Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И вот теперь Говард Элайас — ангел для одних и дьявол для других — нашел свою смерть на вершине Энджелс-Флайт. Глядя в окошечко диспетчерской на оранжевый отблеск луча лазера внутри темного вагончика, Босх размышлял о том, что на смену затишью скоро придет шторм. Через два дня должен был начаться, возможно, крупнейший в карьере Элайаса процесс, уже окрещенный средствами массовой информации делом «Черного Воина». В понедельник утром окружному суду предстояло заняться отбором присяжных. То обстоятельство, что убийство адвоката произошло накануне начала судебных заседаний — а значит, по мнению общественности, ни о каком случайном совпадении не могло быть и речи, — придавало предстоящему расследованию особое значение, превращало его в событие, равнозначное — по крайней мере для прессы — землетрясению силой в семь баллов. Этнические меньшинства взвоют от ярости и праведного гнева. Белые в Вест-Сайде, с трудом скрывая страх, вполголоса заговорят о еще одном бунте. И в центре внимания всей страны снова окажется полиция Лос-Анджелеса.

Босх был готов согласиться с мнением своего чернокожего напарника, хотя и по другим причинам. Сегодня он тоже предпочел бы остаться в стороне.

— Шеф, — сказал он, поворачиваясь к Ирвингу, — когда выяснится, кто... Я хочу сказать, когда пресса пронюхает, что убит именно Элайас, нас ждут...

— Это не ваша забота, — резко бросил заместитель начальника полиции. — Ваше дело — следствие. А остальным займемся мы.

— Да Бог с ней, с прессой, — подала голос Райдер. — Вы же понимаете, как на это отреагируют в южных кварталах. Люди так просто...

— Об этом мы тоже позаботимся, — не дослушав ее, ответил Ирвинг. — Начиная со следующей смены введем в действие план повышенной готовности на случай массовых беспорядков. Перейдем на двенадцатичасовые дежурства. Посмотрим, как отреагирует город. Тот, кто видел девяносто второй, вряд ли захочет повторения. Но еще раз говорю, это не ваша забота. Вы занимаетесь расследованием. И только.

Райдер покачала головой:

— Вы не дали мне договорить. Меня волнуют не беспорядки. Я верю в тех, кто живет в южных кварталах, и не думаю, что у нас будут какие-то проблемы. Просто убийство отзовется злостью и недоверием. И если вы считаете, что мнение людей можно игнорировать, что достаточно просто вывести на улицы больше копов...

— Детектив Райдер, — снова перебил ее Ирвинг, — это не ваша забота. Ваша забота — расследование.

Босх заметил, что нетерпение и невнимание Ирвинга к тому, что говорит Райдер, представительница того самого черного населения города, уже завело ее. Он знал появившееся на ее лице выражение, а потому поспешил вступить в разговор прежде, чем напарница скажет что-нибудь лишнее.

— Нам потребуются дополнительные силы. Втроем мы только алиби будем проверять две-три недели. В таких делах действовать надо быстро. Так что нам нужны люди.

— Об этом мы тоже позаботимся, — кивнул Ирвинг. — Получите все, что надо. Но на детективов из отдела грабежей и убийств не рассчитывайте. В деле Майкла Харриса необходимо избежать конфликта интересов.

От внимания Босха не ускользнул тот факт, что Ирвинг предпочитает говорить о деле Майкла Харриса, а не о деле «Черного Воина».

— Почему мы?

— Что?

— Я понимаю, почему от расследования отстранен ОГУ, но ведь есть и другие подразделения. Например, центральное. Вы же вызвали нас, хотя мы и не на очереди. Почему?

Ирвинг шумно вздохнул.

— Детективы центрального на этой и следующей неделе заняты на курсах. Парни из ФБР показывают новые методы работы на месте преступления. Их вызовы берет на себя ОГУ. Мне позвонили сразу же, как только установили личность убитого. Я связался с начальником полиции, и мы, обсудив все, решили передать расследование вам. У вас хорошая группа. Одна из лучших. С последними четырьмя делами вы справились вполне успешно, включая то, с вареными яйцами... Да, мне рассказали. К тому же, и это, пожалуй, главное, ни у одного из вас никогда не было конфликтов с Элайасом.

Ирвинг кивнул в сторону вагончика, посмотрев при этом на Гарвуда, но капитан по-прежнему смотрел в пол.

Если бы все лабиринты были такие: простые, наивные, полные света и тишины… Если бы из всех можно было бы так просто выйти: встать, обогнуть два угла, пройти с десяток метров и очутиться все на той же Марлинской аллее, целый день заполненной разнообразным людом, не подозревающем о существовании столь философского места.

— Никакого конфликта интересов, верно?

Если бы все лабиринты дышали подобной свежестью и приводили к подобному расслаблению: созерцательному, отрешенному…

Все три детектива кивнули. За двадцать пять лет службы в департаменте Босха не раз обвиняли в разного рода прегрешениях, но с Говардом Элайасом их дорожки еще не пересекались. И все же объяснение Ирвинга не показалось ему полным и исчерпывающим. На одну из причин, возможно, самую главную, уже намекнул Эдгар. Оба напарника Босха были черными. И Ирвинг, несомненно, принял сей факт во внимание. Одно дело разговоры о равенстве, о «синей» расе, объединяющей всех копов, и совсем другое — практическая возможность показать камерам черное лицо.

Петергофский Лабиринт уникален.

— Шеф, я не хочу, чтобы мои люди красовались перед репортерами, — сказал Босх. — Наше дело работать, а не участвовать в шоу.

Свидетельствую: в пятистах метрах от водяного шума, киосков, оркестров – совершенно иная реальность.

Ирвинг сердито посмотрел на него.

Петергофский Лабиринт божественен.

— Как вы меня назвали?

Ему не нужно рекламы. Приход таких, как я, нескольких чудаков или любопытных праздношатающихся за день его вполне устраивает. Он всегда готов предоставить спокойствие.

— Я назвал вас шефом, — удивился Босх, которого неожиданный вопрос застал врасплох.

Он ждет.

— Вот и хорошо. А то я уж подумал, что мы здесь что-то перепутали. Вы же не считаете себя главным, детектив?

Выпиваю третью рюмочку именно за него.

Босх снова отвернулся к окну. Лицо потеплело от прилившей к щекам крови, и это расстроило его.

— Нет.

— Отлично, — без малейшего напряжения произнес Ирвинг. — Оставляю вас с капитаном Гарвудом. Он в курсе всего, что нам пока удалось установить. Когда закончите, подойдете ко мне. Решим, что делать дальше. — Он повернулся к двери.

Елизавета Боярская

— Есть еще кое-что, шеф.

В Питере – жить!

Босх успел взять себя в руки и спокойно смотрел в глаза заместителю начальника полиции.

— Вы знаете, что нам придется проверять копов. И не одного. Нам придется переворошить немало дел, а не только дело «Черного Воина». Поэтому я с самого начала должен знать... мы все должны знать, хотите ли вы, чтобы расследование велось по всем правилам. Потому что, когда рубят лес... — Ирвинг молчал, и Босх продолжил: — Я хочу защитить своих людей от возможных обвинений. В таких делах... требуется полная ясность.

В моем паспорте в графе «место рождения» стоит город Ленинград, что весьма значимый нюанс для целого поколения, чье детство случилось как раз в перестройку. Это время мы застали, и смутно, но помним, что было до и что стало после. Но помним, естественно, через призму своего детского восприятия. Ленинград для меня был столь же обаятелен, как и Петербург теперь. Обаятелен – потому, что все обрывочные воспоминания вызывают у меня улыбку и нежность, в то время как у родителей они вызывают оторопь. Ведь в детстве мы не понимали, как могло бы быть, и находили радость и интерес во всем, что нас окружает.

Босх умышленно сказал это в присутствии Гарвуда и своих напарников, прекрасно зная, что Ирвингу такая откровенность не понравится. Он пошел на риск сознательно, отдавая себе отчет в том, что Гарвуд в департаменте далеко не последний человек. Босх хотел, чтобы капитан знал, как обстоит дело, знал, что его группа исполняет приказ сверху. Ведь щепки могли полететь и в сторону самого Гарвуда.

Прежде чем ответить, Ирвинг долго смотрел на подчиненного.

Ленинград мне помнится в довольно однообразных красках: красные детские комбинезоны, у меня был такой, красные зонты, красные «жигули» и красные сумки: все остальное как-то примерно одного серо-коричневого цвета.

— Вы многое себе позволяете, детектив.

— Да, сэр. Но вы не ответили на мой вопрос.

Одно из главных воспоминаний детства – походы с мамой за продуктами. Гастрономы все были примерно похожи один на другой: запах несвежего мяса и сладковатый запах бумаги, в которую его заворачивали, грязный мраморный или кафельный пол – и грандиозные прически женщин, возвышавшихся в будке с надписью «касса». Но два гастронома я помню особенно. Один находился на углу Миллионной (раньше Халтурина) и Мошкова переулка, сейчас там итальянский ресторан, второй – на Конюшенной площади.

— Рубите лес, детектив, и пусть щепки летят туда, куда летят. Убиты два человека. И не имеет значения, кто они. Их убили, а так быть не должно. Работайте так, как вы умеете. И не думайте ни о чем другом.

Поход в магазин был огромным делом. Очереди, отделы, талоны, чеки, деревянные счеты… Очень хорошо помню прилавки: березовый сок, морская капуста, килька в томатном соусе, грязные овощи. В рыбном отделе я долго не могла находиться, но на всю жизнь запомнила запах рыбы минтай, которую мы варили для кота. С мясом – отдельный фокус. Мы были одними из тех счастливчиков, у кого имелся свой знакомый мясник, поэтому в назначенный день и час мы подходили к магазину с заднего хода и ждали нашего благодетеля. И вот он выходил, в очень грязном, окровавленном фартуке, с тушкой в руках, которую при нас победно разрубал столь же грязным топором. Вид этого человека у меня, естественно, вызывал священный ужас – но он всегда широко улыбался, был весьма обходителен и любезен.

Босх кивнул. Ирвинг, прежде чем выйти, бросил короткий взгляд на Гарвуда.

