллилуевой, своим частным письмом вовсю “клеветал” на Сталина, хотя о самоубийстве сталинской супруги он и Н. Б. Розенфельд узнали от Ольги Давыдовны. Тем не менее следователи заставили Ольгу Давыдовну отдельно подтвердить факт каменевской “клеветы”. Конечно же, Каменев вновь отказался признать свою вину. И тут чекисты предъявили ему его собственные показания, данные им на “дурацком допросе” 20 марта, – в них Каменев сознался в том, что Зиновьев при нем сравнивал аресты своих сторонников И. П. Бакаева и Г. Е. Евдокимова по делу об убийстве Кирова с “ночью длинных ножей” в Германии 30 июня 1934 года (причем на этот раз чекисты еще и переврали эти показания, утверждая, что сказанное Зиновьевым касалось арестов “убийц Кирова”). А это значит, трясли чекисты протоколом допроса перед носом у Каменева, что вы являлись участником распространения клеветы и в 1934 году! Но позвольте, парировал Каменев, это же был частный разговор, ни о каком “распространении клеветы” речи идти не может. Какой же он частный, торжествовали чекисты, вы же сами показали, что при разговоре присутствовала Ольга Равич!
[847] Вы ведь сами расписались, что разговор носил “недопустимый клеветнический характер”. Понятно, что формулировка эта принадлежала чекистам, а у Каменева тогда просто недостало сил, чтобы настоять на исключении ее из протокола. Зато теперь Льву Борисовичу пришлось признать ответственность за то, что он, “выслушав эту контрреволюционную клевету Зиновьева, не принял никаких мер к ее пресечению”. Как же все это, должно быть, надоело Каменеву – ведь начиная с 1932 года его все время заставляли каяться, что он “не принял мер”, “не сообщил”, “не поставил партию в известность”, не пресек чью‐то “контрреволюционную деятельность”. Но то была расплата за проигрыш в борьбе за власть, и Лев Борисович, только недавно издавший сочинения Макиавелли и даже написавший к ним предисловие, не мог ведь этого не понимать.
Сделав первое признание, легче делать и второе. Оказывается, Лев Борисович “клеветал” и по поводу убийства Кирова – приехавший в начале декабря из Ленинграда писатель Чуковский рассказал ему о слухах, будто бы Киров убит на личной почве. Произошло это, судя по дневнику Чуковского, 5 декабря 1934 года – Корней Иванович посетил Каменевых в их квартире по Карманицкому переулку, застав там и Зиновьева, а затем вместе с Каменевым и его женой отправился к гробу Кирова, чтобы постоять там в почетном карауле. Следователи потребовали от Каменева признания в том, что он передавал Зиновьеву “клевету” о Кирове. Тот опять было взялся отрицать, но чекисты, видимо, нашли убедительные аргументы, поскольку Каменев быстро “вспомнил”, что действительно рассказал о “неофициальной” версии убийства Кирова Зиновьеву, участвуя таким образом в распространении клеветы. Тут же Льву Борисовичу были предъявлены вышеупомянутые показания бывшей супруги, а также показание брата от 5 марта 1935 года, где тот утверждал, что Зиновьев и Каменев
подхватывали всякие слушки о существующих якобы в ЦК разногласиях, вечно иронизировали над Сталиным. Подчеркнутая изоляция от партийной и советской общественности, разговоры о том, что “они” провалятся, “у них” неприятности, – являлись следствием неприкрытой вражды к партии и в первую очередь к Сталину. Основным их утверждением являлось то, что только устранение Сталина может изменить положение в стране и вернуть их к политической жизни…[848]
Показание Николая Борисовича заканчивалось недвусмысленным пассажем:
Утверждение Зиновьева и Каменева о необходимости устранения Сталина являлось для меня призывом к террору[849].
Убедившись, что дело совсем плохо, Каменев решил уйти в глухую несознанку и теперь отрицал решительно все, что ему предъявлялось. Сначала чекисты пытались уговорить его по‐хорошему:
Вы пытаетесь обманывать следствие. Из показаний арестованных по вашему делу террористов, подготовлявших убийство тов. Сталина, видно, что систематически проводившаяся вами дискредитация вождя партии тов. Сталина имела целью создание вокруг него атмосферы ожесточенной ненависти с тем, чтобы облегчить террористам выполнение злодейских замыслов. Признаете ли это?[850]
Каменев всеми силами пытался удержаться от признания в том, что он после 1932 года вел контрреволюционные разговоры, создавая “атмосферу озлобленности” и облегчая тем самым деятельность террористов. Но у чекистов сил было гораздо больше. Запиравшемуся подследственному вновь напомнили о том, что на предыдущем “дурацком” допросе он сам во всем сознался. Чекисты особо подчеркнули, что речь в протоколе первого допроса шла о периоде после минусинской ссылки. Показания Каменева, о которых шла речь, звучали следующим образом:
Мы критиковали деятельность партии, Центрального Комитета и допускали выпады по адресу Сталина. В разное время, с большей или меньшей остротой, мы беседовали с Зиновьевым о нашем положении, при этом высказывалось убеждение, что к активной политической жизни нас не допустят. В отдельных случаях мы на безнадежность нашего положения реагировали злобными нападками на Сталина. Контрреволюционные разговоры, которые мы вели с Зиновьевым при Н. Б. Розенфельде, воспитывали из последнего врага советской власти и партии и разжигали в нем озлобление по отношению к Сталину. Я допускаю, что Н. Б. Розенфельд, который был озлоблен моей высылкой в Минусинск и чрезвычайно болезненно на это реагировал, питаясь контрреволюционными разговорами, которые я позже вел с Зиновьевым, в частности, в отношении Сталина, мог дойти до террористических намерений[851].
Под тяжестью “улик” Каменев был вынужден уступить.
Я признаю, что совершил тягчайшее преступление перед партией и Советским государством. Мои и Зиновьева к.‐р. действия привели не только к созданию обстановки злобы и ненависти в отношении Сталина, но явились стимулом к террористическим действиям контрреволюционеров. Для меня сейчас не подлежит сомнению, что Н. Б. Розенфельд воспринимал наши нападки и клевету на Сталина как установку на террор. На мне лежит ответственность за то, что в результате созданной мною и Зиновьевым обстановки и наших к.‐р. действий возникла к.‐р. организация, участники которой намеревались совершить гнуснейшее злодеяние – убийство Сталина[852].
Но, признавая, что действительно нагнетал озлобление против вождя и облегчал работу террористам, он продолжал категорически отвергать какие‐либо террористические намерения со своей стороны. Понимали ли чекисты, что им не удастся добиться от Каменева нужных показаний без применения “специальных” методов? В активе у них имелись лишь не вполне конкретные показания Н. Б. Розенфельда и Н. А. Розенфельд о том, что Каменев якобы говорил о необходимости устранения Сталина. Сколько ни пытались следователи представить эти разговоры как некие “директивы”, у них не очень получалось. Как и в прошлый раз, следствие уперлось в стену – максимум, чего удалось добиться, это получения “признаний” в том, что “террористы” под воздействием “разговоров” пришли к выводу о необходимости подготовки убийства вождя. Однако чекистам все же удалось усугубить обвинения против Каменева – отныне он считался прямым вдохновителем не только убийства Кирова, но и покушения на Сталина.
111
Очередной допрос Михаила Чернявского 16 апреля 1935 года выбивался из общего ряда. Можно с осторожностью сделать предположение, что его содержание было рождено горячим желанием Михаила Кондратьевича любым способом облегчить свою участь. Вероятно, следователи Дмитриев и Черток пообещали ему послабление в обмен на определенную информацию. Чернявский тщательно подготовился к допросу, предварительно набросав общее содержание своих показаний, для чего ему, вероятно, предоставили в камеру ручку и бумагу. В дальнейшем чекисты легко оформили сочиненные Чернявским показания в виде протокола путем вставки в текст фиктивных “вопросов следователя”. Показания касались бывшего начальника Чернявского – В. М. Рохинсона. Заметив во время предыдущих допросов, что Чернявский по какой‐то причине испытывает неприязнь к бывшему шефу, чекисты умело воспользовались этим обстоятельством, потребовав от Михаила Кондратьевича составления всеобъемлющего списка прегрешений Владимира Матвеевича (ранее Чернявский заклеймил его как троцкиста с возможным контрреволюционно-белогвардейским прошлым). Так как Рохинсон занимал видное место в иерархии специалистов по военной химии, компромат, добытый в отношении него, да еще и в изложении другого специалиста по военной химии, приобретал важное государственное значение.
Чернявский не ударил в грязь лицом. В начале “допроса” чекисты на всякий случай заставили его показать, что личных счетов между ним и Рохинсоном не было и не могло быть. Чернявский утверждал:
Я с Рохинсоном нахожусь в близких товарищеских отношениях начиная с 1926 г. Я был его помощником в период работы Рохинсона в качестве начальника Химического полигона в Люблино. Я дневал и ночевал у него дома. В 1927 г. при моем поступлении в Разведупр Рохинсон рекомендовал меня для этой работы. Я бывал у Рохинсона дома, знал его жену, зовут ее Александра… Рохинсон проживает по Софийской набережной, № дома и квартиры я не помню, местонахождение квартиры знаю из памяти. Живут они в доме, принадлежащем Военведу[853].
Покончив с “установочной частью”, Чернявский перешел к доносу на Рохинсона, постаравшись его изобразить в самом неприглядном свете – как ловкача и приспособленца:
Рохинсон нередко читал мне “нравоучения” по вопросу о том, как надо относиться к работе. Он говорил мне: “Когда ты работаешь, ты обязательно имей в виду, что тебе придется отвечать перед органами власти, поэтому всегда надо запасаться всякими бумажками, подтверждающими твою невиновность”. Далее он говорил: “Существом дела никто не интересуется, поэтому самое главное, чтобы вовремя была написана бумажка. В работе никого не надо дразнить – тебе всегда могут отомстить. Поэтому не надо драться и не надо портить взаимоотношений”. Рохинсон представлял из себя человека, нашедшего теплое, обеспеченное место в ВОХИМУ. Он нередко говорил: “Я живу и все время лавирую”[854].
Далее Чернявский отметил важность поста, занимаемого Рохинсоном, – от работы возглавляемого тем Военно-химического института РККА зависела‐де “вооруженность Красной армии в вопросах военной химии”. Однако при этом, продолжал Чернявский,
Рохинсон мне говорил, что институт поглощает огромные средства на изыскательные работы и разработку проблем и что полученные результаты находятся в явном несоответствии по отношению к размерам затрат. Рохинсон говорил мне: “Наше дело очень раздутое, поэтому приходится работать так, что день прошел и с плеч долой, но я боюсь, что наступит время, когда с меня спросят результаты, тогда придется отвечать”. Далее Рохинсон продолжал: “Значительное количество работ института не годится, институт не дал Красной армии таких результатов, которые значительно подняли бы ее боеспособность. Можно было бы прекратить существование института, ибо от его работ польза небольшая, но большой организм уже существует, и мы занимаемся выдумыванием работ”[855].
В этих показаниях нет ничего необычного для советской действительности, да и не только для советской. Но в СССР такие высказывания было, мягко говоря, не принято делать публично, поэтому, будучи официально оформленными протоколом допроса, они приобретали отчетливо “контрреволюционный” оттенок.
Подчиняясь логике показаний, Чернявский обвинил Рохинсона в злостном очковтирательстве. По его словам, вышестоящему начальству, прибывавшему в институт для инспекции, демонстрировались образцы разработок, которые почти ничего общего не имели с серийно выпускаемыми изделиями. Или же за достижения выдавались разработки, неприменимые на практике.
