Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Когда я узнаю все в Москве, я что-нибудь предприму. А что я предприму? Поеду куда-нибудь? В западную сторону не поедешь, исключено. Можно поехать в восточную сторону — в Сибирь, в Азию. В Азии я уже был, правда, недолго. В Сибири и Азии, увы, нет… как бы точнее определить… интеллектуальной питательной среды. Так что мне там нечего делать, как моряку нечего делать там, где нет моря. Значит, придется быть в Москве. Ведь, в сущности, не географическое положение я хочу сменить, но нечто другое… (Каким-то шестым чувством наш герой понимает, что Москва провинциальна. Может быть, у него комплекс провинциала и он хочет жить в самом центре какого-то несуществующего небесного города — столицы всех столиц?) Вероятнее всего, я хочу найти себе место, где я могу быть самим собой, открыто и торжественно. И быть уважаем за то, что я такой… какой я есть.

В Москве… Ну, разовьюсь я, переняв опыт лучших московских поэтов, и стану писать непревзойденные, твердые стихи, нельзя будет засомневаться ни в единой строке. Нужно будет их печатать. Я и сейчас, как поэт, интереснее любого Вознесенского, но его знает вся страна, а меня — несмотря на то, что я продаю сборники, — несколько тысяч московских интеллектуалов… Сейчас меня куда больше интересует качество моих текстов, но, наверное, когда становишься старше, больше хочется признания. А как же «дед» Кропивницкий? Тот вообще до семидесяти пяти лет дожил, а где его признание? Кто его знает, кроме специалистов? Я и то больше известен, чем «дед».

14

Еще в самое первое посещение им Мишки Гробмана в Текстильщиках тот, выслушав лимоновские стихи и накормив его своими собственными, воскликнул:

— Я знаю, кто тебе ближе всех будет среди московских поэтов. «Дед» Кропивницкий! Слушай!



Приехал толстый гражданин,
Широкоплечий, бородатый
И с шевелюрою мохнатой,
Приехал толстый гражданин.
На небе был ультрамарин,
А тучки были как из ваты.
Какой роскошный гражданин
Широкоплечий, бородатый! —



Разве не здорово, а?

Харьковчанин, уже переходящий в москвича, как кентавр переходит из лошади в человека, согласился, что, да, здорово. Просто, умело-остраненно, чудаковато, ласково и главное — выразительно. Как бы рука таможенника Руссо чувствуется. Закрыв глаза, можно представить пухлого, косматого, как лев, гражданина, ступающего на сочные тропические травы поселка Долгопрудная. Ватные тучки остановились в ультрамариновом небе.

Отвез его в Долгопрудную, однако, не Гробман, вечно занятый каталогизированием, систематизированием, обменами различного рода (учебников по химии на учебники по физике, учебников биологии на старый вдруг пиджак или скатерть), но комсомольский вождь оставшегося неизвестным нашему герою научно-исследовательского института Володя Максимов. Пунцовощекий, энергичный, в джинсах и пиджаке, на лацкане коего комсомольский значок соседствовал с университетским, Максимов коллекционировал странных людей. Среди его знакомых числились: спившийся старик экс-раввин, несколько буддистов, свихнувшиеся математики, изобретатели сумасшедших машин и тому подобные странные существа. Володя Максимов завернул в жизнь нашего героя ненадолго, мимоходом, возможно, исключительно для того, чтобы познакомить его с Кропивницким. Познакомил и вышел в боковую дверь.

Они так долго ехали в автобусе, что постепенно даже воспоминания о Москве были стерты полями, лесами и пастбищами с пасущимися на них и одновременно неряшливо испражняющимися животными. Третьей с ними ехала Алла Зайцева, детдомовка в брюках, работавшая в том же самом научно-исследовательском учреждении, что и Максимов. (Это не был институт физики, химии, железа или камней. Учреждение занималось гуманитарными проблемами. Может быть, это был экзотический Институт международного рабочего движения? Допустим.) Молодые энтузиасты под шумок изучали в нем вовсе не рабочие движения. Впоследствии (этот период находится уже за пределами данного тома) Эд сдружился с детдомовкой, оказавшейся исключительно «хорошей девушкой» (так существует категория «хороших парней»), и получал от нее на ночь, на пару дней, вдруг, машинописный перевод какого-нибудь модного западного социологического труда. Таким образом ему удалось ознакомиться с трудами Маршалла Маклюэна по поводу информации и паблисити, прочесть «Одномерного человека» Маркузе. Институт переводил западные шедевры для собственного внутреннего употребления.

Сквозь густую азиатскую жару автобус выехал наконец к долгой и низкой поверхности воды. Высоко над дорогой на холме возвышалась церковь, а с другой стороны прилип к пруду продовольственный магазин. Меж двух останков колонн без ваз (на то, что вазы были, указывали позеленевшие от времени корешки цоколей) они ступили на мост, обтрепанный временем, и вошли в парк.

— Оглянитесь! — приказал пунцовощекий экскурсовод приятелям (и девушка Зайцева приехала в поселок впервые). — Видите, по этой дороге помещик в экипаже выезжал из санатория для дефективных детей. — Максимов указал в глубину парка, где возвышалось громоздкое, крашенное известкой здание о нескольких этажах, деревянное, и даже с глупой башней-луковицей. — Проезжал по мосту через пруд. И экипаж медленно, кругом поднимался на холм, к церкви… Все это, разумеется, обветшало после революции…

— Хоть кто-то жил красиво, — сказал харьковчанин.

— Сейчас некоторые тоже живут красиво, не беспокойся, — сказала Зайцева. Сама она жила в шестиметровой комнате у Крымской площади. После того как Алка достигла совершеннолетия и покинула детский дом, она добилась этой клетки в коммунальной квартире, полагающейся ей как ребенку репрессированных, а затем реабилитированных родителей. Алку живо интересовали проблемы социального неравенства.

Миновав санаторий для дефективных детей, вокруг санатория земля была обильно усеяна слоем пожелтевших сосновых иголок, они углубились в лабиринт несвоевременно убогих деревянных строений. По сообщающимся дворам бродили с квохтанием куры, подпертое шестами, сушилось белье, за невысокими оградками из серых досок видны были грядки с луком и другой, уже менее внятной огородной зеленью. У нескольких разверстых темными пастями входов в строения сидели на старых стульях и скамьях старухи. Старик был редким зверем в том поколении, добросовестно выкошенном несколькими войнами. Если бы не лето, удручающее зрелище представлял бы из себя поселок. В окружении растений нищета менее заметна.

— Таких двориков в Москве уже не найдешь, — с гордостью заметил Максимов.

— Можно найти, — возразила Алка. — Если хочешь.

Они поднялись по десятку ступеней на крыльцо и, миновав мужчину в майке, задумчиво сплевывающего семечки на дохлую траву у крыльца, прошли в сумрачный коридор. Пахло жженым керосином, гадкой жидкостью против насекомых и душными воскресными варевами. У двери, выкрашенной в потускневший, но розовый когда-то, сомнений не было, цвет, Максимов остановился. «Здесь!» — сказал он торжественным шепотом. Из-за двери доносилась приглушенная классическая (харьковчанин решил, что средневеково-итальянская) музыка. Максимов постучал.

Музыку заглушили, и дверь открылась. На пороге стоял невысокого роста седоусый старик в кепке. Бульба носа, зависающая над усами, была темнее щек. В серой рубахе, не заправленной, но свободно спадающей на просторные хлопчатобумажные штаны. (Назвать их брюками у автора не поворачивается язык, так же, как ткань вдруг нелепо сама собой назвалась хлопчатобумажной. В стране, где пишется эта книга, брюки назвали бы коттоновыми. Вспомним, что Достоевский в прошлом веке употреблял выражение «демикоттоновый платок».)

— Здравствуйте, Евгений Леонидович! Хорошо, что мы вас застали… Судя по кепке, вы собрались гулять.

— Володя? Максимов? А я вас в прошлое воскресенье ждал. У меня тут целая орда народу была… — Старик топтался нерешительно в дверях, не зная, очевидно, что же делать, войти в комнату или… Снял кепку.

— А я вам Эдика Лимонова привез. Вы слышали? Познакомьтесь. Он раньше в Харькове жил, теперь в Москву перебрался. — Максимов подтолкнул харьковчанина к старику. Из двери напротив высунулась толстая женщина с красивым, но одутловатым луноподобным лицом. Смерила всех взглядом и, фыркнув, захлопнула дверь.

