Она подворачивает штанины и заходит в воду по щиколотку. Вздрагивает. Да, завтра утром она отправится дальше, ей нужно добраться до города, потому что это идеальное время, чтобы найти его. Приближается православная Пасха с крашеными красными яйцами, которые будут освящать в храме Святого Спиридона.
Она делает два шага, ступни проваливаются в ковер из водорослей, покрывающих римские руины, краб проворно прячется среди камней. Как же сложно с ним увидеться вновь. Увидеться с кем? С братом, другом, соперником. Эти ее колебания, нерешительность, идея не сразу поехать в город, а заглянуть сюда, на остров, – за всем этим прячется другая история, которую еще сложнее рассказать.
Отец оставил Альме неожиданное наследство. Когда ей казалось, что она наконец приняла тот факт, что его просто больше нет, – оставила в прошлом похороны с этими перешептываниями, почему это она, его дочь, не произнесла ни слова, с ее-то профессией, а ведь могла же хотя бы зачитать какое-нибудь изречение, но в те дни в голове у нее не было ничего, только черная дыра, которая поглощала любое намерение или жизненный порыв, яростный и неуклюжий протест против времени, которое она потеряла, против отца, который заставил ее поверить, что люди никогда не уходят по-настоящему, против неприступного отчаяния своей матери, которая все плакала и плакала, невзирая на все попытки ее утешить. И то, что Альма не проронила ни слезинки, становилось еще более возмутительным, равно как ее джинсы и кеды, ведь она примчалась сломя голову, не подумав про чемодан с вещами и темные очки, и на похоронах ей больше всего хотелось убежать от всех этих глаз, как она делала в десять лет, когда скучала по отцу и отчаянно крутила педали по венской трассе, уверенная, что догонит его, где бы он ни был.
Он снился ей много ночей подряд: как он стоит на палубе катера, облокотившись на борт, или сидит на скалах у берега. Всего несколько месяцев назад она решилась стереть его сообщения с автоответчика, больше никаких «как дела, zlato?», чтобы не сойти с ума. И вот когда ей показалось, что она смирилась с идеей необратимости, пришла весть о наследстве, которое нужно забрать, и теперь она вынуждена вернуться в родной город.
Она давно не ездила на восток страны. Сколько? Если ее спрашивали, она неопределенно махала рукой, мол, не помнит, но, естественно, она точно знает год и день.
Когда разразилось новое противостояние в Европе и некоторые проводили параллели с тем, что происходило в тех местах тридцать лет назад, главный редактор издания, где она работает, вызвал ее и попросил туда поехать. Поезжай посмотреть, у тебя точно найдется ключ к более ясному пониманию.
Нет. У нее нет никакого ключа к тем мирам. Ты оттуда, понимаешь такие вещи. «Оттуда» – туманное и растяжимое понятие, прямо как чувства. Командировку можно организовать за несколько дней. Об этом не может быть и речи. Она видела в газете новые фотографии из зоны конфликта, подписанные этим ее братом, или другом, или соперником. На этот раз фотографии цветные, но построение кадра, в котором соединяется размытый фон и искаженная деталь, типичное кадрирование, когда подходишь очень близко к объекту, используя при этом широкоугольный объектив, – точно такое же, как на снимках, которые попали ей в руки тридцать лет назад, в квартире в Белграде. Не может быть и речи. Последнее, чего хотелось бы Альме, – снова оказаться вместе на территории вооруженного конфликта. А потом по почте пришло запоздалое письмо с последней волей ее отца, и вернуться в свой город на востоке ей показалось вдруг меньшим из зол, хорошей отговоркой, чтобы выпутаться из передряги.
– В каком-то смысле легче поехать на поле боя, чем вернуться домой, – сказал ей редактор, который знал к ней подход, поэтому и отпустил ее.
И Альма задумалась, понимает ли он, насколько все сложно.
Иногда в столичных автобусах она слышала разговоры на языке острова: тогда она внимательно изучала этих людей, в основном это были женщины, пыталась молча сесть поближе к ним, чтобы почувствовать этот укол узнавания, который подкреплял в ней такое излюбленное чувство непричастности к своей жизни, друзьям, любовникам, которые ничего о ней не знают, ни один из них не говорит на языках ее детства. На ужинах на террасах у Тибра она усвоила, что у всех вокруг другой культурный багаж, чем у нее, а ее познания считаются экстравагантными, они не помогают ей наладить связи и чаще всего вызывают скуку или недоверие, а иногда привлекают чудаков. Она знает то, что другим неведомо, но им это неинтересно. Иногда она рассказывала, как одним осенним днем маршал, примчавшись на всех парах из Бухареста, чтобы свести счеты, сказал своим соратникам: «Если бы вы знали, каким я вижу будущее Югославии, вы бы пришли в ужас»; или цитировала стихотворение Тракля
[7], которого во всех школах ее города учили наизусть; однажды за ужином, где говорили о политике, она заметила, что на Балканах нужно следить за тем, где заказывать бриньевец, а где сливовицу, чтобы никого не обидеть, потому что в этих краях даже алкоголь стал вопросом самоидентификации. Когда она рассказывала нечто подобное, люди вокруг смотрели на нее с улыбкой и тут же меняли тему – похоже, такие вещи их абсолютно не интересовали, и ей после своего взволнованного рассказа хотелось провалиться сквозь землю.
* * *
Альма тянет время, но сложно долго тянуть время, когда мочишь ноги в апрельском море.
Она выходит из воды, вытирает ноги о траву. Шагает босиком, как девчонка, пока не доходит до асфальтированной дороги, что ведет к виллам, тогда только надевает носки и туфли и идет дальше вдоль леса и забора с колючей проволокой, который ограждает военную часть. На острове все еще дислоцируется военный гарнизон. Она представляет себе, что в хибарке, виднеющейся вдалеке, остался солдат доблестной Югославской народной армии, не ведающий ни о чем, что случилось. Балканский Хироо Онода, который говорит на сербохорватском и хорватосербском и не ориентируется в новых границах страны.
Тем временем солнце уперлось в линию горизонта, и небо над морем стало сахаристо-оранжевым. От скал отражаются пенные брызги, и волны вдалеке морщат синеву. Ветер смешивается с шагами и снова выдувает из Альминой головы все мысли. Она перестала бояться пустынных мест и хруста веток, обломавшихся в последнюю летнюю бурю. Но по-прежнему побаивается павлина-альбиноса и любит подсматривать в чужие окна.
Можно было бы зайти в бухту и найти там ее риф, сейчас полностью спрятанный за соснами, которые касаются ветками воды, и вызывать оттуда духов прошлого, но это место ей не принадлежит. Это всего лишь фрагмент лета длиной в детство или чуть меньше. Передышка от жизни, которая проходила в другом месте, время, сделавшееся нереальным из-за своей секретности. Никому не говори об острове, хорошо, zlato? Да. Много лет она верила, что все это придумала сама: маршала и красный пионерский галстук. Однако слишком много подробностей.
Эти дни существовали, и география это подтверждает. Все пути ведут на остров, говорил ее отец. Но Альма предполагает, что для нее остров – это только начало пути.
Город
(Страстная пятница)
Она никогда не ночевала в гостинице в своем городе. Но ей неизвестно, что стало с домом на платановой аллее, а если выбирать, то она лучше бы вернулась туда, а не в дом на Карсте с трещинами в стенах и квадратными окнами, хоть она и прожила там большую часть своей жизни, прежде чем уехать. Время на платановой аллее вспоминать легче, там тот факт, что отец появлялся и исчезал, отходил на задний план, и достаточно перейти дорогу, чтобы провести вечер в кафе «Сан-Марко», где дед встречался с ней выпить чашечку горячего шоколада со сливками и почитать газету.
Альма хотела заехать в город с севера по виа Коммерчиале, которая отвесно спускается с холма, и на резком повороте открывается такой вид на море, будто ныряешь в него с высокого трамплина, – можно рассчитывать на судьбоносное утешение воды, на хлопковую выцветшую синюю футболку, вытащенную из комода ее детства и надетую на бегу перед тем, как мчаться купаться первый раз за сезон; крики детей, которые на пляже Баркола тренируются нырять «подковой»
[8]. Но сбилась с пути. Она заехала с юга, вдоль развалин металлургического завода, проржавевшего массива, который много лет назад перестал извергать огонь, но сохранил шарм советской безъядерной зоны.
Вокруг домá славян с облупившейся штукатуркой, балконами с выцветшей геранью и антеннами, увешанными проводами, висящими как канатоходцы на серых фасадах, когда-то с улицы были слышны песенки с радио Koper, они доносились из окон в районе Сервола, который славился лучшими пекарнями Империи.
С этого ракурса море выглядит совсем не спортивно, в обрамлении лимонно-желтых подъемных кранов торгового порта и рельсов товарных поездов, следующих в Вену или Гамбург; чуть дальше уже виднеется вывеска так любимых фашистами купален Аусония, где ее бабушка играла в бридж, пока Альма училась нырять в воду цвета нефти этого городского унылого моря.
Это город без будущего! Альма вдруг осознаёт, что думает об этом с нежностью.
– Твоя дочь такая же, как этот город, – сказал однажды ее матери доктор душевнобольных
[9]. Они курили за каменным столиком под глициниями, дети врачей и санитаров играли в полицейских и воров в парке психиатрической лечебницы. Мать затушила недокуренную сигарету и наблюдала за дочерью, которая бегала в коротких шортах и футболке не по размеру. Она смотрела на нее с подозрением.
– Какая лихая, – заметил доктор. – Она обгонит любого мальчишку.
– У нее ноги длиннее, понятно, что она быстрее бегает.
– Ей весело.
– Она всегда все делает по-своему.
– Как и все мы, разве нет?
У матери вырвался нервный смешок, потом она положила ладонь на руку доктора.
– Я пойду к пациентам.
Доктору душевнобольных нравилась Альма, ведь она не была его дочерью, и он мог любоваться присущей ей свободой, искорками в аквамариновых глазах без необходимости за нее беспокоиться. В доме доктора царила дисциплина и установленный режим, и анархия в нем не очень-то приветствовалась, но вне дома он любил хаотичную жизнь, споры, в которых обычно побеждал, быструю езду. Он любил этот город, куда приехал попытать счастья, поскольку в этих краях ничто не укоренялось надолго и можно было проводить эксперименты: душевнобольные начали выходить на улицу, и народ это особо не волновало, от них не запирались в домах, а смотрели с сочувствием – в конце концов, одеты они как обычные люди.
Альма минует виале Ромоло Джесси, и архитектура времен «железного занавеса» остается позади, так же как и балканская душа города, которую город столь неохотно признаёт. Она идет по набережной к большой площади, где серый цвет уступает место красному кирпичных зданий и желтому – ремонтных работ: весь город в лесах и напоминает старое больное тело, на которое набрасываются с пеленками, скальпелем и дыхательным аппаратом, чтобы попытаться поддержать в нем жизнь или реанимировать.
Она паркуется перед рыбным рынком: когда-то в павильоне с огромными окнами в ваннах бились живые осьминоги, стояли железные весы, корзины с горбылем. Здесь ребенком она поглощала свежих устриц прямо с морской водой.
Она выходит из машины и шагает пешком просто так, наугад.
Она знает, что стоит ей захотеть, она его тут же найдет. Ведь сумела же она его однажды выискать в хаосе войны, в незнакомом городе. Через два дня празднуется православная Пасха, и она уверена, что Вили обязательно заглянет в церковь Святого Спиридона, ему всегда нравилось искать убежища в церквях под золотыми куполами.
Когда-то людей искали по телефонным справочникам, оставленным на ковриках перед дверью или у телефона-автомата с жетонами в каком-нибудь баре. Совпадения имен и бесконечные попытки. Интересно, что написано у него на дверном звонке. В газетах его фотографии подписаны как Вили Кнежевич, но Вили его называл отец, а за ним все остальные. По документам он Гульельмо Кнежевич, многих детей меньшинств на всякий случай записывали так в городе, где билингвизм считался нормой.