Внутри института существует сплошная круговая порука; никто из персонала института не хочет друг друга подводить. Осенью 1934 г. я имел разговор с Рохинсоном по поводу работ института. Он мне сказал, что все время беспокоится, как бы очковтирательство в работе института не сделалось известным в Наркомате Обороны – “ведь может найтись какой‐либо из сотрудников института, который может подвести”[856].
Все это Чернявский проиллюстрировал рядом конкретных примеров неправильной работы института с добытыми военной разведкой материалами: 1) срыв копирования конструкции немецкого противогаза для налаживания серийного выпуска, 2) срыв освоения (копирования) технологии производства ипритной пыли для разбрасывания с самолетов, 3) срыв освоения (копирования) производства американского химического миномета, 4) срыв использования зарубежного опыта по созданию горючих и дымовых смесей, 5) срыв освоения “новой дымовой шашки американского образца, которая во много раз превосходит по эффективности дымообразования шашку РККА”, 6) срыв освоения (копирования) немецкой фугасной мины.
Эти факты, по словам Чернявского, стали ему известны лично от Рохинсона и других военно-химических работников, с которыми он контактировал, будучи начальником химического отделения отдела военно-технической разведки Разведупра (отдел был создан как раз осенью 1934 года). Безобразия в области военно-химических разработок Чернявский теперь объяснял “троцкизмом” Рохинсона, выражавшемся в упаднических настроениях:
В разговоре он сказал мне: “Жизнь в стране идет непонятно, впереди полная неизвестность и бесперспективность, работаешь, а смысла не видишь. К чему все это?” “С другой стороны, – продолжал Рохинсон, – нельзя иначе, я должен создавать видимость работы”. Рохинсон в разговорах со мной нередко подчеркивал, что к делу обороны у него душа не лежит, что сил у нас, чтобы выдержать предстоящую войну с империалистическими державами, ничтожно мало, что в вопросах вооружения, особенно по военной химии, мы значительно отстали от передовых капиталистических стран, но что чем хуже, тем лучше… Рохинсон считал, что трудящиеся массы, в первую очередь крестьянство, не пойдут защищать Советскую власть, что это вполне правильно, так как теперешнее руководство ВКП(б) защищать не следует, что в результате неизбежного поражения в предстоящей войне к власти придет новое демократическое руководство, что этим руководством будут троцкисты, что тогда из‐за границы в СССР вернется Троцкий. О Троцком Рохинсон отзывался всегда с большой восторженностью и любовью[857].
Конечно, трудно поверить, что Рохинсон на самом деле развивал Чернявскому столь нелепые и утопические взгляды, но следователи без зазрения совести вставляли подобные выдумки в протоколы допроса сплошь и рядом, чтобы вызвать лишний раз ярость вождя, которого просто трясло от злости от одного упоминания фамилии Троцкого.
Светлана Лохова характеризует показания Чернявского в адрес Рохинсона следующим образом:
Чернявский донес на Владимира Рохинсона… изобразив его как циничного халтурщика и бюрократа… Чернявский надеялся, что разведданные, собранные им в Массачусетском технологическом институте, расстроят попытки Рохинсона скрыть от советского руководства отсталость руководимого им исследовательского института. Хотя разоблачения стоили ему жизни, его донос оказался эффективным. Рохинсон был снят с должности[858].
Сомнительно, что тут сработал именно донос Чернявского, который формально был получен лишь за день до первого допроса Владимира Матвеевича. А фраза о том, что разоблачения стоили Михаилу Кондратьевичу жизни, является не чем иным, как очередной беллетристической виньеткой – ведь “осудили” его совсем не за это.
112
Самого Рохинсона следователи Дмитриев и Черток вызвали на первый допрос на следующий день, 17 апреля. По традиции чекисты начали с выяснения социального происхождение своей жертвы. Оказалось, что Рохинсон (как и многие, многие другие) скрывал свое происхождение, выдавая себя то за “сына ремесленника”, то за “сына служащего”, тогда как на деле его отец имел права купца первой гильдии (что позволяло ему жить в Санкт-Петербурге, где он и скончался в 1913 году). В разное время отец Рохинсона владел заводиками по изготовлению кирпичей (в Казани, где Рохинсон и родился в 1896 году) и деревянной тары (в Псковской губернии), использовал наемный труд. В начале века семья переехала в Петербург, где отец Рохинсона имел мастерскую, о чем указал Владимир Матвеевич в анкете, заполненной перед допросом. Однако после придирчивых расспросов следователей мастерская чудесным образом превратилась в еще один заводик по изготовлению деревянной тары со штатом наемных рабочих в 50–60 человек. Когда эти порочащие Рохинсона подробности окончательно прояснились, следователи тут же заклеймили Рохинсона позором как лжеца, после чего он признался, что и родственники его по материнской линии были до революции весьма обеспеченными людьми
[859]. С партийным стажем Рохинсона тоже было не все в порядке. В 1919 году он покинул партию при перерегистрации – райком требовал две рекомендации членов РКП(б). Некоторых партийцев райком перерегистрировал с условием, что те представят требуемые рекомендации через некоторое время, а Рохинсону по каким‐то причинам в отсрочке отказали; он обиделся и заявил: “Если хотите, чтобы я оставался в партии, перерегистрируйте меня так, как других, если нет, то я предпочитаю выбыть из партии”
[860]. Чекисты, разумеется, обвинили его в том, что он сознательно покинул партию “в году наибольших трудностей для Советской власти”
[861]. Так или иначе, но ходатайствовать о вступлении в партию Рохинсон начал только через 6 лет после исключения. В том же 1925 году он побывал и под судом (за что – неизвестно, но в итоге его оправдали). Судя по анкетным данным, приведенным в начале протокола допроса, Владимиру Матвеевичу удалось восстановиться в партии лишь в 1929 году, но его тут же исключили во время чистки за мелкобуржуазное происхождение, за выход из партии в 1919 году, за 6‐летнюю проволочку в повторном вступлении, а также за то, что Рохинсон, оказывается, скрывал свою еврейскую национальность, называясь русским. О восстановлении в партии после исключения 1929 года в протоколе допроса сведений нет.
Выяснением всех этих данных следователи на первом допросе и ограничились.
Второй допрос Рохинсона состоялся под самый конец следствия, 29 апреля 1935 года Дмитриев и Черток приступили наконец к расспросам о Чернявском. Рохинсон показал, что, зная Чернявского с 1926 года, он все время находился с ним в хороших товарищеских отношениях. После увольнения с Люблинского химического полигона Чернявский некоторое время продолжал там жить, поэтому тесное общение бывшего начальника с бывшим подчиненным продолжалось. Взгляды Чернявского после приезда последнего из США Рохинсон описал следующим образом:
По возвращении из Америки в 1933 году я имел с Чернявским беседу по вопросу о том, что он видел в Америке. Чернявский враждебно отзывался о лозунге партии – “догнать и перегнать”, заявляя, что приблизиться к американским уровням СССР сможет только через столетие. Он говорил, что состояние промышленности СССР и Америки совершенно несравнимо, что преодоление нашей отсталости идет черепашьим шагом, что один завод Дюпона в Америке дает столько азота, сколько все азотные предприятия Советского Союза. О безработице в Америке Чернявский отзывался как о малосущественном факторе; он ее вовсе сбрасывал со счетов. Более того, он считал, что безработный Америки живет в лучших условиях, чем трудящийся в Советском Союзе (имеет собственный автомобиль и т. д.); рисуя в самых восторженных красках положение в Америке, Чернявский одновременно весьма отрицательно отзывался об американском революционном движении. Он заявлял, что американская компартия не имеет никакого значения, что коммунистическая агитация не имеет никакого успеха. Все рассуждения Чернявского были проникнуты утверждением, что Америка – это “рай на земле”, и глубоким отрицанием успехов социалистического строительства в стране. “У них все хорошо, у нас все – плохо”. Развивая дальше свои высказывания, Чернявский считал, что неумение работать по‐американски приводит к тому, что страна несет огромные издержки, плохо строит, плохо осваивает новые производства, строит неэкономно и нерентабельно. Отсюда он приходил к выводу, что индустриализация страны осуществляется неправильно, что в этом виновато руководство ВКП(б), идущее от одной ошибки к другой[862].
Под давлением следователей Рохинсон был вынужден резюмировать:
В этих беседах Чернявский обнаружил себя законченным троцкистом[863].
Дальше последовало “признание” Рохинсона, содержавшее стандартные формулировки: он‐де полностью “солидаризировался с Чернявским”, “разделял троцкистские взгляды”, видел в Сталине “главного виновника того, что делается в стране и в партии”. Тем не менее Рохинсон заявил, что, в тайне разделяя взгляды “контрреволюционного троцкизма”, он, однако, не примыкал ни к каким к троцкистским группам и организациям.
Больше Рохинсона не допрашивали – по крайней мере, в архиве Ежова других протоколов допроса Рохинсона не имеется. Обвинения в очковтирательстве, неэффективном использовании государственных средств и обмане государства, изложенные в протоколе допроса Чернявского от 16 апреля, повисли в воздухе.
По итогам “кремлевского дела” ОСО приговорило Рохинсона к пяти годам заключения в лагерь. О дальнейшей его судьбе можно узнать из мемуаров переводчика и журналиста О. В. Штифельмана, который познакомился с Владимиром Матвеевичем в 1952 году, будучи студентом-первокурсником Ташкентского педагогического института иностранных языков.
В институте я познакомился и сблизился с Владимиром Матвеевичем Рохинсоном… Рохинсону было за 60. Он был невысокого роста, совершенно лысый, с маленькими поросячьими глазками и кустистыми бровями и с удивительной жаждой жизни и оптимизмом. Владимир Матвеевич преподавал латинский язык в Андижанском медучилище, владел также французским и немецким языками. На склоне лет он захотел овладеть и английским. При всем при этом он оказался довольно скрытным человеком. Только к концу института я узнал историю его жизни. Он закончил артиллерийскую академию, участвовал в Первой мировой войне, в гражданской войне и, в дальнейшем, был заместителем начальника института хим. защиты Красной армии. По нынешним понятиям это должность генеральская. В 1937 году он был в инспекционной поездке по Средней Азии, что и спасло его от волны расстрелов в центре. Кстати, в 1956 году, после разоблачения культа личности Сталина, Владимир Матвеевич был полностью реабилитирован, восстановлен в звании полковника с соответствующей пенсией и ему вернули квартиру в Москве. Когда я его поздравил с этим событием, он посмотрел на меня грустно и произнес: “Если бы еще двадцать лет жизни вернули”. Тем не менее он был великим юмористом и вместе с тем имел огромную эрудицию. Кстати, перед поступлением в Иняз он закончил философский факультет Университета марксизма-ленинизма. Таким образом, он всем нам в группе помогал сдавать зачеты по латыни, истории и основам научного коммунизма[864].
Некоторое недоумение вызывает фраза об “инспекционной поездке по Средней Азии” в 1937 году, то есть в тот период, когда Рохинсон, по идее, должен был находиться в лагере. Может быть, имеется в виду, что Рохинсон совершал инспекционную поездку, будучи в статусе заключенного? В любом случае Рохинсону посчастливилось дожить до реабилитации и на старости лет вернуться в московскую квартиру.