— Проходите в комнату, что же мы стоим тут… — Дав войти девушке Зайцевой, старик вошел в затемненную комнату. Пробрался к окну и сдвинул с него штору. В окне подрагивало листьями молоденькое деревце. На крыше сарая напротив точил когти о серую перекладину рыжий кот.

— Дуняшка за мной шпионит. — Старик усмехнулся. — Баба, которая выглядывала. Продавщицей в продмаге работает. Она тут на Олю мою накричала, обвинила нас в том, что мы отливаем у нее из примуса керосин. Я было вступился за Олю, но вышел мужик, с которым она сейчас живет, и заорал: «Ты, старикашка, фашист, молчи! Мы о тебе все знаем, читали в газетах, мы тебя на чистую воду выведем!» — Старик улыбался. Невесело, впрочем.

— Вы хотите, чтоб я с ней поговорил, Евгений Леонидович? — Максимов сделал движение в сторону двери.

— Ни в коем случае, Володя! Она скоро забудет о нас с Олей. Дуняшка — баба неплохая, вздорная только. На нее находит иногда. Лучше дать ей перебеситься, чем раздувать историю. Я с ними мирно стараюсь, мне с ними жить. Что вы от них хотите, простые люди…

Харьковчанин оглядел комнату. Две железные кровати, застеленные грубыми солдатскими одеялами. Печь, выступающая из стены. Умывальник в углу у двери, под ним таз. Ведра с водой, прикрытые фанерками. Ведро с углем у печи. Множество холстов экономно располагались по периметру комнаты. Стены сплошь в картинках. Графика. Лишь одна большая картина маслом, изображающая камни…

— Нравится? — Старик проследил за его взглядом. — Это Олина работа, не моя.

— А где Ольга Ананьевна? — Максимов уселся на одну из кроватей.

— В Москву уехала с Валей. Зубы у нее разболелись. Так что я один тут хозяйничаю. Садитесь, девушка. Вас как зовут?

Привычно, не глядя, старик пошарил за занавесью, закрывающей входную дверь, и извлек оттуда деревянную плоскость. Привычно разложил плоскость в стул.

— У вас сколько здесь метров? — спросила Алка.

— Это Алла Зайцева, Евгений Леонидович! Моя коллега! — Наконец догадался представить подругу Максимов.

— Девять.

— Как же вы тут вдвоем? У меня что-то между шестью и семью, но я-то одна. И потом я в центре Москвы, у Казанского собора… А что, водопровода у вас нет?

— Нет. Воду со двора из колонки ведрами таскаем.

— И туалет во дворе?

— Угу… Зимой, конечно, не очень удобно, — смущенно согласился старик и извлек из-за занавески второй стул. Сел на него. Встал опять. — Я вам чай сделаю.

— Не нужно, Евгений Леонидович, не суетитесь, мы тут винца привезли. — Максимов извлек из сумки бутылку вина.

— Почему же ваш… — Алка остановилась, вспоминая что-то. — Кем вам Оскар Рабин приходится? Зять? Муж вашей дочери или Лев, ваш сын, почему они вас в Москву не заберут? Купили бы вам квартиру. Оскар во всю сейчас картины иностранцам продает. Самым популярным художником у иностранцев сделался. Деньги-то у него есть.

Алка-детдомовка привыкла расправляться с проблемами решительно и прямолинейно. Дипломатия, считала Алка, — удел ханжей и робких душ.

Старик, отодвинув от стены легкий столик, покрытый изрезанной клеенкой, провез его к кровати, на которой сидели Максимов и харьковчанин.

— Да мы с Олей не хотим в Москву. Честное слово! Шумно у вас там. Я целую жизнь за городом прожил. От дополнительной жилплощади я бы не отказался, а в Москву я не хочу. Я барачный житель. Туалет и все эти современные штучки, может быть, и хорошо иметь, но вот я привык, чтоб углем пахло… Когда долго никто не приезжает, правда, скучно становится, это да… Старею, очевидно, раньше я на визитеров даже ворчал. Вам нужно дать штопор, да, Володя?

— Если можно, Евгений Леонидович.

— Мне о вас, — старик поймал глазами глаза харьковчанина, — я припоминаю теперь, Игорь Холин говорил. Появился, мол, в Москве еще один гений. Из Харькова приехал…

Слегка подъебывает, решил наш герой.

— Ну, я себя гением не считаю.

— Ну почему же. Сейчас в Москве штук пятьдесят, а то и сотня гениев наберется. Я даже текст составил: список гениев. Сапгир вот, мой ученик, — чем не гений? И Холин — гений. И Оскар — гений. И художник Миша Гробман — гений. И этот, близорукий, который цветы рисует, как его?

— Яковлев, Евгений Леонидович! — подсказал Максимов.

— Да, Яковлев, чем он не гений? Я серьезно, вы не думайте.

Однако было вовсе неочевидно, серьезно ли.

— Холин мне сказал, что вы из Харькова, с Украины, значит, хотя и с Восточной. Я ведь, знаете, украинского происхождения. Один из моих предков был известным украинским писателем. Кропивницкий тоже, вы слышали?

Наш герой вспомнил без труда, что его заставляли в школе, среди прочих забытых им украинских писателей, изучать и Кропивницкого. Только вот что он написал. Не «Энеиду» ли?..



Еней був парубок моторний
І хлопець хоть куди козак?.. —



проскандировал харьковчанин.

— Нет. «Энеиду» написал Котляревский. Мой предок написал…

— Вы какого года рождения, Евгений Леонидович? — хмуро прервала его бесцеремонная Алка.

— Девяноста третьего. Я в одном году с Маяковским родился.

Алка покачала головой и ничего не сказала. Харьковчанина же эта ориентировка Кропивницким самого себя во времени при помощи Маяковского поразила. Подумать только, почти уже сорок лет как нет на свете Маяковского, пустившего себе пулю в лоб, а Кропивницкий жив, сидит, держа в руке стаканчик с вином, и улыбается в серые усы. И руки во множественных веснушках, жилистые руки художника и поэта, преподавателя рисования, не дрожат. Какой скачок через эпохи! Как бы пристегнут ремнями сидит он в кресле машины времени.

— Не глядите на меня словно на мамонта, Эдуард! Я очень даже еще живой. В последний приезд Сапгира мы с ним вдвоем бутылку водки осилили. Так что я не перешел еще в ископаемые.

— Да что вы, Евгений Леонидович! У меня и в мыслях не было… А вы знали Маяковского?

— Знаком не был. На чтении его стихов присутствовал несколько раз. Нахальный был тип… Я, знаете ли, его стихотворную манеру никогда не любил. Но из любопытства мы с моим другом Филаретом Черновым сходили послушать. Чернов прекрасные стихи писал. Религиозные, правда, вам такие стихи не должны быть близки…

— Ну почему же… — Максимов подлил старику вина. — Сейчас очень оживился интерес к религии. Многие мои друзья…

— Интерес к религии не имеет ничего общего с религиозностью. Филарет Чернов был глубоко, философски религиозным человеком.

— А чем вы объясняете, что Маяковский добился такого грандиозного успеха при жизни, а у вас, насколько я знаю, не напечатано ни единого стихотворения… — сказал Алка.

Алка всегда перебарщивала, но в данном случае она зашла в своей наглой бесцеремонности столь далеко, что за спиной Эда обычно невозмутимый Максимов ущипнул Алку за бедро. Старику должно быть неприятно. Кропивницкий беззлобно улыбнулся.