В письме с последней волей отца, полученном неожиданно несколько недель назад, говорилось, что он оставил ей наследство, которое пока хранится у Вили в ожидании, когда она объявится, – иначе говоря, в ожидании, когда вернется в город.
Предательский ход, поскольку у них с Вили нет ничего общего, разве что кусочек жизни, который они невольно разделили.
И только-то? Да.
– Наши общества держатся на передаче наследия, – поучал ее друг, когда она упомянула о письме отца на следующий день после того, как его получила. Развалившись на диване в столичной квартире, этот друг напомнил ей, что они оба уже в таком возрасте, когда приходится больше заботиться о мертвых, чем о живых.
– Даже если мы трахаемся с кем хотим, без всяких монополий, – сказал он, отпивая глоток джин-тоника с лукавым видом, – даже если мы освободились от старых семейных уз, приходит смерть, и мы вспоминаем, что мы чьи-то дети и что кровь не вода. Но мы не любим считать себя старыми, правда? – Он улыбнулся ей.
Ей расхотелось ложиться с ним в постель.
– Я уезжаю завтра утром, – сказала она задумчиво и не стала объяснять ему, что в ее краях всем плевать на генеалогическое древо. Про Вили она никогда никому не рассказывала.
Сейчас, сама того не замечая, Альма шагает по направлению к платановой аллее, где проходила ее жизнь до Вили, в прекрасном доме, который дедушка с бабушкой по маминой линии предоставили ей из любви к внучке, чтобы та росла в свежевыбеленных стенах, рядом с немецкой школой в центре. Дедушка с бабушкой обеспечили ей хорошее происхождение, и благодаря этому она росла вежливым и доверчивым ребенком.
Когда Альма подходит к углу с виа Гаттери, она не сразу узнает дом: некогда покрытый копотью, с каменными балконами и строгой кованой оградой, внушительный и неподвижный хранитель времени, теперь он сияет шаловливым персиковым фасадом. Она подходит к домофону; читает вписанные ручкой имена, двойные фамилии чередуются с фамилиями на -ич, все потомки членов гребного клуба «Адриа» – впрочем, как и ее дедушка с бабушкой.
Голос за спиной просит пропустить, девочка с сумкой гимнастического клуба заходит и придерживает для нее железную калитку, не сомневаясь в том, что она тоже хочет зайти. Приходит лифт, Альма качает головой, она предпочитает по лестнице. Квартира на четвертом этаже, с той стороны, где балконы выходят на кроны платанов. Альме ничего не известно о судьбе этой квартиры после того, как они переехали на Карст, она не знает, продали ее или, что более вероятно, оставили в наследство ее матери, чтобы той было на что жить. Не исключено, что сейчас она стоит заброшенная.
С этой мыслью она поднимается на четвертый этаж и звонит в дверь.
Дверь тут же открывается, и выглядывает худощавая женщина в тунике на восточный манер и коралловых сережках, словно она поджидала за дверью. Ее душевная улыбка никак не вяжется с этими суровыми скулами и чертами лица выходцев с Восточно-Европейской равнины. Женщина машет рукой, будто желая сказать одновременно «входи» и «что тебе нужно?», Альма делает шаг вперед, ей проще войти, чем объясняться. Она представляется, имя хозяйки тут же вылетает у нее из головы, хотелось бы хоть краешком глаза глянуть на комнаты, но она успевает уловить только самую малость: латунную ручку, плакат с каким-то фильмом, то ли белый, то ли серый диван, освежитель воздуха с запахом шиповника. Ничего знакомого. Наверное, она ошиблась домом, зря она сюда пришла.
– Здесь жили мои бабушка с дедушкой, – говорит Альма, хотя квартира изначально предназначалась их дочери и из любви к внучке осталась за ней даже после ее безрассудного брака со славянином, и только когда Альма с родителями стремительно переехала в дом на Карсте, квартира снова перешла бабушке с дедушкой.
– Будете кофе?
Ей хотелось уйти, но проще сесть и ждать. Женщина молча завинчивает кофеварку, включает огонь на плите, ставит две чашки на кухонный стол, и Альма узнаёт сервиз с узором из остролиста, которым пользовались ее еще очень молодые родители, когда пили пелинковац после ужина в то далекое время, которое она забыла: они втроем за кухонным столом, отец насвистывает югославский рок, мать выключает радио, у нее болит голова, она уходит в спальню, и им с отцом предстоит мыть посуду. Но сейчас кухня не такая, как в детстве: новая, светлое дерево и блестящая сталь, ей явно почти не пользуются. Похоже на кухни в домах, где Альме доводилось оказаться несколько раз в жизни: квартиры в центре города, купленные какими-нибудь толстосумами под предлогом инвестиций, которые потом используются, чтобы отдохнуть – от детей, плачущих ночь напролет; от жен с их напоминаниями о банковских счетах или машине, которую пора отвезти в ремонт; от кроватей, в которых только спят, потому как делать больше нечего. Эти квартиры с мебелью из IKEA и дизайнерскими объектами, кухнями, используемыми только для того, чтобы поставить контейнер с готовой едой из ресторана. В такие квартиры, которые так и сочатся отчаянием и грехом, она несколько раз заходила с кем-нибудь, даже бутылки вина там не потревожив, – проходи! проходи! – и не возражала, чтобы поскорее закрывались ставни на окнах и чтобы поцелуи были неуклюже деловитыми.
– Вы далеко живете? – спросила у нее женщина, прервав ее разбегающиеся мысли.
– Далеко, да, я живу далеко, – с удивлением услышала Альма собственный голос.
– Я тоже.
Альма смотрит, как она встает, ищет что-то в сумке, висящей на ручке двери, за которой та самая комната ее детства, стены цвета морской волны и письменный стол у окна, где она рисовала осенние листья. Ей кажется, она даже помнит белую кроватку с перекладинами и деревянную лошадку-качалку, выкрашенную в красный цвет, которую бабушка с дедушкой привезли из Зальцбурга.
Женщина возвращается на кухню и садится рядом, показывает Альме в телефоне фотографии с сайта, на котором забронировала на несколько дней эту квартиру; так Альма видит комнаты на экране, фотографии из агентства, не имеющие ничего общего с картинками в ее памяти, – стены перекрашены в белый, нет больше высокого книжного шкафа, где громоздились журналы отца и книги матери: Райт и Лэйнг, «Подземные» Керуака, выжил только чайный сервиз, подаренный бабушкой с дедушкой.
– Вы нашли ее просто так?.. В интернете? – спрашивает Альма.
– Нет-нет, хозяйка дала мне контакты агентства. Она моя подруга, очень давняя.
Хорошее воспитание помешало Альме задавать личные вопросы, но тут помогли профессиональные навыки: порой достаточно немного помолчать, и другие сами расскажут то, что нам хочется узнать.
– Подруга юности. Я играла в труппе, еще девочкой. Уличный театр комедиантов. Приехала сюда, чтобы ставить спектакли с душевнобольными, настоящими сумасшедшими, представляете? Из психбольницы. Они пригласили нашу труппу, в те годы всех интересовали такие реформаторские штуки. Тогда в городе находилась большая психиатрическая лечебница, и ее доктор приглашал актеров. Было ужасно весело, знаете? У меня столько друзей с той поры.
Какая мягкость в голосе этой женщины и восхитительная забота в том, как она воссоздает для нее, незнакомки, годы своей юности: дружбу, душевнобольных, сад психиатрической лечебницы, розы. И все это так доброжелательно. Наверное, цельные люди вот так и рассказывают о своем прошлом, – думает Альма. Но еще она думает о том, как ее мать сказала этой женщине, своей подруге, обратиться в агентство, чтобы та заплатила ей за жилье. Ее мать, которая вечно строила из себя беззащитное существо, для которого сварить картошку – непосильная задача, уж не говоря о том, чтобы распоряжаться деньгами. А на самом-то деле, при всем своем ребяческом эгоизме, всегда умела извлечь для себя выгоду и снискать благодарность кого угодно. О доме на платановой аллее, о том, что квартира осталась ей, мать никогда и словом не обмолвилась.
Альма встает, в руках у нее чашка с узором из остролиста, ей нестерпимы собственные мысли. Она чувствует себя каким-то гибридным существом: наполовину гостьей, наполовину хозяйкой дома.
– Мне пора, – говорит она.
– Да, конечно.
– Спасибо за кофе.
– Хотите посмотреть дом?
Альма колеблется.
– Нет-нет, мне просто было любопытно…
– Ваши дедушка с бабушкой, должно быть, продали эту квартиру много лет назад, когда ее купила моя подруга.
Альма стискивает зубы.
– Как бы то ни было, я пробуду тут всего несколько дней, попробуйте обратиться в агентство, может, она потом будет свободна.
Альма кивает и сдерживается изо всех сил, чтобы не броситься очертя голову вниз по лестнице, вместо этого она ждет лифта, поддерживая светскую беседу на прощание, и только когда железная калитка закрывается у нее за спиной с тихим «клик» и над аллеей вновь показывается небо, невозмутимое и спокойное, Альма чувствует, как ее челюсти разжимаются и дыхание выравнивается.
Годы, проведенные в доме на платановой аллее, все летние. Дни каникул, когда она просыпается рано утром и идет с мамой покупать крапфены
[10] у Греко. Они спускаются по улице среди домов в стиле либерти, девочка с ногами цапли и ее красивая мама, которая похожа на театральную актрису, соломенная шляпка на светлых локонах и загорелые лодыжки в веревочных сандалиях: лишенная наследства дочь профессора.
Они шагают в прохладной тени деревьев, которые обуздывают солнце, а между тем дворники перед театром Россетти еще сметают с тротуаров остатки ночи. Пекарня пропитана запахом дрожжей и корицы. У Греко серебряный зуб, и, когда он улыбается, получается воровская ухмылка; в качестве подтверждения своих корней или для того, чтобы подкрепить фальшивую легенду, он рассказывает девочке об Антигоне, произведя на нее сильное впечатление историей с погребением. Сзади за прилавком стоят большие плетеные корзины, из которых выглядывают кайзерки
[11] и филончини
[12], но все витрины отданы под крапфены с вареньем, посыпанные сахарной пудрой: золотые подносы так и снуют туда-сюда по пекарне, пончики появляются еще горячими из цеха и застилают стекло жаром.
Альма с мамой покупают полные кульки. Дома они, сидя на полу или на незастеленной супружеской кровати, вгрызаются в пончики, пока не набивают животы до отказа и пока мать не говорит, что уже поздно, и не отправляет ее переодеться в купальник, а сама начинает собираться на работу – в то время она работала в галерее современного искусства, откуда ее вскоре уволили за то, что она пускала студентов бесплатно и часами курила со сторожем на террасе на крыше, сделанной по проекту Карло Скарпы
[13].
Отсутствие ее отца в эти дни воспринимается как должное. «Кем работает твой отец?» – спрашивает учительница в школе. Папа, кем ты работаешь? Изобретатель, исследователь, чародей, сказочник. Он обожает сбивать ее с толку, рассказывая полуправду.
Летом, до появления Вили, Альма проводит большую часть времени с дедушкой и бабушкой с маминой стороны (существование дедушки и бабушки с папиной стороны – тема неудобная, равно как и любая попытка заглянуть в прошлое семьи). Мать поначалу сопротивлялась, но, когда стопка неоплаченных счетов на столике в прихожей достигла такой высоты, что ее невозможно было не замечать, нехотя уступила.