Все эти походы «по задам» и томление в очереди скрашивались двумя вещами. В том самом гастрономе на Конюшенной стоял заветный прилавок с конусообразными сосудами с маленькими стальными кранчиками, из которых в разные дни разливали то яблочный, то томатный сок, а то иной раз и дюшес – за этот вкус можно было вытерпеть все. А дальше, по дороге в булочную, на той же Большой Конюшенной улице (бывшей Желябова) стоял небольшой киоск, и в нем были умопомрачительные вафельные трубочки со сливочным кремом или с вареной сгущенкой.

Вообще наш район я помню очень хорошо, он мало изменился, разве что стал более ухоженным и респектабельным, а так, к счастью, все постройки остались на местах. Помню, что очень любила ходить с родителями в Дом ленинградской торговли (ДЛТ). Конечно, тогда там всё было обречено на однообразие и серость, но мне казалось, что прекрасней этого места нет ничего на свете.

Глава 4

Далеко не сразу мы начинаем ценить то, что совсем рядом с нами. Наш дом стоит в шестистах метрах от Эрмитажа, я десять лет ходила мимо него в школу и, по большому счету, не замечала его. Только уже став взрослым человеком, я стала ценить, вглядываться и наслаждаться. Зато тогда в ДЛТ ряды одинаковых неваляшек, резиновых кукол и игрушечных столиков, расписанных под хохлому, вызывали у меня неподдельный восторг.

— Гарри? Сигаретка найдется?

— Извините, кэп, я бросаю.

В моем детстве – думаю, что к счастью, – не было компьютеров, поэтому, конечно, мы очень много гуляли. Мама во зила меня на санках в Михайловский сад и тогда, о как это было прекрасно! – можно было скатываться хоть кубарем, хоть на ледянках прямо в замерзший пруд, что позади Русского музея. Сколько там было детей, какие фантастические горки! Мы могли там беситься часами… очень жалко, что сейчас он огорожен. Еще там был каток, его мы тоже не обходили стороной. А летом больше носились по дворам-колодцам на набережной Мойки. Во дворах Капеллы играли в али-бабу, казаки-разбойники, городки, классики, вышибало, прыгали на резиночке. Сколько игр разных было, не счесть, и сколько друзей во дворах…

— Я тоже. Пытаешься бросить, а получается, что просто куришь чужие вместо того, чтобы покупать свои.

Когда случился путч 1991 года, мне еще не было шести лет. Мы с мамой и братом полетели в родной город мамы Ташкент навестить дедушку. Мы пробыли там буквально несколько дней, как вдруг в срочном порядке стали собирать чемоданы и менять билеты, чтобы вылететь в Ленинград как можно скорее: мама была страшно напугана, она боялась, что нас могут просто не выпустить из Узбекистана и не пустить домой… Полная неизвестность и растерянность. С «высоты» своего пятилетнего возраста я, конечно, не могла прочувствовать и оценить весь масштаб события с политической точки зрения.

Гарвуд вышел из угла, в котором простоял все это время, вздохнул, отодвинул ногой ящик и тяжело опустился на него. Выглядел он усталым и старым. Впрочем, с другой стороны, такой же вид был у Гарвуда и тогда, когда Босх пришел к нему в отдел двенадцать лет назад. Капитан не возбуждал в нем каких-то особенных чувств. Он был из тех начальников, которых никак нельзя обвинить в чрезмерном энтузиазме и служебном рвении. Не общался с подчиненными вне работы, не покидал без особой нужды свой кабинет. В те времена Босх считал, что, может быть, начальнику и следует вести себя иначе. Легче обойтись без преданности, чем сносить враждебность. Возможно, именно по этой причине Гарвуд и продержался так долго на одном месте.

Помню, как круто поменялось мое детское сознание, когда, спустя короткое время, в нашу с братом жизнь хлынули невиданные яства и изобилия… Началось все с «Фиесты» (предок нынешней «Фанты»), которую все в том же гастрономе на Конюшенной площади продавали на разлив в свою тару. И дальше понеслось: жвачки, кока-кола, сникерсы, эмэндэмсы, чупа-чупсы, чипсы… Папа стал ездить на гастроли за границу, и его возвращения мы ждали с замиранием сердца: когда откроется чемодан, и из него вывалится счастье всех цветов радуги – платья, заколочки, носочки, кроссовки, костюмчики, барби, машинки, сладости… чего там только не было – и все только нам с Сережей! И родители со слезами на глазах смотрели на наши обезумевшие от радости лица.

— Похоже, на сей раз нам все-таки загнали гвоздь в задницу. — Гарвуд посмотрел на Райдер и добавил: — Извините, детектив.

Конечно, город стал меняться и преображаться с тех пор, как мэром, уже Санкт-Петербурга, стал Анатолий Александрович Собчак – он, кстати сказать, жил со своей семьей в нашем доме, на четвертом этаже. Мы не раз встречались семьями за дружескими посиделками, и у меня остались самые теплые и добрые воспоминания об этих вечерах. До сих пор я храню книгу-альбом «Санкт-Петербург», который мне в день рождения подарил Анатолий Александрович.

У Босха запищал пейджер, он быстро снял его с ремня и посмотрел на номер на экране. Номер был не его домашний, как он надеялся, а лейтенанта Биллетс. Наверное, она хотела знать, что происходит. Если Ирвинг был с ней так же сдержан, как и с Босхом, то лейтенант не имела практически никакой информации.

— Что-то важное? — спросил Гарвуд.

А дальше… дальше мой Петербург менялся в зависимости от моего «нового» возраста, интересов, переживаний, настроений.

— Это подождет. Поговорим здесь или пройдем к вагону?

Я взрослела, наполнялась новыми впечатлениями, формировалась, вкушала жизнь в кругу театральной семьи и, хотя отрицала какой-либо интерес, внутренне была вполне расположена к актерской профессии. И главное, всегда была очень впечатлительна. Как писал наш сосед, живший напротив, на другом берегу Мойки: «Ей рано нравились романы; Они ей заменяли все; Она влюблялася в обманы И Ричардсона, и Руссо». Не претендую на лавры Татьяны, да и в свои двенадцать лет еще не притрагивалась к Руссо, но строфы «Онегина» по-особому показали мне мой город, и таким образом в моем воображении (или наоборот – в юношеской реальности) появился парадный Петербург.

— Сначала я расскажу, что у нас тут. А уж вы потом сами решайте, с чего начать.

Я грезила бальными залами, ходила на лекции в Эрмитаж и на танцы в Аничков дворец, заглядывалась на «нетерпеливый раек» в театрах, гуляла по Дворцовой набережной, слушала в наушниках вальсы и полонезы и «воображалась героиней своих возлюбленных творцов». Все, разумеется, втайне от близких. Было бы ужасно стыдно, если бы меня вдруг уличили в таком «изощренном» романтизме.

Гарвуд опустил руку в карман, достал мягкую пачку «Мальборо» и принялся открывать ее.

Естественным образом мой Петербург «менял окраску». Вдруг становился фатальным и мистическим – после прочтения «Пиковой дамы»… властным, самодержавным и беспомощным перед стихией и перед той же властью – после «Медного всадника»… жестоким, лживым и двуличным – после «Станционного смотрителя»… и так далее. Пушкин щедро наделял своего героя – Петербург – самыми разными качествами. И каждый раз с тем или иным произведением или эпизодом у меня ассоциировалось определенное место, улица, переулок. И далеко не всегда все совпадало с описанием автора: это было моим видением, подчиненным жадному воображению.

— Вы же у меня просили закурить, — сказал Босх.

Все то же было с Гоголем и, конечно же, с Достоевским. Я открыла для себя новый, мрачный, удушливый, зловонный мир Сенной площади и всех вытекающих из нее улиц в противоположную от Невского проспекта сторону. Подьяческие, Гороховая, Малая Мещанская, Екатерининский канал… Разумеется, в реальной жизни тот район нельзя наделить такими эпитетами, но созданный Достоевским мир серости, тумана, духоты, грязи, нищеты, дна, низа так врезался в сознание и одурманил, что для меня до сих пор все, что «справа» от Сенной, – это Петербург Достоевского. И в определенное настроение по нему очень хочется погулять. А в школьные времена я просто обожала петлять по местам героев Федора Михайловича и не один раз прохаживала те самые 730 шагов от ворот дома Раскольникова до дома старухи-процентщицы (набережная канала Грибоедова, 104).

— Просил. Эта пачка у меня для экстренных случаев. Я вроде как не должен ее открывать.

Потом, в соответствии со школьной программой, для меня возникли Петербург Ахматовой, Мандельштама, Блока, Бродского, Довлатова, и так далее, и так далее.

Босх ухмыльнулся. Капитан Гарвуд закурил и протянул пачку детективу. Гарри на всякий случай спрятал руки в карманы, чтобы не поддаться соблазну.

— Не помешаю? — поинтересовался капитан, поднося сигарету к губам и насмешливо глядя на Босха.

Конечно, тогда я ужасно стеснялась своих фантазерских повадок. А сейчас мне ужасно нравится, что, гуляя по любимому городу, я могу пропутешествовать в самые разные эпохи, места, обстоятельства. Невольно возникает целая череда самых разных мыслей… и рассуждений. В конце концов, всегда любопытно сравнить свои впечатления и ощущения – тогда и сейчас. В этом доме, я знаю, во время блокады Ольга Берггольц навещала Анну Ахматову, а в этом, я так придумала, жила Каренина с семьей, тут Онегин мчится прочь после объяснения с Татьяной, тут, в подвале «Бродячей собаки», собирались «сливки» Серебряного века… Так, наедине со своими мыслями, можно в гордом одиночестве прогулять довольно долго.

— Мне — нет, кэп. Мои легкие уже прокурены. А вот ребята...

Мне нравится, что у меня есть Ленинград моего детства, с дворами и закоулочками; есть мой Петроград и блокадный Ленинград – история моей семьи неразрывно связана с историей города, с ее страшными и светлыми страницами; есть мой воображаемый Петербург, есть места для грусти, есть для радости, есть свой мост, своя крыша, своя набережная, свой сад, своя булочная, своя церковь, свой пейзаж… Есть даже самый любимый и ни с чем не сравнимый запах каналов. Но я уверена, что такой калейдоскоп любовей и привязанностей есть у каждого петербуржца.