— Я думаю, милая Алла Зайцева, что мне не хватило напористости. Я всегда был скорее робким человеком. Это одна из причин. Другая состоит в том, что я всегда распылял свои таланты. Живопись занимала в моей жизни, пожалуй, большее место, чем поэзия, ей я отдавал основные силы. А начинал я, вы удивитесь, вообще как композитор. Я ведь даже написал оперу, да-да, большую оперу… «Кирибеевич» по мотивам лермонтовской «Песни о купце Калашникове». Но самая же важная причина, почему ни стихи Чернова, ни мои, ни стихи еще одного моего друга поэта Арсения Альвинга не увидели света, состоит в том, что в годы моей молодости все внимание доставалось представителям напористых поэтических школ, кулаками добивающихся признания. Акмеисты свергли символистов, их же в свою очередь пришли и стали бить ражие футуристы. Многие годы поэтическая сцена была занята этими гладиаторскими побоищами. Имажисты, кубофутуристы, даже эгофутурист существовал (Северянин), ничевоки… Ну вы, наверное, знаете все это и без меня… Каждый желал особым способом выпендриться, нечто необыкновенное придумать. Василиск Гнедов выходил на эстраду и ломал у себя на голове доску. Он называл себя «футуристом жизни». В начале тридцатых годов все это кончилось. Последней авангардной школой были обэриуты, которых я не люблю, как и Маяковского… Канонизировав Маяковского, власти решили вообще остановить вдруг нормальный литературный процесс, обязав искусство отныне служить народу — то есть себе. Широкая спина Маяковского долгие годы заслоняла от публики поэтов, имеющих несчастье не принадлежать к знаменитым школам. Сегодня мы с вами присутствуем при курьезном, медленном, но верном процессе канонизации самим советским обществом, без приказа властей — Пастернака, Ахматовой, Цветаевой. Отныне их фигуры будут заслонять от читателя немодных поэтов… Я, к несчастью, традиционалист. Мои стихи восходят корнями к классической русской поэзии, к Пушкину, к Алексею Константиновичу Толстому. Меня и других старомодных традиционалистов заслонили и оттеснили от читателя кунштюкисты, иллюзионисты и фокусники. Я, милая Алла Зайцева, не верю в модные готовые рецепты методов, вооружившись которыми возможно писать гениальные стихи. Я ценю чистоту и ясность слога. И я верю в талант. Литературные моды же приходят и уходят, как дамские моды.

Снаружи заиграли на гармошке, и женский голос взвизгнул частушку. Долетели только последние две строчки, и они были отвратительны:



…их ебуть, они пердять,
Брызги в стороны летять!



Старик встал и прошел к окну.

— Простые люди бесстыдны. Я не знаю, вы замечали уже или нет… Но таких охальников, как наши долгопрудненские, трудно найти. Плохими людьми я бы их не назвал, но бесстыдны и развратны, факт. В соседнем бараке есть один рабочий слесарь, в железнодорожном депо работает, на станции. Иван Жванов. Год назад умерла его жена. Мужик он еще молодой, баба ему нужна, так он преспокойно со старшей дочерью, как с женой, стал жить. Все соседи об этом знают. В той же комнате еще двое детей с ним обитают — сын и дочь, и такая история! Я уверен, что Жванов никогда не слыхал слова «инцест» и ничего предосудительного в своем поведении не видит. Умерла жена — а естественная надобность осталась. Уму непостижимо! В часе езды от Москвы — дикари обитают…

— Я к вам пару посылал, Евгений Леонидович. Доктор есть такой известный, хирург, Гуревич, с женой… Они приезжали? Он хотел картинку у вас купить…

— Хирург? Был толстый доктор-еврей. Симпатичный такой… Я с ним портвейн еще пил. Только вот фамилии не помню… Сейчас посмотрю… — Старик опустился на колени перед кроватью и выдвинул из-под нее чемодан. Опустился с предосторожностями, вначале одно колено, потом второе. «Семьдесят пять лет человеку все же, как ни бодрись», — подумал харьковчанин и заметил, что ботинки старика переходят в черные носки, выше одна задравшаяся штанина обнажает голубую штанину кальсонины. Эду стало грустно. И обидно за старость старика, вынужденного носить кальсоны в такую жару. «Кровь уже, наверное, не греет старика», — решил он. Интересно было бы поглядеть, какой Кропивницкий был в молодости. С чего он начинался. Был ли хмурым, неловким юношей или же смелым футболистом… Связав три известных элемента: молодого и старого Кропивницких и Лимонова в его сегодняшнем состоянии, можно вычислить четвертый, неизвестный элемент: каким он, Эд Лимонов, будет в возрасте Кропивницкого. Может быть, Маяковский и был невозможно нагл, однако Эд предпочитает судьбу Маяковского. Не дай бог дожить до голубых кальсонин…

— Да бог с ним, с хирургом… Может быть, вы нам пару стихотворений прочтете? Я уверен, что вы новые стихи написали за тот месяц, что я у вас не был…

— Свою книжку свиданий я куда-то задевал… — констатировал старик. Выбрал среди множества тетрадок в переплетах цветного ситца две и задвинул чемодан под кровать.

— Я, знаете ли, когда мне исполнилось сорок, сказал себе, что больше стихи писать не буду. Однако обещание не сдержал, всего год только и продержался. В шестьдесят лет я себе вновь запретил писать стихи… — Кропивницкий вздохнул, усаживаясь на стул. — И опять нарушил. Теперь уже пишу, не давая обещаний.

— Можно посмотреть? — Харьковчанин протянул руку к тетрадкам. — Это вы сами переплетаете?

— Сам. Так как от государства не дождешься, когда оно тебя напечатает, я наладился себя издавать.

В отличие от его собственной поточной продукции, книжечки Кропивницкого были более солидно сделаны. Листы были не сколоты наспех, но сшиты вместе, и покрывал книжку толстого картона оклеенный тканью основательный переплет. Текст, однако, и Эду это не понравилось, был написан от руки.

— Можно воды? — Зайцева встала.

— Зачерпните вон синей кружкой из ведра.

— Вы мне напомните, Евгений Леонидович, перед уходом, я вам воды принесу, чтоб вам ведер не таскать, — сказал Максимов.

— Что вы со мной как с больным, Володя? Старый — это не больной…

— Я не потому, Евгений Леонидович. Уж больно колонка от вас далеко. А мне размять мышцы полезно.

— Вы по-прежнему в баскетбол гоняете?

— Сейчас только как любитель. Я уж старый для этого, Евгений Леонидович.

— Ну вот, и вы старый, и я старый… Алла Зайцева, вы тоже себя старой считаете?

— Нет, — сказала Алка твердо. — Нисколько. Какая вода хорошая у вас.

— Вот хоть что-то хорошее нашли в Долгопрудной.

— Ну нет, вы меня не поняли, — запротестовала Алка, — я не критикую. Только у вас здесь сейчас, как в Москве, наверное, было лет двадцать назад. Отсталость ужасная. И народ какой-то убогенький.

— Это точно, — согласился Кропивницкий. Видно было, что он подшучивает над решительной детдомовской девушкой. — Передовые все сбежали в Москву. И работают там на больших передовых предприятиях. Экономически рассуждая, у нас здесь только мелкие предприятия, и рабочая сила — политически незрелая. Не говоря уже о буфетчицах и продавщицах, Долгопрудную населяют старухи на пенсии, кровосмесительные слесаря, инвалиды… Есть даже один, который ловит крыс в силки. Сдирает с них шкуры, сшивает и продает. Очень мрачный тип. И очень отсталый… В Долгопрудной, Алла Зайцева, даже знахарки есть. Болезни заговаривают. Как ни странно, Оля, однажды, когда ее совсем уж зуб замучил, обратилась к знахарке. За рубль, знаете, та ей боль сняла. Честное слово! И боль, и опухоль. К сожалению, рублевого заговора хватило только на десять дней.

— Евгений Леонидович, а стихи-то забыли?

— Может, вы, Володя, прочтете? Я сегодня что-то не в голосе. Сиплю…

— Ну как же я, ваши-то стихи. Прочтите хотя бы одно сами. Ребятам вас интересно услышать.

Старик огладил лысину ладонью и открыл тетрадь. Пошевелил губами и закрыл.



Все ждут смерти.
В ожиданьи
Деют всякие деянья.
Этот в лавочке торгует,
Этот крадучись ворует,
Этот водку пьет в пивной,
Этот любит мордобой.
Словно маленькие дети
Голубей гоняют эти.
Вот контора: цифры, счеты,
Масса всяческой работы.
Смерть без дела скучно ждать,
Надо ж время коротать.