113
Следствие по “кремлевскому делу” близилось к окончанию, и чекисты аккуратно добавляли завершающие штрихи. В первую очередь желательно было “ликвидировать” дело Скалова. 13 апреля был оформлен второй и последний протокол его допроса
[865]. Следователь Каган под руководством Молчанова и Люшкова взялся усилить зиновьевскую линию в “контрреволюционной деятельности” обвиняемого, чтобы поубедительнее сомкнуть ее с белогвардейской, как того требовало “учение” вождя об объединении остатков контрреволюционных сил. Поэтому Кагана больше всего интересовали взаимоотношения Скалова с коллегами по Коминтерну. Первым делом, в дополнение к уже названным на прошлом допросе Мадьяру и Тарханову, Каган заинтересовался личностью заместителя Скалова по руководству лендерсекретариатом А. Я. Гуральского. Гуральский, старейший работник Коминтерна, в прошлом примыкал к “новой” троцкистско-зиновьевской оппозиции (на стороне Зиновьева), за что был изгнан из Коминтерна в 1926 году и 20 декабря 1927 года исключен из партии XV съездом ВКП(б) в числе прочих оппозиционеров. Он тут же (24 декабря) примкнул к заявлению 23‐х оппозиционеров (о размежевании с Троцким), но в наказание за оппозиционную деятельность был отправлен на работу в Среднюю Азию. 3 июня 1928 года “Правда” напечатала его заявление в ЦКК об отходе от оппозиции с просьбой о восстановлении в ВКП(б). Просьба вскоре была удовлетворена, и через год Гуральский вернулся в Коминтерн. После длительной зарубежной командировки он весной 1934 года был назначен сначала инструктором лендерсекретариата Южной и Караибской Америки, а затем и заместителем Скалова. Но Каган не стал акцентировать внимание на служебных взаимоотношениях Скалова и Гуральского, стремясь в первую очередь выпятить их “контрреволюционную” связь. Поэтому в протоколе Скалов рассказывает о Гуральском в контексте связей Мадьяра:
Он в прошлом бундовец, в 1927 или 1928 г. исключался из партии как зиновьевец, отбывал ссылку. Свои последующие заявления о восстановлении в партии Гуральский согласовывал с Зиновьевым, который вносил свои “коррективы”. По работе в Коминтерне Гуральский допускал ряд отклонений от линии Коминтерна, в частности, в вопросах, связанных с деятельностью компартии в Южной Америке. Мадьяр, который был в курсе антипартийных настроений Гуральского, в разговорах со мной просил меня “сработаться” с Гуральским с тем, чтобы он мог остаться в аппарате ИККИ. Связь Гуральского и Мадьяра носила конспиративный характер. Открыто Гуральский ратовал за разрыв связей со всеми бывшими оппозиционерами, а сам не только поддерживал тесную связь с Мадьяром, но вместе с ним у Фриды Рубинер (бывшая германская примиренка) встречался с оппозиционерами из компартии Германии. По возвращении Гуральского из‐за границы весной 1934 года он имел встречу с Зиновьевым, причем инициатором этой встречи был, по его словам, как будто Зиновьев. Характер беседы между Зиновьевым и Гуральским мне неизвестен. Полагаю, что их свел Мадьяр[866].
Упомянутая Фрида Рубинер, старейшая германская коммунистка, как ни странно, репрессирована не была, хотя ее дело разбирали на том же заседании парткома ИККИ, что и дело Скалова. Она отделалась строгачом и вскоре была уволена из Коминтерна. Гуральский же годом позже был вновь исключен из ВКП(б), а затем арестован. Хотя он был давним (чуть ли не с 1928 года) сексотом органов, ему удалось избежать судьбы многих негласных сотрудников, превратившихся в расходный материал. Вероятно, чекисты использовали его в тюрьме в качестве “наседки”. Его выпустили в 1938 году, а в 1950‐м вновь арестовали. Ему удалось дожить до освобождения из лагеря по инвалидности в 1958 году. Спустя два года он умер, так и не добившись реабилитации.
Среди связей Мадьяра назвал Скалов и С. А. Далина (Рабиновича), китаеведа и выпускника Института мирового хозяйства и мировой политики, с которым он мог познакомиться в 20‐х годах в Китае, где Далин входил в группу советников под началом М. М. Бородина в качестве специального корреспондента “Правды”:
Кроме Гуральского, Мадьяр был тесно связан до последнего времени с Сергеем Далиным, зиновьевцем, слушателем Института Красной Профессуры Мирового хозяйства. О настроениях Далина в настоящее время мне неизвестно[867].
Но для НКВД не составило труда выяснить настроения Далина, который был арестован почти одновременно с Гуральским. Далин провел в лагерях 20 лет, был реабилитирован и вышел на свободу в 1956 году.
Каган также поинтересовался у Скалова и другим бывшим советником из группы Бородина – работником Разведупра Е. С. Иолком. Георгию Борисовичу ничего предосудительного об Иолке в голову не пришло, и он только показал, что Иолк присутствовал при его разговорах с Тархановым и был в курсе “всех к.‐р. настроений и установок Тарханова”. В качестве “связей” Иолка и Тарханова был назван их бывший однокурсник, а ныне работник аппарата ЦК ВКП(б) Б. С. Дониах (как показал Скалов, “в 1934 году, до перехода на работу в ЦК, Дониах заведовал индийским кабинетом Института мирового хозяйства в Коммунистической академии”):
Помню такой эпизод в 1932 г., когда в комнате Иолка собрались Тарханов, я, Мирошевский, Иолк и Дониах. Обсуждался вопрос о поведении Иолка и Тарханова на партсобрании в ИКП в связи с дискуссией по поводу книги Сафарова “Колониальные революции”. Дониах тогда особо горячо настаивал на том, что книга Сафарова, безусловно, хорошая, но поскольку парторганизация “требует ее охаивания”, надо на это идти. Этим самым Дониах явно вел себя, как двурушник, разделявший взгляды нашей группы[868].
Дониаха чекисты почему‐то трогать не стали – он умер в 1947 году и похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве. Иолк и Тарханов были расстреляны в годы Большого террора.
Каган спросил Скалова и о В. М. Мирошевском. Георгий Борисович ответил, что близко знал его еще с 1920 года, а в 1932 году привлек к работе в Коминтерне под своим началом. Добавим, что уже через год работы в должности референта Владимир Михайлович стал фактически вторым человеком в Южноамериканском лендерсекретариате, получив, по представлению Скалова, должность заведующего сектором Южной Америки. Он стал бы и официальным заместителем Скалова, если бы не был внезапно переведен из Коминтерна в ИМЭЛ по инициативе отдела культуры и пропаганды ЦК летом 1934 года. Скалов чрезвычайно ценил Мирошевского как работника и доверял ему, но сейчас, под нажимом следователя, вынужден был оговорить своего товарища, который здорово помог ему на партийной чистке 1933 года:
Мне известно, что троцкистские настроения у Мирошевского были давно. Мирошевский был в курсе всех контрреволюционных настроений Тарханова и скрывал их от партии.
Для Мирошевского все это закончилось исключением из партии в декабре 1935 года. Но чудеса порой случаются, и в мае 1936 года Владимир Михайлович в партии был восстановлен, несмотря на то что Скалов дал против него показания и в 1936 году на следствии по делу “Объединенного троцкистско-зиновьевского центра”. Мирошевский погиб на войне в 1942 году.
Оговорил Скалов и бывшего высокопоставленного работника Разведупра В. Х. Таирова (Тер-Григоряна):
Мне известно, что Тарханов был тесно связан с Таировым (Тер-Григоряном), который знал о к.‐р. установках и взглядах Тарханова. Еще в конце 1927 года Таиров говорил мне, что он является противником исключения из партии Троцкого, Зиновьева и других. При помощи Таирова Тарханов и Иолк устроились на работу в 4‐м Управлении Штаба РККА. Позже Тарханов и Иолк были командированы вместе с Таировым на работу в штаб ОКДВА в Хабаровск. В последнее время Таиров, поехав в Монголию в качестве Полпреда, рекомендовал Тарханова как советника полпредства. Из всего этого для меня было очевидно, что Таиров до последнего времени оставался скрытым зиновьевцем[869].
Таиров в 1937 году был арестован и расстрелян в 1938‐м.
Пытаясь обосновать “разработку” столь большого числа работников Разведупра, следователь от имени Скалова внес в протокол следующее высказывание:
Хочу здесь отметить, что в разговорах со мной и Иолк, и Тарханов указывали, что самой удобной для прикрытия нашей оппозиционной деятельности является работа в Разведупре, так как само звание сотрудника Разведупра и оказываемое при этом персональное доверие тому или иному человеку отводит возможные подозрения[870].
Очевидно, вспомнив, что на допросе 8 апреля Михаил Чернявский упомянул о своем знакомстве с Тархановым, следователь на всякий случай спросил Скалова, не знает ли он Чернявского, но Скалов ответил, что с Чернявским незнаком. После этого следователь перешел к вопросам о “террористических группах”, о которых Скалов уже показывал на предыдущем допросе. Теперь нужно было четко обозначить и дополнить состав этих групп. Правда, получилось не очень убедительно, и почти ничего нового в протокол занести не удалось. Зато теперь можно было подчеркнуть связь этих “белогвардейских групп” с зиновьевцами через Скалова:
О моих связях с зиновьевцами было известно участникам организации – Надежде Скаловой, Перельштейн и Мухановой. Последняя была об этом осведомлена через мою сестру – Надежду Скалову. Наряду с этим, о моих связях с белогвардейцами Перельштейн и Сидоровым знали зиновьевцы Иолк и Мирошевский… Мадьяр мог об этом знать от Иолка[871].
Каган пытался расспросить и об А. А. Гейере, которого Скалов в бытность ректором Института востоковедения по знакомству устроил на высокий пост в подведомственном ему учреждении, но Скалов пояснил, что находится с ним в плохих отношениях с 1929 года и ничего определенного о его “контрреволюционных взглядах” показать не может
[872]. Однако Каган и его начальники не унывали, так как к их услугам был и сам Гейер, которого они допросили вслед за Скаловым 17 апреля 1935 года. Скалов еще на первом допросе (4 апреля) дал ему следующую характеристику:
Дворянин, белый офицер, был в так называемой [народной] армии в Самаре, позже в колчаковской армии. Гейер состоял в партии социалистов-революционеров[873].
Гейер был связан дружескими отношениями не только со Скаловым, с которым вместе учился в средней школе, но и с его сестрой, Надеждой, чью фотокарточку ему предъявили в самом начале допроса. Гейер тут же опознал Надежду:
Скалова – дворянка, была замужем за каким‐то не то латышом, не то литовцем, находящимся сейчас за границей[874].
Следователи предъявили Гейеру письмо, адресованное им Надежде Скаловой, из которого было видно, что Гейер “принимал участие в Белом движении”. Гейер был вынужден признаться, что скрывал от “органов советской власти” свое прошлое, и подробно рассказал обо всем том, о чем кратко упомянул Скалов во время допроса 4 апреля, добавив, что с 1920‐го по март 1923‐го он “был в составе дальневосточной народной революционной армии”. По словам Гейера, свое участие в гражданской войне на стороне белых он скрывал, чтобы “избегнуть пребывания на учете бывших белогвардейцев”
[875]. В апреле 1923 года Гейер приехал в Москву по приглашению Скалова, чтобы стать заместителем заведующего учебной частью Института востоковедения (на странице 117 справочника “Вся Москва” за 1924 год фигурирует некий А. А. Гейер, работающий в Московском статистическом отделе и проживающий по адресу Трехпрудный пер., д. 11/13, кв. 222. В том же справочнике, на стр. 88, А. А. Гейер числится заместителем заведующего учебной частью Института востоковедения профессора В. К. Трутовского. Возможно, эти разноречивые данные отражают различные этапы трудового пути Гейера, т. к. Александр Александрович недолго руководил учебной частью). В ноябре 1923 года Скалов был снят с должности ректора, и Гейеру тоже пришлось покинуть теплое местечко в институте.