Так что в Питере – пить, в Питере – любить, в Питере – жить!

Райдер и Эдгар только покачали головами. Им, как и Босху, не терпелось услышать всю историю с самого начала.

Михаил Пиотровский

— Ладно, слушайте, — начал наконец Гарвуд. — Вот что мы знаем. Это произошло в самом конце смены. Там есть мужик по имени Элвуд... Элвуд... секунду. — Из того же кармана, где лежала пачка «Мальборо», капитан достал небольшой служебный блокнот и открыл заложенную страницу. — Да, так и есть... Элридж. Элридж Пит. Он заправляет всей этой штуковиной. Через компьютер. Так вот, мужик уже собирался сворачиваться. По пятницам последний рейс в одиннадцать вечера. Перед тем как отправить верхний вагон вниз, он выходит из своей будки и идет к вагону, чтобы закрыть двери. Потом возвращается в операторскую, нажимает кнопку и ждет прихода другого снизу. — Капитан снова заглянул в блокнот. — У этих вагонов, оказывается, даже есть свои имена. Тот, который он отсылал вниз, называется «Синай», а другой, который шел вверх, именуется «Ермон». Говорит, их окрестили в честь двух гор, упоминаемых в Библии. Пит полагает, что «Ермон» поднялся наверх пустым. Он выходит из будки, чтобы закрыть вагон... Да, забыл. На ночь оба вагона остаются на середине маршрута, рядышком.

Мой Эрмитаж

Босх посмотрел на Райдер и, поймав ее взгляд, провел пальцем по ладони. Та кивнула и, достав из пухлой сумки ручку и блокнот, начала записывать.

Есть знаменитое замечание известного критика Стасова, лидера «Могучей кучки», назвавшего Эрмитаж неудачей. Или, как сейчас бы сказали, «неудачным проектом»… Стасов был абсолютно неправ. Он был человеком из круга «передвижников», поэтому немудрено, что из его уст прозвучала такая критика. На Эрмитаж он смотрел с точки зрения того, что тот сделал для становления русских художников. Это был взгляд, придавленный определенной «идеологией».

— Так вот, — продолжал Гарвуд, — Элвуд... то есть Элридж... да, Элридж выходит из будки, чтобы закрыть вагон, и находит два тела. Возвращается в дежурку и звонит в полицию. Все понятно?

— Пока да. Что дальше?

Но при этом для определенной части российского общества Эрмитаж всегда – на протяжении веков – был «крайне чужим». К нему относились в том числе и агрессивно. Но агрессия эта никак не могла и до сих пор не может перечеркнуть того факта, что сам по себе «проект» успешен. В чем же заключался его успех?

Босх уже знал, какие вопросы надо задать капитану и, может быть, Питу.

Прежде всего это прекрасная художественная коллекция, прозвучавшая во всем мире как знаменитое Собрание. Екатерина II и последующие российские императоры понимали: само наличие Эрмитажа показывает, сколь они культурны и сколь мощна наша страна. В этом, собственно, и была главная задача музея. Эрмитаж, правда, довольно поздно открыли для посещений. Сначала это был почти частный музей, куда люди входили весьма нечасто. У меня в книге «Мой Эрмитаж» есть глава «Императоры и поэты», в которой собраны все знаменитые высказывания об Эрмитаже знаменитых писателей. И те же стихи Пушкина показывают, что картины Эрмитажа знали. И не только в рамках знаменитой «военной галереи». Эрмитажные образы Пушкина – это и «Мадонна» Рафаэля, и уже тогда обозначившиеся проблемы реставрации. Музей все-таки посещался и во времена, когда он был частью императорского дворца и императорской коллекции. Открыл его – для просветительских посещений – Николай I.

— В конце концов его соединяют со мной, и я посылаю сюда четырех парней. Они приступают к работе...

Эрмитаж – это музей, который не спускается вниз: ты должен подняться на его уровень. Рассказ Глеба Успенского «Выпрямила» – про красоту луврской Венеры Милосской – как раз формулирует «принцип Эрмитажа». Он должен людей поднимать, выпрямлять, созывать нужных ему, обучать их. То есть поднимать до себя тех, кто хочет подняться до уровня Эрмитажа. Когда Эрмитаж только открылся для посещений, художники из Академии художеств ходили сюда в первую очередь копировать. В музее об этом сохранились записи. Для критиковавшего Эрмитаж Стасова все эти привычки Академии художеств были тогда ненавистны, художников-демократов все это раздражало. Но тот же Стасов написал чудную статью про реставрацию «Мадонны Конестабиле» Рафаэля – с прекрасными описаниями, как счищают дерево, щадят живопись… Не мог не признать.

— Они не установили личности убитых?

— Не сразу. Парни действовали по правилам. Сначала поговорили с Элриджем Питом, потом осмотрели место преступления и стали ждать ребят из службы коронера. У убитого не оказалось ни бумажника, ни часов. Кейс тоже пропал, если, конечно, вообще был. Зато в кармане обнаружилось письмо, адресованное Говарду Элайасу. Вот тогда они и поняли, кто это. Разумеется, сразу же позвонили мне, я позвонил Ирвингу, он связался с шефом, а уже потом было решено вызвать тебя.

Интересно, что это раздражение Эрмитажем было унаследовано и советской властью. Эрмитаж раздражал ее невероятно. Как раз своим фирменным сочетанием имперскости и художественности. Эта имперская стать сохранилась в Эрмитаже до сих пор. И сегодня одних тошнит от того, что Эрмитаж выставляет у себя современное искусство, других – от постоянных имперских выставок музея, когда торжественные дворцовые залы наполняются костюмами знати.

Гарвуд произнес последние слова так, будто лично принимал участие в процессе принятия решения. Босх посмотрел в окно. Число детективов уменьшилось, хотя и незначительно.

Интересно, что никто из советских правителей ни разу не приходил в Эрмитаж в официальном качестве. Чувствовали, что эти осанки, эполеты, парики на картинах великого музея погасят их самодельное величие? Эрмитаж им прямо сказал бы, что они выскочки.

— По-моему, ваши парни позвонили не только вам, капитан, — сказал он.

Эрмитаж в принципе сам выбирает, кто ему нужен, и если человек не его, ему в Эрмитаже не удержаться, проверено многолетним опытом.

Гарвуд тоже выглянул в окно, причем сделал это с таким видом, словно в присутствии на месте преступления по меньшей мере пятнадцати детективов не было ничего необычного.

В семидесятых годах обозреватель наипопулярнейшей тогда «Литературки» журналист Евгений Богат написал целый цикл очерков об Эрмитаже. Героями его очерков были эрмитажный Рембрандт, Ватто, сам Эрмитаж. И то, что писал тогда Богат, возобладало каким-то неустаревающим качеством. Именно во второй половине XX века Эрмитаж стал осознаваться как уникальное культурное явление – России и мира. Тут очень трудно высчитать одно важное соотношение, когда музей должен подойти к людям, а когда сказать им с высоты «своего уровня»: подойдите ко мне. И в какой-то момент оказалось, что Эрмитаж уж точно имеет право сказать нам: «подойдите ко мне». В том-то и весь фокус, что он имеет на это право. Поэтому очень часто в Эрмитаже много фанаберии.

— Наверное.

«Подойдите-ка ко мне» – это ощущение, с которым живет каждый хранитель Эрмитажа. Существует даже такая профессиональная «хранительская» шутка: вот исчезли бы все «эти посетители», и мы бы спокойно жили, ходили бы себе по музею, не волнуясь о безопасности картин, и счастливо занимались своей наукой, никого не пуская в залы дворца.

— Ладно, что еще? Что еще они успели сделать до того, как поняли, кто это и что делом будут заниматься другие?

— Ну, как я уже сказал, они потолковали с Элриджем Питом и осмотрели участок вокруг вагона.

В телецикле «Мой Эрмитаж», делая фильм о покушениях на коллекцию великого музея, предпринятых советской властью в начале ХХ века, я цитировал прекрасную фразу Александра Бенуа, в 1918 году заведовавшего Эрмитажем. Не думайте, говорил Бенуа, что искусство существует для того, чтобы его как можно больше показывать широким массам; оно «обслуживает» совершенно иные, «высшие способы человеческого познания». То есть высокое искусство существует не столько для широкого потребления масс, сколько для высокого любования одиночек.

— Гильзы нашли?

И поэтому, собственно, твое пребывание в музее еще не означает, что ты соответствуешь этому высокому искусству. А ему нужно все время соответствовать. Хоть по сравнению с Эрмитажем мы все «букашки», но каждый из нас все равно должен стараться соответствовать Эрмитажу. Я думаю, что горы книг, которыми у меня завалены столы кабинета (они тут не просто лежат, а все время по нему крутятся), – это моя попытка соответствовать Эрмитажу. С одной стороны, ты «играешь», и музей, особенно такой большой, универсальный, дает тебе возможность собирать, складывать здесь «абсолютно свои» модели, свои маршруты. Начиная с самого примитивного: куда ты сегодня пойдешь в Эрмитаже – в этот его угол или в тот? Но, с другой стороны, музей – это совершенно цельный организм. И у него тоже есть «свои игры».

— Нет. Тот, кто стрелял, парень осторожный. Подобрал все гильзы. Мы уже знаем, что он пользовался девяткой[4].

— Как вы это установили?

Да, ты играешь в его пространстве. Но музей, как Гулливер, наблюдает за тобой, что ты делаешь. Играешь? Ну играй-играй себе – пожалуйста, сколько угодно – однако помни, что есть какие-то вещи, которые преступать нельзя. И так не только в Эрмитаже, но и в целом в культуре. Если переступишь, тебя вышвырнет.

— По второй жертве, женщине. Пуля прошла навылет, ударилась о стальную раму окна, сплющилась и упала на пол. Для трассеологического анализа не годится, но насчет калибра сомнений нет. Хоффман сказал, что, похоже, стреляли из служебного револьвера. Может быть, вскрытие и баллистическая экспертиза дадут что-то новое. Если, конечно, ты увидишь их результаты.