15

Он сходит с автобуса и по скучной улице новоотстроенного района идет, отыскивая нужный номер: 68 в. Коробки удручающе похожи. Привыкая к новой коробочной жизни (все большее количество населения переселяется в отдельные клетки на окраинах), страна одновременно уже проявляет недовольство новым способом существования. В народном фольклоре, в анекдотах появился обширный свежий отдел: «Новостройки». Обычно пьяные, анекдотические мужья, путая коробки, входят не в свои квартиры, проводят там ночь и, неопознанные чужой женой, уходят. Взаимозаменяемость, стандартизация не нравится населению. Раньше населению не нравилось жить в коммунальных квартирах. Там им не хватало… одиночества? Употребим английское слово «прайвеси», ибо русского эквивалента феномену не существует, читатель. Что бы устроило население, неизвестно. Может быть, удовольствие иметь комнату в коммунальной квартире в центре Москвы и одновременно отдельную квартиру в бетонной коробке на окраине. Интересно, где бы среднестатистический советский человек проводил бы большее количество времени? Вероятнее всего, пять рабочих дней недели большинство населения проводило бы в коммунальной квартире. Ближе с работы и на работу, веселее и привычнее. И человечнее, потому как люди в коммуналке близки друг к другу, хочешь не хочешь. А на субботу и воскресенье население дружно валило бы на окраины в Черемушки и Новогиреево. Выспаться, побродить по квартире в халате или голыми, полежать в ванне, вволю поделать любовь, не сдерживаясь присутствием соседей.

От него требуется только передать Революционеровы тексты, и до свиданья. Определенный риск в этом предприятии есть. За квартирой, может быть, следит кагэбэ, и его засекут, выследят, возьмут на заметку. Однако он скоро съедет от Кушера в любом случае. И он не собирается заниматься революционной деятельностью ежедневно. Он взялся отвезти тексты из любопытства. Ему хочется поглядеть, что из себя представляет подпольная типография. Впрочем, Революционер не сказал, что это подпольная типография. Журнал? «Хроника», вот как это называется. «Хроника текущих событий». Революционер показал ему несколько номеров. Издают они хуже, чем Эд издает свои стихи. Правда и то, что они не продают свою «Хронику» по пять рублей штука, потому могут позволить себе плохое качество.

Он находит квартиру 41 и, как наказывал Революционер, делает три длинных и два коротких звонка. За дверью тихо, ни звука… Володька не сказал, что делать, если сразу не откроют. Звонить ли опять или нет. Он, однако, повторяет звуковой код: три длинных, два коротких. Молчание.

В подъезде еще не выветрился запах свежей краски и цементной пыли. Однако с перил уже облупилась кое-где краска, стены уже разрисованы местными новыми детьми. Вперемежку с ругательствами, традиционными членами и женскими половыми щелями есть надписи новой эры: «Битлз!», «Я люблю Джона Леннона!».

Рисунок мотоцикла. «Ява» — крупно выписано на моторе. Прогресс, мировая культура соседствует на стенах с исконными биологическими интересами.

Он еще раз набирает звуковой код и, выругавшись «мать его, Революционера, так!», сбегает по лестнице. Столько протрясся в автобусе и теперь буду трястись на обратном пути. «Там всегда кто-нибудь есть!» Мудак Володька, и я сам мудак, зачем согласился. Два часа потерял. Лучше бы брюки шил.

Выскочив из подъезда, он останавливается и пытается сообразить, где находится остановка автобуса в обратную сторону, в Москву. Парень в очках, темные волосы загибаются в крупные букли, запыхавшись выскакивает вслед за ним.

— Вы звонили. Извините. Прошу вас подняться.

Войдя в квартиру, пропустив нашего героя первым, парень закрывает дверь на несколько замков.

— Еще раз извините. У нас такой порядок. Мы должны были убедиться, что вы один.

В квартире, теперь их становится слышно, стучат сразу несколько пишущих машин. Прихожая, изгибаясь коленом коридора, демонстрирует несколько дверей. Парень открывает первую. Стены комнаты, куда они входят, почему-то завешаны одеялами. За столом, помещающимся в центре комнаты, над пишущей машиной склонилась толстая старая женщина.

— Здравствуйте!

— Можете не представляться, если не хотите. — Парень подвигает ему стул.

— Вы привезли Володины материалы?

— Привез. Володины. — Поэт снимает пиджак, кладет его на стул, расстегивает рубашку и вынимает спрятанный под ремнем помятый и взмокший от пота конверт. — Вот! Меня зовут Эдуард Лимонов. Я поэт.

— Я Саша. А это — Дора Михайловна.

— Вы что, печатали, когда я звонил? Вы это изобретательно придумали — одеяла на стены. Я ничего не слышал.

— Одеяла — это чтоб соседи не слышали. Лучше бы, конечно, пробкой стены обить, как у Марселя Пруста было, но увы, слишком дорогое удовольствие. Не по карману, да и пробки не достать столько.

— Одеяла тоже хорошо. Однако жарко, наверное, от них?

— Мы проветриваем. — Парень уже разглядывает Революционеровы каракули. — Перерыв устраиваем.

— Володя просил извинить его за то, что он не успел перепечатать текст.

— Дора Михайловна разберется. Главное, что материал пришел вовремя… Хотите, может быть, чаю? Дора Михайловна, вы бы отдохнули! С самого утра сидите.

— Я не устала. А чаю хорошо бы. Я поставлю. — Встав, женщина оправляет платье. Лицо у нее усталое, пусть она и утверждает, что не устала. Она выходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.

— У Доры Михайловны муж в лагере сгинул, — сообщает Саша, продолжая переворачивать листы революционной рукописи.

— У вас, Саша, тоже кто-нибудь в лагере погиб? Вы поэтому журнал свой выпускаете?

— Отец не вернулся, да… И поэтому, и не только журнал помогаю делать… А вы что, в первый раз курьером? — Саша отвлекся наконец от рукописи и смотрит в глаза поэту.

— Я взялся как друг Революционеру помочь. Мы живем в одной квартире.

— Кому помочь?

— Володьке. Я его Революционером называю.

— Тогда уж Контрреволюционер…

— Можно и так. Вообще-то я стихи пишу, ни в какой политике не участвую.

— Как можно в наше время стихи писать? Когда в стране такое происходит.

— А что такого в стране происходит? — Поэта обидело пренебрежительное отношение функционера подпольного журнала к стихосложению. Да кто он такой, этот Саша? Саш на свете много, а поэт Лимонов один.

— Как что? Чехословакию задавили танками. Демократическое движение в своей собственной стране Брежнев и банда разгромили, лагеря опять наполнены жертвами, а вы стихи пишете. Искусство для искусства развели…

— Слушайте, профессия «свергателя властей» во все времена предполагала риск как неприятную, но неизбежную часть профессии. Хотите власти — рискуйте. Вы же не для меня ее добиваетесь, но для себя. Сделайте так, чтобы не вас сажали, но вы сажали.

— Вы что, не понимаете, что в стране царит коммунистический террор? Вы не понимаете, что в этой стране открытая оппозиция немыслима?!

— Ну если немыслима, тогда сидите в лагерях и не жалуйтесь. Вы что, хотите, чтоб вам за ваши прекрасные голубые глаза власть на тарелочке подали?

— Вы, следовательно, отрицаете существование такого понятия, как права человека, и то несомненное обстоятельство, что советский человек не обладает всеми правами, определенными Гаагской конвенцией?

— Вы уже спорите? — Дора Михайловна появляется, неся на подносе чайник и чашки. — Не нужно спорить. Несогласия в мире и без нашего участия достаточно.

— Если бы вы не были другом Володи, я бы решил, что вы принадлежите к другому лагерю.

— И решив, что я принадлежу к другому лагерю, что бы вы сделали? Убрали бы меня, как Нечаев в свое время пришил студента Иванова? Так же глупо и неуклюже?

— Тотчас бы после вашего ухода я бы перевез персонал на другую квартиру.

— Можете успокоиться. Я из блатных. Мы, в отличие от вас, интеллигентов, не раскалываемся. У нас развитое чувство личной чести. До свиданья.

Поэт гордо выходит в коридор.

Дора Михайловна отпирает для него замки.

— Чаю бы выпили все же, а?

— Благодарю вас.

Лицо у старухи доброе, но глупое, решает он, спускаясь по лестнице.

16

Здорово я ему все же выдал. Элегантно так. «Я из блатных. В отличие от вас, мы не раскалываемся!» Блатные, конечно, раскалываются, но реже интеллигентов. Эти колются сплошь и рядом. Их же собственная «Хроника» и сообщает об интеллигентских покаяниях… Насчет того, что я блатной, это я, конечно, загнул. Однако если я пять лет грабил, пусть и окраинные, но магазины, и даже участвовал, пусть и на вспомогательной роли, в большом кредитном деле, близко к большим деньгам походил, может, я имею право? Может, пяти лет достаточно? Каков минимальный срок, после которого можно с полным правом говорить: «Я — вор»?