Допрос продолжался, и вскоре Гейер начал давать показания о Скалове, ничуть не расходившиеся с теми сведениями, которые уже были получены чекистами на предыдущих допросах Скалова и его родственников. Показал Гейер и о других участниках “группы Скалова” – Е. Мухановой, Л. Перельштейн, Н. Скаловой, А. Сидорове, В. Александрове, Г. Ивановой, заявив, будто все они – контрреволюционеры, а некоторые из них еще и высказывали террористические намерения. Чтобы покрепче пристегнуть Гейера к группе белогвардейцев, чекисты (игнорируя показания Скалова о разладе с Гейером в 1929 году) в протоколе допроса изобразили дружескую вечеринку (очевидно, по случаю переезда из Ленинграда академика Н. Н. Семенова, брата тогдашней жены Скалова) “контрреволюционным сборищем”:
В 1931 году на квартире у Сидорова собиралась группа белогвардейцев – я, Сидоров, Илья Сорокин, Скалов и академик Н. Н. Семенов. Эта встреча, во время которой мы обсуждали положение в стране, явилась толчком к оформлению нашей контрреволюционной деятельности. Мы считали, что проводимая партией коллективизация обречена на провал, что это должно решить вопрос и о существовании Советской власти. Сидоров тогда говорил, что все зло в Сталине, что от него зависит политика в стране, и высказывал при этом террористические настроения в отношении Сталина[876].
После этого в протоколе допроса Гейера появилась фраза, полностью соответствующая фантазиям чекистских “липачей”:
Террористически была также настроена Муханова. Она была больше всех озлоблена против Советской власти. По натуре она человек чрезвычайно экзальтированный, и я уверен, что в состоянии аффекта она могла пойти на террористический акт. Муханова вообще считала, что она должна была принести себя в жертву за страдания русского народа от ига большевиков[877].
Постарались чекисты под новым углом бросить тень и на Скалова: тот, по показаниям Гейера, часто ездил в Ленинград, беседовал там с Семеновым и интересовался у него разработками в области взрывчатых веществ, которыми Семенов якобы занимался. Учитывая его разговор с Мадьяром на Красной площади, утверждал Гейер,
Скалов интересовался взрывчатыми веществами, к которым имел отношение Семенов, – в террористических целях[878].
Смысл таких “заготовок” заключался в том, что чекисты на всякий случай “страховали себя по другой линии”.
В конце допроса пришлось Александру Александровичу признать и свою вину:
Я признаю себя виновным в том, что я разделял контрреволюционные взгляды остальных участников организации, был в курсе их намерений и был осведомлен о террористических настроениях отдельных участников организации (Скалов, Муханова, Сидоров)[879].
114
Осталось допросить мужа Надежды Скаловой Леонида Воронова, и дело Скалова можно было “ликвидировать”. 22 апреля этот допрос провел следователь Сидоров. 36‐летний Воронов, художник-плакатист Главного управления кинопромышленности, оказался давним врагом советской власти, принимавшим участие в вооруженной борьбе с ней еще в октябре 1917 года, будучи кадетом Николаевского инженерного училища в Петрограде. Свое участие в этой борьбе Воронов пытался оправдать “психологией”, которая, дескать, “исключала возможность уклониться от участия” в борьбе, которую он вынужден был вести “без внутренней убежденности в ее необходимости”. Но на следователя Сидорова такие аргументы не подействовали, и он обвинил Воронова в сокрытии им указанных фактов биографии. Воронов продолжал оправдываться:
Я боялся, что моей “безыдейности” советская общественность не поверит. Я чувствовал, что у меня нет фактов, которыми я мог бы это доказать, и боялся, что буду скомпрометирован. Между тем я человек лояльный[880].
Следователь лишь усмехнулся:
В одном из ваших писем, отобранных при обыске у вашей жены Н. Скаловой, вы пишете: “Социализм – вещь настолько серьезная, что кроме продовольственных карточек с ним не уживется ничего”. Это свидетельствует о вашей, как вы говорите, “лояльности”?[881]
Напрасно Воронов пытался убедить следователя, что данная фраза для него “нехарактерна”. Сидоров привел ему показания жены о нем как о “человеке контрреволюционных убеждений” и о “ряде бесед контрреволюционного характера”, в которых Воронов принимал участие. После этого Воронов был вынужден признать свои антисоветские настроения, а также дать показания об антисоветских взглядах Е. К. Мухановой, Л. И. Перельштейн, А. И. Сидорова и своей жены Надежды. Правда, после этого уперся, и показаний о террористических намерениях Мухановой и Сидорова следователь получить от него так и не смог. За это чекисты жестоко отомстили ему. Несмотря на то что никаких показаний о его “террористических намерениях” на следствии получено не было, ему предъявили обвинение в том числе и по статье 58.8, а дело о нем передали на Военную коллегию Верховного суда. ВКВС приговорила его к шести годам политизолятора, после чего вместе со Скаловым и другими подельниками он был этапирован в Верхнеуральск.
115
Параллельно Люшков, Каган и Сидоров плотно работали с библиотекаршей Зинаидой Давыдовой. Давыдова отказывалась признавать прямое участие в “террористической организации” Натальи Бураго и Клавдии Синелобовой, хотя следователям еще 7 марта удалось получить у нее показания об участии Бураго в “контрреволюционных беседах”. Теперь чекистам нужно было, чтобы Давыдова прямо заявила о том, что Наталья Бураго и Клавдия Синелобова, а заодно и Лёна Раевская были террористками. Тем более что от самой Бураго было получено показание об участии в “террористической группе” на допросе 17 марта (а вот от Синелобовой добиться признаний в терроризме не получилось). Но 15 апреля следователю Сидорову этот номер не удался. Давыдова держалась той линии, что из числа заговорщиков, готовивших убийство Сталина, она знает лишь Розенфельд и Муханову. Раевскую и Синелобову Давыдова, по ее словам, знала мало, а что касается Бураго, то она якобы участвовала лишь в тех “контрреволюционных” беседах, где речь о терроре не шла. Попутно выяснилось, что во время допроса 7 марта допрашивавшая Давыдову верхушка СПО совершила оплошность. Судя по протоколу, от Давыдовой добились нужных признаний, но забыли закрепить их однозначной формулировкой о ее принадлежности к террористической группе. Теперь, 16 апреля, пришлось оформлять еще один протокол, в котором следователи, чтобы скрыть свою оплошность, констатировали, что на допросе 7 марта Давыдова якобы отрицала свое участие в “террористической” группе. После этого в протоколе появилась нужная формулировка:
Признаю, что я была вовлечена Мухановой и Н. А. Розенфельд в контрреволюционную террористическую группу, готовившую убийство Сталина, и являлась участницей этой группы[882].
Зинаиду Давыдову чекисты явно решили сделать одной из главных обвиняемых – поэтому последние допросы Бураго, Мухановой и Розенфельд (15, 16 и 21 апреля соответственно) были во многом посвящены именно ей. 15 апреля Наталья Бураго подтвердила:
В беседах контрреволюционного характера, которые были у меня с Н. А. Розенфельд и Мухановой, Давыдова принимала участие неоднократно. Вели антисоветские беседы и мы с Давыдовой вдвоем. В этих беседах, об общем характере которых я уже давала показания, Розенфельд и Муханова делали резко контрреволюционные оценки положения в стране, говорили о Сталине как о главном виновнике тяжелого якобы положения в стране, высказывали озлобленное отношение к Сталину. Я и Давыдова с ними солидаризировались[883].
Бураго привела примеры совместных “контрреволюционных” разговоров; один из них
был в конце 1933 года в библиотеке. В нем принимали участие Розенфельд Н. А., Муханова, Давыдова и я. Розенфельд говорила о том, что жизнь стала невыносимо тяжела. Обращаясь к нам, она сказала: “Вот бы набраться храбрости и убить Сталина”. Муханова ответила: “Одной храбрости для этого мало”, а когда Давыдова спросила ее, что же нужно для этого еще, сказала: “Это длинная история”. На этом беседа оборвалась. В этой беседе Муханова и Розенфельд впервые открыто высказали мне свои террористические намерения… Помню, что это было в конце 1933 года. Давыдова, насколько я помню, вернулась из длительного отпуска в ноябре месяце. Возможно, что этот разговор был в ноябре. Может быть, он был и несколько раньше, т. к. Давыдова, находясь в отпуску, в библиотеку заходила[884].
Муханова на допросе 16 апреля подробно остановилась на эпизоде 1933 года, когда Давыдова согласилась помочь Нине Розенфельд с устройством в библиотеку Сталина через Минервину, не забыв упомянуть, что Розенфельд поставила Зинаиду Ивановну в известность о своей “связи” с Алексеем Синелобовым. При этом следователи заставили Муханову дать показания и об Анечке Никитинской, которую злокозненная Бенгсон якобы намеревалась каким‐то образом использовать для своего, особого, теракта над Сталиным.
Нина Розенфельд на допросе 21 апреля тоже дала показания против Давыдовой:
В Правительственной библиотеке я работала совместно с Давыдовой З. И. с 1929 года. Мне были хорошо известны антисоветские настроения Давыдовой. Когда мной и Мухановой с целью подготовки террористического акта было решено устроиться в библиотеку Сталина, то мы для этой цели решили использовать Давыдову… Давыдова была близко связана с Минервиной, от которой зависело направление меня и Мухановой в библиотеку Сталина… Примерно в конце 1933 года я и Муханова сообщили Давыдовой о ведущейся подготовке террористического акта, что нам с этой целью нужно попасть в библиотеку Сталина, и просили Давыдову оказать нам в этом содействие через Минервину… Разговор произошел в здании Правительственной библиотеки. При этом присутствовала только я, Муханова и Давыдова З. И. … Давыдова обещала оказать нам содействие и переговорить с Минервиной о нашем устройстве в библиотеку Сталина[885].
Показания против Давыдовой чекисты попытались закрепить очными ставками. 16 апреля они провели две очные ставки, на которых Давыдова встретилась с Мухановой и Бураго, а 21 апреля прошла очная ставка Зинаиды Ивановны с Ниной Розенфельд. Вообще, очные ставки в исполнении НКВД были мероприятиями предельно зарегулированными – подследственным не разрешалось разговаривать друг с другом на отвлеченные темы и категорически запрещалось задавать вопросы, не одобренные предварительно устроителями, или давать какие‐либо разъяснения без разрешения следователей. Кроме того, в ходе очных ставок подследственные должны были убедиться, что их подельники сломлены и готовы дать показания против них.
На очной ставке с Екатериной Мухановой Давыдова подтвердила, что Муханова ей
сказала, будто существует к.‐р. организация, которая ставит своей задачей совершение террористического акта над Сталиным. Группа организации, в которую она входила, предполагает совершить убийство Сталина, используя работу в его библиотеке[886].
Муханова этот факт подтвердила, добавив, что действительно намеревалась использовать знакомство Давыдовой с секретарем Енукидзе Минервиной для проникновения в библиотеку Сталина.