Что это за «вещи», которые нельзя переступать? Точно не знаю, они не описываются простым языком. Но понятно, что нельзя посягнуть на то, чтобы делить музей. Нельзя проявлять не только непочтение, но и гордыню, когда ты начинаешь делать так, как ты считаешь нужным, придумав в голове эту «игру» и уже совсем не обращая внимания на музей, его историю, людей, которые в нем работали… Музейный организм ведь состоит не из набора отдельных вещей, а из всего – из архитектуры, из истории и стен, и людей, которые здесь работали, работают и будут работать. В общем, живи и помни, что музей на тебя смотрит, как Гулливер. И не гордись своей вольностью вроде бы всем здесь распоряжаться.

Отлично, подумал Босх. Девятка — оружие полицейских. И то, что убийца собрал гильзы, тоже говорит о многом. Такое не часто увидишь.

— На мой взгляд, дело было так, — продолжал капитан. — Элайас словил пулю сразу после того, как шагнул на ступеньку. Парень подошел к нему со спины и выстрелил в задницу.

Наталия Соколовская

Мания Бенуа

— В задницу?

Сначала была рифма.

— Точно. Первый выстрел в задницу. Понимаешь? Элайас ставит ногу на ступеньку, поднимается, а убийца как раз спускает курок.

— И что потом?

Рифма была парной: Мадонна Бенуа / Дом Бенуа.

…В детстве я думала, что это сочетание гласных – имя, напоминающее цветок, раскрытый в младенческом зевке: Бенуа-а-а-а… Но потом оказалось, что золотоволосую почти девочку на картине зовут Мария, саму картину – Мадонна с цветком, а Бенуа – фамилия владельцев картины. Еще позже я узнала, что в 1912 году Мадонна Бенуа покинула свой дом на Третьей линии Васильевского острова, а в 1914-м, после недолгих скитаний, поселилась в Эрмитаже. Теперь Эрмитаж стал ее домом. А моим домом (спустя несколько десятилетий) стал дом, построенный Леонтием Бенуа на Петербургской стороне тоже в 1914 году.

— Элайас падает и вроде как поворачивается лицом к стрелявшему. Поднимает руку, и тут убийца стреляет снова. Пуля пробивает ладонь и попадает в лицо, точно между глаз. Второй выстрел и можно считать смертельным. Элайас падает лицом вниз. Убийца поднимается в вагон и стреляет третий раз, в затылок. В упор. И только потом замечает женщину. Стреляет в нее с расстояния в двенадцать футов. Один раз. В грудь. Сквозное ранение. Готово. Никаких свидетелей. Он забирает у Элайаса бумажник, снимает часы, собирает гильзы и уходит. Через несколько минут Пит поднимает вагон наверх и находит тела. Все. Теперь ты знаешь то же, что и я.

Точнее, было так: сначала в 1912-м принял своих первых жильцов дом № 26–28 по Каменноостровскому проспекту: «первая очередь» строящегося жилого комплекса, равного которому не было тогда в столице империи. Весь квартал походил на погибший в том же 1912 году «Титаник». Это и впрямь был огромный корабль, врастающий вглубь пространства сложноустроенными, сверкающими в ночи палубами-этажами. И все это чудо жилой архитектуры вынырнуло кормой прямо в 1914 год – в начало Первой мировой войны – на улицы Кронверкскую и Большую Пушкарскую (дома 29 и 37 соответственно).

Некоторое время все молчали. Предложенный Гарвудом сценарий развития событий не во всем устраивал Босха, однако, прежде чем ставить его под сомнение, следовало осмотреть место преступления.

— Ограбление? — спросил наконец Босх.

Отдавая дань нумерологии, надо упомянуть и о том, что строительство дома совпало с процессом проектирования одного из самых гармоничных петербургских зданий, созданных уже во время хаоса и вопреки хаосу, – Дворца выставок, получившего позже название Корпус Бенуа.

— На мой взгляд, вполне возможно. Понимаю, не все с этим согласятся, но такой вариант выглядит не хуже других.

О том, что дом, где прошла часть моей жизни, называют Домом Бенуа, я знала с детства. О том, что до этого Дома Бенуа у меня был еще один, поняла значительно позже.



Райдер и Эдгар не произнесли ни слова.

— Что насчет женщины? — спросил Босх. — У нее что-то взяли?

«Как в пулю сажают вторую пулю…» – это о прямизне петербургских улиц и проспектов сказал москвич в 1915 году. Про пули Пастернак как в воду глядел. В отношении Шпалерной уж точно.

— Не похоже. По-моему, стрелок не собирался входить в вагон. А на адвокате один костюмчик на тысячу долларов потянет. Целью был он.

Любить Шпалерную улицу трудно. По крайней мере, ту ее часть, что начинается у Воскресенского проспекта Скорбященской церковью и заканчивается у Литейного Большим домом. Как сквозь строй, идешь между сомкнутыми войсковыми шеренгами домов. Здесь мало прохожих. Нет деревьев, выглядывающих из дворов. По четной стороне – три проходных двора и несколько арок, по нечетной Окружного суда – два. Арка дома № 25 забрана глухими воротами с глазком. Белесая зеленоватая краска облуплена. За воротами – двор ДПЗ (Дома предварительного заключения), в просторечии «Шпалерки». Если от этих ворот идти к Литейному, то по левую руку можно увидеть светлый Сергиевский собор. Точнее, его можно было видеть с 1917-го по 1932 год, потом на месте Окружного суда, сгоревшего в Февральскую, возникнет загородившее и собор, и часть небосвода, вплотную примыкающее к «Шпалерке» здание ОГПУ-НКВД-КГБ. В 1932-м загораживать станет нечего: Сергиевский собор будет снесен (тогда же, когда и Матфиевская церковь в садике возле дома Бенуа, на Кронверкской).

— Как Пит? Слышал что-нибудь? Крики, выстрелы, что-то?

— Говорит, что ничего не слышал. У него там целый день работает генератор, так он надевает наушники. Нет, Пит ничего не слышал.

Но когда в январе 1922-го Леонтий Бенуа вышел за ворота «Шпалерки», собор еще стоял. В начале Германской Бенуа принимал участие в его реконструкции. И это было первое его здание, встреченное им на пути из тюрьмы – домой. Посмотрел ли он влево, на собор? Кто знает. Но известно точно, что в проектировании пока еще не существующего здания НКВД, вдоль фантома которого сейчас идет Бенуа, примет участие его племянник и ученик Николай Лансере. Проектировать это культовое во всех отношениях здание Лансере будет спустя почти десять лет, сидя в «шарашке» при «Шпалерке» (уменьшительные суффиксы и невольная рифма в данном случае любую усмешку превращают в гримасу ужаса). Потом Лансере выпустят, а через несколько лет снова арестуют и расстреляют.

Инициирует же постройку здания НКВД Сергей Миронович Киров, сыгравший роковую роль в судьбе Ленинграда и страны и едва ли не самый знаменитый советский жилец моего Дома Бенуа, заселившийся в роскошные барские апартаменты, выходящие окнами на Каменноостровский (потом Кировский) проспект еще при жизни Бенуа, в 1926 году.

Сделав шаг от колеса, Босх оглядел операторскую и только теперь увидел укрепленный над кассовым аппаратом разделенный видеодисплей, принимавший сигналы от четырех камер, две из которых стояли на вагонах и еще две в начальном и конечном пунктах маршрута. Правая верхняя четверть монитора показывала, что происходит внутри «Ермона». Там еще работали криминалисты.

Гарвуд обошел колесо с другой стороны.

Киров словно предвидел, обустроив место службы сотен и сотен следователей «страны великих дел», которые станут плодотворно заниматься первым «скомпрометировавшим» город «делом» его, Кирова, имени. (Если не считать, конечно, более раннюю, но не менее судьбоносную для Ленинграда историю с «новой оппозицией», возглавил которую тоже жилец Дома Бенуа – Григорий Зиновьев.)

— И здесь не повезло, — сказал он. — Камеры дают только «живую» картинку. Запись не ведется. Они тут только для того, чтобы оператор мог следить за посадкой.

На месте Сергиевского собора, на его фундаменте, будет построено еще одно здание, принадлежащее НКВД, – Дом пропусков (Литейный, 6), который расположением своим повторит форму разобранного (и частью пущенного на строительство) собора. И даже три ступеньки у входа с Литейного, мне кажется, принадлежали собору. А если войти в здание со стороны бывшей Сергиевской (ныне Чайковского) улицы, то на каменном полу (скорее всего, тоже церковного происхождения), возле порога можно увидеть выбитую дату: 1933. Кирову оставался еще год.

— Он не...

Однажды, перешагнув через эту дату, я оказалась в пространстве южного придела бывшего собора. Я пришла просить доступ к следственному делу другой знаменитой ленинградки, Ольги Берггольц. В кабинете начальника окна, выходящие на Сергиевскую, были завешены светонепроницаемыми шторами. На стене я увидела портрет Железного Феликса. Точнее, два портрета: большой – анфас и маленький (кажется, вышивка), наложенный прямо на большой, – в три четверти. Ненавидевший священников, раздвоившийся Дзержинский смотрел на меня со стены кабинета, расположенного в бывшем южном приделе Сергиевской церкви. Таким несколько иезуитским образом исполнилась его детская мечта стать ксендзом.

— Нет, он не смотрел, — ответил капитан, предугадав вопрос Босха. — Просто глянул в окно, решил, что вагон пустой, и повел его наверх.

…Проходя по бывшей Сергиевской мимо входа в Дом пропусков, я вспоминаю не лежащее передо мной архивное дело Ольги Берггольц, а фразу, сказанную кем-то из работников архива: «В тридцатые здесь очередь была. Доносы несли».

— Где он сейчас?