— Молодой человек! — Крик застает его на последних ступенях последнего марша лестницы. Он задирает голову. Старуха держит его пиджак высоко вверху. — Вы пиджак забыли!

— Не бросайте! Там у меня… Я подымусь! — За его спиной в подъезд входят. Слышны шаги нескольких человек. Жильцы? А вдруг нет, не жильцы? Может быть, дать им обогнать себя? Для конспирации. Он наклоняется и развязывает шнурок на туфле. В момент, когда он начинает его завязывать, в поле зрения появляются штанины отличных ярко-синих джинсов и другие — серо-серебристой ткани. И не проверяя документов, можно с уверенностью сказать, что обладатели штанин принадлежат к одной из трех малочисленных групп населения. Они или: 1) пижоны, могущие заплатить большие деньги за иностранную одежду, или 2) фарцовщики, или 3) иностранцы…

Переведя глаза со штанин на лица идущих по лестнице, он не сомневается: иностранцы. Хотя на голову одного из них, очкастого, напялена глупейшая, не по сезону теплая советская кепка, а с плеча обладателя серо-серебристых штанин свисает сумка с надписью «ДОСААФ». Куда могут идти в этом скучном доме иностранцы? В квартиру профессора Файнберга, то есть в «Хронику», без сомнения. Довязав шнурок, он спешно разгибается. И по пятам иностранцев входит в квартиру.

Иностранцев вышел встречать в переднюю сам профессор. Коренастый дядя лет шестидесяти в белом свитере и опять-таки «иностранных» (извиним профессиональное пристрастие героя) брюках.

— Виля, дорогой! — Профессор, схватив руку младшего, того, что в глупой кепке, тянет кепочника на себя и целует его два раза. — Рад тебя видеть, Виля… Очень рад тебя видеть!

Дора Михайловна сжимает пиджак поэта. Саша недовольный, брови сбежались вместе, сопит. Сцена явно не предназначалась для глаз «курьера», хотя бы и приятеля Контрреволюционера. Слаженности Лубянской тюрьмы, где, по воспоминаниям очевидцев, заключенных водят по коридорам таким образом, чтобы они не могли встретиться нос к носу, их подпольная организация еще не достигла.

Наш герой умеет быть наглым, если хочет. Вспомните, как он изнасиловал дружбой интересующего его Сапгира.

— Саша, я хочу перед вами извиниться… Признаю, что я был не прав.

— Все ясно, — бормочет Саша. — Забудем…

— Познакомься, Бо́рис, это Вальтер, мой болшой дрюг! — Виля делает шаг в сторону, дабы фасад Бо́риса был обращен на фасад «болшого дрюга».

— Очень… очень приятно! — Крупное лицо профессора выражает действительно крайнюю приязнь. Руки двух мужчин смыкаются.

— Вальтер! Это ты? — восклицает наш наглец и, повернувшись задницей к Саше, отпихивает в сторону Вилю, несет руку к Вальтеру.

— Мы познакомились у Брусиловского. Я — Эдвард! Эдвард Лимонов! — Наглый поэт разводит руки и входит в им самим организованное объятие с Вальтером. В долгий тесный зацеп. Можно подумать, что два ближайших друга встретились. На деле ничего подобного. Он не знает фамилии немца. Даже не уверен в его профессии. Он обнимается с пахнущим резким одеколоном здоровым немцем лишь из желания досадить Саше. Показать ему, что он не просто юноша-курьер, что он сам по себе и кое-что значит в московском мире. Приступ комплекса неполноценности посетил нашего героя, как иных бросает на дорогу эпилепсия.

Против ожидания, немец его вспомнил.

— Толя в поръядке? И Галья? О, подожди, ты знаешь Виллю Эйзера? Корреспондент «Лос-Анджелес таймс». Познакомьтесь, ребьята!

— Эдвард Лимонов, поэт!

— Билли Эйзер. Очен приятно.

— Хотите сделать со мной интервью, Билл?

— Почему нет, может быть. Только сегодня я занят. Уже делает интервью с Бо́рис.

По очкастой физиономии Вилли ясно, что молодой поэт Лимонов его не заинтересовал. Иностранных журналистов больше интересуют пожилые прозаики «Хроники». Новоиспеченный москвич уже убеждался в этом не раз. Билли Эйзер с удовольствием прискакал делать интервью с Бо́рисом, потому что Файнберг — один из редакторов «Хроники» и деятель еще чего-то. В «Хронике» регистрируются все «политические» аресты, происшедшие на территории Союза Советских. Вот если бы поэт Лимонов попал бы в тюрьму…

— Приступим к бизнэс, да? — Виля снимает кепку и очки и вытирает лицо платком. Лишенное очков и кепки лицо его выглядит лицом слегка опухшего подростка. — У нас много работы впереди. Вальтер, извлеки, пожалюйста, мою машину…

— Я, я… — Вальтер разрезает молнией досаафовскую сумку. Аккуратный магнитофон, судя по осциллографам — профессиональный, переходит из розовых лапищ Вальтера в бледные руки Вили.

— А это для вас, господин Бо́рис! Держитье! Подарок от мистера Штайна. — Вальтер вручает Файнбергу желтый конверт. — Теперь я буду передавать вам подарки мистера Штайна, поскольку наш общий друг был вынужден покинуть пределы вашей территории… Я извиняюсь, Билл… — Следующие несколько фраз, обращенные к Эйзеру, были произнесены Вальтером по-английски.

Покончив с «Вилей», Вальтер оборачивается к Бо́рису:

— Я хотел бы высказать тебе несколько пожеланий мистера Штайна по поводу его подарка. Он ни в коем случае не желает вмешиваться в ваши дела, это лишь пожелание мистера Штайна. И я уеду, оставив вас с Биллом.

— Если это не сверхсекретно, Вальтер, для экономии времени Саша может записать пожелания мистера Штайна, а мы с твоим другом займемся интервью. У меня сегодня есть еще одно важное свидание. Разве что мистер Штайн хотел бы, чтобы о его пожеланиях знал только я лично? — Профессор обрывает край конверта и заглядывает внутрь. — О, прекрасно, самые лучшие, бесполосные!

— Нет, мистер Штайн не просил о сверхсекретности… Ха-ха-ха! — Несмотря на смех, физиономия немца выражает неудовольствие.

Поэт наконец берет из рук Доры Михайловны пиджак.

Профессор удаляется, за ним следует спина корреспондента «Лос-Анджелес таймс». Поэт вспоминает, что в нагрудном кармане у него лежит десяток листков с именем и адресом, что-то вроде самодельной визитной карточки. Нащупав листок, он делает выпад и рукою касается уходящей спины корреспондента:

— Держите, Билл! Мой адрес. Когда вам нечего будет делать или в поисках материала. До конца июля вы можете меня найти в указанном месте.

— Спасибо. — Опухший подросток вежливо улыбнулся. — Я воспользую.

— …особо говоришь об этот человек. Емю вы должны дать тыясячья…

— …овского поддерживает не только мистер Штайн. Может быть, мистер Штайн не знает. Целесообразно ли?.. У нас есть куда более нуждающиеся люди.

— До свиданья, Вальтер! До свиданья, Саша!

— Пока, Эдвард.

Наглый немец даже не оборачивается. Саша молчит.

Поэту приходится, хочешь не хочешь, идти к двери, у которой стоит, открыв ее, Дора Михайловна, и выйти вон.

17

Иностранцы, очевидно, умудренные опытом, не оставили машину у подъезда. Или же приехали на такси.

«Интересное они племя — иностранцы», — думает поэт. В столице их тысячи. Многие знакомые его имеют своих иностранцев. У Эда тоже теперь есть друг-иностранец — Ларс Северинсон. Правда, он никакой не корреспондент, но всего лишь студент из Швеции. Швеция же несерьезная заграница, почти как Прибалтика. Шведом поделился с ним Алейников.

Он решает, не пользуясь автобусом, пройти прямо к метро и энергично шагает по опустошенной земле, среди некрасивых новостроек, продолжая размышлять о феномене иностранцев. Дружить с ними выгодно. Можно выменять полушубок на стереоустановку, икону — на шикарное женское платье от лучшей французской фирмы. Впрочем, иконы становятся все дороже, и даже самую захудаленькую нестарую икону можно выменять на пачку самых дорогих бесполосных сертификатов, какие притащил Вальтер Файнбергу и его компании… Анна Моисеевна пытается подбить поэта на то, чтобы он попросил шведа купить им сертификаты.