На очной ставке с Натальей Бураго Давыдовой пришлось подтвердить участие в совместных беседах с критикой Сталина. Однако, когда Бураго повторила свои показания о разговоре, в котором Розенфельд и Муханова якобы выражали намерение убить Сталина, Давыдова заявила, что этого разговора не помнит
[887]. Но “забывчивость” не могла облегчить ее участь, ибо она уже признала свою осведомленность о подготовке теракта.
Вообще, многочисленные противоречия в показаниях подследственных зачастую на очных ставках не устранялись, а, наоборот, усугублялись. Например, 7 марта Давыдова на допросе показала:
После убийства Кирова Розенфельд боялась ареста; я имела с Розенфельд разговор, в котором сказала ей, что все участники убийства Кирова выявлены, арестованы и это же ждет всех нас, причастных к подготовке убийства Сталина. Розенфельд мне ответила: “Обождите, наше дело еще впереди”[888].
Аналогичным образом этот эпизод был отражен в протоколе очной ставки между Давыдовой и Розенфельд от 21 апреля 1935 года. Давыдова якобы заявила:
В 1935 г. после опубликования приговора по делу Кирова, когда я читала газету, ко мне подошла Н. А. Розенфельд. Я ей сказала: “Видите, вот всех поймали, то же самое будет со всеми, кто устраивает заговор против Сталина”… На это Н. А. Розенфельд ответила: “Погодите, наше время еще впереди”[889].
Но Нина Розенфельд тут же возразила:
Я это отрицаю. У нас был совершенно другой разговор с Зинаидой Ивановной. Мы были вдвоем, это было вечером. Мы говорили о том, что Киров убит на личной почве и что это инсценированный процесс. Это было в библиотеке, вечером, после какого‐то заседания. Зинаида Ивановна говорила, что все осужденные по делу Кирова осуждены неправильно, что они не являлись виновниками убийства Кирова. С этим мнением Давыдовой я не соглашалась[890].
Давыдовой пришлось возражать, что это‐де другой разговор, который якобы состоялся до опубликования приговора. Однако это противоречит словам Розенфельд, которая прямо говорит об “осужденных”, то есть о людях, в отношении которых приговор суда уже вынесен. Странно и то, что в том разговоре, который, по показаниям Давыдовой, состоялся после опубликования приговора, не упоминается о расстреле всех “участников убийства Кирова”, – ведь информация о приговоре 14 подсудимым была помещена в “Правде” 30 декабря 1934 года вместе с сообщением об их расстреле. Возможно, речь шла не о приговоре, а об обвинительном заключении, которое было опубликовано “центральным печатным органом” ВКП(б) 27 декабря 1934 г.
В целом очные ставки никаких новых сведений следствию не добавили, противоречий толком не устранили, но сыграли определенную роль в подготовке подследственных к процессу.
116
Семнадцатого апреля состоялся последний допрос неудачливого разведчика Михаила Чернявского. Следователи Дмитриев и Черток начали с расспросов о второй поездке Михаила Кондратьевича в США в начале 1934 года. Особенно их интересовал вопрос, встречался ли Чернявский в Америке с Ряскиным. Однако Чернявский ответил отрицательно, сославшись на официальный характер работы в составе комиссии (пусть и опять под псевдонимом “Иванов”) и невозможность отлучки из Нью-Йорка в Бостон. А после Нью-Йорка комиссия вообще отправилась на юг Америки. Чернявский даже не пытался установить с Ряскиным письменную или иную связь, так как, по его показаниям, смысла в этом не видел: он к тому времени не имел “никаких более или менее существенных результатов в проведении той контрреволюционной работы, которую… согласился вести”. Да и уже ведь была “установлена связь” с Раисой Беннет. Следователи расспросили также о профессорах Чесскисе и Халфине, о “старой эмигрантке еврейке” Мильман-Стар… Вновь вернувшись к Ряскину, поинтересовались, сообщал ли ему Чернявский о своей работе на Разведупр. На этот вопрос Чернявский ответил отрицательно:
Вы, может быть, мне не поверите, но я утверждаю, что я Ряскину не заявлял о том, что являюсь сотрудником Разведупра. Логически, может быть, это бессмысленно, но фактически это было так[891].
При этом Чернявский категорически отвергал предположения следователей о том, что он мог сообщить Ряскину “что‐либо, что могло раскрыть ему работу Разведупра в Америке, резидента Разведупра и прочее”. Кстати, это показание не помешало Светлане Лоховой, старающейся любой ценой беллетризировать свое повествование, вставить в главу о Чернявском следующую фразу (почему‐то со ссылкой на Энциклопедию военной разведки):
Неизвестно, что именно поведал он троцкистам о своей миссии, но он определенно сказал им, что работает на военную разведку[892].
Следователи потребовали, чтобы Чернявский описал свою нелегальную работу в Бостоне во время первой командировки в США. Михаил Кондратьевич показал:
Я должен был использовать все легальные возможности для подбора для Разведупра данных обо всем, что есть ценного в американской военной химии… Мне приходилось бывать в библиотеках института, следить за всем тем ценным, что туда попадает, брать все это на заметку и сообщать резиденту, с кем я был связан, для изъятия этих книг… Агентуры в моем распоряжении не было. Из нелегального аппарата я знал только резидента, который находился в гор. Нью-Йорке. Я ему давал сведения о том, где какие изданы материалы, дающие представление о новинках в военно-химическом деле. Повторяю, что он уже сам принимал меры к изъятию этих материалов[893].
Личность нью-йоркского резидента можно установить из протокола допроса друга Чернявского М. И. Новожилова
[894], которому Михаил Кондратьевич этот секрет попросту выболтал. Работник Разведупра Давид Александрович Угер прибыл в Америку 17 июня 1930 года в группе из тринадцати инженеров на трансатлантическом пароходе “Олимпик”, чтобы стать сотрудником авиаотдела Амторга и заниматься под этим прикрытием шпионской деятельностью. Впрочем, Угер действительно был инженером, так как окончил соответствующий факультет Военно-воздушной академии и параллельно год проработал в ЦАГИ. Судя по опубликованным данным
[895], он хорошо говорил на немецком и английском языках. Легальная его деятельность также заключалась в выполнении обязанностей приемщика-консультанта “при технических комиссиях, работающих в САСШ от промышленности”. А нелегально он оказывал содействие в “легализации и деятельности различных лиц, прибывших в США по заданию разведывательного ведомства”. В числе таких лиц был и Михаил “Иванов”-Чернявский.
Под конец допроса следователи вернулись к “террористическому” высказыванию Чернявского о Сталине, о котором на допросах показали друзья Михаила Кондратьевича Новожилов и Иванов. Обсуждая поездку в Турцию наркома обороны Ворошилова, Чернявский заметил: “Жаль, Сталин не едет за границу, его бы там наверное убили, ну что же, тем лучше”. Да еще потом добавил, что убийство Сталина – это “единственный путь для изменения положения в стране”. Это уже явный террор – пусть и в виде намерения, но судить можно как за фактический. Чернявскому были предъявлены соответствующие протоколы допросов. И Михаилу Кондратьевичу, вставшему на путь сотрудничества со следствием, ничего не оставалось, как признать правильность показаний своих друзей. На этом допрос окончился, и Чернявский, поставив свою подпись под протоколом допроса, был уведен в камеру, где ему оставалось лишь ждать окончания следствия, суда и увода в расстрельный подвал.
В предисловии к своей книге The Spy Who Changed History Светлана Лохова описывает дело Чернявского следующим образом:
Историческое значение имеет дело работника военной разведки Михаила Чернявского. В то время его террористический заговор был в центре внимания спецслужб и политической элиты. За все время в НКВД подчеркнули лишь два разведсообщения, одно из которых было получено от источника в Бостоне и касалось роста влияния в Москве троцкистской оппозиции, связанной с международным революционным движением. Чернявский был главарем заговора с целью убийства Сталина и замены его Троцким. Именно на пули Чернявского ссылался Сталин в своей речи перед выпускниками академий Красной армии, произнесенной в Кремле 4 мая 1935 года: “Но эти товарищи не всегда ограничивались критикой и пассивным сопротивлением. Они угрожали нам поднятием восстания в партии против Центрального Комитета. Более того: они угрожали кое‐кому из нас пулями. Видимо, они рассчитывали запугать нас и заставить нас свернуть с ленинского пути”[896].
Эту идею Лохова заимствовала у Юрия Жукова, который считал, что слова Сталина про пули не относятся к Зиновьеву и Каменеву, так как в противном случае вождь вполне мог бы назвать этих двоих по именам
[897]. А на самом деле якобы он имел в виду “кремлевский заговор правотроцкистского блока” под руководством Енукидзе – Петерсона, которые намеревались устроить переворот и арестовать или убить членов Политбюро. Жуков в своих работах, посвященных “кремлевскому делу”, проводит идею, что Сталин узнал о “заговоре” Енукидзе и военных раньше чекистов – то ли из доноса А. С. Сванидзе, то ли благодаря провидческому дару. Поэтому он‐де поручил Ягоде расследовать этот заговор (по Жукову, именно в нем и заключалось существо дела под кодовым названием “клубок”), а для прикрытия – раскручивать дело уборщиц, библиотекарш и сотрудников комендатуры. В отличие от Жукова Лохова отдает приоритет в области террора “троцкисту” Чернявскому. Но если судить по опубликованному в газетах тексту речи, слова Сталина явно относились не к Чернявскому и уж конечно не к Енукидзе с Петерсоном (к 4 мая 1935 года даже следствие по “кремлевскому делу” еще толком не закончилось, а последние двое преспокойно гуляли на свободе) и даже не к троцкистам, а все же к “правым уклонистам”, возможно рютинцам. За несколько абзацев до упомянутого фрагмента можно прочесть:
Были у нас товарищи, которые испугались трудностей и стали звать партию к отступлению. Они говорили: “Что нам ваша индустриализация и коллективизация, машины, черная металлургия, тракторы, комбайны, автомобили? Дали бы лучше побольше мануфактуры, купили бы лучше побольше сырья для производства ширпотреба и побольше бы давали населению всех тех мелочей, чем красен быт людей. Создание индустрии при нашей отсталости, да еще первоклассной индустрии, – опасная мечта”[898].
Кроме того, до публикации в печати фрагмент речи, в котором упоминались пули, подвергся существенной правке. В неправленой стенограмме при сохранении общего контекста выступления упомянутый фрагмент выглядел следующим образом:
Вы помните заявления, что можно заранее сказать, что вы, руководители Центрального Комитета, вы идете на авантюру, вы слышали такие речи, да и не только речи, а целые группы, коллективы, организации нашей партии, около партии создавались они, угрожали свергнуть нынешнее руководство, другие угрожали убить кой-кого из нас, хотели поколебать руководство[899].
Конечно, “слышать речи” или “помнить” об угрозах Чернявского выпускники академий никак не могли. Да и “пули” напрямую не упоминались.
Но даже если предположить, что Сталин действительно имел в виду “заговор” Чернявского, то это ничуть не доказывает наличие такого заговора в реальности.