После обеда они проводят время в полумраке кафе «Сан-Марко», где для деда всегда держат столик. Вместе они читают Die Zeit
[14], в том числе ради этого он настаивал, чтобы внучка учила немецкий в одной из престижных школ, он учит с ней столицы мира. Иногда заходит и бабушка, после катания на яхте или партии в бридж, она прерывает их занятия, снабжая свежими городскими сплетнями, заказывает кусочек захера
[15] со взбитыми сливками, как девчонка, или коктейль с мартини, если время уже к вечеру, и упрекает мужа, что тот пытается сделать из Альмы академика. Она же учит внучку играть в брискола и мухлевать в тресетте
[16], водит ее кататься на байдарках в заливе, дарит ей браслетики и ожерелья из стеклянных камушков; когда девочка становится постарше, читает ей стихи Марины Цветаевой, которую никто в городе еще не читает. И этим воспитанием дедушка с бабушкой дорожат куда больше, чем каким-то там наследством. Все то, чем пичкали Альмину мать всю ее юность: стихотворения наизусть и рождественская елка до потолка, тарелки с золотой каемкой на столе. Ее жених, цыган без прошлого, стал для нее возможностью побега, чтобы освободиться одним махом от семьи, от ожиданий, от Австро-Венгрии.
Дедушка с бабушкой к своим семидесяти годам никогда еще не жили под одной крышей, по распространенному в городе обычаю, который отстаивался как символ цивилизованности. Дома у них на противоположных склонах холма, которые выходят соответственно на старый и новый порт; вероятно, было время, когда они делили ложе, но по-настоящему их объединяют путешествия, литература и любовь к сплетням. Бабушка говорит о русских писателях с таким драматизмом в голосе, обсуждает Пушкина и Дантеса, будто это ее друзья, с которыми она проводит вечера и которым обожает перемывать косточки, и Гоголь, Гоголь, самый великий из всех. Ее занимают подробности роковой и незаконной любви этой русской братии, в которой все умирают молодыми и несчастными. Она играет в азартные игры в гостях у подруг или в казино по ту сторону границы, где позже встретит Вили и найдет его более привлекательным, чем внучка.
С бабушкой и дедушкой Альма говорит по-немецки и на городском диалекте: погружаясь в эти дни, она будто залезает в волшебный шкаф, который, захлопнув дверцы, отбрасывает ее за тысячу световых лет от шаткого беспорядка ее дома, от диталини с маслом и посуды, которая громоздится в кухонной раковине, в мир с людьми, говорящими тихими голосами, и глаженым постельным бельем. В школе она описывает дом бабушки и дедушки как свой, ей больше всего на свете хочется, чтобы они взяли ее к себе жить, тогда можно мечтать о школьной форме и четком распорядке дня; только отец одерживает верх над этими мечтами, когда врывается как вихрь, сбежавший от бури, и прямо с порога громко объявляет о своем приходе: все сразу бросали свои дела и кидались к нему, ведь он обещает интересные истории и новости. И его истории действительно полны приключений, он поет печальные балканские песни и делится шепотом секретными сведениями о холодной войне, дочь ловит каждое его слово – у него талант располагать к себе людей, как у всех непостоянных и вечно убегающих.
То волшебное время Альма всегда будет определять как единственное, когда она точно знала, где ее место (в доме на платановой аллее, в квартире с высокими потолками и натертым паркетом, старинной семейной мебелью и вечерами в кафе «Сан-Марко»), оно заканчивается внезапно из-за какой-то неведомой ссоры – наверняка просто мамин каприз, с ненавистью будет думать Альма много лет спустя, – тогда ее родители, как обычно заодно, решают покинуть дом, который бабушка с дедушкой щедро отдали в их распоряжение, и переехать на Карст, в собственный домик с облупившейся штукатуркой, садиком и ржавыми качелями, среди людей, говорящих на другом языке.
С этого момента Альме разрешено видеться с бабушкой и дедушкой только в день своего рождения.
Поэтому теперь, когда она вернулась в город, первое место, куда ей хочется пойти, – это старое центральноевропейское кафе. Оно все такое же, каким она его помнила, выпавшее из времени, как и весь город: столики из мрамора с коваными железными ножками в стиле либерти, на стенах светильники в виде сияющих шаров. Такого рода кафе она встречала только в городах Восточной Европы, скорее в Будапеште, чем в Вене, где царит некоторая моцартовская вычурность. В Санкт-Петербурге за чашкой чая в кафе «Зингеръ» Альма рассказывала мужчине, которого любила за то, что он русский диссидент, о днях, проведенных в кафе «Сан-Марко», о том, как бабушка читала ей стихи Марины Цветаевой. Но его, родившегося в Москве, такие разговоры приводили в замешательство, он тут же переводил разговор на другую тему, рассказывал ей, о чем шепчутся важные политические шишки в кафе «Пушкин», и это непонимание между ними ей наскучило.
В последний раз она была в «Сан-Марко», когда ее дед дышал с помощью аппаратов, привезенных в спальню на холме Сан-Вито из частной клиники после долгих хлопот, поскольку отказывался ложиться в больницу. Альма знала, что ему остались считаные дни, потому что говорила по телефону с бабушкой, мать ей этого не сказала, поскольку верила, что худшее происходит, если говорить о нем, и что бесполезно думать о бедах, когда ничего невозможно сделать.
Ее родители всегда единодушно стремились оградить девочку от темы смерти, так что ее избавили от больничных коек, разговоров о прощании, пожатий рук на похоронах, смущения от чужих слез. Позже она поняла, что это не забота, просто у родителей не находилось нужных навыков для переживания личного горя, они испытывали естественное замешательство, сталкиваясь с душевными проявлениями, и, в сущности, считали, что прошлое, воплощенное в истории или в людях, следует отделять от естественного течения жизни, оно имеет право на существование разве что в виде памятника. Кладбища они любили.
А бабушка, наоборот, считала, что, если случается несчастье, надо смотреть ему прямо в глаза. Они договорились с внучкой встретиться в кафе «Сан-Марко» и вместе поднялись к дому на виале Терца Армата. Когда Альма, сидя на табурете у пианино, на котором играла в детстве, ждала, пока бабушка с медсестрой придадут дедушке презентабельный вид, на глаза ей попалась фотокарточка, которой она любовалась тогда долгими часами.
На этой фотокарточке – все то, что любил дед: высокие потолки и лепнина на стенах, большие окна и маленькие столики, явно не для шумных сборищ, музыка и оперетта как неотъемлемая часть городской жизни. А главное, там присутствовала сама идея буржуазии, к которой дед себя всегда причислял: определенные обычаи и то, что сохранилось где-то глубоко в душе. Сейчас некоторые называют это старой Европой: гуманизм, замешанный на пристрастии к литературе и богемной атмосфере театров, столичных прогулках и глубоких мыслях под блеск хрусталя.
Только покинув город, Альма поняла, что ее бабушка с дедушкой (сформировавшие ее детство до появления Вили) принадлежали к тому кругу людей, центрально-европейских горожан, которые во время войны то и дело закладывали в ломбарде то карманные часы, то золотую брошь, то обручальное кольцо, но только не книги. А если нужда все-таки заставляла расстаться и с книгами, то, когда тяжелые времена оставались позади, они тут же бросались в букинистические магазины старого города приобрести их заново.
Людей из окружения ее деда всегда можно было найти в кафе «Сан-Марко» или «Торинезе»: они вели светскую культурную жизнь и им не нужно дожидаться смерти собственной матери, чтобы узнать о Фрейде.
Однажды в столице ее попросили написать о городе, откуда она родом: она согласилась анонимно, ведь прошло уже так много лет с тех пор, как она была там в последний раз. И она решила, что сможет рассказать о нем без боли. Альма помнит, что назвала его «европейским городом вроде Сараева или Одессы».
Когда они переехали, вместе с домом на платановой аллее ушли в небытие и вечера в кафе «Сан-Марко», шоколад со взбитыми сливками и чтение Die Zeit. Она больше не говорила на немецком и, когда много лет спустя поселилась в столице, обнаружила, что этот старомодный язык относят к той части Европы, синонимом которой являются сложные буквы и негибкая строгость.
Хоть Альма очень любила бабушку с дедушкой (и мир, который они приоткрывали перед ней), но после переезда в дом на Карсте жизнь без них оказалась проще. Альма знала, что они ее любят, что любят ее мать так же сильно, как осуждают отца, беспокоятся из-за неустроенности и предсказуемой убогости их жизни, убогости, которая часто была на волосок от их скромного вмешательства. Но дедушка с бабушкой, как она поняла однажды, принадлежали к другому миру, в котором чем человек умнее, тем более склонен подчеркивать слабости других.
Альма поняла это в один из вечеров в «Сан-Марко». Бабушка похвалила ее наряд: на ней был шотландский сарафан в красно-коричневую клетку, теплый не по погоде, но в нем она чувствовала себя очень элегантной. Такая похвала была редкостью. «Это самое красивое, что у меня есть», – выпалила Альма и принялась подробно расписывать, как они с матерью купили его у челночницы Миреллы. Дедушка с бабушкой многозначительно переглянулись, не заботясь о том, что она все видит. Слова застряли у Альмы в горле, и она тут же почувствовала, как чешется вся кожа под этой дешевой тканью и в чулках не ее размера, и поскорее спрятала под стол руки с черными ногтями. В тот вечер она поняла: с людьми, которые прочитали много книг, не обязательно приятно жить. И пусть мать вечно занята неразберихой собственной жизни и душевнобольными, пусть отец разрывался между любовью к дочери и жене и соблазнами другой жизни, пусть родители редко оказывались вместе в одной комнате дольше, чем на несколько часов, их любовь проста, и оба они сходились на том, что дочь должна расти не в таком мире, как у дедушки с бабушкой.
Потом появился Вили и полностью стер из ее жизни Австро-Венгрию.
Как-то в сентябрьскую субботу, когда все еще можно было купаться в море, он материализовался на пороге дома на Карсте: тощий мальчишка с черными глазами и темной хулиганской челкой, на нем спортивные штаны и футболка с «Црвена звезда»
[17], которую он, похоже, носит не снимая, на поясе повязана толстовка, на плече – спортивная сумка, в которой умещается весь его багаж, а в руке – игрушечная ракета. Отец Альмы треплет его по волосам и весело улыбается, как всегда, когда у него возникает потребность в семье, чтобы избавиться от тревог и забот, которые его обуревают в жизни по ту сторону границы.
– Альма, это Вили. Вили, это Альма.
Они посмотрели друг на друга враждебно. Обоим по десять лет, но она выше его на несколько сантиметров.
Что это за мальчик, откуда он, на каком языке говорит, пока он не проронил ни слова, – эти вопросы не успели сорваться с уст Альминой матери, потому что муж поцеловал ее, подтолкнул по коридору в спальню и закрыл за собой дверь. И рассказал ей все во всех подробностях. Так он иногда ночами не дает ей спать, делясь политическими тайнами, которые не должны выходить за пределы номера в каком-нибудь отеле: про исчезновения и месть, ей потом это неделями снится, и там всегда фигурирует жестокость мужчин и коварство женщин. О женщинах отец вообще любит порассуждать, как влюбленный, который способен говорить о предмете своей любви с кем угодно, даже со стенами. Мать всегда его слушает, отца успокаивает ее молчание. Когда слов становится слишком много, она гладит его по голове, расстегивает брюки, они занимаются любовью, зажимая друг другу рот, чтобы не разбудить девочку. Утром он всякий раз выходит в трусах и рубашке приготовить яичницу с грудинкой на завтрак, веселый, как мальчишка, который только что узнал, что его c плохими оценками все же перевели в следующий класс. Несколько дней он насвистывает рок-н-ролл, беззаботно кружит по дому, жуя изюм и рассказывая сараевские анекдоты. Потом ему становится скучно или не хватает той жизни, и он уезжает.
– Он побудет у нас некоторое время, – говорит отец в тот сентябрьский день, подталкивая бессловесного мальчишку в середину комнаты. – Альма, поговори с ним, ладно?