— Никогда! Мы — богема, а не спекулянты и фарцовщики, Анна! — строго отчитал ее поэт. — Не забывай, что мы творческие люди! Изобретатели, а не приобретатели! Да и что ты станешь делать с сертификатами?

— Я куплю на них в «Березке» вещи, которых не найдешь в советском магазине, Эд! Например, косметику. И загоню эту косметику втрое или вчетверо дороже!

— Чтобы после пойти в ресторан и в один обед спустить все, что ты заработала. Стоит ли суетиться… Мы должны жить, как учит мудрый Гробман: рубль в день, и уровень жизни, требующий более рубля в день, согласно Екклезиасту, есть суета сует и всяческая суета!

— Иди ты в жопу, Эд, со своим Екклезиастом и с Гробманом. Я хочу в ресторан! — вызывающе сказала Анна Моисеевна. — Я сама попрошу Ларса, чтобы он купил сертификаты!

— Попробуй только!

— Попробую… завтра же! — выкрикнула Анна Моисеевна. Однако до сих пор не попробовала. Она боится все же своего поэта. И сама гордится перед другими тем, что они — семья изобретателей, в то время как многие нонконформисты погрязли в буржуазности. У Брусиловского, скажем, бывать приятно, как заграницу посетил, однако, его шкуры, бокалы, фондю и иностранные напитки заставляют Эда и Анну презрительно морщиться… Непростительная слабость…

Что будет делать профессор Файнберг с сертификатами? Покупать на них косметику, чтобы продать ее вчетверо дороже? Целый увесистый западный конверт с сертификатами получил. Сколько же там сертификатных рублей может быть? Несколько тысяч, пожалуй! Вот это да, Анна бы с ума сошла… Файнберг раздаст сертификаты своим людям: Доре Михайловне, Саше, может быть, семьям тех, кого посадили за политику. Часть сертификатов Борис возьмет себе. Ему нужно, он уже два года не работает, не может устроиться, сказал Володька-революционер. Софья Васильевна, она же советская власть, выставила его с работы. Кто такой, интересно, мистер Штайн? Американец, очевидно, если мистер.

Однако Борис и его друзья хорошо организованы. Едва арестуют кого-нибудь в Ереване или Минске, а уже следующий выпуск «Хроники» упоминает об аресте. Получается, что у них существует сеть своих людей, охватывающая весь Союз. А может быть, сами сотрудники кагэбэ и милиции дают им сведения? Очень может быть. В советском обществе не только интеллигенты недовольны приостановкой процесса, начатого Хрущевым, как бы его, этот процесс, поточнее определить… Буржуазизации? Предположим, что так. Или западноизации? Ну это уж вовсе нелепое получилось слово. Как бы там ни было, каким словом ни обозначь, верно то, что не одни только интеллигенты были заинтересованы в переменах. Множество новых людей во всех сферах советской жизни хотели бы получить большую власть или доступ к власти. Множество лейтенантов КГБ хотели бы стать капитанами, множество капитанов — майорами и так далее. Без переделки общества у них уходит на все эти повышения по службе целая жизнь, а вот вместе с хрущевской мини-революцией взлетели к вершинам власти совсем вдруг неизвестные типы. Как стал редактором «Правды» этот, как его? Аджубей. Вот чего, в сущности, все хотят: уцепившись за новую идею буржуазизации или демократизации, мощно взлететь вверх, а не подло плестись вместе с жизнью до пенсии. Сейчас этим людям досадно. И они по-своему тихо мстят режиму. Арестовали, скажем, в Ереване распсиховавшегося инженера, потребовавшего вдруг на партсобрании роспуска компартии или еще чего-нибудь сверхэкстравагантного: выхода Армении из Союза Советских Республик. Капитан ереванского кагэбэ после службы, переодевшись в костюм и большую кепку, заходит в телефонную будку и звонит армянскому подпольному корреспонденту «Хроники»: «Рафаэль! (Или Гамлет, или Леонардо, у армян пристрастие к пышным именам.) Отметь у себя! Арестован Грегор Карапетян, инженер, 1930 года рождения, за призыв к роспуску компартии и требование перехода к многопартийной системе. Помещен в республиканский психбольнице. Жена его оставил, он разнервничался, бедный. Но этот мотив не передавай. Между нас, дорогой, он, конечно, слегка сюмасшедший. Может быть, временно, но сюмасшедший. Но ты етого тоже не передавай по инстанции… Нет, больше ничего нет, дорогой. Агапетов отпущен домой, но ты подожди давать этот сведения, может быть, я попытаюсь, чтобы Агапетов опять задержали. Всего хорошего, дорогой…»

«Невероятно или вероятно?» — спрашивает себя наш герой, входя в станцию метро «Юго-Западная». Очень даже и вероятно. Свихнувшихся на почве политики он уже встречал в жизни. В 1962-м вместе с ним в буйном отделении харьковской психбольницы, знаменитой «Сабурки», был заключен парень-атлет Анатолий (фамилию его наш герой начисто забыл) — бывший секретарь комсомольской организации одного из цехов Турбинного завода. Экс-секретарь пользовался множеством привилегий. Его выпускали в неурочное время в прогулочный двор корпуса, и он возился там часами с самодельной (два цементных блока и труба) штангой. Анатолию позволялось также обедать на спокойной половине и оставаться там вечерами, играть в шахматы или смотреть телевизор. Выглядел экс-секретарь вопиюще могущественным и неуместным борцом тяжелого веса, почему-то живущим среди доходяг, шизофреников и параноиков.

— Что он тут делает? — спросил Эд у медбрата Василия. — От армии, что ли, косит? Такой здоровяк. И почему его не переведут на спокойную половину? Он все равно большую часть дня у них проводит?

Василий лениво повернулся, сминая мощной жопой постель, на которой сидел.

— Господь с тобой, пацан, какая армия, ему под тридцать! А на спокойную Тольке нельзя, потому как он тяжелый психопат. Ты его в припадке не видел: все крушит и ломает. Ты с ним ни в коем случае не говори о политике. Он от таких разговорчиков заводится. Последний раз он от призывов к октябрьской годовщине в «Правде» возбудился. Еле скрутили. Самой заведующей отделением Нине Павловне глаз подбил. Пришла его уговаривать. Мы теперь прежних ошибок не повторяем, как только он тон разговорной речи начинает повышать, мы начеку. Чуть что, из соседнего корпуса подмогу вызываем и трое на одну руку, трое — на другую, и к кровати полотенцами. Он к нам, пацан, был, между прочим, прямо с завода, с комсомольского митинга доставлен. Знаешь, что он отмочил там? К новой революции, — Василий понизил голос и даже оглянулся по сторонам, — призывал комсомольцев готовиться и для этого усиленно заниматься физической культурой! Он и у нас на «Сабурке» к новой революции себя готовит, ни дня не пропустил…

Антагонисты во всем остальном, на сей раз больной и медбрат согласно округлили глаза и покачали головами.

— А что ты с него возьмешь? Псих он и есть псих… больной человек. Не шизофреник, но больной… У тебя нет папиросы, пацан?

Закурив, Василий поглядел на сидящего на корточках у туалета голого шизофреника, экс-лейтенанта ракетных войск Игоря Романова, и вздохнул:

— По мне так желаешь революцию — готовь ее тихонько, как Ленин готовил. Зачем же комсомольцев при этом стульями по черепам. Разве ж это нормально?..

Да, думает поэт, спускаясь по эскалатору. Ничего нормального в битье комсомольцев стульями по черепам нет. Несмотря на то, что он сам вчера колотил стулом приятелей… И то, что академик Сахаров съездил милиционеру по физиономии, пытаясь пройти в зал, где судили крымских татар, тоже ненормально. Давать милиционерам пощечины, как женщинам, — идиотство. (Он был убежден, что убивать милиционеров во время ограбления сберкассы нормально.) Даже оцарапал, говорят, милиционера, как баба… Теперь об академике говорят все чаще. Революционер Володька знает академика лично:

— Великий человек, Эд… Изобретатель атомной бомбы… После вторжения в Чехословакию у него открылись глаза…

— А раньше они у него были закрыты? — скептически осведомился поэт. — И свою бомбу он тоже с закрытыми глазами делал? И кто такой Сталин, он, бедняга, не понимал? Он ведь, кажется, лауреат Сталинской премии?

— Ты все опошлишь… — поморщился Революционер. — Может, ты это по молодости, из чувства противоречия, чтобы самоутвердиться?

— Ну а что, правда, он до 1968 года на Луне жил?

— Очень даже может быть, что и не знал он ни о лагерях, ни о других несправедливостях. Наукой поглощен был. И ты ведь знаешь, Эд, как у нас засекреченных ученых изолируют и охраняют, а при Сталине с его шпиономанией еще хуже было. Живут они в тщательно охраняемых особых домах, за городом есть несколько поселков для ученых, куда простому смертному вход запрещен. Да он мне как-то сказал, Сахаров, что в продовольственном магазине до возраста сорока пяти лет ни разу не был. А когда попал, домработница заболела, не знал, куда идти, и не в академический распределитель пришел, но в гастроном нормальный, и ужаснулся. Полки пустые, жрать народу нечего. Тут-то у него глаза и открылись…

— Ну и тип! Как можно было до сорока пяти лет прожить в пробирке под колпаком и живой жизнью никогда не заинтересоваться?!

— Он ученый. Ты забыл. Его страстью всегда была наука в первую очередь.

— Его наука, еб его мать! Во-первых, бомбу он не один делал, но в коллективе академика Тамма, и вообще что, бомба — это мечта человечества, да? Лучше бы он сверхколбасу изобрел! Да его, по сути дела, нужно бы судить за преступление против человечества, твоего дружка! Атомную бомбу произвел и теперь гуманизм разводит. Чехов он жалеет, еби его мать… Да Чехословацкий корпус наших сибирских партизан в 1919 году пачками вешал, ты забыл об этом?!

18

О Чехословацком корпусе это не его аргумент. Это отцовские, капитана Вениамина Ивановича Савенко слова. Ранним утром 21 августа кричали они друг на друга, отец и сын, нервно расхаживая по большей комнате кооперативной квартиры в доме на новой окраине Харькова. Он приехал к родителям за несколько дней до этого, подкормиться после тяжелого и изнурительного первого года в Москве. Взвесившись в родительской ванной, обнаружил, что похудел на одиннадцать килограммов.

Мать стояла у стены, испуганно наблюдая ссорящихся мужа и сына, лишь время от времени позволяя себе вскрикнуть: «Вениамин! Эдик! Прекратите! Веня, ты старше…»

Это она разбудила сына, спавшего в большой комнате на тахте: «Наши войска вступили в Чехословакию, Эдик…» Она сказала это и осталась стоять в дверях, глядя на сына, как бы ожидая от него объяснения случившемуся. Уже в переднике, аккуратная, уже что-то делающая на кухне. Мать всегда вставала раньше мужчин.

За пятнадцать лет до этого, он мгновенно вспомнил ситуацию, произошла подобная же сцена. Только тогда они жили в одной комнате, и за окнами было еще темно, еще даже не наступил серенький мартовский рассвет. «Сталин умер!» — воскликнула мать и включила свет. И стала у радио в углу, чего-то ожидая.

Ему тогда только что исполнилось десять лет, и он еще верил всему, чему его учили в школе. Он знал, что вождь и учитель его нации серьезно болен. Тревожные бюллетени публиковались ежедневно на первых страницах газет и зачитывались по радио. Вся страна перепуганно следила за пульсом и температурой вождя. Он встал с дивана. Он смутно понимал, что обязан что-то сделать. (Диван только что стал его ложем, заменив выкрашенную синей масляной краской детскую железную кровать, отданную соседям. Где-то она сейчас, эта кровать, давно, должно быть, выброшена в металлолом, пошла на переплавку, стала частью автомобиля «Жигули» или вертолета, летающего над афганскими горами?) Он встал рядом с диваном, в синей маечке и сшитых матерью трусиках цветастого ситца, и заревел. В голос. Взахлеб. А от радио, из противоположного угла комнаты, бархатный, кладбищенский, до невозможности трагичный, как моцартовский «Реквием», голос диктора Левитана закончил фразу, о смысле каковой догадалась уже по ее торжественному началу Раиса Федоровна… «Иосиф Виссарионович… СТАЛИН».

Сын ревел. Стояла, бледная, прижавшись к стене, мать, и отец поднял наконец, высвободив его из одеял, лицо.

— Сталин умер… — подтвердила мать нетвердо, колеблющимся голосом. И подвывая, качаясь на тонких ножках, рыдал его сын, председатель совета отряда, пионер Эдик Савенко.

— Я с дежурства пришел, — начал отец негромко. — Я устал, спать хочу…

Пионер Эдик зарыдал еще пуще и громче, может быть, возмущенный подобной неожиданной бесчувственностью отца.

— Молчи, дурак! Не знаешь, о ком плачешь… — буркнул отец раздраженно. — И ты тоже, Рая… — прибавил он и, отвернувшись от семьи, накрыл голову подушкой.

Пионер заткнулся. Вытер ладонью лицо. И опять лег в постель. В школу было идти еще рано.



В этот раз отец встал. То ли он выспался и ему не нужно было идти на дежурство, как пятнадцать лет тому назад, то ли на сей раз происшедшее волновало его куда более. Отец был в тапочках и в старых синих галифе с голубым лампасом. Не знающие физического труда плечи его показались сыну круглыми. Загорелая лысина отца окаймлялась серебристой сзади черепа полосой. Отцу было ровно пятьдесят в тот год.

— О чехах ты беспокоишься, благородный! «Голос Америки»[8] ты слушаешь. Неделю как ты у нас живешь и все к ящику ухом тянешься. Твой «Голос Америки»[9] тебе все объясняет. О чехах он беспокоится! — Отец вдруг резко остановился у буфета. Рюмки, бокалы и всякие с точки зрения столичного сына мещанские уточки, слоники и козлики зазвенели, покачнувшись вместе с половицей. — А то, что твои чехи в 1919 году наших партизан в Сибири пачками расстреливали, ты этого не знаешь, да? Чехословацкий корпус помнишь, историю изучал? Как они по Сибири нашей и по Поволжью прошлись?

— Так это же черт знает когда было. До нашей эры. Что ж, так и жить, помня полувековые обиды, и мстить, чтобы позже они нам в свою очередь мстили? Так и будет мировая резня, и никогда не кончится, если мы так рассуждать будем…

— Интеллигент, туды его… — Может быть, отец хотел крепко выругаться, но вовремя сообразил, что мать его сына стоит рядом. Вениамин Иванович не ругался, если не считать безобидных облегченных аббревиатур, почти скороговорок, в каковых опасные слова были заменены безопасными абракадабрами. Так он говорил: «Пикит твою мать!», «Туды его мать…»

— …Интеллигент. За эту твою Чехословакию мы знаешь каким количеством русской крови заплатили? Сколько на каждом их поле наших солдатиков осталось в земле лежать, у каждого их городка? Мы их от фашизма освободили.

— Ну так что же, теперь они нам тысячу лет должны за это жопу целовать?

— Сукин ты сын! — сказал отец грустно. — Это не наш сын, Рая! — призвал он в свидетели жену. Мать его не поддержала, однако. — Ты не имеешь права говорить такие слова! Ты из семьи, в которой все мужчины погибли в последней войне, за исключением меня — твоего отца, уцелевшего лишь благодаря счастливому стечению обстоятельств. Ты не имеешь морального права. Твой дядя Юра и твой дедушка Федор мертвы, потому, может быть, что чехи воевать не хотели. Они, видите ли, европейцы, родственная немцам нация. Шлагбаумы немецким войскам открыли…

— Война уже двадцать три года как закончилась! — закричал сын.

— И что с того! — закричал отец. — Что изменилось? Мы живем в мире, основанном силой русского оружия, добытом русской кровью в 1945 году! Государственные границы никто не отменил. Если бы сегодня наши не вошли в Чехословакию, то в нее вошли бы немцы и твои любимые американцы, чей голос ты слушаешь без памяти!

— Чехословакия — суверенное государство, вот чего ты не понимаешь, отец! — простонал сын. — Суверенное! Пусть чехи сами решают, чего они хотят. Они ведь не собирались даже от соцблока отказываться. Они только за демократизацию внутри страны бунтовали…

— Я эту их демократизацию уже видел. На шкуре моих товарищей. В Венгрии, в 1957 году. Преснякова, я с ним в военном училище учился в 1944-м, взяли в плен бандиты-повстанцы, подвесили за ноги к фонарю, налепили на голову мишень и стреляли по нему. Прекрасные западные демократы. И заметь, Преснякова убили до того, как наши вмешались… «Голос Америки»[10] он слушает… — Отец пробежался по ярко-кровавой дорожке ковра. — Они тебе, дураку, в уши срут, чтобы ты войны во Вьетнаме не замечал, вот что! Ты бы лучше наше радио слушал. Ты что, не знаешь, что во Вьетнаме ежедневно тысячи людей убиты? Ты фотографии в газетах видел? Детей, обожженных напалмом? Тебе твой «Голос Америки»[11] о них сообщает? Двадцатичетырехчасовую, круглые сутки, программу они тебе дают в связи со входом наших войск в Чехословакию. Сами американцы, хитрожопые, уже шесть лет во Вьетнаме, и что-то никаких круглосуточных передач по этому поводу. Глушить их следует, лживых мерзавцев, чтобы мозги нашему юношеству не засирали. Наши войска пока ни единого чеха не убили!

Вьетнам на сына не действовал. И даже более того, служил примером отрицательным. Советская пресса переусердствовала с информацией о вьетнамской войне и тем самым банализировала ее. Не вдаваясь в детали, люди контркультуры отвергли справедливую войну вьетнамского народа только потому, что их собственное государство и его аппарат поддерживали хошиминовскую сторону. Еще находясь в Харькове, Бах в это время уже проживал в Москве, они обнаружили, однажды купив «Литературную газету», рисунок, изображающий вьетнамку и вьетнамца с винтовками, в круглых шляпах, подписанный: В. Бахчанян. Боже мой, как же единодушно харьковские декаденты осудили Баха! И Анна Моисеевна осудила первая. Она даже послала Баху в Москву, на адрес «Литгазеты», телеграмму: «Вагрич, если тебе нечего жрать, мы вышлем тебе денег. Стыдно!» Подвергнутый на некоторое время остракизму, Бах даже не защищался, и, хотя в будущем подобных ошибок не совершал, «вьетнамцы» остались черным пятном в биографии Бахчаняна… По этому небольшому примеру возможно судить о настроениях внутри этой специальной среды, внутри контркультуры. Всё исходящее от государства: книги, картины, выбранные «нашим» государством в друзья другие государства — зачислялось без колебания в отрицательное, плохое, во враги. Но если внутренняя культурная политика Советского государства действительно вела прямым ходом к воцарению культурной ничтожности, к прославлению творений пресных и глупых, то внешняя политика Советского государства была постоянной и в определенном смысле справедливой. Советы не предавали своих друзей, довольно часто выступали на стороне слабейшего против сильных планеты, иной раз предпочитали дружбу интересам политическим, что является в безжалостной сфере внешней политики скорее явлением исключительным. О, разумеется, они никогда не отказывались проглотить страну или кусок территории, если предоставлялась возможность, но какое государство и когда от этого удовольствия отказывалось?

Увы и ах, русские Митрофанушки и недотыкомки контркультуры не могли всего этого понять в 1968 году. Ослепленные глупейшей культурной политикой, видя на главных местах в искусстве людей бесталанных, они презрительно осуждали ВСЕ действия своего государства во всех других сферах. А так как опыта жизни в других государствах у них не было, то качества, присущие всем государствам, они относили на счет советской системы.

Он пережил это «вступление войск», если пользоваться словарем Раисы Федоровны, и «вторжение», следуя словарю «Голоса Америки»[12], повинуясь силовым линиям, общему магнитному полю окружающей его среды. А среда восприняла его как крушение, как последний сигнал конца эпохи. Как последнее звено в цепи «смещение Хрущева, суд над Синявским и Даниэлем, вторжение в Чехословакию». Конец. Глупые люди заговорили о «возрождении сталинизма», о том, что опять начнут сажать массами. По мнению автора, возродить что-либо в истории невозможно. И тем паче возродить такое уникальное явление, как сталинизм: для этого был бы нужен как минимум еще один Сталин — вождь с характером Иосифа Виссарионовича и повторение исторических условий хотя бы 1951 года. Почему 1951-го? Последние два года жизни сам Сталин уже не был способен на «сталинизм». Исторический климат, каким бы неизменным он ни казался страстным юношам, истерически вопящим о тиранах, крови и мщении, непрерывно меняется.

23 августа, в день освобождения Харькова от немецко-фашистских захватчиков, пьяный Эд Лимонов бродил по площади Дзержинского вместе с Толиком Мелеховым и провоцировал. Провокатор, вопреки сегодняшнему скептицизму автора, искренне переживал «вступление войск» как личную трагедию. Кипела шумная, залившая площадь всю, народная стихия. Окраинные жители на электричках и автобусах явились на гулянье и подвыпившие и возбужденные толпились вокруг нескольких эстрад с массовиками-затейниками. Массовики выводили к толпе грудастых героев войны, и те, позванивая медалями, коряво повествовали юношеству о войне и освобождении города. Пьяный поэт, качаясь и повисая на Мелехове, кричал вдруг: «Слава доблестной Советской армии, занявшей маленькую Чехословакию!» Народ, обычно улавливающий лишь первую часть фразы, как правило, нестройно аплодировал и вопил: «Ура!» Его принимали за комсомольского активиста. В обычае было запускать таких активистов в толпу, чтобы они выкрикивали лозунги из толпы. Дабы народное гулянье выглядело активным. Мелехов, перепуганный, и даже взмокший от страха, тряс приятеля, шепча: «Молчи, Эд, мудак, повяжут!» — и пытался вытащить поэта с площади. Поэт не хотел уходить и, стесняясь своей трусости, двусмысленности лозунга, все же вновь и вновь выкрикивал его, сложив ладони рупором. «Ой, мудак! Ну ты и мудак, Эд!» — стонал Толик и угрожал бросить его в толпе.

— Что ты кричал? — протиснулся вдруг к ним человек в сером костюме, с физиономией спортсмена.

— Слава Советской армии, занявшей Чехословакию! — сказал Мелехов и сдавил локоть приятеля изо всех сил. — Вы что, против лозунга?

— А, это!.. — угрожающе протянул «спортсмен». — Твой друг пьян. Уведи своего друга подобру-поздорову, а то докричится до пяти лет.

Толик с помощью знакомых ребят, появившихся, к счастью, из парка, силой вывел поэта с площади на Сумскую.

А двадцать первого утром отец и сын едва не подрались. Отец назвал его предателем народа и мудаком. Отец сказал, что, если бы он знал, каким станет его сын, он бы потребовал, чтобы мать сделала аборт, или же (и этим он очень удивил сына) отрезал бы себе член! Отец сказал, что, если сын будет слушать «Голос Америки»[13] в его присутствии, он выбросит проклятый ящик с балкона. «Проклятый ящик», сверхмощный и со специально растянутыми короткими волнами, отец собрал сам. Вообразите себе меру его гнева, если он угрожал сбрасыванием шедевра, сделанного его же руками. Впрочем, уже через несколько дней, вне сомнения, опасаясь за мозги своего юношества, Советы опять стали глушить западные станции, вещающие на русском языке (глушение существовало при Сталине и было отменено при Хрущеве). Так что Эд не слушал больше «Голос Америки»[14]. Вскоре он и вовсе сбежал обратно в Москву, где у них с Анной Моисеевной не было ни радио, ни приемника, ни проигрывателя. Только швейная машина «Полтава» — копия немецкого «Зингера». (Великолепная машина, кстати сказать, даже шинели прошивала.)

Возвратившись в Москву и узнав, что пятеро сумасшедших, и среди них два поэта — Наталья Горбаневская и Вадик Делоне, — демонстрировали на Красной площади против вторжения, Эд осудил их. Не за сам протест, но за истеричную форму протеста.

— Самосады хуевы! — сказал он Анне Моисеевне. — Ну теперь будут сидеть. Разве ж улицу переходят на красный свет, а, Анна? Ясно же, что грузовиком пизданет. А войска из Чехословакии не выведут оттого, что красивый Вадик и некрасивая Наташа потоптались полминуты с лозунгами на Красной площади…

— Это ты от зависти говоришь, Эд, — сказала Анна.

— Чему ж тут завидовать, дура!

— Славе! Ты же хочешь славы!

— Но не такой. Слава «жертвы» меня не устраивает. Как в рассказе Чехова, прославился, потому что попал под лошадь. В газетах пропечатали… И вообще, эти самые ебаные чехи наших партизан в 1919 году пачками в Сибири расстреливали. Про Чехословацкий корпус помнишь, историю изучала?