Пытаясь доказать реальность заговора Чернявского, Лохова следует методике Жукова, который в качестве доказательств того, что вышеприведенный фрагмент выступления Сталина касается “кремлевского дела”, приводит 1) донос А. С. Сванидзе Сталину о “заговоре” Енукидзе и Петерсона, 2) якобы полностью совпадающие по содержанию “собственноручные признательные показания, данные в первые же минуты после ареста Енукидзе – 11 февраля 1937 года в Харькове и Петерсоном – 27 апреля 1937 года в Киеве разным следователям”. Однако оба этих аргумента не выдерживают критики. Донос Сванидзе нигде до сих пор не опубликован, приводится Жуковым без указания архивного шифра, то есть по состоянию на сегодняшний день является полностью мифическим. Что же касается показаний, то Енукидзе в Харькове не допрашивался, а его первые показания были протокольно оформлены на Лубянке лишь 27 апреля 1937 года. Петерсон же был арестован в ночь с 27 на 28 апреля 1937 года, уже после оформления полностью сфальсифицированных показаний Енукидзе, а заявление с признаниями написал лишь 29 апреля, будучи уже в Москве, после допроса, проведенного Ежовым
[900]. Так что уязвимость аргументации Жукова вполне очевидна. Столь же уязвимой выглядит и аргументация Лоховой.
Сведения о подчеркнутом НКВД разведсообщении взяты из записи в так называемой “черной тетради” Васильева
[901]:
13.09.35 в Бостоне состоялось открытое собрание троцк[истско]й организации, на к[оторо]м с докладом о последнем конгрессе Коминтерна выступил ред[акто]р ж[урна]ла “Миллитент” Can[n]on. “Тарр”[902] была на собрании. Далее Кэнон сообщил, что, хотя троцкистское движение еще недостаточно широко охватило массы, но оно растет и укрепляется. Троцкистская организация имеет свои группы во многих странах мира, и, в частности, в Советском Союзе имеется подпольная троцкистская организация, связанная с зарубежными троцкистами. “Тарр” должна постепенно внедриться.
На полях рядом с этой записью (которая представляла собой выписку из архивного дела НКВД № 3461, т. 1) Васильев пометил: “Подчеркнуто в деле”. Этому подчеркиванию Лохова придает огромное значение:
Эта запись – один из всего лишь двух фрагментов дел об операциях в США, рассекреченных после распада Советского Союза, которые в НКВД посчитали настолько важными, что удостоили подчеркивания[903].
Добавляя к “многозначительному” подчеркиванию неверно понятую сталинскую цитату, Лохова превращает неудачливого шпиона Чернявского в главу троцкистского террористического заговора! А в качестве доказательства существования тайной троцкистской организации в СССР приводит слова редактора американского троцкистского еженедельника. При этом она утверждает:
Чернявский был ославлен на всю страну как образчик закоренелого злодея, сравнимого с [убийцей президента США Авраама Линкольна. – В. К.] Джоном Уилксом Бутом. Его судьба вызвала большой резонанс в советском разведывательном сообществе и привела к измене двух колеблющихся агентов[904].
Чернявский ни при каких обстоятельствах до Сталина бы не добрался и советским Бутом не стал. На эту роль скорее годился Алексей Синелобов, у которого, чисто теоретически, все же были шансы встретиться лицом к лицу со Сталиным в Кремле. И конечно же, не был Чернявский “ославлен” на всю страну, о его “преступлениях” и казни широкие массы так и не узнали. На июньском пленуме 1935 года Ежов в своем докладе зачитал выдержки из протоколов допросов Чернявского, но обвинения в его адрес почти ничем не отличались от обвинений в адрес других основных фигурантов “кремлевского дела”. О расстреле Чернявского узнали лишь члены Политбюро, “судьи” Военной коллегии Верхсуда да высокопоставленные чекисты. Что же касается “колеблющихся агентов”, то Лохова так и не пояснила, о ком идет речь.
117
Двадцатого апреля следователи Дмитриев и Черток начали допрашивать Раису Беннет. Ее арестовали еще 10 апреля, но следователи почему‐то тянули с допросами, хотя до окончания следствия оставались считаные дни, а работа предстояла большая – свести воедино показания Чернявского и Беннет и превратить Раису Соломоновну в полноценного троцкистского заговорщика. Но работа эта так и не была окончена.
Перед допросом в анкете Раиса Соломоновна указала, что она родилась в 1899 году в Петрозаводске в рабочей семье (в анкете так и указала: отец – рабочий). До революции Раиса, по ее словам, училась, а после революции – “начала жить своим трудом”. Отец Раисы, Соломон Эпштейн, уехал в Америку еще в 1906 году, предположительно на пароходе “Некар”, который отплыл из Бремена 15 сентября и прибыл в Нью-Йорк 26 сентября 1906 года. Было ему в ту пору 28 лет. Если наше предположение верно и 28‐летний Соломон Эпштейн из Варшавы действительно являлся отцом Раисы, то нужно отметить, что при посадке на пароход в Нью-Йорк он в качестве профессии указал “музыкант”, а в качестве пункта назначения – Чикаго (какой‐то дом на S. Canal St.). Раиса утверждала на допросе, что отец – типографский рабочий, а Светлана Лохова, посвятившая Р. С. Беннет целую главу
[905] в своей книге The Spy Who Changed History, называет его линотипистом (linotype compositor) (при этом Лохова ссылается на семейные архивы Беннетов-Эпштейнов, “любезно предоставленные семьей Рэй [то есть Раисы] Беннет”). Однако в имеющихся документах нет никаких сведений о том, когда именно Соломон приобрел эту профессию. В автобиографии Раиса называла отца “собственником типографии”. На допросе она пояснила это следующем образом:
Мой отец до 1912 года был рабочим. Затем он был собственником типографии, прогорал, делался рабочим, через некоторое время опять обзаводился типографией. Со дня открытия газеты “Фрайгот” до 1932 г. он линотипист. С 1932 года мой отец был совладельцем одной газеты в Лос-Анджелесе[906].
Для Америки все это было обычным делом, но в СССР на такие вещи смотрели косо, и следователи не преминули попенять Раисе Соломоновне на то, что она якобы “скрыла” неблаговидный с советской точки зрения род занятий отца, а следовательно, и свое истинное социальное происхождение.
Светлана Лохова утверждает, что Соломон Эпштейн отправился в эмиграцию после безвременной кончины матери Раисы, Зины Мышаловой, актрисы по профессии, отправив Раису и двух ее старших братьев (Юлия и Якова) в Слуцк к бабушке. Через несколько лет, в 1913 году, юная Раиса Эпштейн отправилась вслед за отцом в Америку на пароходе “Курск”, отплывшем в Нью-Йорк из Либавы (ныне Лиепая) 11 ноября и прибывшего в пункт назначения 25 ноября 1913 года. На тот момент ей было всего лишь 14 лет. Сейчас трудно установить, сопровождал ли кто‐нибудь ее в этом путешествии. В соответствующей графе пассажирского манифеста в качестве пункта назначения указан нью-йоркский адрес отца, Соломона Эпштейна. Лохова, избегая точных выражений, пишет, что Раиса уехала “следом за братьями”, однако документально подтвердить их отъезд из России и прибытие в Америку не удается – в пассажирских манифестах за соответствующий период можно найти несколько Юлиев и Яковов Эпштейнов подходящих возрастов, но все же ни в одном из случаев не удается со стопроцентной вероятностью установить, что это действительно интересующие нас лица, тем более что все найденные Юлии и Яковы пересекали океан отдельно друг от друга, на разных пароходах.
В Америке Раиса окончила среднюю школу в Бруклине и Хантерский колледж (в котором тогда учились преимущественно женщины), получив в 1921 году специальность преподавателя английского языка для иностранцев. Во время учебы подрабатывала курьером в издательской фирме, продавщицей конфет, продавщицей книг. В 1919 году вышла замуж за друга юности Юлия Беннета (Лохова утверждает, что это был дальний родственник Раисы, на 9 лет старше ее, по имени Ниссан Нейкруг – в 1915 году он эмигрировал из России, спасаясь от призыва в армию, а приехав в США, сменил имя, чтобы не подвергаться дискриминации как еврей; учился в бесплатном нью-йоркском колледже Cooper Union на инженера и с 1917 года точно так же уклонялся от призыва – теперь уже в Америке). В 1922 году Раиса вступила в американскую рабочую партию (таково было в то время легальное название компартии США), членом которой ее супруг стал годом ранее. В 1923 году Раиса впервые приехала в только что созданный СССР, “чтобы повидаться с бабушкой” (как указано в посвященном Р. С. Беннет материале проекта “Последний адрес”
[907]). Муж остался дома – то ли потому, что денег на поездку не было, то ли потому, что (как утверждает Лохова, ссылаясь на семейные архивы Беннетов) лишился американского паспорта из‐за уклонения от призыва (что, впрочем, не помешало ему выехать из США позже). Сама Раиса на допросе 20 апреля объясняла свою поездку так:
Я с Беннетом пытались приехать в Советский Союз [до 1927 года], но ЦК Американской компартии нам не давал разрешения… Мы являлись активными работниками Нью-Йоркской организации компартии, и при недостатке кадров организаторов наш отъезд в Союз ЦК отклонял… В 1923 г. [я] приезжала в Советский Союз, пробыла я около 8–9‐ти месяцев. Перед отъездом из Америки я условилась с Беннетом, что в случае, если я смогу устроиться в Союзе, то я останусь здесь на постоянное проживание, а после этого и он приедет… Я имела от ЦК Американской компартии разрешение на временную поездку в Союз. Я предполагала, что, если мне удастся устроиться на работу в Союзе, – там остаться и ходатайствовать о переводе в ВКП(б). Обычно так многие и делали… Я пробыла в СССР около 8–9‐ти месяцев, нигде не сумела устроиться и вернулась обратно в Америку[908].
Следователи, конечно, возмутились и обвинили Раису Соломоновну в обмане американской компартии и нарушении запрета – будто бы в США компартия обладала такими же возможностями, как и в СССР, и могла устанавливать какие‐то запреты. Это обвинение подействовало на Раису, и на следующем допросе 28 апреля она покаялась:
Приехав в СССР в 1923 году, я, будучи членом американской компартии, вела себя как обыватель. Занялась всякими личными делами, после чего уехала обратно… При посредстве представителя американской компартии в Коминтерне я была в 1923 году принята кандидатом в члены ВКП(б)[909].
Светлана Лохова (ссылаясь на семейные архивы) утверждает, что Раиса решилась на поездку в СССР, чтобы оправиться от смерти первого ребенка (она, по собственному признанию, назвала умершую в младенчестве девочку неженским именем “Сталин”). Описывает Лохова поездку Раисы (она называет ее “Рэй” на американский манер) следующим образом:
Раиса отправилась в Европу под вымышленным именем, как жена врача. Перед этим она получила документы о натурализации в США и паспорт, заявив властям, что едет в Латвию через Германию в качестве торгового представителя компании по производству кожи и меха, принадлежавшей ее родственникам. Родственники не подозревали, что она использует их коммерческое наименование таким образом[910].
Судя по пассажирскому манифесту парохода, на котором Раиса возвращалась в Америку в мае 1924 года, решение о предоставлении ей гражданства США принял Верховный суд Нью-Йорка в феврале 1923 года, ей был выдан паспорт за номером 267219 (там же указан адрес супругов в Бронксе: 244 East 198th Street). Каким образом Раиса, имевшая американский паспорт на свое имя, ухитрилась путешествовать под чужим именем, Лохова не сообщает. Во всяком случае, обратно в Америку Раиса ехала совершенно открыто, под своим именем – в пассажирском манифесте парохода “Президент Рузвельт”, отплывшего из Бремена, она значилась как Ray E. Bennett (инициал “E”, скорее всего, означает “Эпштейн”).