Но сначала я пришла на Литейный, 4. Фасад этого здания, облицованный теплым, коричневато-розовых тонов гранитом, вполне человечен и создает ощущение петербургского стиля: таким же гранитом одеты набережные Невы, облицованы дворцы и многие жилые дома. Смущает, правда, нарочитая, подавляющая грандиозность пропорций и окна-бойницы. И совсем уж не оставляет надежд северный торец: монолитный, стального цвета бетон, летящий вниз ножом гильотины.

— На Паркер-стрит. В нашем отделе. Ты, конечно, потолкуешь с ним сам. Я оставлю с Питом кого-нибудь из своих ребят, чтобы подождали, пока ты подъедешь.

За массивными дверьми центрального входа – советского убранства вестибюль. Почти дворцовая лестница расходится между первым и вторым этажами на две стороны.

— Другие свидетели есть?

Внизу меня встречала служащая архива. Иногда я мысленно восстанавливаю путь от входных дверей до кабинета начальника Архивной службы. В левом лифте мы поднялись на не помню какой этаж и продолжили движение направо, в направлении Шпалерной улицы. По правую руку я видела большие коридоры, перегороженные решетками. Они шли параллельно и вглубь Шпалерной, к знанию внутренней тюрьмы. Потом была еще одна, небольшая, лестница и лифт, и снова коридор вдоль Шпалерной. Узкий, с деревянными чуланами-шкафами. Туда впихивали заключенных (чтобы не видели друг друга), когда вели на допрос к следователю и от следователя. Думаю, еще немного, и я могла бы оказаться в «Шпалерке» и увидеть камеру, ту или похожую на ту, в которой Леонтий Бенуа провел полгода между жизнью и смертью. Рисунок Бенуа, сделанный в тюрьме, полностью совпадает с фотографическим изображением камеры (возможно, одной из тех, в которых, семнадцать лет спустя, провела полгода заключения и Ольга Берггольц). Тяжелые дугообразные своды, в углублении почти крепостной стены – закругленное кверху окно и возле него параша. Такую же форму имеют окна, выходящие на Шпалерную. Горькую иронию рисунку придает контур сидящего на параше обнаженного мужчины, позой напоминающего роденовского Мыслителя…

— Ни одного. В одиннадцать вечера здесь никогда никого не бывает. Сентрал-маркет закрывается в семь. Внизу ничего нет, кроме нескольких офисных зданий. Мои парни уже собирались пройтись по ближайшим жилым домам, но дали задний ход, как только установили личность убитого.



Босх прошелся по крохотной комнатушке. Сделано было пока очень мало, а со времени обнаружения тел минуло уже больше четырех часов. Задержка с началом расследования беспокоила его, хотя Босх и понимал, какими причинами она обусловлена.

…Полгода назад, в августе 1921-го, Бенуа с Васильевского острова, из его дома на Третьей линии, везли в «воронке» на Шпалерную (чуть не как участника «таганцевского заговора»). Город был вымерший, душный. Сквозь булыжник мостовых пробивалась жухлая трава, площадь напротив Биржи казалась пустырем, возле Ростральных колонн рос бурьян.

— Почему Элайас оказался на Энджелс-Флайт? Они успели это выяснить, прежде чем дали задний ход?

— Хм, наверное, хотел подняться наверх. Или ты так не думаешь?

…Теперь, в январе 1922-го, над опустевшим выстывшим городом сияло бездымное небо. За Литейным мостом, справа, на площади у Финляндского вокзала (но не на той, которую мы знаем сейчас, а возле старого здания, от которого остался только западный фасад, обращенный к Финскому переулку) высился фантом установленного спустя четыре года, в 1926-м, памятника Ленину. Упоминаю о памятнике лишь потому, что в работе над ним тоже принял участие ученик Бенуа (оказавшийся удачливее Лансере) – Владимир Щуко. В том же году еще один ученик Бенуа, Алексей Щусев, был занят возведением мавзолея для человека, памятник которому, скорее всего, так никогда и не увидел Бенуа… Вождь, стоя на броневике, рукой указывает дорогу в будущее. После войны, когда памятник перенесут на нынешнее его место, рука вождя окажется направленной в пространство за Невой, аккурат на здание НКВД.

— Перестаньте, капитан. Если знаете, скажите. Сэкономите нам время.

…Домой из тюрьмы Леонтий Бенуа шел пешком. И я следую за ним тенью из будущего. Мне хочется проделать этот путь рядом с человеком, который, сам того не ведая, будет сопровождать меня всю жизнь. И это не фигура речи…

— Не знаем, Гарри. Мы навели справки, связались с управлением автотранспортом. Элайас живет в районе Болдуин-Хиллз. Далековато от Банкер-Хилл. И что ему здесь понадобилось, нам неизвестно.

Маршрут пролегал так: по Шпалерной до Гагаринской, потом направо, к набережной. Впрочем, свернуть можно и раньше: возле Шереметевского дворца в Самбургский переулок, чтобы скорее оказаться на просторе. Вид Невы между Литейным и Дворцовым мостами (включая Троицкий) – величественное творение природы и рук человеческих. Он утешает и вселяет надежду. Именно этот вид открывается, когда выходишь на Французскую (ныне Кутузова) набережную. Свернув налево, русский (с итальянской прививкой) француз Леонтий Бенуа шел по набережной, названной «в память пребывания представителей французского народа в Санкт-Петербурге».

— Ладно. А откуда он сюда приехал?

…Пускало корни время, когда, по словам самого Бенуа, «путем насилия прекратился тот естественный ход нашего жития, которым человечество существовало и должно существовать во веки веков». На его языке это означало – время благородного созидательного труда.

— С этим полегче. Офис Элайаса находится на Третьей улице. В Брэдбери-билдинг. Возможно, он приехал оттуда. Но куда направлялся...

Январский город был похож на корабль, схваченный льдом. В профессии своей всегда сознававший себя капитаном, сейчас Бенуа был бессилен. Два года назад, в девятнадцатом, он воскликнул: «Но каково жить, словно на корабле в Ледовитом океане, да еще в бурю!» В бурю, в наводнение Петербург палил из пушек, как терпящий бедствие корабль. Сейчас пушечную пальбу заменяли редкие глухие звуки падения с крыш снеговых глыб.

— Ладно. Что женщина?

— Ничего. Мои ребята даже не начали работать с ней, когда нас отозвали.

Бенуа шел мимо решетки Летнего сада, за которой среди прочих мраморных фигур стоял недалеко от входа Сатурн, пожирающий собственного сына (один из кошмаров моего детства). К знаменитой решетке Бенуа прямого отношения не имел, но ее уменьшенную почти копию ему, следуя пожеланию Высочайших особ, пришлось, к собственному неудовольствию и вопреки собственному замыслу, установить перед спроектированной им Великокняжеской усыпальницей Петропавловского собора. А в разработке художественной отделки Троицкого моста Бенуа принимал участие непосредственное и присутствовал при открытии его в день празднования 200-летия Петербурга. И вот, девятнадцать лет спустя, он проходит мимо того места, где стоял в 1903 году. Справа остается – изысканный, невесомо-тяжелый, глубоко и свободно вздохнувший мост, по самому центру которого летит на другой берег и теряется в перспективе Каменноостровского проспекта легкая журавлиная череда электрических столбов. Слева остается небольшая площадь перед Марсовым полем и памятник Суворову. Спустя почти шестьдесят лет на трамвае № 2 («двоечке»), чей маршрут пролегал с Петроградской стороны через Троицкий (тогда, разумеется, Кировский) мост в левобережную глубь города, меня будут возить в детский сад, расположенный неподалеку от другого сада, Летнего: постанывающий на подъеме деревянный трамвай-«американка», лихо трезвоня, съезжал вместе со всем человеческим содержимым под угрожающе поднятый меч первого генералиссимуса…

Гарвуд бросил окурок на пол и придавил его каблуком. Босх понял — разговор окончен, но все же решил попытаться выжать из него кое-что еще.

Справа, за мостом, внутри моей «родовой» Петербургской стороны (вслед за городом поменявшей имя на Петроградскую: результат патриотического пароксизма 1914 года), остаются не имеющий прямого отношения к настоящему повествованию дом на Малой Дворянской (Мичуринской), где после женитьбы жили мои бабушка и дед, и вполне беспородный дом, спрятавшийся в одном из дворов на улице Куйбышева (бывшей Большой Дворянской), где жила некоторое время наша семья. Но главное – там остается дом, построенный Леонтием Бенуа, тот самый, целый квартал занявший дом-корабль, где с середины 1920-х годов, в первом по Большой Пушкарской (если идти от Каменноостровского) подъезде, на шестом этаже жили четыре сестры, мои будущие бабушки (родная и двоюродные). Когда точно и каким образом они, классово чуждые Советам поповские дочки, оказались в этом доме, остается для меня загадкой. Я же стала бывать там с раннего детства и даже неподолгу гостить…

— Вы недовольны, капитан?

Тремя этажами ниже большой коммунальной квартиры, где жили бабушки, находилась квартира Дмитрия Шостаковича. Мама рассказывала, как, сбегая по широкой светлой лестнице с шестого этажа (похожий на пенал, медленный и скрипучий дореволюционный лифт, который, кстати, застала и я, поднимался только до пятого), несколько раз сталкивалась на третьем с выходящими из дверей людьми, которым, конечно, не придавала никакого значения. Соблазнительно было бы написать, что в августе сорок первого через открытые окна (бомбежки еще не начались) можно было услышать, как создается будущая знаменитая Седьмая симфония, но известно, что Шостакович сочинял музыку «в голове»…

— Чем?

— Тем, что вас отстранили. Тем, что ваши люди попали в список подозреваемых.

Среди изрядного количества самого разного рода «деятелей», населявших Дом Бенуа, были и «отцы города» (будущие жертвы «ленинградского дела»), партийные бонзы Алексей Кузнецов и Петр Попков. Думаю, в блокаду они жили на казарменном положении в Смольном. Командующий Ленинградским фронтом маршал Говоров, скорее всего, тоже нечасто появлялся дома. Шанс встречи с этими соседями у моих бабушек если и был, то минимальный, и явно не в тот февральский день 1942 года, когда они втроем (родная бабушка с дочерьми уехала в эвакуацию) спускали со своего шестого этажа по лестнице – скользкой, покрытой обледеневшими нечистотами и осколками выбитых окон – саночки с телом моего деда, умершего от голода… Из блокадных дневников ленинградцев и по рисункам блокадных художников могу представить себе, как они сделали это. И сейчас я мысленно благодарю Бенуа за то, что лестницы в своих домах он проектировал удобными: ступеньки – высотой соразмерными среднему человеческому шагу, а лестничные площадки – широкими…

По тонким губам Гарвуда скользнула слабая улыбка.