Он подмигивает дочке, их тайные поездки на остров, неотразимое чувство сопричастности, которое способны создать эгоисты и изобретатели историй перед тем, как исчезнуть.
Альмина мать воспринимает нового жильца с энтузиазмом: в первые дни она торопится обеспечить его самым необходимым, покупает словарь, чтобы общаться, хотя Вили не проявляет особого интереса, записывает его в школу благодаря новехоньким документам и времени, когда на все смотрят сквозь пальцы, готовит пиццу и мороженое с безе. Сажает с детьми фасоль в стаканчиках с ватой, но ребята уже выросли из таких развлечений, они отвлекаются, и ей приходится все доделывать самой. Альма же, воспользовавшись тем, что чужой ребенок притягивает к себе все внимание матери, сбегает к более интересным занятиям на кладбище австрийских солдат.
Проходят недели, Вили остается неприступным, а Альмина мать сдается, ее выдержка сходит на нет так же быстро, как энтузиазм. Фикус в гостиной начинает облетать, и дом постепенно погружается в хаос изнурительных напрасных усилий. Мать перестала готовить и вечерами плачет на диване, проклиная мужчину, за которого вышла замуж, дети обескураженно держатся подальше.
Но вскоре приходит подмога. Подруги и друзья из Города душевнобольных, а также соседи, которым мать спасала герани от гусениц, дарила подушки, расшитые гортензиями, все те люди, которые смеялись с ней вместе и делились личными бедами. Они приходят вереницей с мисками рисового салата, замороженными креветками и майонезом, они пылесосят полы, ставят на проигрывателе Pazza idea
[18] Патти Право. Веселье снова наполняет комнаты. Однажды какой-то врач, который хорошо ладит с дикими детьми, уговаривает Альму и Вили поиграть в бочче
[19] в саду. Врачи смеются, дети без особого энтузиазма бросают шары в паллино
[20], но чаще всего эта атмосфера взрослой поддержки только подпитывает их общую враждебность к окружающему миру.
После обеда Вили часто заходит в комнату Альмы – единственное место в доме, которое вызывает в нем любопытство. Он роется там каждый раз, когда видит, что Альма уезжает на велосипеде по тротуару – светлый хвост мотается по спине – и исчезает в направлении рощи. Тогда он открывает ящики стола, листает книги, ставит кассету на маленьком магнитофоне на минимальной громкости, но там только детские сказки, забирается под одеяло и, лежа в кровати, смотрит в потолок с нарисованными облаками, ворует носки, или резинку для волос, или кубик «Лего» – всякие бесполезные вещицы.
Это входит в привычку, и, само собой, бдительность притупляется, так что однажды Вили бесцеремонно вваливается в комнату и замечает Альму, когда уже слишком поздно придумывать отговорку. И Альма замечает его.
Она стоит на коленях на полу, ее почти не видно за письменным столом, в руках ножницы, а перед ней куча искромсанной одежды: пестрые юбки в цветочек, шерстяные чулки с блестками, майки со стразами. Одежда, которую он на ней никогда не видел, ведь она, как и он, носит только джинсы, толстовки и футболки Fruit of the Loom.
Они смотрят друг на друга: Вили в пижаме посреди комнаты и Альма в углу, и та явно хочет спрятаться от посторонних глаз в собственном доме. Вили понимает, что это одежда, которую покупает ей мать, Альма понимает, что это он таскал ленты, ластики и носки, которые она считала потерянными.
– Это поделка для школы, – говорит она, придерживая коленом ворох тряпья на полу.
– Я искал… – начинает он, но замолкает на середине фразы.
Теперь у них есть общий секрет, и это им обоим совсем не по душе.
Вили так и носит много дней подряд, не снимая, футболку с «Црвена звезда», с самого приезда, и никто не пытается заставить его переодеться, даже когда он заляпывает ее расплавленным маслом от клецек.
Только спустя некоторое время, когда уже становится ясно, что Вили останется с ними надолго, отец Альмы – главный по объяснениям – сажает ее на качели в саду и рассказывает, что Вили – сын его близкого друга, главного редактора еженедельного политического журнала NIN, и преподавательницы Белградского университета, им обоим пришлось уволиться спустя несколько месяцев после того, как лидер Коммунистической партии Сербии и председатель Центрального комитета впал в немилость и был устранен, увлекая за собой самых заметных интеллектуалов и открывая путь для новых коварных и ксенофобских веяний.
– Видишь ли, все началось с ошибочных речей, – будет объяснять ей отец. – Поэтому так важно правильно использовать слова. Они открывают перед тобой множество дверей, если ты умеешь ими управлять, но из-за слов можно и впасть в немилость, даже не заметив.
– Тито впал в немилость? – спросит она, будто это персонаж из мультика.
– Нет, потому что, когда дело принимает серьезный оборот, он умеет быть изворотливее многих. Но если бы он лучше использовал слова, Вили сейчас был бы дома со своими родителями, и всем было бы хорошо.
«Мы были слишком очарованы демократией» – так сказал маршал, и среди стран мира он оказался в меньшинстве. Но он выиграл войну и знал: когда приходят неприятности, лучший способ сохранить контроль – это разделаться с друзьями, избавиться от родственников, обвинив их в собственных преступлениях. Так что, если югославские республики смотрели с подозрением на столицу, где веяло европейским духом, не оставалось ничего лучше, как объявить белградцев бандой жуликов и врагов народа. Старое доброе обвинение власти, чтобы избежать неприятностей от народа. Так политическая и интеллектуальная жизнь столицы была зачищена. Имеющие уши начали слышать в эти дни топот полицейских сапог в коридорах правительства, новые важные шишки подтягивались к власть имущим, они носили небрежно повязанные галстуки и носки до середины икры и были родом с гор Краины и Черногории. До распада Югославии пройдет еще немало лет, но люди исчезали, убегали ночью впопыхах, если была возможность, а оставшиеся залегали на дно. Но все это Альма поймет позже, а в тот день будет слушать отца, пока качели раскачиваются, а на сад опускается вечер, и не будет задавать вопросов, почуяв только, что у Вили с ее отцом есть что-то общее, чего нет у нее.
– Я не хочу, чтобы он тут был, – скажет она тогда, спрыгивая с качелей, которые отец продолжает раскачивать, как колыбельку. – Я его ненавижу.
Она в пижаме стоит перед ним и дрожит, разумеется, от холода. Отец не попытается ее переубедить, не велит немедленно взять свои слова обратно, а только раздвинет губы в удивленной улыбке. Альма возвращается в дом, хлопнув дверью.
Вили не хлопает дверями, не повышает голоса, новая жизнь в нем затаилась, как мельничное колесо на дне спокойного озера.
Когда он приехал, его записали в словенскую школу, им казалось, ему там будет легче адаптироваться. Так решил отец Альмы, ведь для него языки, особенно балканские, – это как река, в которой течения перемешиваются и сменяют друг друга, не создавая этим никаких проблем для того, кто пытается ее переплыть: нет большой разницы, вырос ты в столице или в республике на окраине. Мать согласилась, поскольку для нее вообще не существует никаких других языков, кроме итальянского, она никогда не придавала значения различиям и противоречиям жизни по ту сторону границы: само собой, все славяне говорят примерно одинаково.
В первый день Вили входит в класс в своей футболке «Црвена звезда», которую дома уже никто не замечает, но там, в приграничной школе, это вроде опознавательного флажка, которым размахивают прямо у тебя перед носом. Кто-то из одноклассников рассказывает родителям, а те воспринимают это как умышленную провокацию, они обсуждают это между собой, дети слушают, передают друг другу их мнение.
На следующий день компания мальчишек, которые обычно швыряются камнями с ребятами из соседней итальянской школы, объединяются против новенького: их семеро, некоторые после школы помогают в огороде и на виноградниках, у них большие руки и накачанный торс, в выходные они любят пострелять из рогаток по птицам в роще за кемпингом. А Вили худой как щепка и почти ниже всех; конечно, там, в прошлой жизни, тоже случалось, что кто-то из товарищей дрался, но он предпочитал рассказывать жуткие истории и давать списать домашку, чтобы его оставили в покое. Во дворе школы на Карсте, среди крестьянских детей, он – не просто городской, но еще и столичный ребенок – обнаруживает, что родственные языки вовсе не примиряют их, а, напротив, разделяют на разные лагеря.
В тот день после уроков директриса звонит Альминой матери в Город душевнобольных. Вили подрался с одноклассниками, одному разбил губу, другого укусил в плечо, содрав кожу, учитель физкультуры отправил его в кабинет директора, но мальчик перелез через забор и удрал. Мать слушает, плюхнувшись на стул для пациентов, в это время играющих в «захват флага» перед окнами зала, где она с телефоном в руках в который раз проклинает своего мужа. Директрисе она отвечает, что им должно быть стыдно. Продемонстрировав свое презрение, она повесила трубку и только после этого разрыдалась.
Вили удрал недалеко. Он побежал на австрийское кладбище, там частенько скрывается Альма, когда хочет, чтобы ее никто не трогал, но ему нечем заняться среди рядов одинаковых каменных крестов. Вили садится на землю, прислонившись спиной к ограде, не в силах пошевелиться, и ни о чем не думает. Потом замечает кровь на пальце левой руки. Он не вздрагивает, его не мутит от вида крови. Наоборот, чувствует, у него есть защитный барьер, то, что делает его неуязвимым и помешает ярости и отчаянию снова вырваться из его тела. Он закрывает глаза, карстовые камни царапают спину, запах травы и росы наполняет его легкие. Он никого не убьет, ничего никому не расскажет.
Его находит врач из Города душевнобольных, кто-нибудь всегда примчится на помощь, но только не Альмин отец. Тот лишь навлекает новые беды. А этот доктор с небесно-голубыми глазами, который по виду как будто с востока страны, но говорит на западном диалекте и способен находить людей, даже если те не хотят быть найденными, часто приходит им на помощь и приносит с собой в дом на Карсте практичную и веселую простоту. Когда врачи, санитары, медсестры и весь народ, который делает революцию, собирается вместе вечером попить пиво из бутылок, поговорить о капитализме и шизофрении, потанцевать под «Heroes»
[21] и погалдеть, он сидит немного на отшибе, давая разговорам идти своим чередом, не делает громких заявлений, внимательно смотрит говорящему прямо в глаза, и когда надоедает слушать, как суждения перетекают с одного конца стола на другой, то встает и идет за милой девочкой на кухню.
– Как тебя зовут? – спросил он у Альмы в первый раз, когда они встретились. Конечно, как и все остальные, он знал имена детей в этом доме, но хотел, чтобы те сами представились.
– Альма.
– Франко.
Он пожал ей руку и посмотрел так настойчиво, что ей захотелось удержать его немного.
– Ты тоже врач?
– Что-то в этом роде.
– Какие болезни ты лечишь?
– Я лечу не болезни, а людей, – ответил он, подмигивая. И она убежала, потому что доктор ей нравился и вдруг засвербело в ногах и животе, чуть пониже легких: хотелось пойти вместе в сад, где никого нет, и он бы рассказывал ей об этих людях, но ей всего-то девять или десять лет, а в этом доме дети и взрослые держались порознь.
В день, когда доктор приводит Вили домой после побега из школы, они сталкиваются у калитки: Альма взбудоражена очередной вылазкой, челка липнет к вспотевшему лбу, она тяжело дышит. Доктор останавливает ее, приподнимает лицо за подбородок, чтобы она смотрела на него и не убегала. Кивает на окна их комнат на первом этаже.
– Ты ему нужна, – говорит он ей, – но и он тебе нужен.
В наступившей тишине доктор смотрит на нее как взрослый на взрослого, но мягко. И Альма забудет его слова, но не свое смущение.
В тот вечер Вили молча ест пиццу, которую кто-то из психиатров позаботился заказать в суматохе поисков, никто его не ругает, никто не просит рассказать, как было дело, он же делает вид, что не понимает ни слова.