После возвращения в США Раиса, по сведениям проекта “Последний адрес”, с 1925 года работала в русском органе компартии “Новый мир”, затем секретарем уполномоченного Совкино в Амторге (в Нью-Йорке) и корреспондентом. А в 1927 году супругам удалось наконец получить разрешение компартии США на переезд в СССР. Разрешение было необходимо для последующего автоматического перехода в членство ВКП(б), которое гарантировало прием на престижную и хорошо оплачиваемую работу. И действительно, после перевода в ВКП(б)
Юлий Беннет стал научным работником в Институте техники управления при Наркомате рабоче-крестьянской инспекции (НК РКИ), а Раиса с октября 1927 года работала преподавателем английского языка на Восточном факультете Военной академии им. Фрунзе. 23 декабря 1927 года она подала заявление с просьбой о получении советского гражданства с формулировкой: “…не желаю жить в СССР чужестранкой и желаю быть гражданкой моей пролетарской родины…”[911]
Отъезду из США предшествовал неприятный инцидент. Раиса так описала его следователям Дмитриеву и Чертоку:
Беннет являлся сотрудником Амторга, так же как и я. Администрацией Амторга он был пойман в момент вскрытия стола у одного из сотрудников Амторга. Беннет объяснил свой поступок тем, что он подозревал данного сотрудника в различного рода незаконных снабженческих операциях и для проверки своих подозрений решил посмотреть документы в его столе. За это руководством Амторга Беннет был уволен[912].
Но этот сомнительный инцидент не отразился на карьере Юлия Беннета в СССР.
По сведениям проекта “Последний адрес”, после переезда в СССР супруги быстро разошлись. Поработав в наркомате РКИ, Юлий Беннет был назначен на пост заместителя Управляющего трестом “Руда” на Украине. Раиса же, работая преподавателем английского языка на Восточном факультете академии, познакомилась с одним из своих студентов, М. Я. Вайнбергом, бывшим армейским политработником, впоследствии работником Разведупра. Далее, по показаниям Раисы, произошла следующая история:
В 1928 г. я была в Кисловодске. С моим знакомым неким Вайнбергом, являвшимся сотрудником Разведупра, я была в санатории им. “10‐летия Октября”, где отдыхал начальник Разведупра Берзин. Берзин предложил Вайнбергу пригласить меня на работу в Разведупр, сказав ему, чтобы я по прибытии в Москву лично обратилась к Берзину для оформления… Меня не знали ни Вайнберг, ни Берзин. Я была привлечена на работу в Разведупр при довольно случайных обстоятельствах: меня, неизвестного человека для Разведупра, взяли в 1929 г. на работу в Центральный Разведывательный аппарат РККА[913].
Тут чекисты, занося в протокол показания Раисы, несколько зарапортовались – кого же еще брать в Разведупр для шпионской работы, как не убежденную коммунистку с великолепным английским языком и американским паспортом? Такие на дороге не валяются.
Вскоре после этих событий Раиса сошлась с другим слушателем Восточного факультета, Иосифом Ефимовичем (Хаимовичем) Овадисом, который был всего на год младше нее. Он и стал ее вторым мужем. Овадис в прошлом был политработником в РККА, а после окончания академии в 1929 году тоже переквалифицировался в шпиона и поступил на работу в Разведупр. По показаниям Раисы, в СССР товарищи знали ее под несколькими фамилиями – Чернова (“Чернов” был одним из псевдонимов Овадиса), Зархина, Слуцкая (очевидно, в честь города, где она провела детство).
Раиса на всякий случай скрыла, что уже была в СССР в 1923 году. Скрыла она и то, что в тот приезд стала кандидатом партии – это могло вызвать ряд недоуменных вопросов у товарищей и осложнить ее перевод в ВКП(б).
В Москве Раиса жила привилегированной жизнью, вращаясь в кругу работников спецслужб и преподавателей военной академии. Правда, с мужем она виделась редко, поскольку обоих супругов посылали в длительные командировки. Раиса на допросе показала:
Через некоторое время после поступления в Разведупр я получила ответственное задание с поездкой в Шанхай. Я была назначена помощником шанхайского резидента Разведупра, проживала в Шанхае по американскому паспорту. Я осуществляла связи внутри аппарата резидента, вела переписку с подрезидентом. Выполняла ряд специальных поручений резидента. Кроме того, я встречалась с двумя агентами. При отъезде резидента я его заменяла[914].
Резидентом Разведупра в Шанхае к тому времени уже был А. П. Улановский. А подрезидентом, возможно, считался бывший резидент А. И. Гурвич-Горин.
Раиса вернулась из Китая в феврале 1930 года. Месяцем раньше в Москву со стажировки в должности помощника начальника оперативной части штаба 3‐й стрелковой Туркестанской дивизии им. ЦИК Таджикской АССР в Термезе вернулся и Овадис. Супруги вместе провели всего около двух месяцев – в мае 1930‐го Овадиса отправили шпионить в Кабул под прикрытием должности корреспондента ТАСС. Но двух месяцев оказалось вполне достаточно – в декабре 1930 года у Раисы родилась дочь, которой на этот раз она дала более радостное имя Джой. Лохова утверждает, что весной 1931‐го Раиса по заданию Разведупра выехала в Кабул к мужу, прихватив с собой годовалую дочь. При этом она ссылается на протоколы допроса Раисы Беннет в НКВД, но ни в одном из двух протоколов, отложившихся в архиве Ежова, таких сведений нет. Наоборот, Раиса дважды повторяет, что за границу с заданиями, за исключением указанных в протоколах случаев, не выезжала.
Последнее задание по шпионажу было связано с поездкой в Америку в 1932 году. Но задание это было сформулировано не сразу. По словам Раисы,
вначале меня Разведупр намечал для поездки в Америку с официальным положением декана-руководителя группы советских студентов в количестве 65 человек, отправленных в различные города САШ для продолжения образования. Часть студентов обучалась в Бостоне в Массачусетском технологическом институте. Я должна была выполнять отдельные поручения нелегального характера. Впоследствии в Разведупре вопрос был перерешен[915].
Это весьма важное для “кремлевского дела” показание никакого развития не получило, в связи с чем поневоле закрадывается подозрение, что следствие не было доведено до логического завершения (об этом свидетельствует и ряд других признаков).
Михаил Чернявский выехал в США в мае 1931 года, а подготовка 65 советских студентов к поездке в Америку началась не позднее осени 1930 года. К 15 апреля 1931 года студенты сдали экзамен по английскому, а 1 июля 1931‐го был направлен запрос в Госдепартамент о выдаче им виз. Из текста протокола допроса от 20 апреля невозможно однозначно установить, на каком этапе подготовки было решено назначить Раису Беннет куратором студенческой группы. Этот пробел восполняет Светлана Лохова, давая, как представляется, волю своей фантазии. Ссылается она при этом, правда, на протоколы допросов (где ничего подобного не говорится), а также на письма домой Гертруды Кливанс, выпускницы Гарварда, приехавшей в Москву в сентябре 1930 года и обучавшей студентов, намеченных для отправки в США, английскому языку. Как утверждает Лохова, в Разведупре созрела идея дерзкой операции
по одновременному внедрению до восьмидесяти агентов в десять элитных университетов США. Ее конечный успех был в значительной степени обусловлен подготовительной работой Беннет. Масштаб и важность этой операции для советской разведки невозможно переоценить. Это было огромное предприятие при ограниченных ресурсах. Бюджет выделялся центром, но логистика создала бы огромную нагрузку на организацию. У ведомства было всего около восьмидесяти пяти сотрудников по всему миру, поэтому внедрение еще восьмидесяти источников в важнейшую для целей разведки страну было делом серьезнейшим[916].
Раиса принимала участие во всех деталях этой операции, начиная с заполнения первоначальной заявки по каждому студенту и заканчивая подбором наиболее подходящего университета. Самой важной задачей была подготовка группы к тому, чтобы она смогла вписаться в современное американское общество. Поскольку другие преподаватели английского языка в Москве были русскими и имели отвратительный акцент, именно Раиса привлекла к работе американку Гертруду Кливанс для преподавания студентам разговорного английского и ознакомления их с Америкой.
Судя по информации, содержащейся в ее книге, Светлана Лохова ознакомилась как с опубликованными русскоязычными вариантами писем Гертруды Кливанс
[917], так и с их архивными англоязычными версиями (часть из которых в отредактированном виде в 1930 году публиковались американской газетой “Youngstown Vindicator”).
Вначале преподаватели работали с шестью инженерами всего по два часа в сутки, но по мере приближения дня отъезда пришлось работать с группой без перерыва. Вслед за первой задачей – подготовить русского человека, привыкшего к очередям и дефициту, к шокирующим американским реалиям – следовала вторая, более сложная: она заключалась в том, чтобы пообтесать инженеров-коммунистов, пришедших прямиком из заводских цехов, и научить правильно вести себя в элитном американском университете, таком как Гарвард. Раиса отвечала за грандиозный проект “Пигмалион”, в ходе которого около восьмидесяти выходцев из крестьянской среды – бывших солдат и радикальных марксистов – должны были превратиться в обходительных, облаченных в костюмы студентов Лиги Плюща. Студентам нужно было многое объяснять – например, что нужно соблюдать личную гигиену и что не следует грызть и сплевывать семечки. Их нужно было приучить не чесаться – московская привычка, вызванная нашествием клопов. Раиса должна была объяснить им, как пользоваться туалетной бумагой, которая была недоступна в России, как не экономить мыло и как важно иметь глаженые рубашки. Непросто было научить их вести разговоры с американцами, не прибегая к марксистской риторике, например не обращаясь к профессору “товарищ”. Некоторые из тех, с кем приходилось работать Раисе… были, по советским меркам, воспитанными людьми и имели представление о манерах и этикете, но большинство студентов ничего в этом не понимало[918].
Поскольку, повторим, Лохова ни на какие документы в этом случае не ссылается, появление данного фрагмента можно объяснить лишь богатым воображения автора. Конечно, никто не учил студентов этикету. Из биографий студентов следует, что практически никто из них не “пришел из заводских цехов”; все они до поездки в Америку успели отучиться в вузах СССР. Да и радикальных марксистов среди технарей, скорее всего, не было. Некультурность и дикость студентов тоже сильно преувеличены. Та же Гертруда Кливанс, например, в то время во всеуслышание заявила (и это было тут же подхвачено американской прессой
[919]), что она скорее проведет вечер с русским студентом, чем с выпускником Гарварда. Русский, мол, более зрелый, более разумный, менее легкомысленный и не лезет целоваться. Позднее Гертруда подкрепила свои слова делом, выйдя замуж за одного из студентов, железнодорожника Александра Грампа (который с 1931‐го по 1933‐й обучался в Университете Пердью, штата Индиана), и приняв гражданство СССР.
О преподавательской работе Гертруда Кливанс писала:
Моя основная работа оказалась очень интересной. Все ученики в моей группе окончили советские технические вузы и сейчас занимаются только английским языком, так как их готовят к поездке в Америку для учебы в аспирантуре. Я занимаюсь с ними два часа каждый день, причем мои занятия состоят только из разговорной практики. За одно такое занятие мне платят 12 рублей, что весьма даже неплохо. Считается, что это очень важная работа, поэтому сейчас я пользуюсь всеми льготами, которые полагаются иностранным специалистам[920].
Процесс обучения Гертруда описывала так:
Я преподаю группам взрослых в Институте иностранных языков. У меня три группы, которые занимаются четыре раза в десятидневку по полтора часа. Одна группа занимается по утрам, другие – по вечерам, в шесть и восемь часов. График скользящий, так что, когда нужно, вечера у меня свободные, да и весь день тоже. Я получаю 200 рублей в месяц. Скоро занятий будет больше[921].