— Нет, я ни на кого не злюсь. Шефа можно понять.

По такой же лестнице мне довелось спускаться и подниматься еще в одном доме Бенуа: Моховая, 27–29. Там, в левом флигеле, построенном в духе французской архитектуры, декорированном гранитной крошкой и терракотовым кирпичом (фирменный стиль Бенуа) – в течение двух лет находилось издательство, где я работала… Центральному корпусу, расположенному в глубине уютного курдонера (где, кстати, снимали некоторые сцены фильма «Собачье сердце»), Бенуа придал черты сгоревшего дворца Тюильри. (И странно было наблюдать, как во время ремонта, длившегося все два года, в этой центральной части дома, служившей общежитием, на подоконниках раскрытых окон сидели на корточках, поплевывали вниз и курили гастарбайтеры.) Узор кованой решетки, отгораживающей двор от улицы, содержал лаконичный комплимент Франции – маленькие изящные лилии…

— И ваши люди готовы сотрудничать с нами?

За время работы в издательстве (вполне бесславно сгинувшем) я подготовила к печати несколько блокадных дневников, которые существенно приблизили меня к пониманию того, что пережили мои бабушки семьдесят с лишним лет назад, в умирающем городе, на Петроградской его стороне, в моем Доме Бенуа…

Хотя и не сразу, Гарвуд все же кивнул:

Следуя привычке искать (и находить) внутренние рифмы, не могу пропустить еще одну, тройную. В нескольких кварталах от Большой Пушкарской есть здание из терракотового кирпича, занимающее, так же как и мой дом, целый квартал: построенная в 1910 году по проекту Бенуа (за основу был взят план Парижской национальной типографии) самая большая типография Российской империи, – нынешний (уже бывший) Печатный двор. Недавно что-то подсказало мне посмотреть, где была напечатана книга «Ольга. Запретный дневник», содержащая дневники самой, может быть, известной блокадницы Ленинграда. Книга, ради которой я и ходила на Литейный, 4, в Архивную службу ФСБ, в поисках следственного дела Берггольц и оказалась совсем рядом со «Шпалеркой», местом и ее, и Леонтия Бенуа заточения. Открывая последнюю страницу с выходными данными, я по внезапной внутренней дрожи заранее угадала ответ: Печатный двор. Так произошла еще одна наша общая встреча – не во времени, но в пространстве (являющемся, по сути, материализовавшимся синонимом времени).

— Конечно. Мы заинтересованы в том, чтобы ты побыстрее снял с нас все подозрения.



В детстве бабушки водили меня смотреть на «уголок Парижа» – так называли они нарядные высокие дома на правой стороне улицы Льва Толстого, за кинотеатром «Арс», чей срезанный угол, обращенный к площади, похож на рыцарский средневековый замок. Детство и юность моих бабушек пришлись на последнее десятилетие последнего царствования. Они, никогда не бывавшие за границей, даже толковых фотографий Парижа не видавшие, и не подозревали, что ходить никуда не надо было, потому что часть их жизни прошла в одном из самых, может быть, «парижских» жилых домов города, в доме, который, с легкой руки Бенуа, статью своей мог свободно вписаться в любой из парижских Больших бульваров. Наверное, потому таким знакомо-нарядным и одновременно домашним показался мне османовский Париж – что невольно, с детства, благодаря Бенуа, я на себе почувствовала и бессознательно усвоила: красота замысла и его, если угодно, величие вполне могут не входить в противоречие со стремлением создать нечто соразмерное человеку, его частной жизни.

Входя во двор спроектированного Бенуа здания, удивительным образом примеряешь на себя всю постройку, которая неизменно оказывается впору. Как дома чувствуешь себя не только во дворе, но и в подворотне, если это, например, подворотня-гостиная дома Бенуа по Невскому, 46: бежевое нутро, ротонда в стиле модерн, круглый лепной плафон с элегантной люстрой посередине…

Бенуа – гений пропорций. Покой не только физический, но и душевный возникает внутри любого из жилых домов, им созданных. И не только жилых. Такое же ощущение гармонии дарят и ладно скроенный Дворец выставок, и лестница и фойе Капеллы (сама же Капелла напоминает силуэты Лувра, своего увлечения которым никогда не скрывал Бенуа), и фойе Эрмитажного театра, этот мост-галерея, декор которого создан Бенуа почти сплошь из воздуха и света прямо над рукотворной бездной Зимней канавки…

«Дать возможно больше свету!», «Больше свету!» Об этом писал и этого добивался Бенуа, проектируя и внутренние помещения, и дворы, и целые анфилады дворов, будь то по сю пору влекущие меня зазеркальной прелестью дворы моего Дома Бенуа, или дворы Капеллы, «проход» по которым я дарю приезжающим друзьям, как собственную сердечную тайну.

Дворы Капеллы похожи на освещенную изнутри музыкальную шкатулку: звуки скрипок, фаготов и флейт доносятся из репетиционных классов, а по вечерам – сквозь расположенные под самой крышей высокие закругленные окна, обращенные на восток и запад по обе стороны концертного зала, где «система пол-потолок уподоблена скрипичной деке для достижения нужных акустических свойств»…



Проходя вдоль Зимнего дворца к мосту, поднял ли Бенуа глаза на окно второго этажа, возле которого в маленькой резной раме-иконостасе стояла леонардовская Мадонна с цветком? Представил ли себе знакомое до каждой светотени изображение двух головок – Матери и Младенца, – склоненных друг к другу (спасибо блистательному Кеннету Кларку за сравнение) «спонтанно и безупречно, как два последовательных такта у Моцарта»?

Картина находится в десятке метров от фойе Эрмитажного театра. Лицо Мадонны на три четверти обращено к зрителю. За левым ее плечом Леонардо написал окно, являющееся как бы отражением настоящего окна, светом из которого освещена правая щека Мадонны и из которого мы видим Стрелку Васильевского острова, где, позади здания Биржи, на месте бывшей Коллежской площади находится одно из самых удивительных сооружений, спроектированных Бенуа, – Императорский клинический повивальный институт, самое грандиозное и совершенное родовспомогательное заведение того времени, – чрево, омываемое сберегающими околоплодными водами Большой Невы и Малой Невы.

…Академия наук, Кунсткамера, здание Двенадцати коллегий, Исторический факультет университета, Пушкинский дом – а посередине этого торжества гуманизма открытая в 1904 году имперская родильня… Метафора красивая, но утопическая.

Обойти это здание по периметру, под деревьями, сохранение которых было предметом заботы Леонтия Бенуа, – особое удовольствие. Здесь было все: станция, автономно снабжающая клинику теплом и светом, пекарня, прачечная, конюшни… Четыре параллельных зданию Двенадцати коллегий павильона формами и дворовыми пространствами предвосхищают конструктивистские постройки двадцатых годов… И окна, множество больших окон, улавливающих свет.

Классический фасад главного корпуса перекликается с колоннами западного фасада Биржи, а полукругом обращенная к Бирже восточная часть комплекса рифмуется с полукругом Стрелки Васильевского острова. На третьем этаже главного корпуса – библиотека, музей и концертный зал. Но главное – орган, самый большой в городе орган, который родильницы могли слушать, не выходя из палат, по телефонам, установленным возле кроватей… Прелюдии и фуги Баха, вселенская гармония, впитанная с молоком матери сотнями младенцев накануне мировой катастрофы…

…Бенуа перешел мост, свернул на Университетскую набережную. Слева, за рекой, оставался город, о масштабном преобразовании которого он думал еще с конца 1910-х годов. В 1919-м должна была начаться реконструкция, названная Бенуа «Большой Петроград». Реконструкция подразумевала и появление магистралей, связующих центр с окраинами, и дороги-дублеры Невского проспекта, и первую линию метрополитена, спроектированную инженером путей сообщения Федором Енакиевым, и даже превращение в авеню Крюкова и Екатерининского каналов…

Надо полагать, Бенуа ждали слава и проклятия, доставшиеся в свое время барону Осману, чье начало преобразования Парижа совпало с рождением Леонтия Бенуа. Но это не последнее совпадение в моей истории…

За Румянцевским садом Бенуа свернул на Третью линию. Два века назад здесь начиналась Французская слобода. Миновал Академию художеств, alma mater. Через день, еще не оправившись, не отмывшись от въевшегося тюремного запаха, он придет сюда, в свою мастерскую, к своим ученикам.

Бенуа пересек Большой проспект, похожий на выстывшие пустынные Елисейские поля. До своего дома, построенного им же, осталось несколько шагов… Благородство пропорций, терракотовый кирпич, бежевая штукатурка, лестница с соразмерными шагу ступенями, широкие площадки между лестничными маршами… даже немолодой и очень уставший человек успеет немного перевести дух. Все. Мы на месте. Четвертый этаж. Квартира, где пройдут еще шесть лет жизни мастера.

Но вернемся вперед, из января 1922 года в солнечный и ясный май 2014-го.

…Я кругом обошла Клинику имени Отта – бывший Повивальный институт, – порадовалась его красоте и надежности, его легкой устойчивости, его гармоничному слиянию с соседними зданиями… Порадовалась деревьям, о сохранении которых так пекся мастер. Потом открыла дверь парадного подъезда и вошла в мой первый Дом Бенуа.

Сначала я увидела свет, льющийся мне навстречу со второго этажа по широкой лестнице, как вода по петергофским каскадам. Потом саму белую лестницу, наподобие шлейфа ниспадающую закругленными складками. Потом коричневые деревянные скамьи по бокам просторного вестибюля и нежный растительный узор лестничной ограды…

У входа стоял охранник в униформе. Следовало как-то объяснить цель моего здесь появления, тем более что мне ужасно хотелось подняться по этой лестнице хотя бы до второго этажа, под его полукруглые, уходящие вглубь здания своды. Я решила сказать как есть. Вот, мол, интересуюсь всем, что построил Леонтий Бенуа, к тому же именно в этом здании я родилась. Последнее сентиментальное обстоятельство охранник мог и вовсе не принимать во внимание, потому что в Клинике Отта родилась добрая треть города. На мой вопрос, могу ли я «просто подняться по лестнице и немного постоять у перил», он ответил, что если я на втором этаже пройду направо, то увижу лестницу на третий этаж, и добавил, что ключей от актового зала, где раньше был орган, у него нет, а музей, к сожалению, закрыт.

Не веря собственному счастью, правой рукой касаясь перил, наслаждаясь этим касанием, – я поднималась по лестнице, чуть медля на каждой ступеньке. В вестибюле второго этажа, простом и торжественном одновременно, я увидела совсем молодую женщину, почти девочку, с запеленатым младенцем в руках. Она стояла возле окна, обращенного во внутренний двор, и свет падал на ее щеку и на головку младенца. Я пошла дальше. На третьем этаже, с чувством запоминая пространство, постояла в широком коридоре, возле дверей, ведущих в бывший концертный зал. После медленно спустилась вниз.

…Вечером я позвонила маме. Я не задавала ей наводящих вопросов, я вообще ни на что не надеялась, а просто поинтересовалась, что она запомнила или что ее, может быть, удивило тогда, много лет назад, в палате и коридорах клиники… Она ответила не задумываясь:

– Там было много света, даже в январе!

На такой подарок я и рассчитывать не могла. Чтобы не объяснять вырвавшееся у меня восклицание, которое словами объяснять было долго, я тут же снова спросила:

– А помнишь, какие были углы в палате?

– Какие? Обычные? – мое волнение передалось и ей.

– Нет! Представляешь, они были закругленные, специально, чтобы пыль не скапливалась! А еще там был орган.

– Орган? Нет… не видела…

…Она его видела. В Большом зале филармонии, куда его перенесли в 1931 году. Его видели все, даже те, кто и не знал, что уже слышал его тогда, в начале века, в залитой солнцем родильной палате, не отрываясь от материнской груди.

…Этот текст начался с младенческого дремотного зевка и закончился им же, может быть, только для того, чтобы увериться: все в жизни рифмуется «спонтанно и безупречно, как два последовательных такта у Моцарта».

Эдуард Кочергин

Царский ужин (питерские бывания)

Случай такой произошел под стенами Петропавловской крепости, на берегу Заячьего протока, как жильцы городского острова в пятидесятые годы именовали нынешний Кронверкский пролив, против императорского Арсенала. В ту пору музея артиллерии в нем еще не водилось. Проезжая часть по берегу протока, как ныне, напрочь отсутствовала. Места сии считались захолустными, хотя и находились в абсолютном центре города. В ту пору, под стенами крепости на берегу протока, ближе к Иоанновскому мосту, нелепо торчал четырехэтажный коммунальный дом, оставшийся от прошлых времен, с ободранной войной штукатуркой, лишенный какой-либо архитектуры. Торчал он, как бельмо на глазу, как абракадабра, на фоне трезинивского шедевра, возникший по недосмотру или наглости кого-то в неизвестные времена. Обитали в нем опущенные питерские людишки – шантрапаи, как обзывали их на Петроградке.

Весь берег вдоль стен Петропавловки со стороны пролива тогда был абсолютно заброшен. Завален выкинутым водою топляком, поросший бурьяном и редким ивняком. На нем можно было обнаружить множество разнообразных предметов: труб, кусков металла, всяческой проволоки, вплоть до колючей, оставшейся с войны. Крепость в блокаду была военным объектом.

Теперь же в этих людных местах во все времена года устраиваются всяческие развлечения. Желающие полюбоваться на Питер сверху могут купить билет на вертолет, который поднимет вас над городом с площадки перед стенами Петропавловки. На другом берегу, против крепости, уже много лет действуют Музей артиллерии и популярная автотрасса, почти ежедневно забитая легковушками и туристическими автобусами. А на месте ободранного дома шантрапы высажена всегда стриженная летом зеленая травка.

Но вернемся к прошлому. Обширный, протянувшийся от Иоанновского до Кронверкского моста, берег под стенами крепости никому не принадлежал, то есть практически был забыт городом и от того представлял собой удобную территорию для всякого рода расшатанных людишек. На нем, ближе к Кронверкскому мосту, почти каждый день местная петроградская шпана жгла костры, пекла картошку, жарила пойманных голубей и бражничала. На этом-то берегу самого знатного острова нашего Питера в один из последних июльских дней случилась эта преступная гастрономическая история, произведшая настоящий шок на жителей Питера.

— Вы так им и скажете?

Два плотных потертых шатуна, по-теперешнему – бомжа, со следами бахарной житухи на опухших лицах, темной июльской ночью притопали на этот безлюдный берег Заячьего острова. Один из них тащил на спине приличного размера мешок крепкого холста, вероятно, из-под сахарного песка, с какой-то значительной поклажей. Другой за спиной имел самодельный хозяйственный сидр. По всему видно было – они торопились выбрать место для кострового сидения. А по некой возбужденной нетерпимости чувствовалось, что бухари голодны и нуждаются в принятии очередной порции «крови сатаны», то есть водки. Наконец они остановились, выбрав окончательно место для ночного гостевания. Метрах в двухстах от «дома шантрапы», недалеко от воды. «Ну что, Петруха, осядем, пожалуй, здесь под стенами нашей тезки-крепости. Место, по-моему, подходящее для знатного ужина. Давай глотанем сначала по стопарю из московской бутылочки, успокоимся, не то руки трясутся от ожидания, и за дело. Я по огню, а ты по стряпушной части работай. В тюряге своей кухарить обучался – из фигни вкусняру сотворял, а здесь у тебя товар имперский. Сшаманишь так, что вздрогнем. Ну, будем здоровы, с прибытком, подельничек!»

«Чур тебя, Пашка, не торопись к бутылке грабки свои тянуть! У нас две ленинградские – на праздник, остаток третьей, московской, – на опохмелку. Сходи лучше к воде, да прикопай их в холодный песочек, чтобы они к столованию до „слезы“ созрели. Прохладная водочка сама в душу войдет да наши утробы собой украсит. Вот так-то, Апостол!»

— Так и скажу.

— Мы будем вам признательны, капитан. Скажите, кто из ваших людей мог это сделать?

После такого разговора и водочного успокоения один из них собрал на берегу сухого топляка, нарезал здоровенным тесаком веток ивняка и сухой травы для растопки. Другой острым обломком фановой трубы откопал продолговатую яму под кострище. Затем днище ямы уложил крупным топляком и соорудил поверх него костровую колоду в размер лежащей рядом поклажи в мешке. Тем временем Павел из куска кровельного железа выгнул противень-латку. Связал из проволоки два крупных овала с крючками для подвески к перекладине и закрепил к ним ее – жаровня была готова. По краям ямы они забили в землю две рогатины и на хорошем куске катанки повесили над костром свое самопальное оборудование. Оставалось только его обжечь, что и произвели они вскоре, за разговорами.

«Два месяца мы с тобой, Петруха, готовились к этому событию, по копейке гроши притыривали, бутылки таскали в пункт приема, медь да всяческую бронзу с парадняг питерских снимали. Греха много вместе накопили, не сосчитать, но, как в народе говорят, „не согрешив, не отмолишься“».

Гарвуд улыбнулся уже по-настоящему. Увидев его желтые от никотина зубы, Босх порадовался, что бросил курить.

«А я, Пашка, отмаливаться и не собираюсь. Я потомственный питерский босяк-шатун. Отец и мать мои из той же породы. Отец-то у меня красиво скончался на травке в Летнем саду под скульптуркою, закемарил, свернувшись калачиком с нею рядом, и не проснулся – во как, да я тебе ее показывал, помнишь? Голая тетка, с птицей вроде голубя на руке, Сладострастием называется. Так что, кентуха, на этот сад я свои права имею. И мечта моя – прикончиться по-отцовски, так же красиво».

— Ты умный парень, Гарри. Я помню.

Больше он ничего не сказал.

«Вишь, у тебя уже все решено, а я о таком и не думаю. Где мой батя закопан, не знаю – государство хоронило. Я в ту пору в штрафбате служил, провинным оказался. А матушку выслали из Питера, за свободное житие, на 101-й километр, там она и сгинула. Вернулся в город с армейских подвигов – ни кола, ни двора, крыша, ку-ку, пропала. Комнатку в коммуналке, нашу с матерью, ловкачи обули. Пристроился к сердобольной тетеньке на время, потом к другой – так и ходил по ним, пока все не прогнали. С тех пор гопник натуральный, как и ты. Ты только старее меня да опытнее. Со мною из удобства повязался – вдвоем харчи добывать легче. В тюряге ты ведь стряпухою служил, готовку освоил, тебе и картишки в руки. А я, Петро, как бабок в Питере посшибаю, так рвану на Вологодчину, к деду своему. С ним самогон гнать начну да на хрене настаивать».

— Спасибо, капитан. Но у вас есть ответ на мой вопрос?

«Ты уже много лет на своем Севере самогон варить обещаешь, да все врешь да врешь. Ну, ладно, Апостол, что-то мы с тобой сильно заговорились. Про дело забыли. С вранья-то сыт не будешь. Сказочную нашу мечту осуществлять пора. Не зря же мы такими тяжелыми трудами да хитростями добывали ее».

Гарвуд подошел к двери, однако, прежде чем выйти, посмотрел сначала на Райдер и Эдгара, потом перевел взгляд на Босха.

«Ваше босятское величество, свет Петр, распечатайте, пожалуйста, „лебединый“ мешок. Достать и разделать царскую птицу смогут только твои императорские грабки. Должны же мы, гопники, хотя бы в сегодняшнюю летнюю ночь почувствовать высоту лебединого вкуса, оценить своим нутром его знатное происхождение. Ты же теперь, Петруха, царь Петр, и угощаться будешь по-царски. А я вслед за тобой с боярского стола свой кусок отхвачу и чуток тоже поцарю. Не все же нам требуху хавать, мой господин, босяк свет Петр-царь. За дело! Вот тебе твой заточенный тесак. Бери, действуй!»

— Ни один из моих парней не делал этого, детективы. Даю гарантию. Вы зря потратите время, если станете копать под них.

«По первости, Пашуха, обжечь его необходимо. Перышки лучше чтоб обгорели. Над огнем покрутим красавца. Вон, смотри, топлячок широконький – прямо доска разделочная, давай ее сюда! Да нашу птичку-величку клади на нее. Вот так! Вскроем ему поначалу тесачком животяру да всю требуху из него вон вынем. Рыбкам отдадим на пропитание. Торопиться некуда. Смотри, Паша, какая аппетитная печеночка. Тесаком орудовать осторожно придется, с любовью. Сердце вынуть аккуратненько – в нем сила лебединая. Паша, достань-ка из сидора сковородочку нашу с крышкой, помнишь, у ресторанного поваришки, с Большого проспекта, сменяли на стопку водки. В ней сердце с печенью под парком отдельно приготовим. Из сидора банку с солью возьми, оттуда же головку чеснока, нашпиговать его для полного вкуса полагается. Вынь кулечек с черным перцем да буханку хлеба заодно. У нас с тобою „всякого нета – запасено с лета“. Тесачок ты, Паша, знатно наточил, молодец, такой товар разделывать приятно, с уважением. Это тебе не хрю-махрю, а истинный аристократ из царского сада».

— Спасибо за совет, — отозвался Босх.

«Да, ловко ты его, Петруха, удушкою сдавил. Он и крякнуть не поспел, только крыльями попрощался. Где такому хитрому приему обучился?»

Гарвуд вышел из операторской и закрыл за собой дверь.

— Ну и ну, — пробормотала Райдер. — Прямо-таки Борис Карлофф или что-то в этом роде. Он что, появляется только ночью?

«В зоне с голодухи, брат ты мой Пашуха, всему научишься. Главное, инструмент иметь исправный, вишь, шнур шелковый как сработал, не подвел. А остальное – практика. Вон, глянь, Апостол, дело пошло, чувствуешь, какой запах боярский поднимается. Более, Паша, не подбрасывай, и так огонь с латкой в обнимку. Пекло незачем устраивать. Царский товар нежный, и готовить его на ласковом огне надобно. Давай-ка лучше перевернем нашу драгоценность. Возьми тесак свой да вилку, ты со своей стороны, я с другой. Осторожно только. Смотри, как много с противня жира сливается! Берегись, обожжет! Минут через двадцать спечется окончательно. Кутеж райский начнем. То, что не съедим сегодня, с собой заберем. Я в лавке специальную бумагу поднадыбил, для заворачивания всего жирного, в нее упакуем да в сидр. На три дня в аккурат нам хватит. А теперь давай латку на угольки опустим – пускай мечта жизни без огня на жару дойдет».

Босх усмехнулся и кивнул:

«Все, Апостол Павел, готовь стопки, хлеб, расстели скатерть-газетку, „Правду ленинградскую“. В сковородишке все спеклось давно. С лебединого сердца закусь начнем. Тащи бутыль с воды, пора, терпенья уже нет. До света пир должны прикончить. Плесни, Апостол, по полной да хлеб покрой шматом лебедятины. Опосля сердца с печенкой новую дозу водки им закусим. Ну, вздымай стопарь, подельничек. За обоих апостолов, а лучше – за императора Петра и апостола Павла под стенами Петропавловки! Виват, браток!»

— Да, в нем это есть. Итак, что вы думаете?

И через малое время на берегу Заячьего протока раздался стон восторга. Два босяка, почти в полной темноте, с жадностью поглощали царского лебедя, запивая его порциями дешевой ленинградской водки. По первости захлебываясь наслаждением, они не могли ничего даже сказать друг другу. Уговорив одну бутыль водки, не останавливаясь, принялись за вторую. Дойдя до ее середины, почувствовали полное земное счастье и оттого несколько обмякли.

Для них земля перед крепостью постепенно превращалась в рай. Так прекрасно они никогда в жизни не гудели и ни в каких снах так сладко не закусывали. После двух бутылей Петр почувствовал себя действительным императором, а Павел – настоящим апостолом. Остатки третьей бутыли вырубили их окончательно из нашего бренного мира и погрузили в нирвану.

По раннему утру обнаружил родненьких петроградский собачник, прогуливающий свою сучку вдоль протока. По окружающим уликам вокруг спящих головами на лебедином мешке, засыпанном перьями, понял что-то неладное и, вернувшись домой, вызвал милицию. Она-то и разбудила наших двух «апостолов». Петр, разжав буркалы и сообразив обстановку, растолкал своего подельника, прохрипев ему: «Вот тебе, дяденька, и царский стол. Все вышло наизворот, кентяра, не жизнь у нас, а сплошные „кули-мули“».

Вадим Левенталь

Набережная бездны

Мама с папой всегда говорили «три– шестнадцать», когда нужно было что-то начать, и это наверняка как-то связано с числом 0,62, ибо мир в человеческой его части устроен по спирали золотого сечения, что же касается начала, то спираль начинает раскручиваться слева от моста, там, где на набережной напротив Летнего сада, ворота в ворота, стоит особняк – сейчас аппарат полномочного бла-бла-бла, а когда-то ЗАГС, в котором я получил свое имя.

Левее рядом с ним – зелень наросшего, как мох, вокруг домика Петра садика – садика, в котором я последний раз гулял с бабушкой, и я ничего не помню, кроме того, что сам воздух был цвета спелой пшеницы, так что и садик этот, и вообще восьмидесятые в глубине культурного слоя на месте меня в мире (не назовешь же это памятью) сияют, как детсадовский «секретик», тем же ровным насыщенным желтым.

(И, к слову, я никогда не понимал, что имеют в виду, называя серым советское время, – для меня серые, из-за бесконечной полутьмы – подъездов, дворов, видеосалонов, рядов ларьков, – как раз девяностые годы.)

Геометрия ума сложнее геометрии трехмерного пространства, и здешние спирали в проекции на мир вокруг могут становиться прямыми углами, реверберациями звуков или движениями тела. Поэтому, возможно, я и не мог написать все это, пока не понял, что нужно сесть писать от руки, – нужно сделать движение, пусть незаметное, как если бы повернуть голову.

Там, где пахнет горными козлами, зоопарк, зеленый зад Петроградской стороны, прикрыт Петропавловской крепостью, и по дуге набережной, облизывающей Кронверкский пролив, я часто хожу теперь, слушая, как из громкоговорителей зазывают медлительных туристов на прогулки по рекам и каналам (наш катер отправляется через минуту, поторопитесь на посадку).

Я думаю о Петропавловской крепости как о песчинке, однажды попавшей в мягкие внутренности мха и тины Невы, – и о себе, однажды попавшем в Ленинград в роддоме на улице Льва Толстого. Петербург вырос от боли, слой за слоем покрываясь набережными и колоннадами, – и кажется, мы с ним в этом похожи – я имею в виду в устройстве слоями.

Так, горизонтальное – лишь в некотором приближении, само собой, горизонтальное – движение по дуге моста оказывается движением в глубь, в которой я одновременно мчусь по нему ночью в такси с приступом пронзительной любви к жизни (дело, конечно, в амфетаминах) и иду с противоположной стороны пешком, возвращаясь домой от девушки, у которой было два лица: одно обычное и другое – когда она улыбалась, и смотрю на себя, идущего с пляжа Петропавловской, где я гуляю с сыном, мы откалываем льдинки и швыряем их в оттаивающую Неву, и еще сотни раз, когда я переходил этот мост в одну или другую сторону. Это число должно быть счетным, ибо однажды это было в первый раз, потом во второй и так далее, но есть вещи, которые нельзя посчитать.

Неизвестно даже, четное это число или нет, потому что способов движения здесь больше, чем два: можно идти по Дворцовой набережной, где мы с мамой заходим в кафе Дома ученых – здание с поддерживающими крышу портика гаргульями, – чтобы в дубовом кафе выпить по рюмочке хереса, можно – по Дворцовому мосту, через который я, закрывая шляпой лицо от снега, шагаю из Университета после позднего семинара, можно – по Стрелке, на гранитных плитах которой сижу, опять-таки, я и читаю вслух своей будущей жене; движение по Петербургу – это движение по кругу. Или, если память – память, конечно, а не время – считать четвертым измерением, – по спирали.

Женщины и мужчины, дети, взрослые и старики, горожане и туристы, автобусы, трамваи и троллейбусы – все они движутся по часовой стрелке или против нее по кругам и спиралям, которых здесь больше, чем звезд на небе (мы опять вступаем в область условно-надежного исчисления). Во всем этом движении, в мельтешении речи, цветов и прикосновений – идет ли дело о рассвете, встреченном у «Авроры», матрешках, которые я продавал на Стрелке, или о проникающих прикосновениях в сумерках на Марсовом поле – есть слепое пятно, место, куда не дотягивается язык. Ибо у спирали есть область, которую она описывает, центр, в который движущийся по ней никогда не попадет, даже заметить ее оказывается задачей не из легких – чтобы сделать это, нужно остановиться и покрутить головой.

Такой же центр есть и внутри меня – зерно непроглядной тьмы, которая, как мне всегда казалось, не имеет ко мне отношения; я устроен вокруг этой тьмы, в которую не могу заглянуть, – моя память, мои увлечения, моя история, все, что я думаю (почему-то это слово хочется взять в кавычки), – все это довольно ненадежно прикреплено к области внутри меня, о наличии которой я могу только догадываться по силе притяжения на дальних орбитах и по все возрастающей силе отталкивания по мере приближения к ней; взглянуть в глаза тому, кто сидит там, я не могу – таковы, кажется, правила игры. Иногда я воображаю себе, что слышу его дыхание, когда занимаюсь любовью – от этого не по себе; в сущности, любовью занимается он, а не я, я лишь инструмент, наподобие члена.