Дни становятся похожими один на другой, Вили, даже если внутри него что-то грохочет, не показывает виду. Когда Альмин отец возвращается, они уходят вдвоем на долгие прогулки в сторону государственной границы, словно отец и сын. Их разговоры никак не сказываются на повседневной жизни.
В эти первые месяцы у них за столом лингвистическая шизофрения: Альмина мать говорит на языке, на котором говорит большая часть страны, ей так проще; отец говорит на словенском приграничных территорий: детям якобы так легче интегрироваться в этой местности между городом и Карстом, где им выпало жить, но потом переходит на сербохорватский или хорватосербский, причем говорит с венгерским акцентом. Альма назло отвечает на городском диалекте, а Вили, хоть и легко усваивает любой новый язык, использует белградский сленг, расшифровать который способен только Альмин отец. Они обмениваются словами, словно передают друг другу кастрюлю с горячими ручками, которую надо брать осторожно.
У Альмы складывается впечатление, что Вили за ней шпионит после школы, ходит за ней из комнаты в комнату, на площадку, где она играет с подружками, по тропинкам у кемпинга, где она бродит одна: следует за ней по пятам, но не затем, чтобы подружиться, скорее собрать информацию, как выслеживают врага. Альме кажется, что вид у него очень шпионский: черные волосы падают на глаза, лицо всегда в полутени, осторожные шаги.
В те годы, когда они с Вили приспосабливаются к существованию друг друга, ее отец приезжает чаще обычного, и вдруг оказывается, что это не доставляет Альме ожидаемой радости. Он приезжает со стопкой газет под мышкой, во взгляде, жестах возбуждение человека, только что побывавшего в самой гуще событий: в первый день он бодро напевает, кружит по комнатам, трогая все и сея беспорядок, остервенело печатает что-то на пишущей машинке, требуя, чтобы никто не заходил в комнату, пока он занят бумагами. Потом чары рассеиваются, и он погружается в семью, придумывает послеобеденные игры, целует жену и проявляет живой интерес к тому, как развивается революция в Городе душевнобольных. Они правда возили душевнобольных на море? А другие люди испугались? Ну, конечно, он так и думал! Да, разумеется, будем надеяться, никто не наделает глупостей. Да-да, ты права, если вдруг кто-нибудь умрет, то все прикроют. Но такого не случится.
В действительности так и происходит: кто-то умирает, и местные газеты и судебные инстанции тут же принимаются обвинять во всем этого самонадеянного доктора, этого чужака, который приехал проводить свои эксперименты в их городе. Кое-кто будет удивленно поднимать брови. Творческие люди начнут организовывать спектакли и манифесты в поддержку революции, приедет будущий нобелевский лауреат с женой, видный французский философ, Альмина мать подсуетится, чтобы розарий психиатрической лечебницы расцвел раньше времени. Вмешаются политики. Ворота не запрут, кровати останутся без ремней, а двери без замков, по крайней мере на какое-то время. Но это уже другая история.
Проведя несколько дней с ними, отец начинает барахлить, как разряжающийся аккумулятор вдали от источника питания: за столом то и дело теряет нить разговора, сложно поймать его взгляд, когда что-то ему говоришь. Он скучает по другой жизни, по праву быть несчастным и задумчивым, ни на кого не оглядываясь, по свободному одиночеству.
Альма ненавидит работу отца, ненавидит тот мир, куда он перестал ее возить с тех пор, как приехал Вили, ненавидит его отсутствующий взгляд, когда она рассказывает про свои хорошие оценки в школе или спортивные успехи. Отец ее просто не слушает, отвлекаясь на другие мысли, когда ему наскучило все, его семья. Ему явно не терпится уехать. Каждый вечер Альма боится, что отец не спит, а планирует скоропалительное бегство до того, как все встанут: знает, как тот не любит прощания. И каждый раз так и происходит: оказывается, что он упорхнул, как бабочка, которая то ли погибла, то ли перелетела на другой цветок.
Много лет спустя, ворочаясь без сна в кровати столичной квартиры или гостиницы в Лугано, Альма в темноте с распахнутыми глазами узнает это чувство, пока кто-то спит рядом и ни о чем не ведает. Эгоизм и отчаяние, уверенность: смерть слишком ужасна, чтобы не пытаться сокрушить ее жизнью, и ощущение, что жизнь всегда в другом месте. Тогда она встает, стараясь не шуметь, совсем как ее отец, быстро одевается в темноте, не заходя в ванную, и осторожно закрывает за собой дверь: на улице воздух уходящей ночи наполнит ей легкие, освежит еще теплое от подушки лицо, и она дойдет до остановки автобуса, неважно, в какую сторону, ей понравится ехать вместе с рассветными попутчиками, которые дремлют, прислонившись к стеклу, с ручками сумок на запястье, или читают газету. Они, наверное, примут ее за школьницу в джинсах и спортивной куртке, которая едет в какую-то далекую школу, и она улыбнется этой свободе. Когда солнце расшевелит город, она будет уже дома, примет душ и выпьет кофе, стоя на кухне и глядя в окно, – она любит окна, даже когда они выступают над другими окнами, – подождет приличного времени, чтобы позвонить по какому-нибудь номеру и предложить новый материал, она будет исчезать без объяснительных записок, так и не научившись прощаться, оставляя за собой шлейф недопонимания и чудовищных обид. Вся в отца.
Как-то раз, когда Вили еще не поселился у них окончательно и Альма пока не привыкла к новому составу семьи, она спросила у отца, поедут ли они снова на остров. Не всегда можно ездить туда, куда хочется, ответил он ей. А как же тогда его чудесный красный паспорт? Он всегда ей говорил, что благодаря этому паспорту может ездить в сорок четыре страны. Зачем он нужен, если нельзя даже на остров поехать? Документы ничего не значат, отрезал отец. Спустя несколько месяцев умер маршал с глазами змеи.
И хотя прошло сорок лет и они тогда были совсем еще детьми, Альма помнит тот день во всех подробностях: Вили собирается слушать трансляцию матча по радио Koper – решающая для чемпионата Югославии схватка между Сплитом и Белградом, отец склонился над шахматной доской, двигая время от времени белую пешку или черного коня, розы в саду в полном цвету, а также пионы и лиловые гиацинты у каменной ограды. Звонит телефон в коридоре, подходит отец, из телефонной трубки доносятся чьи-то слова «все кончено». Хотя матч по радио в самом разгаре, крики болельщиков, особенно фанатов хорватского «Хайдука», который пытается пробиться на кубок Европы, заглушают репортаж.
Отец кладет трубку и упирается лбом в стену.
А ведь уже с середины февраля он, как и все остальные из узкого круга тех, кто на острове маршала чувствует себя как дома, разрабатывает сценарий похорон. И на Новый год в прокуренной кафане
[22] столицы вместе со всей Югославией он смотрит торжества по телевизору и видит, как самый великий человек прошлого, настоящего и будущего идет, опираясь на палочку, ведь он ненавидит принимать поздравления сидя. И отец был с маршалом в больничной палате, когда, придя в ужас от перспективы ампутации ноги, тот пробовал застрелиться из пистолета, который держал под подушкой со времен подполья. Но сейчас Альмин отец не может поверить, что Тито мертв.
Ему вспоминаются слова одного хорватского поэта, которого маршал очень любил, несмотря на то что исключил из партии, слова, которые тот во время приема в Загребе шепнул ему на ухо: «Старик заказал костюмчик по размеру, не отдавая себе отчета в том, что сдает по всем статьям». А теперь, он уверен, этот костюм порвался и никогда не будет использоваться. С другой стороны, сам Тито, когда умер русский отец народов, проговорился. «Диктаторы никогда не оставляют преемников», – трезво пророчил он.
Альма видит, как отец зажмуривается, упирается руками в стену, будто хочет сдвинуть ее или удержать невыносимый груз; она поворачивается к Вили, делая вид, что ничего не видела и не слышала.
Через несколько минут отец заходит в гостиную, лицо – как скомканная бумага. Он потирает рукой шею. Смотрит на детей. Словно выплевывая слоги, он велит им пойти одеться поприличнее, голос у него нарочито ровный, и они лениво спрашивают: «Куда мы идем?» Им не хочется вставать с дивана, по окнам начали барабанить весенние капли, репортаж с матча наполняет комнату. Но поскольку взрослый стоит перед ними и не отвечает, они выключают радио и поднимаются в свои комнаты, надевают чистые рубашки и носки, но прерываются, когда слышат, как хлопает калитка сада и заводится машина.
Полуодетые, они бросаются вниз. Дом внезапно опустел. Вязкая тишина висит в прихожей, вместе с пиджаком, который забыл отец.
Они плюхаются на диван, не зная, что делать дальше. Вили снова включает радио, пытается настроиться на волну с матчем. Останавливается на первом же канале без помех, хотя он не футбольный. Альма узнает сербохорватский или хорватосербский, потом слышит на фоне песню в исполнении какого-то хора, из которой понимает всего несколько слов. Druže Tito, товарищ Тито.
– Он умер, – говорит Вили.
Он выключает радио. Альма собирается ему рассказать, что видела Тито лично и даже забрасывала его лепестками роз, а однажды он заговорил с ней, стоя совсем рядом. Но Вили уже поднялся в свою комнату, слышно, как закрывается дверь, и Альма понимает, что ее знакомство с Тито ненамного ближе его, которое таит в себе непонятные секреты. И эта новость, смерть лидера Югославии, для него имеет свое личное значение.
В последующие месяцы отец приезжает всего один раз. «Это большая беда для твоего отца», – говорит ей Вили. А она делает вид, что эта тема ее не интересует, делает вид, будто понимает, что он имеет в виду, ведь это его замечание подразумевает такое взаимопонимание, до которого ей далеко, и ей совершенно не хочется это признавать.
– Он писал для него речи, – однажды лаконично сообщает ей Вили.
Простая истина, которая открылась ему во время прогулок по тропинкам Карста с Альминым отцом, когда он перестает быть мальчиком-гостем в чужом доме, который утром застилает кровать, моет чашку после завтрака, прекрасно учится и решает свои проблемы, не уведомляя об этом взрослых.
– Но не заранее. Он писал речи после того, как маршал произносил их с трибуны.
Так Альма узнала, что маршал был худшим оратором в мире: говорил без подготовки, нарушал логику аргументации, его риторика являла собой смесь казенных фраз, поговорок и синтаксических ошибок. Альмин отец эти речи вычищал, смягчал слишком вычурные метафоры, готовил их к публикации, переводил на языки своего Вавилона.
Когда Вили с Альминым отцом выходят пройтись, она смотрит из окна своей комнаты, как они удаляются по дороге на Вену. Идут бок о бок и разговаривают, им даже не нужно смотреть друг на друга. Но зря она придает такое большое значение этой дружбе. Все важные разговоры отец приберегает для дочери: о свободе или о границах, поскольку он убежден, что девочки лучше справляются и именно им предстоит править миром.
В первые годы после смерти маршала – когда Вили, по причинам, так и оставшимся для Альмы до конца неясными, остается жить с ними, – такие разговоры становятся более спорадическими, отец возвращается домой все реже, а когда приезжает, у него больше нет взбудораженного взгляда человека, побывавшего в гуще событий и новостей. Он садится на диван и читает газету, у него потеют ладони. Утром мать спрашивает, как дела, и он пожимает плечами, осведомляется о ее здоровье и о том, как продвигается революция в Городе душевнобольных, они обсуждают первую полосу местной газеты. Альме кажется, что он заложник.
Это времена, когда следует ждать и не делать рискованных движений, но это противоречит характеру ее отца. Он не привык ждать, терпеть, смотреть. Он всегда действовал без предварительных расчетов, решая все сам и молниеносно. Его обаяние, столь чарующее, которое так действовало на мужчин и женщин, во многом брало истоки в его деятельности, и теперь, когда пришлось ослабить хватку и ему достаются только случайные поручения, он бьется в нетерпении, словно отрубленный хвост ящерицы. В сомнениях, уезжать или оставаться, отец проводит вечера за одинокими шахматными партиями, беспокойство переходит в агрессию, которую он не в силах сдерживать, и та лезет отовсюду, дом в ответ погружается в оборонительное молчание, пока наконец он не решается, слава Богу, уехать.
Вили, предоставленный сам себе, начинает посещать православную церковь Святого Спиридона. После обеда он садится в трамвай на остановке у обелиска и доезжает до конечной, как любой другой мальчишка, который приезжает послоняться в районе пьяцца Обердан. Но вместо этого он сворачивает на виа Галатти, проходит мимо словенского Народного дома, сожженного более полувека назад первыми фашистами, мимо закусочных, где подают жареные сардины и ветчину с хреном, мимо ребят из центральных школ и направляется прямо к православному храму Святой Троицы
[23]. Никто бы и не узнал про эти вылазки, если бы Альма не встретила его однажды в сумерках выходящим из высоких дверей церкви на виа Сан-Спиридионе и болтающим на своем языке с попом в черной рясе и золотым крестом на шее. И хотя родители Альмы всегда снисходительно посмеивались над религией в разговорах с друзьями, это странное увлечение Вили воспринимается с интересом, которого в их доме заслуживает все, что приходит из Восточной Европы, и занимает высшее положение в иерархии отца, как, например, произведения Анны Ахматовой или Лермонтова.
Альмина мать c радостью усаживается с Вили на диване, перелистывая книги по истории искусства, которые изучала в юности, про архитектуру церквей и соборов, про румынские иконы: она заново открывает для себя притягательность святого, которую часто испытывают на себе робкие души; так продолжается несколько недель.
В эти дни синие купола церкви Святого Спиридона отсылают к простодушной вере: то, что православный народ – единственный наследник Божий на земле, всего лишь фигура речи. Однако среди ценных икон и серебряных светильников, подаренных великим князем и будущим царем Павлом I, уже за несколько месяцев до смерти маршала веет националистическим духом, но мало кто видит в этом опасность, разве что старосты маленьких сел, населенных разными этносами, или старые партизаны, боровшиеся за то, чтобы исчезли кровные различия. Вили одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, и для него это дело гораздо проще: он входит в храм, преклоняет голову перед флагом, что висит позади, в центральном нефе, с уважением, к которому не был приучен раньше, находит в литургии утешение. Он опережает свое время. Сам того не замечая, Вили вдыхает мессианский дух, приносящий успокоение, способность стоять смирно целый час, уставившись на икону святого с книгой в руке, прежде чем наклониться и поцеловать ее; он впитывает национальное чувство, необходимое ему для того, чтобы придать форму своей ностальгии, о которой невозможно говорить в доме, где он живет.
Сколько начал может быть у истории? Зависит от того, кто ее рассказывает и чем она закончилась. В большой истории, как и в маленьких частных, стоит установить начало, как поле накреняется и шарики сносит в сторону.
Сейчас, вернувшись в город, Альма, несмотря на то что время поджимает, снисходит до улиц, которые вдруг оказались для нее такими родными, предательски родными, до мест, которые долго видели ее счастливой, хоть она и сделала вид, что забыла их. Она проходит через Борго Терезиано
[24], с улицами, расчерченными как шахматная доска, и проститутками на углах между китайскими магазинчиками и старомодными галантереями, выходит на набережную прямо перед лавкой Миреллы, последней челночницы, удержавшейся после падения железного занавеса. Она шагает в сторону Запретного города, как они называли его в детстве, и это одно из возможных начал: старый порт, вольная гавань Европы, форт, окруженный колючей проволокой, где хранились сокровища изгнанников, порождая в нас фантазии о незаконной торговле, – тогда были времена опасных границ.
Теперь старый порт можно пройти насквозь, Альма сворачивает в один из одинаковых проходов у железнодорожной станции, идет по рельсам, проложенным между складами: в некоторые из них сегодня можно зайти, колючую проволоку сняли, помещения отреставрировали, теперь там проводятся художественные и научные выставки; другие, которые ближе к морю и где можно быстрее сгружать груз, остались ветхими и неприступными. Чтобы пробраться туда, нужно обладать легким шагом и знать, где прогнулась решетка и где хранятся приставные деревянные лестницы, изъеденные солью, – они с Вили знали все такие места наперечет.
Их начало могло бы быть здесь, и те, кто ее плохо знает, наверняка сказали бы, что ее привязанность к городу основана на воспоминаниях о том, что тут с ней происходило, о людях здесь. Но все наоборот. Город всегда простирался над их жизнями: Альмы, ее отца и Вили, как пункт притяжения, который заставлял их мучиться, убегать и возвращаться, а те, кто их любил, могли заподозрить, что они всего лишь удобный предлог для связи с городом, который, в свою очередь, всегда блестяще соответствовал своему призванию – делать так, чтобы в нем невозможно было оставаться и душераздирающе возвращаться.
В подростковые годы старый порт становится убежищем для нее и для Вили. Каждый приходит сюда своей дорогой, чтобы побыть немного в одиночестве. Они приходят летом после обеда, несмотря на жару и насекомых, после школы зимой, не обращая внимания на бору, которая проникает сквозь треснутые окна. У каждого из них есть свои лазы, где можно пролезть, и друг о друге они даже не подозревают, полагая, что шаткие конструкции и патруль таможенников отпугнут кого угодно, кроме них самих.
Альма знает историю порта, ей поведал ее дед, чтобы привить любовь к памяти, которую ее родители старательно убивали, веря, что жить важнее, чем помнить. Благодаря деду Альма знает, как императорские инженеры писали жалобы в Вену на то, как медленно идут работы в порту, город протестовал или, скорее, просто плевать хотел на то, что Империи нужен торговый выход к морю. Строительство заняло почти двадцать лет, но в конце концов все-таки выросли склады, ангар, пристани и подъемные краны. Целый век через этот порт проходил хлопок, вино и лес, а также ценные товары богатых семейств. Потом порт повторил судьбу Империи и сразу же после окончания последней войны превратился в приют призраков и мотков проржавевшей проволоки. Когда мы были детьми, ходили слухи, что у пристани ночью причаливают маленькие моторные лодки с русскими автоматами Калашникова, африканскими брильянтами или героином из Афганистана, но видно было только оживленное движение полиции и военных. Еще там шатались американцы и англичане, но американцы и англичане были там всегда.
Когда Альме и Вили было по четырнадцать-пятнадцать лет, их крепостью стал склад № 18, набитый сундуками, чемоданами, швейными машинками, но больше всего там коробок с одеждой, книгами, игрушками и фотографиями. Сокровища изгнанников, бежавших от солдат Тито. Склад покинутых в спешке миров, так никогда и не пересобранных на другом месте.
Вили не привез с собой фотографии, он никогда не говорит о своих родителях или вещах, оставленных дома, когда ему задают вопросы, он делает вид, что не понимает язык. Он нашел проход на склад еще раньше, чем Альма, и проводит дни, листая альбомы чужих жизней. Ему нравятся летние фотографии: большие гостиницы с колоннадой и высокими окнами, где, быть может, некогда останавливалась принцесса Сисси, зеленые набережные и виллы, утопающие в садах, девочки с косичками и задумчивые или нахальные мальчишки, колокольни и купола, юные девушки в цельных купальниках в разных позах, по которым понятно, относятся ли они еще к миру игр или уже к миру взрослых.
Вили тоже доводилось проводить лето на далматинском побережье благодаря щедрой государственной поддержке югославской молодежи, может, всего через несколько лет после детей на фотографиях, но черно-белая пленка делает их далекими, создает впечатление, что никто из них не дожил до цветной эпохи.
Эти фотографии, принадлежавшие беглецам от головорезов Тито и пролетарской конфискации, имеют, вопреки чувствам их владельцев, гораздо больше общего cо снимками в рамках в югославских гостиных, чем с теми, что висят в национальных домах, которые дают им приют, – среди них почти нет семейных фотографий: мама, папа и дети, а по большей части изображены разношерстные группы товарищей по лагерю и друзей, связанных приключениями или летними разговорами гораздо сильнее, чем кровным родством. У Вили тоже были такие фотографии: их дарили в конце смены, и печатал снимки партийный фотограф или иногда сам директор лагеря вместе с детьми.
И вот в один из таких рассеянных подростковых дней, когда время растворяется и не сходится со стрелками на наручных часах, случается невообразимое: Альма и Вили наталкиваются друг на друга и испытывают скорее неловкость, чем досаду.
И тут необходимо сказать, что Вили не раз в этих шатких ангарах, вдали от дома на Карсте, вспоминал Альму. Звал ее по имени. А-а-альма!.. А-а-альма!.. В любом другом месте он бы поклялся, что терпеть ее не может. То, как она стоит рядом и ее подбородок оказывается на уровне его глаз, ее смех, когда она вскакивает на велосипед и, стоя на педалях, уматывает прочь, независимая и счастливая, даже не спрашивая у него, что он собирается делать, это явная нотка боли во взгляде, когда он уходит пройтись с ее отцом и она без слов обвиняет его в величайшем предательстве. А больше всего Вили ненавидит ее, когда они оказываются дома одни и она поднимается по лестнице и абсолютно свободно заходит в свою комнату; он всегда знает точно, когда это произойдет, следит через приоткрытые ставни, как она подъезжает, о ее приезде возвещает дребезжанье старого ржавого белого велосипеда, на котором она так лихо рассекает, хоть он совсем ветхий. Альма приставляет велосипед к стене, и тот не падает благодаря своевременно выдвинутой полусломанной подножке. Вили смотрит, как Альма поднимается по ступеням крыльца в назначенное время, в ней есть легкая радость спортсменов, чистота того, кто в своей жизни никогда не врал и не скрывал ничего, он чувствует, что задыхается от запаха всех этих садовых роз, и закрывает ставни. Он ждет ее в темноте. Альма распахивает дверь, и он замечает, что все в комнате замерло в ожидании. Все словно готовилось к моменту ее прихода, то, как разложены вещи, стул, чуть отодвинутый от письменного стола, смятые простыни и подушка у стены, книга под кроватью. Досконально изученный, но не его дом, и невозможно повторить небрежность босых ног, переступающих порог, любой порог, и тогда темнота превращается в полумрак. Альма садится на кровать, озаряется письменный стол, стены, линия жизни на ладони. Вили дрожит, и она вносит в комнату дуновение тепла, улыбается, ее светлые волосы цвета лета, аквамарин. Нет никаких правил. Все сияет и сводит с ума. Он тоскует по дому. Ему хочется сбежать, чтобы не видеть ее перед глазами, такую беззащитную; она улыбается, а ему хочется двигаться, не растрачивая сил, броситься в воду, занырнуть поглубже куда-нибудь, отдохнуть.
Так бывает иногда, поэтому он старается болтаться на улице как можно дольше. Он убегает в Запретный город. Она тоже убегает в Запретный город, и, когда они там встречаются, никто из них не собирается уступать свое убежище другому. Они договариваются: терпеть присутствие друг друга с условием, что это останется секретом.
Договор заключен, начинается праздник.
Старые склады – это остров сокровищ, парк аттракционов с жестяными коробками, набитыми фотографиями с волнистыми краями, одеждой, сложенной вместе с вешалками, книгами («Коммунисты не выиграли»
[25] в красно-черной обложке с многочисленными пометками).
Между ними выстраивается мостик сообщничества.
Они садятся рядышком, коробки между ног, сравнивают портреты и вещи, выдумывают судьбы. Чужие жизни позволяют им близость, менее опасную, чем в доме на Карсте.
Альма вытаскивает на середину склада огромную коробку, набитую бокалами и фарфоровой посудой, она вытаскивает что-то на ощупь, встает, прицеливается и швыряет об стену. Дребезг тысячи осколков. Тишина нарушена. Вили оборачивается и смотрит на нее – вот так идея! – один прыжок, и он уже рядом: летят кроваво-красные и желто-лиловые кубки из богемского стекла, чайники с золотым ободком, со сценой охоты или римскими развалинами в безупречном венском романтическом стиле, медные подносы и чашки с турецким узором. Они разбивают вдребезги хорошие манеры, разбазаривают наследство и свадебные подарки, разносят воспоминания об Империи.
– Смерть фашистам! – кричат они.
– Да здравствует революция! – надрывают они глотку, потому что они уже большие и ходят на манифестации, они нашли в политике что-то, что их объединяет. Лозунги коммунизма Вили впитал с молоком матери и заслуживает этим уважение товарищей, поначалу их тянет к нему, но, когда оказывается, что он не собирается рассказывать ни слова о своем прошлом там, они разочарованно отдаляются. Чертов славянин, такой же, как все остальные, говорят юные революционеры. Альма пишет листовки для шествий, собирает мелочь на дело анархистов, начинает курить, ворует карандаш для глаз в дешевом магазине, но, когда они идут шествием вдоль платановой аллеи, она поднимает глаза на окна старого дома и чувствует укол ностальгии по бидермейерской мебели, повторяет про себя стихотворения Рильке, которые ей подарил дед на ее последний день рождения, и думает, что никто в этой процессии не смог бы их цитировать на немецком.
Когда Альма и Вили сталкиваются друг с другом на демонстрациях, они делают вид, что не знакомы. А потом вечером встречаются среди обломков на складе. Они крушат супницы в неудержимом и радостном стремлении к разрушению. Когда они внезапно вспоминают о полицейском патруле, то затыкают себе рот ладонями, взгляды взбудораженные, дыхание прерывистое, пальцы исцарапаны.
– Где они теперь? – гадают они, показывая друг другу то одну, то другую фотографию, выуженную из обувной коробки.
– В Америке наверняка.
– А может, остались в городе. Купили квартиру у Понте-Россо.
– Голосуют за христианско-демократическую партию.
– Они вcе лицемеры.
– Как и хорваты.
Вили разбирается во всех тонкостях национальных различий, о которых она только смутно догадывается.
– Я их ненавижу, с ними невозможно жить, – говорит он.
– Ты рассуждаешь как фашист.
– Ты их не знаешь.
– А ты знаешь, что ли?
– Я слышал много рассказов.
Она сдерживается, чтобы не спросить, помнит ли он эти рассказы из разговоров своего детства там, или ему что-то рассказывает ее отец, когда они прогуливаются вдвоем в приграничной зоне.
Теперь старый порт перестал быть Запретным городом. Сменились политики, которые подмасливали охрану и освежали печати на дверях, чтобы порт оставался неприступным, на складах больше не чувствуется приграничный дух, как в ее отрочестве, и звуки шагов не отдаются эхом.
Когда Альма покинула город, чтобы жить в столице, она поняла, что европейская вольная гавань фактически ничего не значила для страны. Причины, из-за которых стерегли ворота и контролировали пристани, – оружие или наркотики или что там привозили по ночам, с молчаливого одобрения властей, дабы укрепить последний оплот Восточного блока у самых границ железного занавеса, – то, что в городе знали все, известно, однако, очень немногим в бронированных комнатах столицы, об этом говорили на секретных совещаниях на тосканских виллах, в перехваченных телефонных разговорах.
Это она поняла в тот день, когда отправилась искать работу в редакцию столичной газеты: прошло уже немало месяцев с тех пор, как она покинула город на востоке, все, что она писала до этого в прессе, не оставило и следа, и Балканы снова стали забытой Богом точкой на географической карте. В редакции ей предложили устраиваться поудобнее, поскольку главный редактор на совещании, она может подождать его тут, в коридоре, на одном из таких стульчиков, как в начальной школе, которые будто специально созданы, чтобы причинять неудобство тому, кто сидит в ожидании. В тот день дверь переговорной стремительно распахнулась, редактор вышел торопливо, бросив на нее раздраженный взгляд, и пригласил в свой кабинет, оставив дверь нараспашку, поскольку это было его отличительной чертой, как и нетерпеливость. Пролистал две странички, которые она принесла с собой, и, так как у него был нюх на темы, связанные с границами, и некоторые связи в спецслужбах, Альмино происхождение вызвало в нем смутное любопытство, примерно по этим же причинам он начал готовить этот материал, так или иначе, он сказал ей: «Отправляйся в здание правительства и пиши о том, что видишь». И она обнаружила, что умеет считывать кулуарные сплетни, разгадывать зашифрованные сообщения и намеки, у нее оказалась врожденная склонность к секретным темам: она знает об оружии, знает о деньгах, знает, что в восьмидесятые в ее городе оседали государственные чиновники, способные на грязную работу, ей известно, что значит выражение stay-behind
[26], а также об ужинах в отеле «Европа», куда она ребенком ходила набивать брюхо креветками, которые портились в ожидании секретных совещаний, на которые допускались только мужчины, приезжавшие на машинах с тонированными стеклами. Так в столице она нашла профессию, и никого не интересовало, откуда у нее такая осведомленность. И она оберегала это свое происхождение, как нечто такое, чего другие не поймут, как свою отличительную черту, от которой ее шаги вечерами вдоль виа Куатро Фонтане становились печальными. Она рассказывала о свободной гавани, но никогда не упоминала Запретный город, и люди, с которыми она общалась в столице, даже не представляли, что она туда входила и выходила совершенно свободно и это стало для нее убежищем, особенно когда они с Вили нашли матрас. Но это старая история, из тех, которыми не делятся, ведь заранее ясно, что их никто не поймет, и от непонимания воспоминания мельчают.
Однажды летом, когда им было шестнадцать-семнадцать, они нашли матрас, брошенный среди поилок в ангаре, раньше служившем для торговли скотом: матрас с вылезающей желтоватой набивкой стоял прислоненный к стене, и край простыни свисал с верхнего угла, будто флаг на потерпевшем крушение корабле. Идея пришла в голову Вили. Отнесем его наверх!
Самые безрассудные предложения в те дни находили отклик у обоих.
Так что они подхватывают матрас с двух сторон, поднимают над головой и тащат, стараясь не зацепиться за ржавые острые углы лестницы. Они поднимаются на самый верх, оглядываются в поисках места, свободного от хлама и голубиного помета. Кладут матрас под покатой крышей в самом низком месте, напротив разбитых окон, так, чтобы, лежа на нем, можно было видеть море и югославский берег, а в ясные дни даже угадывался маяк Савудрии.
В те дни матрас становится центром жизни.
– Ты когда-нибудь бывал в таких местах? – спрашивает Альма, протягивая Вили фотографию летних дач изгнанников где-то в Далмации.
Вили вертит ее в руках. Когда он был маленьким, его родители отправляли его на взморье к одной пожилой подруге, а потом в летние лагеря.
– Нет, вряд ли, – говорит он, изучая контрастность и свет на фотографиях с любопытством, которое годы спустя превратится в профессию. – Это богатые дома, в них живут партийные чиновники.
– А вы?
– А мы что?
– Вы не протестовали? Разве это не должны быть дома для народа?
– Не будь сталинисткой.
– А ты не будь христианским демократом.
Такие споры все ведут в шестнадцать-семнадцать лет.
– Но партия – это важно, – обиженно возражает Вили. – Тебе этого не понять, тут все по-другому. Если бы не партия, мы бы не выиграли войну и не руководили бы независимо от всех остальных стран.
– Ты будешь мне лекции читать?
– Нет, но не называй меня христианским демократом.
– А ты не будь как они.
– Все гораздо сложнее.
– Ты станешь политиком.
– Ни за что.
Они растягиваются на матрасе. Бок о бок, на ней футболка с короткими рукавами и шорты, а он всегда носит джинсы, такие все еще можно купить у челночницы Миреллы, их руки соприкасаются, головы в нескольких сантиметрах друг от друга на старых вышитых подушках. В такие моменты Вили задерживает дыхание, Альма больше не кажется крутой девчонкой, которая ходит сама куда вздумается, сейчас, когда она лежит рядом с ним, ее голос становится ниже, у нее вдруг не находится миллиона умных слов, как обычно, она молчит и смотрит на него, выдерживает его взгляд, и свет ее глаз становится бухтой, в которой можно плавать вместе, спокойно. Вили хочется что-то сказать, но ничего не приходит в голову, тогда он приподнимается на локтях и показывает на очертания берега на востоке, который видно через разбитые стекла. Море простирается перед ними безграничное, как собственные жизни.
Они никогда не говорят о жизни там в личном плане. Ни один из них не умеет вести задушевные беседы. Иногда они засыпают, и их будит шорох крыльев залетевшего на чердак голубя.
После того как они находят матрас, Запретный город притягивает их постоянно, они не учат уроки, не видятся с друзьями, не делают листовки для манифестаций. Им только и надо, что валяться на этом матрасе и листать чужие воспоминания, зачитывая друг другу вслух страницы книг, играя в теннис деревянной ракеткой и жестяной банкой, пока не порвутся струны. Они стали друг с другом менее враждебными, но и более молчаливыми. Иногда они делают вид, что спят, и держатся за руки. Открывая глаза, отдергивают руки и тут же показывают на новое голубиное гнездо или на закрытую коробку, которую еще предстоит изучить.
На день рождения Альмин отец привозит Вили русский «Зенит»-автомат: подарок от его родителей. Фотоаппарат становится для Вили отмычкой, разводным ключом, который наделяет его возможностью присвоить себе этот город, где он случайно оказался, быть там, где крутятся шестеренки жизни: он фотографирует солдат, которые патрулируют границы, заядлых игроков на скачках и жокеев, которые вкалывают какой-то препарат в шеи лошадей, футбольные матчи, душевнобольных на море, когда они окунаются прямо в халате и шерстяном берете, и врачей, когда они выжимают носки, политиков на шезлонгах в теннисном клубе, фотографирует Альму.
Ему хочется, чтобы она смотрела пленки, которые он научился проявлять на стиральной машине в ванной без окон. Как тебе? Нравится? Изредка она хвалит, дает советы, к которым Вили иногда прислушивается, а иногда нет. И он замечает, что его умение выбирать нужное расстояние для снимка и решать с первого взгляда, заслуживает ли негатив быть напечатанным, заставляет Альму проводить гораздо больше времени с ним, вместо того чтобы укатывать на своем ветхом велосипеде. Вскоре он начинает продавать свои снимки в местные газеты, и тогда дни в Запретном городе становятся более редкими, но они ищут встречи друг с другом более настойчиво.
Вили первым целует ее, потому что он смелее. Разумеется, это случается в старом порту. Не на их матрасе-убежище, и не лежа голова к голове и касаясь руками, а стоя на пороге чердака, и лето снаружи чистое и свежее. Утром Альма ушла в Запретный город одна, Вили видел, как она выходила, но на его вопрос «куда?» лишь бросила уклончиво: «Просто, в город, не знаю». Страх, который порождают в нас неосознанные предчувствия, желание замешкаться и тревога. Приходи, хоть раз в жизни, приходи. Они проводят порознь многие часы. В полдень Альма ищет его по улицам, она знает, где его найти (она всегда будет находить его даже через много лет), и когда наталкивается на него, как будто случайно на променаде Сант\'Андреа, – там, где скромно торгуют телом и руки и уста тянутся к запретным рукам и устам под защитой густой листвы ясеней, там, где c бельведера открывается меланхоличный вид на восток и можно сделать красивые фотографии, – когда Альма на него наталкивается, то не знает, что сказать. Только приходи. Да, скоро, подожди меня.
Альма ждет его, на ступеньках склада № 18, и Вили нет очень долго. Это она способна бросить все, мигом сорваться и уйти, по утрам собирается гораздо быстрее, ей ничего не нужно, и в этой стремительности – часть ее обаяния. Вили идет медленно. Она видит его издалека на дорожке к свободной гавани, шаг за шагом, без фотоаппарата он просто черная точка, которая могла бы оказаться пиратом, бандитом, нелегалом, и частично в этом его обаяние.
Он поднимается по лестнице, где-то тут деревянная дверь, которая скрипит на петлях, снаружи простирается синева. Альма, завидев его, улыбается. Все уже решено. Он поднимается на последнюю ступеньку и целует ее, рубеж пройден. Альма кладет ладонь ему на грудь и чувствует между ними что-то новое. Волнение побуждает их прижиматься и в то же время отталкивает друг от друга. Напористые поцелуи, угол коленки, добраться до тела, их окутывает преждевременная печаль. Вили отстраняется и смотрит на нее: она дрожит перед ним и похожа на мальчишку. Он обнимает ее, и ее ноги прижимаются к его.
Они спускаются по лестнице, прижавшись друг к другу, доходят до пристани № 0, снова целуются, раздеваясь, каждый сам по себе, до трусов, потом окунаются, ворох одежды и кеды поднимают над головой и плывут до самого выхода из старого порта, к купальням железнодорожников. В воде они то плывут, то трогают друг друга, то держатся на плаву, то тонут – не могут выбрать, одежда намокает, в кеды набирается вода. Вили свободной рукой делает гребок, потом опускает под воду, там лодыжка Альмы, он скользит, она переплетает свою ногу с его, и они оба идут ко дну, потом выныривают, плюются водой и слюной, они отбросили волю, избавились от мыслей, им хочется только чувствовать прикосновение кожи друг друга; размахивая руками, они кое-как добираются до берега.
Надевают промокшую одежду, вторую кожу, растягиваются на солнышке. Он убирает ее ослепительно светлые пряди со щеки, с глаз; она прижимается к нему и передает ему свою нежность. Им хочется только целоваться. Эти поцелуи – доступ и обладание, не говорить больше, перебороть в поцелуе, показать свою власть. Молчи, я тебя целую, на остальное мне плевать! Она отстраняется первой. Вили улыбается ей, он ни в чем не нуждается и ничего не просит. Волосы высыхают, светлые глаза Альмы сияют, как сверкающее утро в глубине моря, он закрывает глаза, чтобы скрыть желание умереть, животы горят от соленой воды.
Дома в последующие дни они делают вид, что ничего не произошло. Не понимают друг друга, провоцируют, у обоих портится настроение.
Альма, увидев, что Вили собирается в православную церковь:
– Ты собираешься стать священником?
– Не лезь не в свое дело.
– А разве ты не коммунист?
– Нет.
– А должен быть.
– Почему это?
– Разве вы не все коммунисты?
– Иди к черту.
Наконец они прогуливают школу и встречаются в Запретном городе. Она раздевается более непринужденно, Вили тщательно складывает носки и штаны. Он не торопится, она спешит. Собственная нагота их успокаивает.
Все эти утра и все эти вечера делают их слабыми и заведомо безоружными: растянувшись на матрасе, они заслоняют линию горизонта, там, где море сходится с небом, сливаются и отрываются друг от друга только для того, чтобы перевести дух, лето позволяет им быть обнаженными и легкими, дымка заволакивает кривую земного и небесного времени. Они не разговаривают, обвивают друг друга руками и ногами – как город, в котором так много мыслей, что они все стираются на ультрамариновом фоне.
«Но на пути боли нет правил»
[27]. И вот однажды, это мог быть ноябрь или март, когда небо сурового белого цвета, Альма перелезает через свою обычную лазейку в ограде и шагает среди зарослей терновника к складу № 18. Она не знает, придет ли Вили, – он всегда приходит, но она научилась у отца не воспринимать чье-то присутствие как должное. Они оба избегают. Избегание назначать встречи, некоторая дикость или необходимость отстаивать свою независимость.
Она поднимается по скрипучим ступеням, доверчивость и беспечность не дает ей заметить два рюкзака, брошенных без оглядки в углу, наверху она не видит ни наполовину выпитую бутылку джина Gordon\'s, оставленную посреди комнаты, ни даже разбросанных кед с завязанными шнурками. Сколько раз нам случалось прозевать все детали. Альма видит их, только когда уже заходит внутрь. Узнает его лопатки и родимое пятно у позвоночника. И нет нужды узнавать по рукам, стиснутым на спине, его одноклассницу, имя которой Вили все время путает.
Парочка не замечает, что кто-то вошел, не слышит, как она уходит, повернувшись к ним спиной. Осторожно, чтобы не помешать. Не слышат, как Альма спускается по лестнице, потому что она идет, затаив дыхание.
Снаружи старый хлам, сорняки хлещут по ногам. Альма бежит прямо по дороге призраков, и единственное утешение, которое можно тут найти, – это другой мужчина в форме таможенника или карабинера. Ей плевать, если ее застукают на этой запретной дороге и даже если схватят и закуют в наручники. Резкая боль пронзает ей руки, пальцы, как будто кости переламываются. Почему? Останавливается, уперев локти в колени, она запыхалась, легкие горят. Почему именно там? Словно именно в этом главное оскорбление или предательство. Она прижимает руки к груди, так, наверное, сжимается сердце.
В тот вечер оба отказываются от ужина. Потом много дней они не разговаривают, говорить или даже просто встретиться взглядом не сулит ничего хорошего. Альма еще быстрее, чем обычно, встает и выскакивает из дома – небо, прозрачность, воздух, ноги как будто искажаются в воде, исчезают на дне. Вили отдается своей медлительности, движения перед зеркалом в ванной становятся скрупулезными, время растягивается, пока наконец их всех не вытолкнет из дома, только тогда наступает тишина и он решается выйти: он ненавидит эти комнаты, своих родителей, которые его сослали сюда, и их громкие слова о свободе, ненавидит свою страну, он скучает по вылазкам в парк Калемегдан в поисках птиц покрупнее, чтобы стрелять по ним из рогатки, скучает по друзьям, по дням, когда можно растянуться на берегу Дуная, поджаривать спину и решать, кто нырнет первым, он скучает по своему детству и ненавидит Альминого отца с его анекдотами о жизни там. А как же Альма? Ему хочется, чтобы Альма исчезла, но она исчезает слишком сильно.
Поскольку в Запретный город для Альмы больше хода нет, а Вили ей жизненно важно игнорировать, она в эти дни ищет утешения там, где существовала жизнь до появления Вили, в доме дедушки. Да, некоторое время Альмина мать запрещала ей видеться с бабушкой и дедушкой, кроме как в день рождения, но потом это внезапное испытание на гордость забылось в силу ежедневных нужд, бабушка с дедушкой продолжали им помогать, и Альма снова стала проводить вечера в кафе «Сан-Марко» и кататься с бабушкой на байдарках. После гребли в заливе бабушка вела ее выпить спритц и поиграть в карты на террасе гребного клуба «Адриа».
Дедушка счастлив вновь обрести внучку и не раздумывая приглашает ее на воскресные обеды к себе домой, куда зовутся как давние друзья – книготорговец-букинист, который умеет откопать в закромах письма Роберто Базлена
[28] или неопубликованные страницы ирландца
[29], главный раввин еврейской общины и торговец кофе, – так и новые приезжие, которые вызывают у Альмы любопытство: венгерский писатель с непроизносимым именем, он привез свою дочь подышать морским воздухом, или актриса, которая собирается открывать сезон в театре Россетти постановкой Брехта. Непринужденные разговоры, бокалы наполняются траминером, масло для черного хлеба передается по кругу до того, как положить на него шпик и корнишоны. Альмин дед председательствует за столом, его анекдоты – настоящие театральные сценки, блюдо из косули с черничным соусом подается разогретым, и дед делает это блюдо легендарным, состряпав с ходу охотничью байку, и следит за тем, чтобы бокалы никогда не оставались пустыми.
Но именно в такие моменты, когда беседа легко струится, приборы c аппетитом втыкаются в мясо и запеченную картошку, бокалы поднимаются в тостах и бабушка обсуждает Моцарта из Зальцбурга, Альма видит свою мать. Но не такой, как сейчас, не матерью, а девочкой, росшей в гнетущих комнатах, со старинной мебелью и сундуками, заваленными бархатными подушками, с ламбрекенами на окнах и вышитыми простынями, тирольскими блузками и горошинами перца в карманах шерстяных пальто, чтобы отпугивать моль: ее мать провела детство в доме, где культура на первом месте и произведения Гегеля стоят в ряд, подпираемые вазочкой с эдельвейсами; где важно быть на высоте, всегда знать, что можно сказать или даже выставить напоказ, а что нет. Где неврозы маскируются хорошим вкусом, а душевные трудности – это всего-навсего отсутствие образования, воспитания или умения жить, где ставни почти всегда прикрыты, создавая полумрак.
Тщательно разрезая на маленькие кусочки свое любимое блюдо, которое дед велит приготовить специально для нее, – обязательно венский шницель, не люблянский, – Альма испытывает вдруг нежданную ностальгию по столу у них дома, где скатерти никогда и в помине не было, а яйца забывают на плите и те плесневеют. А мать ест, в то же время крася ногти на ногах или читая роман Кундеры, который бабушка сочла бы романчиком для женщин с тщетными желаниями, где безжалостный свет врывается в окна без занавесок, освещая пол, заваленный журналами, грязной одеждой, коробками из-под пиццы, пузырьками со снотворным и стопками книг. В прибранном доме дедушки, далеко от матери, Альме ее не хватает: она не знает, любовь ли то, что она чувствует, ведь нужно хоть раз испытать, чтобы определиться в своих чувствах.
За то время, что Альма и знать не желает Вили, у нее снова входит в привычку гулять с дедушкой: воскресные обеды – посильная плата за прогулки вдвоем. Они уходят недалеко, дед не из тех, кто любит карабкаться в гору на Карсте, предпочитая гулять по городу, по местам, которые навеивают истории. Блуждая по улицам, не раз менявшим названия с тех пор, как он был ребенком, дед заново протягивает для внучки хрупкую нить памяти, то, что будет с ней, даже когда позади останутся только мертвые и она не будет смотреть на прошлое как на время, которое для нее под запретом.
Когда Альма была маленькая, они доходили до кладбища Святой Анны изучать надгробия на известных могилах, до Ризиера-ди-Сан-Сабба
[30], не так давно открытого для публики. Дед удерживался от лекций по истории, зато рассказал ей о Диего де Энрикесе, который недавно погиб при загадочных обстоятельствах (много лет спустя в столице Альма не сильно удивится, когда обнаружит, что многим людям из политики известно имя Энрикеса).
Когда нацисты спешно покинули Ризиеру, чтобы не попасть в руки союзников, или людей Тито, или партизан, которые входили в город, Диего де Энрикес, ученый и коллекционер, обладающий историческим чутьем, бросился в Ризиеру и три дня и три ночи посреди разгрома и беспредела переписывал в свои тетрадки надписи, которые узники лагеря нацарапали на стенах камер. На третий день, когда он проснулся, стены были свежевыбеленными, разобрать надписи уже стало невозможно.
– Это сделали нацисты?
– Нет, они уже убежали.
– А кто же это сделал?
Дед не ответил.
– Знаешь, как он умер? Несколько лет назад у него сгорел дом и, видимо, вместе с ним и тетради. В ту самую ночь, когда возникли проблемы с телефонными линиями и его сыну поменяли номер, так что он был недоступен до следующего вечера.
– Что было в этих тетрадях?
– Имена, schatzi, списки имен тех, кто сдавал евреев и партизан и других людей, которые пришлись не по вкусу, после чего их отправляли в Ризиеру или депортировали в концентрационные лагеря Германии.