Письмо, из которого приведена цитата, было опубликовано в Youngstown Vindicator 14 декабря 1930 года, по‐видимому, оно было отправлено из России еще в ноябре.
Конец обучения студентов Гертруда Кливанс описывает так:
Мои ученики, советские инженеры, которым предстоит учеба в аспирантуре американских университетов, окончили занятия 15 апреля [1931 г.], сдав экзамен по английскому языку. Экзамены принимали американские профессора, специально приехавшие для этой цели в Москву… Так как результаты вступительных конкурсных экзаменов будут сообщены из Нью-Йорка не так скоро, у слушателей курсов оказалось свободное время, и им предоставили отпуск. Мы, группа из шести человек (две американки и четверо советских парней), решили провести свой отпуск на Кавказе[922].
Возможно, второй американкой была Раиса Беннет.
118
Заметим в скобках, что советская судьба Гертруды Кливанс оказалась, как можно было предположить, отнюдь не счастливой. Ее мужа Александра Грампа (Агаджанова) арестовали в 1937‐м, приговорили к десяти годам заключения в лагерь и отправили в Норильск. В 1945 году Грамп был досрочно освобожден без права выезда на материк; годом позже к нему в ссылку приехала Гертруда с сыном – в 1938 году она получила советское гражданство. По странному стечению обстоятельств в ссылке Грамп и Кливанс познакомились с Ириной Гогуа, которая позже вспоминала:
Саша Грамп был первым комсомольским секретарем Красной Пресни. Отличный товарищ. Всем помогал после реабилитации. С Грампами мы жили в ссылке, на Ангаре. Александр Николаевич до войны преподавал в МИИТ. Тогда Микоян решил, что надо бы советских инженеров подучить в Америке. Сколотили группу из ста человек. Но сначала они изучали английский язык, преподавала им язык американка Гертруда Кливанс, дочь владельца небольшого ювелирного магазина в одном из штатов, каком – не помню. Гертруда и Саша познакомились на этих курсах, потом дружба продлилась и в Америке, где советские инженеры пробыли три года. Когда Гертруда Яковлевна и Александр Николаевич вернулись в Советский Союз, они уже были мужем и женой… В 1937 году его арестовали. Но Гертруду не тронули. У нее не было советского гражданства, и ей предлагали вернуться в Америку. Она отказалась, у нее уже был трехлетний сын, Джим. Она сообщила в Америку родственникам, чтоб ей больше не писали. Грампа сослали в Норильск, по‐моему, в 1937 году. Он там строил дорогу Дудинка – Норильск. Гертруда приехала к нему в 1946 году. Это была удивительная женщина, редкий человек[923].
119
Вернемся к делам шпионским и фантастическим. В сюжете, связанном с Раисой Беннет, чекистским авторам порой не хватало фантазии, но на помощь им приходит Светлана Лохова, чей творческий потенциал поистине безграничен, особенно при заполнении прорех чекистского следствия:
Благодаря работе в Амторге и длительному членству в компартии США, Раиса обладала энциклопедическими знаниями об американских коммунистах. Она смогла назвать нескольких надежных товарищей, которые могли бы помочь студентам адаптироваться. В Бостоне она выбрала профессоров Ческиса и Халфина, а также местного бизнесмена по фамилии Стивенсон, который регулярно бывал в Москве и дружественно относился к Советскому Союзу[924].
На самом деле, думается, все было не так. Раиса являлась вполне рядовым членом компартии США и никакими “энциклопедическими знаниями” об американских коммунистах не обладала. Ни Ческиса, ни Халфина она не знала. Как уже говорилось, по показаниям парторга Медкова, да и других студентов, в Амторге им по приезде порекомендовали проживавшего в Бостоне “старого русского эмигранта” доктора Казанина, а уж тот познакомил студентов с Халфиным (отнюдь, кстати, не профессором, а “предпринимателем-спекулянтом” (И. И. Соловьев), “дельцом и спекулянтом” (Е. И. Медков). Мистера Стивенса (а не Стивенсона) тоже порекомендовали в Амторге. Именно он организовал для студентов экскурсию в тюрьму, столь возмутившую чекистов. Позже, уже будучи в Москве, студенты Соловьев и Буклей встретили приехавшего в СССР Стивенса, который пригласил их в американское посольство и познакомил там с американским военным атташе Филипом Р. Феймонвиллом. О роде занятий Стивенса в протоколах допроса ничего не сообщается. Умалчивает история и о том, каким образом студенты познакомились с профессором Ческисом (тоже старым эмигрантом из России, имевшим родственников в СССР), но, судя по показаниям на следствии, все они считали его троцкистом.
Как бы то ни было, в Разведупре от идеи назначить Раису куратором группы студентов почему‐то отказались, придумав для Раисы более важное задание (а студенты и без “декана”-надсмотрщика прекрасно справились с обучением). Возможно, изменения были связаны с назначением Б. Н. Мельникова заместителем начальника Разведупра и временным отсутствием Я. К. Берзина в Москве осенью 1932 года; Мельников в тот период занимался японским направлением разведки, поэтому и новое задание Раисы было связано с Японией – ведь еще с 1920‐х годов США рассматривались советской разведкой как плацдарм для вербовки агентуры, предназначенной для работы в третьих странах, в том числе и в Японии (в связи с наличием в Америке обширной японской диаспоры). Раиса показала:
Я получила задание выехать в Америку, поселиться на Западном побережье и организовать работу против Японии. Задание состояло в следующем: я должна была подготовить радиста, подготовить резидента-связиста для работы в Японии. Предполагалось, что резидентом-связистом надо будет использовать кого‐либо из журналистов, имеющих связи в Японии. Для прикрытия работы намечалось открыть в Японии китайский ресторан[925].
Всего‐то! Но очевидно, в Разведупре решили, что дорогу осилит идущий. Делать было нечего, и, по утверждению Светланы Лоховой (ничем, правда, не подкрепленному), Раиса переключилась на обучение английскому языку своей собственной дочери:
Готовясь к поездке в США, она тщательно учила свою дочь Джой говорить только по‐английски несмотря на то, что жила в Москве. Она не могла допустить риск того, что, находясь в Америке, ее маленькая дочь вдруг начнет говорить по‐русски и нарушит ее легенду. К сожалению, сегодня Джой не помнит ни слова из того английского языка, которому ее учила мама[926].
(Да-да, Светлана Лохова в 2017 году встречалась в Москве с Джой Иосифовной, о чем она сама дала понять в книге (а также напрямую сообщила в X (твиттере). На момент написания этих строк Джой Иосифовна Эдельман остается единственным живым свидетелем событий, о которых идет речь в протоколах “кремлевского дела”.)
О “легенде” же Раиса в протоколах допроса не упоминает – ведь четких разъяснений по намечаемой работе в США она так и не получила:
Мне не было дано конкретного задания, каким именно путем я должна выполнить поставленную передо мной задачу. Задание было дано в самой общей форме. Я все ждала, что перед отъездом из Москвы меня вызовет заместитель начальника Разведупра т. Мельников и даст конкретные указания по делу. Но конкретных указаний я не получила. Мне было сказано, что я буду получать жалованье в размере 250 долларов, в то же время т. Мельников не отпустил средств для осуществления данного задания; очевидно, что подготовка людей не могла пройти без известных расходов. Наконец, все это предприятие было довольно сомнительным по своему замыслу, ввиду крайней сложности условий для налаживания разведывательной работы на Западном побережье Америки[927].
Двести пятьдесят долларов 1932 года примерно равны 4500 долларам сегодняшним. Голодным и бездомным не останешься, но на серьезную шпионскую деятельность вряд ли хватит.
Что же было дальше, спросили заинтригованные следователи НКВД. А дальше было вот что:
Я выехала в Лос-Анджелес. При мне была моя 2‐летняя дочь. При помощи резидента Разведупра, находящегося в Лос-Анджелесе, я связалась с представителем местной организации компартии, последний связал меня с одним бывшим пастором, который сочувствовал коммунистическому движению. Я предполагала через пастора связаться с американским писателем Эптоном Синклером, который тогда сочувственно относился к коммунизму, и при его посредстве найти подходящего для указанной выше цели журналиста. Я открылась пастору, что приехала из Советского Союза и имею нелегальные задания. Хотя я не говорила, что веду работу по линии Разведупра, но для пастора было очевидно, что я веду нелегальную работу в пользу Советского Союза. Через пастора я связалась с Синклером. Последнему я также открылась, что нахожусь в Америке с нелегальными заданиями в пользу Советского Союза. Синклер был огорошен моим сообщением и потребовал рекомендации от американской компартии. Так как я не могла этой рекомендации представить, то я вынуждена была отказаться от попытки действовать через Синклера[928].
Тут в повествование снова врывается Лохова и сообщает ряд сенсационных подробностей: пересказав изложенное в протоколе допроса, она вспоминает о письме Эптона Синклера Сталину от 26 октября 1931 года
[929]. В письме Синклер напомнил Сталину, что финансирует фильм Сергея Эйзенштейна о Мексике, и рассказал, что работа над фильмом свела его с одним молодым человеком, отца которого, В. А. Данашевского, арестовало в СССР ОГПУ и приговорило к расстрелу с заменой на 10 лет ИТЛ. Синклер просил Сталина разобраться с делом Данашевского-старшего, выражая убежденность в том, что арест его ОГПУ является “жестокой ошибкой”. Через несколько дней Сталин набросал короткий ответ Синклеру, содержавший фразу: “Если настаиваете, могу походатайствовать перед нашим высшим органом власти об амнистии”
[930]. Несколько нелестных слов припас вождь и для Эйзенштейна, которого советские власти вскоре поспешили объявить невозвращенцем. Несмотря на пренебрежительный тон ответа, Сталин сразу занялся делом Данашевского. По запросу вождя Г. Г. Ягода поручил подчиненным подготовить для него справку, из которой следовало, что Данашевского обвиняли во “вредительских” растратах при проектировании и строительстве новой кинофабрики “Совкино”, а также в “антисоветских высказываниях”
[931]. По инициативе Сталина в начале 1932 года по делу Данашевского были приняты два решения Политбюро, в результате которых он вышел на свободу.
Эту рядовую, в сущности, историю Лохова переиначила на свой лад.
В октябре Синклер написал письмо Сталину с просьбой о помиловании одного русского, приговоренного к смертной казни… Сталин ответил быстро, у него сложилось впечатление, что Синклер как выдающийся, популярный социалист сможет помочь СССР, открыто встав на его сторону в маньчжурском кризисе. Раиса имела приказ связаться с Синклером, исходящий непосредственно от Сталина, что указывало на его личное непосредственное участие в задании. Сталин даже подчеркнул адрес Синклера в Пасадене, чтобы Раиса смогла его найти[932].
Действительно, адрес Синклера в письме был подчеркнут Сталиным, который даже сделал рядом приписку: “Адрес”. Но сделал он это отнюдь не для Раисы, а для своих подчиненных, которые отправили Синклеру ответ телеграфом. Сам адрес был отпечатан на личных бланках писателя, которыми тот пользовался для писем, и указывал лишь на “почтовый ящик” Синклера для корреспонденции; он никак не мог бы помочь Раисе разыскать писателя в Лос-Анджелесе (да и письмо Синклера, в котором Сталин подчеркнул адрес, осталось в сталинском архиве). О маньчжурском кризисе в ответе Сталина не было сказано ни слова. А для того, чтобы представить себе, что Сталин лично вникал в шпионские забавы Мельникова, нужно иметь очень богатое воображение. Тем более что сама Раиса, анализируя на следствии причины провала своей миссии в США, сетовала: