Фернандо Арамбуру
Мальчик
Роман
Fernando Aramburu
El niño
* * *
© Fernando Aramburu, 2024
© Н. Богомолова, перевод на русский язык, 2025
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025
© ООО «Издательство Аст», 2025
Издательство CORPUS ®
От автора
Читатели этой книги встретят в ней десяток вставок, где роман, если я правильно понял, пытается по ходу дела сам себя комментировать. То есть делится своим мнением сам текст, поскольку он, по его утверждению, и является тем набором слов, с помощью которого излагается эта история. Порой он даже позволяет себе высказывать пожелания и делать замечания тому, кто, собственно, и пишет роман. Иначе говоря, текст, получая право голоса, делает это от своего имени и в открытую, что не всегда бывает приятно автору.
Поначалу мне показалось, будто подобное вмешательство можно расценить как незаконное вторжение на мою территорию, мало того, подобные дополнения я счел неприемлемыми и совершенно лишними, поскольку они нарушают плавность и цельность повествования, а значит, и калечат его. Но позднее я изменил свое к ним отношение.
Сознаю, что это прием рискованный. И он, очень вероятно, вызовет недовольство у ряда читателей, особенно у тех любителей романов, которые не переносят никаких сбоев и отступлений в последовательности изложения событий.
Мне бы не составило труда выкинуть эти десять фрагментов, хотя, на мой взгляд, их краткость вполне позволяет с ними смириться. Но, несмотря на то что для кого-нибудь они могут стать помехой, а кого-то даже и раздосадовать, сказанное там, думаю, все-таки не лишено важности. Мне кажутся весьма существенными и уместными некоторые мелочи, упущенные рассказчиком, – они добавляют ценные сведения о героях и событиях. Кроме того, вставки представляют собой островки спокойных размышлений, и они просто необходимы в этой истории, которая порой доходит до предела эмоциональной раскаленности.
Однажды я попробовал прочесть текст, пропуская их. И сразу убедился, что отдельные романные линии сразу как будто провисли и утратили цельность. Но чтобы не создавать лишних трудностей для несогласных со мной читателей и дать им возможность, если они пожелают, перескочить через эти вставки, я печатаю их курсивом.
Ганновер, ноябрь 2023 г.
Мальчик
Никасио уже привык ходить на кладбище по четвергам. Почему по четвергам? Трудно объяснить. Любой другой день недели годился бы не меньше. Но должно произойти что-нибудь из ряда вон выходящее, чтобы Никасио нарушил раз и навсегда установленный ритуал. Не важно, идет дождь или дует ураганный ветер, здоров старик или у него не ко времени скрутило спину. Иногда он берет с собой зонт, хотя на небе нет ни облачка, потому что зонт заменяет ему трость: Никасио идет вверх по дороге, медленно передвигая ноги, что-то бормоча себе под нос и натужно дыша, как бывает с людьми, которым всего через пару лет стукнет семьдесят.
Никасио любит птиц. Если увидит какую на ветке, или на крыше, или в небе, непременно остановится, чтобы понаблюдать за ней, определить, какой она породы, или припомнить название; а еще он пользуется случаем, чтобы перевести дух. Потом довольный идет дальше – до следующей птицы.
Честно сказать, птицами он любуется не всегда. Так как порой настолько погружается в свои мысли или так увлеченно разговаривает сам с собой, что по сторонам не глядит.
Случается, что кто-нибудь из знакомых, увидев его на дороге, останавливает машину и по доброте душевной предлагает подбросить до кладбища или, наоборот, от кладбища до дома, но с каждым разом такие предложения ему делают все реже, поскольку ответ заранее известен. Никасио редко на них соглашается, так как предпочитает одиночество, полное одиночество. Дурачье! Неужели так трудно понять, что я хочу побыть один?
Обществу людей он предпочитает общество птиц. И мысленно часто повторяет все ту же фразу: неужели так трудно понять, что я хочу побыть один?
Но не только в четверг, а и в другие дни недели, включая воскресенье, Никасио может отправиться на кладбище, чтобы навестить внука. И в таких случаях решение он обычно принимает внезапно. Сидит себе в кресле, слушает радио (допустим), скучает, дремлет, и вдруг на него накатывает тоска. А пойду-ка я, говорит он, проведаю Нуко. Так с самого рождения родственники и знакомые ласково называли мальчика. Мариахе, дочка Никасио, возражает: да ведь сегодня еще не четверг! А он отвечает, что это его дело и такие вещи никого, кроме него самого, не касаются.
Если бы он только мог, если бы ему только позволили, он поставил бы прямо под кладбищенским забором палатку, поселился бы там и по целым неделям не возвращался в Ортуэлью: питался бы корешками и дикими фруктами, пил дождевую воду или собирал капли росы. На войне он и не такое пережил, да и потом, в голодное время, тоже. А где недели, там и месяцы, где месяцы, там и годы, которые ему еще отпущены судьбой. Никасио все просчитал. Беда лишь в том, что Мариахе ему этого ни за что не позволит, а он не хочет ее огорчать. Она ведь из кожи вон лезет ради отца!
Еще несколько секунд – и воздушный корабль летит уже над вершинами гор Триано, а потом пропадает в брюхе черной тучи. Где же он? Этот вопрос шепотом задают друг другу все, кто смотрел на самолет, в котором летят пятьдесят детей и которым управляет их учительница. В роли второго пилота выступает учитель из той же школы, он сидит рядом с ней, а школьная повариха снует по проходу между кресел в качестве стюардессы. Она заботится о малышах, гладит их по головке и поет песенки, которые помнит с детства. Но все они мертвые. Поэтому ведут себя тихо, молчат, застыв с открытыми глазами, не моргая. А для Никасио разговоры тех, кто стоит с ним рядом, – нож в сердце. Их комментарии кажутся старику бездушными и лживыми – такую чушь способны нести лишь люди, не пережившие и половины того, что довелось пережить ему. Его душит злоба, и, чтобы понапрасну ни с кем не ссориться, он уходит домой. Ворчливо поднимается по лестнице, а войдя в квартиру, дает выход своему гневу и ругается уже в полный голос. Потом залпом выпивает пару стаканов вина из большой оплетенной бутыли, которая хранится за дверцей под раковиной. Но едва на пороге появляется Мариахе, старик кидается к ней, хватает за плечи и повторяет, опять и опять повторяет, что их мальчика в том самолете не было. Он насчитал сорок девять детских головок, рассмотрел все лица одно за другим, внимательно изучил список пассажиров и убедился, что Нуко не поднимался на борт проклятой машины. Потом Никасио добавляет: дочка, только не слушай всей этой пустой болтовни. У нас в городе живет много брехунов. Наш Нуко не полетел туда, откуда нет возврата. Я это знаю наверняка. Только я один и знаю. Поздно уже, говорит Мариахе, опустив голову и словно разглядывая носки своих туфель. Поздно? Да ведь сейчас только начало первого, и мы еще даже не поели. Послушай, отец, в это время ты уже должен спать. Скажи, дочка, а ты больше не будешь слушать их глупые разговоры? Постараюсь, но обещать тебе ничего не могу.
Про Хосе Мигеля, царствие ему небесное, я могу вам сказать только хорошее, и не потому, что хотела бы задним числом представить нашу с ним жизнь как идиллию. Нет, при всем моем к нему уважении, муж не был человеком, которого легко идеализировать. И как мне кажется, для книги, которую вы сейчас пишете, куда интересней был бы какой-нибудь убийца, или злодей, или грабитель банков – короче, такой тип, чьи преступления будят любопытство и приводят читателей в трепет – назовите это как вам угодно.
Я совершенно искренне вам говорю, что не отношусь к числу вдов, которые рисуют свое прошлое исключительно в розовом свете, не желая признать, что в нем были семейные неурядицы, прячут неприятные воспоминания глубоко в душе или стараются начисто стереть из памяти. А у меня нет поводов что-то из нее стирать. Я часто вспоминаю годы нашей семейной жизни, и при этом в моей душе не всплывает ни капли обиды, ни грамма горечи. Если не верите, поезжайте в Баракальдо и спросите у моей подруги Гарбинье. Она мои слова подтвердит.
Прошло уже много лет, и со временем я убедилась, что была тогда вовсе не такой несчастной, как мне порой думалось, если, конечно, годы и забывчивость, которая потихоньку поселилась у меня в голове, все там уже не смешали. Ведь и такое тоже случается. Жизнь потеряла для меня всякий смысл в мгновение ока – по причине, которую вы знаете, но еще и по другим причинам, которые вам вряд ли будут интересны, однако я не сломалась, я продолжаю жить и дышать, не жалуюсь на здоровье и коротаю свой век тихо и спокойно, от всего отгородившись. Говорю это вовсе не для того, чтобы похвалиться своей стойкостью и мужеством. Если в самые тяжелые часы я не тронулась умом и не рухнула в беспросветную депрессию, то только благодаря любви, которой старался окружить меня муж, хотя он, бедняга, и был страшно неловким во всем, что касалось проявления чувств; а еще благодаря отцу, потому что он – мой отец и потому что ему без меня было бы не обойтись. Из-за него я порой забывала про свое горе или отодвигала свои печали на потом, и еще на потом. Кроме того, одно время утешение давала мне религия – правда, не знаю, насколько оно было глубоким.
Это, конечно, прозвучит странно, говорит Никасио, но не могу тебе не признаться, что, по моему мнению, нашему мальчику с местом в колумбарии все-таки повезло. Мариахе тотчас возражает отцу: если кому с этим местом и повезло, так только тебе. Никасио, чуть подумав, с ней соглашается. Возразить тут нечего.
Дело в том, что его внуку в колумбарии досталась ниша в третьем ярусе, считая снизу, а если подняться по лестнице, то прямо рядом с одной из площадок, так что плита, за которой стоит урна с прахом Нуко, расположена точно на уровне глаз Никасио, и он может разговаривать с мальчиком, словно они одного роста, – не наклоняясь и не задирая голову. Было бы куда хуже, если бы урна попала на более высокий ярус. Как тогда быть? Каждый раз тащить из дому стремянку, чтобы сказать Нуко все то, что обычно нашептывает ему дед?
Большинство плит, закрывающих ниши-ячейки в колумбарии, белого цвета, хотя есть там и несколько черных. У Нуко она тоже белая. На плите выбиты имя и обе фамилии
[1], а чуть ниже – дата смерти (23 октября 1980 года) и возраст (шесть лет). Шесть ему исполнилось незадолго до гибели. Есть там еще и короткая надпись: «Родные обещают своему Нуко вечную память».
Плиту защищает дверца со стеклянным окошком. Она отпирается ключом. Ключ, должно быть, хранится у Мариахе. Каждый раз, поднявшись по лестнице к нише, Никасио непременно протирает стекло носовым платком. Однажды, через месяц после похорон, старик рассердился на дочь, упорно не желавшую понять цели этих его посещений. Я ведь прихожу не к урне с прахом, а к Нуко, а это совсем не одно и то же.
За стеклом перед плитой устроена узкая полочка, на ней стоят маленькая вазочка с искусственными цветами и гипсовое Святое Сердце. Точно так же украшены и другие ниши, что придает всему в целом некое единообразие. В ячейке у Нуко рядом со Святым Сердцем валяется дохлая муха лапками кверху. Как она могла туда попасть? Загадка. Цветы за стеклом деду не нравятся. Он не знает, кто их туда принес. Дочка? Вряд ли. Скорее это выдумка мэрии, решившей придать колумбарию менее мрачный вид. Но Никасио против цветов не возражает, чтобы никого не обидеть, а еще потому, что с ними мальчику, возможно, не так одиноко. Не нравятся ему также букеты, прикрепленные у ниш снаружи, ужасно не нравятся. Прямо как в цветочной лавке. Старик, как обычно, дышит на стекло, проводит по нему носовым платком, затем приближает к стеклу губы и говорит: я вытащу тебя оттуда, Нуко. Не знаю когда, но вытащу. Можешь не сомневаться.
По дороге домой он видит стайку из шести-семи птиц, которые очень быстро летят в сторону гор. Скворцы, говорит он. И когда птицы скрываются из виду, Никасио продолжает свой путь. Не забыть бы попросить у Мариахе ключ – надо убрать муху.
Возвращаясь к разговору о моем муже, не могу не сказать, что характер у него был замечательный. Он всегда старался помочь людям и всегда заботился о своей семье. И удивительно, что при таком могучем сложении отличался невероятной мягкостью и полной безотказностью. Однажды я ему даже сказала: послушай, неужели ты и вправду родился, чтобы плясать под любую дудку? А он в ответ лишь засмеялся. Но, думаю, до него вряд ли дошло, что я имела в виду.
Только поймите меня правильно, Хосе Мигель вовсе не был человеком глупым или недалеким, нет, просто очень добрым и покладистым.
Муж работал на заводе «Нервасеро» в Португалете. И в последнее время очень нервничал, так как боялся потерять работу: компания переживала тяжелый кризис, а из головного офиса каким-то образом просочились слухи про планы начальства провести массовые увольнения. Как Хосе Мигель сам мне признался, из-за этих страхов его даже мучили ночами кошмары. Он твердо верил в то, что его святой долг – обеспечить нам с сыном пристойную жизнь. Это стало у него навязчивой идеей. Всю зарплату целиком он отдавал мне, чтобы я распоряжалась деньгами по своему усмотрению. А я выделяла ему весьма скромную сумму на личные расходы. Может, тебе нужно больше? Скажи честно. Но больше ему никогда не требовалось. Всегда хватало какой-нибудь мелочи в кармане. Моего мужа не привлекали ни бары, ни горы, ни футбол, ни велосипед – ничего из того, что обычно так нравится здешним мужчинам. Единственным его увлечением, которое я, естественно, одобряла, была рыбалка: все выходные он вместе с друзьями проводил в море.
С завода муж порой возвращался такой вымотанный, что ложился на диван и молча слушал мои рассказы о том, что случилось за день. В такие моменты я испытывала к нему что-то среднее между жалостью и нежностью. Как-то раз, вскоре после нашей женитьбы, он на заводе, орудуя каким-то стальным инструментом, сильно порезался. И только потом мы узнали от врача, что это грозило ему потерей руки. К счастью, его вовремя доставили в больницу, и только поэтому руку удалось спасти, хотя один палец остался кривым, а еще сохранился некрасивый шрам.
Хосе Мигель был просто потрясающим отцом. Мой высокий и могучий муж обращался с мальчиком так ласково и бережно, словно боялся его сломать. И всегда очень осторожно поднимал своими мозолистыми и сильными, будто каменными ручищами. А я буквально таяла от умиления, когда я видела, как он опускает Нуко в кроватку – словно фарфоровую статуэтку, и на прощание целует в лоб или в щечку, но вовсе не потому, что так принято прощаться с ребенком на ночь, не для виду, а с неописуемой нежностью.
В нашем городе, разумеется, можно было найти парня попривлекательнее внешне и побойчее, но я рада, что прислушалась к родительским советам, когда настала пора делать выбор, а отец сказал мне: знаешь, дочка, ищи себе такого, чтобы человеком был хорошим, вот что главное, и не важно, толстый он, носатый или лысый, важнее всего – уважение и любовь. И теперь могу вам признаться, что на самом-то деле это я женила на себе Хосе Мигеля. В любовных делах он был сущим младенцем. Очень застенчивым и молчаливым – из него слова клещами нельзя было вытянуть. Знаете, он стал моим первым парнем, первым и единственным.
Между прочим, Хосе Мигель даже не подозревал, как мне нравились его шершавые руки. А в наши особенные моменты он давал им полную волю! Крепко сжимал меня, гладил, хотя всегда очень и очень мягко, никогда не грубо, только подушечками пальцев или огромными пальцами, словно покрытыми наждачной бумагой. Поначалу я притворялась, что сопротивляюсь, но только для того, чтобы растянуть удовольствие. Но никогда ему в этом не признавалась и не благодарила, в чем теперь, пожалуй, раскаиваюсь.
Мариахе отчетливо помнит то утро 23 октября. Будь такое возможно, она бы ластиком прошлась по той части своей памяти, где хранятся картинки, связанные с этой датой, которую и сейчас, много лет спустя, называет чудовищной, но, на беду, по ее словам, хорошо известно, что мы не властны над своими воспоминаниями. И тут же добавляет, вроде бы противореча самой себе, что, если рассудить по справедливости, было бы все-таки неправильно вот так взять и совсем стереть память о Нуко. Ей бы хотелось выбрать нечто среднее между забвением и памятью, хотя в душе она даже рада, что ей не дано напрямую управлять своими мыслями о прошлом. И все эти годы Мариахе пыталась научиться жить с ними, что было для нее самой главной и самой трудной задачей.
Знаете, в тот день мальчик проснулся какой-то странный. Хотя, наверное, это мне сейчас так кажется, спешит уточнить Мариахе, будто он проснулся немного странный, да, сейчас, когда я знаю, что случилось потом, уже ближе к полудню. Нуко и на самом деле долго не хотел вылезать из постели. Обычно он вскакивал как котенок, едва я входила в детскую, чтобы его разбудить. Эй, что это с тобой? Голова к подушке прилипла? Но он и одевался тоже непривычно медленно. И завтрак с трудом проглотил. Мариахе даже пощупала ему лоб – на всякий случай. Нет, на температуру не было и намека. Мальчик выглядел вялым, молчаливым и в школу собирался явно без всякой охоты, что было на него не похоже. Нуко любил школу, и ему очень нравилась учительница, к которой он относился едва ли не с обожанием. Кроме того, в классе у них уже сложилась дружная компания из ребят, живших в том же районе Очартага, что и он.
А вот Никасио ни минуты не сомневался, что мальчик от рождения был наделен даром ясновидения. Вряд ли, конечно, ночью ему почудился или приснился взрыв. Но что-то такое он, судя по всему, все-таки почувствовал, против воли уловил некие необъяснимые сигналы или услышал, пока спал, непонятный голос, шептавший: не вставай, Нуко. Не вздумай идти в школу. А если пойдешь, пеняй на себя.
Мариахе даже подумала, что сын накануне с кем-нибудь из друзей повздорил, а может, и подрался. Поди тут узнай, ведь Нуко был ребенком довольно замкнутым, не склонным делиться своими переживаниями. Он только недавно пошел в первый класс, и учиться ему пока еще очень нравилось, но мальчик отличался крайней ранимостью и – к чему скрывать – был слишком тонкокожим, то есть от малейшей неудачи весь его энтузиазм мог запросто сдуться. Этим, как говорила Мариахе, Нуко был похож на Хосе Мигеля. Если что-то того или другого огорчало, они никогда не спорили и не возмущались, а предпочитали молча и в одиночку пережевывать свои обиды и неудачи.
У тебя что-то болит? Не знаю. Тебя отругала учительница? Мальчик ничего не ответил, только помотал головой. Тебя обидел кто-нибудь из ребят? Тот же ответ. Кто-нибудь сказал тебе что-нибудь дурное? Тот же ответ.
Нуко, сидя за столом перед своей утренней чашкой «КолаКао», кивнул лишь единственный раз, когда мать, чтобы поднять ему настроение, предложила позвать деда – пусть отведет своего любимца в школу. С дедом Нуко готов был идти куда угодно. И с Хосе Мигелем тоже, но отец к этому часу был уже на заводе. И все-таки, как правило, мальчик предпочитал компанию Никасио. Лучше деда не было никого на свете. Вдвоем они то и дело хохотали и вечно придумывали себе разные забавы. А примерно неделей раньше Никасио и вовсе привел внука в полный восторг, пообещав ему фантастическую вещь: когда Нуко подрастет, дед запишет его в клуб болельщиков «Атлетика», и они вдвоем поедут в Сан-Мамес, надев красно-белые футболки. Никасио был пенсионером, уже несколько лет как овдовел, жил в двух кварталах от дочери и всегда охотно играл и гулял с Нуко. Вот и в тот раз, поговорив по телефону с Мариахе, он тотчас направился к ее дому. Сколько раз и с какой горечью он станет потом повторять, что никогда не простит себе того, как охотно тем утром согласился отвести его в школу!
Я вполне сознаю, что выполняю лишь техническую роль в рассказе об этом несчастье, таком немыслимом, что любая попытка найти ему определение окажется тщетной. Поэтому меня чем-то и смущали – затрудняюсь сформулировать, чем именно, – предыдущие страницы. Может, я чувствовал неуверенность в себе или сомнения морального свойства, не знаю. Если бы эта история была чистым вымыслом, плодом бойкой фантазии человека, который меня пишет, как бы ни старался он в полной мере использовать при этом свой собственный жизненный опыт, я бы и дальше продолжал служить ему без малейших угрызений совести; но беда в том, что мне придется постоянно включать в себя реальные свидетельства сильнейшего эмоционального накала, поскольку большая часть истории, которую я должен здесь изложить, произошла на самом деле, а потому существует, на мой взгляд, немалый риск впасть в излишнюю сентиментальность или съехать на ходульную высокопарность.
Я считаю себя не более чем скромным текстом, разделенным на главки-эпизоды и составленным из слов, которые соединены между собой таким образом, чтобы придать целому нужный смысл. И я даже лишен возможности сослаться в свое оправдание на особенности авторского стиля. Потому что вы не найдете здесь ни смелых сравнений, ни блестящих метафор, ни россыпи других ярких художественных средств, но я не отношу себя и к числу текстов – или мне так только кажется, – которые ставят перед собой чисто функциональные (информативные) цели и потому изготавливаются на скорую руку. Самое главное для меня – быть достоверным и ничем не обидеть людей, столько страдавших и, наверное, до сих пор продолжающих страдать, если кто-то из них еще жив, ведь с момента той трагедии прошло уже больше сорока лет.
Но пусть никто не ставит знак равенства между мной, то есть текстом, и тем, о чем я рассказываю, вернее, между мною и тем, о чем автор, пишущий меня, желает, чтобы я рассказал. Меньше всего я хочу выдать чужое горе за мое собственное или подменить его собой, отодвинув на обочину. «Страдать глупо», – утверждал Чезаре Павезе во вступлении к своему дневнику. Но, насколько я могу судить, утверждать нечто подобное имеет право лишь человек, и сам много страдавший. Сомневаюсь, что мне будет по силам хотя бы приблизиться к правдивому и достоверному воссозданию того, что испытывает человек, потерявший своего ребенка, но я обязан попытаться сделать это, взяв на себя роль посредника, летописца или просто толкователя чужой жизни.
Еще только вчера мать и отец целовали сына, разговаривали с ним, вели куда-то за руку, а сегодня их дитя, в котором таилось безграничное будущее, лежит в больничном морге, лишенное жизни, мертвое, необратимо и навсегда мертвое. Пройдет несколько часов, начнется естественный и неизбежный процесс разложения, и вскоре этот ребенок превратится для них всего лишь в образ, с болью воскрешаемый памятью; останется несколько фотографий – ты помнишь? – а еще останется имя, которое произносят в скорбном одиночестве, имя, которое выбито на плите, имя, которое станут безжалостно стирать непогода и время.
Двадцать третье октября 1980 года пришлось на четверг. Пятьдесят школьников в возрасте от пяти до шести лет, а также трое взрослых погибли в результате взрыва газа пропана в одной из школ города Ортуэльи. И вот теперь я, как и многие другие тексты, уже появившиеся раньше, могу – и, возможно, обязан – засвидетельствовать то событие. Для чего требуется лишь некое количество слов, умеющих правильно называть и описывать разные вещи. И все же мне не удается избавиться от страха: я боюсь против собственной воли впасть в излишнюю художественность, боюсь соблазниться излишней литературностью и в конце концов написать книжицу, похожую на роман, которая – кто знает? – может заслужить одобрение или даже вызовет восторг у будущих читателей, сыграв на трагедии, жестоко разбившей жизнь стольких семей.
В первые месяцы после взрыва родственники навещали колумбарий очень часто, потом стали приходить все реже и реже – меняли цветы, протирали стеклянные окошки, порой собирались там небольшими группками и вели беседы. А вот Никасио старался ни с кем на кладбище не встречаться. И объяснял это так: у всех у них на лицах написана смерть. Из-за этого даже птицы облетают кладбище стороной.
Отец, ты, как всегда, преувеличиваешь.
Не раз, войдя в кладбищенские ворота и услышав голоса, Никасио поворачивал назад и бродил где-нибудь поблизости, опираясь на свой зонт, как на трость. Он давился нетерпением и злобой в ожидании, пока другие посетители наконец разойдутся. Они ведь и со мной тоже непременно желают поговорить, поделиться, как им до сих пор тяжело, снова и снова повторить все то же самое: что никогда этого не забудут, что не спят по ночам, что видят во сне кошмары и принимают всякие лекарства от депрессии – короче, делают все возможное, чтобы справиться с горем, потому что жизнь-то продолжается, а у некоторых есть еще и другие дети, о них надо заботиться, ведь не случайно психолог сказал то-то и то-то или уже перестал вообще хоть что-нибудь советовать.
А Никасио хочет побыть наедине с Нуко, чтобы никто не стоял рядом, не смотрел, не слушал, не вмешивался и потом не болтал в городе, что у старика-то с головой явно не все в порядке.
Мариахе старается набраться терпения и держать себя в руках, но у нее это не всегда получается. Отец, ты целыми днями ворчишь. Неужели так трудно понять, что горе свалилось не на нас одних, но и на них тоже?
Вскоре Никасио от кого-то услышал, что после гибели детей кладбище перестали запирать на ночь – на тот случай, если людям захочется навестить колумбарий в неурочный час. Значит, думает он, теперь можно будет пойти туда с фонарем часа в три ночи, хотя все равно трудно быть уверенным, что не застанешь там кого-нибудь из любителей почесать языком, которые обожают постоять у ячеек, обсуждая погоду и попивая кофе из термосов. К тому же Никасио рано ложится спать. В девять у него уже начинают слипаться глаза. Наверное, веки тяжелеют не только от старости, но и от выпитого за ужином вина. Во всяком случае, не позднее десяти он отправляется в постель.
Однако ему не всегда удается избежать встреч у колумбария. Хотя порой он приходит туда рано утром – самым первым. И радуется, если никого там не застает. Но это вовсе не значит, что вскоре не появится кто-то еще, и тогда бывает уже поздно придумывать пути к отступлению.
Как-то раз, например, один знакомый признался ему: стоит мне увидеть на улице слесаря, я еле сдерживаюсь, чтобы не высказать ему в лицо все, что о нем думаю. Он ведь, мерзавец, нам жизнь разрушил.
А другой тотчас подхватил: а знаете, ему, кажется, кто-то уже раскурочил машину.
И опять первый: ну, я бы предпочел, чтобы мне машину раскурочили, а не дочку взорвали.
Никасио в таких разговорах не участвует. С муниципальным слесарем он знаком лично. Нормальный мужик, просто судьба сыграла с ним злую шутку – судьба и халтурно подключенный газ. Откуда этому бедолаге было знать, что может случиться такое несчастье. К тому же и его собственная дочка в то утро находилась в одном из школьных классов.
Но даже если кто-то понес страшную потерю и мучительно переживает ее, это не всегда и не все оправдывает.
Тут Мариахе полностью с отцом согласна.
В подвальном потолке вдруг открылся люк, и сверху, из школьной кухни, стали доноситься голоса, потом вниз упал столб света, что заставило Никасио прикрыть рукой глаза, успевшие привыкнуть к долгой темноте. Теперь он мог без труда различить пыльные трубы, протянутые вдоль стен. В глубоком чреве здания стало трудно дышать. В квадрате люка показалась чья-то фигура. Ну а этому что здесь нужно? Правда, по форменной одежде и набору инструментов в руках Никасио догадался, что человек намерен заняться каким-то ремонтом. И тотчас его узнал: это был Франсиско, слесарь из мэрии, мужчина пятидесяти с лишним лет. Он что-то говорил тем, кто остался наверху, по поводу предстоящей ему работы. Женский голос на кухне объяснял: в подвале пахнет газом. Да, пахнет уже несколько дней. На что слесарь ответил: а я, как нарочно, слегка простужен, нос заложен и ничего не чует…
На самом деле у пропана нет никакого запаха, то есть почувствовать его невозможно, а утечка узнается по запаху специального вещества, одоранта, который примешивают к газу для своевременного его обнаружения. Из своего темного угла Никасио здоровается с Франсиско – не очень громко, стараясь того не напугать, но и не совсем тихо, чтобы слесарь понял, что в подвале находится кто-то еще. Однако Франсиско ему не отвечает. Как не отвечает и на вторую попытку Никасио привлечь к себе внимание. Понятное дело: ведь мы с ним встретились в одном и том же подвале, да вот только в разные дни. И тут выясняется, что Никасио почему-то не может двинуться с места, словно его приковали к бетонной стене. Ну и ладно, тогда я просто понаблюдаю, как слесарь будет работать. А Франсиско тем временем собрался разжечь паяльную лампу. Ты что делаешь, дурень? Совсем спятил? Неужели и вправду не чувствуешь, как тут пахнет газом? Ты разве не читал утренних газет? Стоит тебе чиркнуть спичкой, как погибнут пятьдесят детишек. Остановись, остановись же, Христом Богом прошу! Но слесарь не слышит криков Никасио, который, будучи не в силах выбраться из своего угла, тянет к Франсиско руки в отчаянной попытке помешать ему. А тот продолжает возиться с паяльной лампой. И еще до того, как успевает вспыхнуть пламя, происходит дефлаграция, то есть пламя распространяется по горючей газовой смеси. Трещат стены, и нижняя часть здания обрушивается. Никасио издает дикий вопль – он вопит изо всех сил, какие только есть в его глотке и легких. Мариахе заглядывает к нему в спальню. Что с тобой? Почему ты кричишь? Господи, как ты меня напугал!
Уверяю вас, в тот день, ставший самым черным в истории Ортуэльи, я никакого взрыва не слышала. Наверное потому, что возилась на кухне при включенном радио, а я всегда его включала, занимаясь готовкой. Полная тишина в доме давила на меня, вызывала непонятную тревогу (ночью я крепко спала и ни о чем таком не думала). Зато днем мне и до сих пор чудится, будто за шторами, или под столом, или в шкафу кто-то прячется, следит за мной и только выжидает удобного случая, чтобы напасть сзади. Поэтому мне нужно постоянно слышать голоса и шум, видеть рядом кого-нибудь, на чью защиту можно рассчитывать, а если дома никого нет, я включаю радио, и это меня сразу успокаивает, словно я уже не одна. Даже когда Хосе Мигель храпел в постели, это давало мне чувство безопасности. А так как к его храпу я привыкла, то или не просыпалась вовсе, или просыпалась лишь изредка, на короткое время; зато тот, кто прятался в шкафу, сразу же понимал: с попыткой нападения ничего не получится, так как в доме у меня найдется заступник.
Мой отец постоянно разговаривает сам с собой, правда, иногда беззвучно. Но по движению губ легко угадать, что он опять погрузился в одну из таких бесед. А еще ему очень нравится вести воображаемые разговоры со своей покойной супругой, или с Нуко, или, наверное, даже с голубями. Случалось, при этом он вдруг хмурился. Что с тобой? Мне пришлось отругать Нуко, мальчик плохо себя вел. И тотчас принимался рассуждать о том, что детей надо держать в строгости, пусть с самого раннего возраста знают: не все им позволено. И должна вам сказать, что я с годами все лучше понимаю своего отца, хотя самой мне не помогает то средство, которое использовал он, создавая в воображении некую параллельную реальность. Иными словами, оба мы, как он, так и я, не выносили тишины вокруг.
Возвращаясь к тому четвергу, еще раз хочу повторить, что взрыва, который случился около полудня, я не слышала, только вот мне сразу показалось, будто машины на дороге словно взбесились. И я сразу поняла: случилась беда. Я вышла на балкон. Однако кроме воя сирен, которые звучали с каждой минутой все отчаяннее, внизу все шло привычным порядком. Не было видно ни дыма, ни огня, никто никуда не бежал, никто не кричал – я не заметила ничего, что объясняло бы такой поток скорых, пожарных и, кажется, полицейских машин. И с чем бы это ни было связано, речь в любом случае могла идти только о верхней части города. Я уже собиралась вернуться на кухню к своим делам, когда заметила на тротуаре соседку. Я крикнула ей, прежде чем она пропала в подъезде: послушай, Асун, ты не знаешь, откуда столько сирен? И, услышав ответ, едва не лишилась чувств: мне только что сказали, что взорвалась школа. Какая школа? Наша. Школа имени Марселино Угальде.
Буквально за одну минуту Мариахе успела дважды выскочить из дому. К тому времени сирены в городе выли уже непрерывно. Из-за них она совсем потеряла голову. Достаточно сказать, что, проходя мимо зеркала на первом этаже, даже не глянула на себя, чего с ней никогда прежде не случалось. Обычно она любила притормозить перед этим зеркалом в полный рост, чтобы проверить перед выходом на улицу, все ли у нее в порядке. А если что-то замечала, старалась быстро исправить упущение.
Школа, взрыв. После того как она услышала от соседки два эти слова, только они и звучали у нее в мозгу, заставляя воображать самые жуткие картины.
На Мариахе был передник, покрытый жирными пятнами и забрызганный водой. Но она поняла это, лишь оказавшись на лестничной площадке этажом ниже. Возвратиться? Нет времени. Она сняла передник, вернее, сорвала его с себя и хотела бросить прямо на пол, но сразу же передумала, потому что не могла наверняка вспомнить, выключила или нет плиту на кухне. Поэтому, перескакивая через ступеньки, снова поднялась к себе и убедилась, что действительно фасоль с колбасой, которая так нравилась и Нуко, и ее мужу, продолжала вариться в своей кастрюле.
Господи, я никогда ни о чем Тебя не прошу – но теперь спаси моего Нуко. Молю Тебя, пусть с ним все будет хорошо. Только подумай: если Ты отнимешь у меня сына, другого у нас нет.
Она перекрестилась и выключила плиту. Потом до странности спокойно повесила фартук на крючок за дверью.
А пока спускалась по лестнице и шла к выходу, у нее подкашивались ноги, и вообще она двигалась страшно медленно, словно стараясь отсрочить тот миг, когда окажется у школы и узнает невыносимую правду.
На сей раз Мариахе внизу по привычке на секунду остановилась перед зеркалом, но и этой секунды хватило, чтобы увидеть, что в ее глазах застыло нечто большее, чем паника и страх, и даже нечто большее, чем извечный и беспредельный материнский страх. Там, в глубине своих зрачков, она обнаружила подтверждение самого зловещего из всех предчувствий.
Большие куски бетонных блоков торчали из груды обломков, а через пробоины в потолке виднелись перегородки верхнего этажа. Взрывной волной сорвало части отделанного под кирпич фасада, разбило оконные стекла и обрушило три внешних стены в трех классных комнатах нижнего этажа, расположенных под скатом крыши. Бешеным дождем из строительного мусора обсыпало машины, припаркованные у соседнего жилого дома. На земле повсюду валялись разломанные маленькие столы и стулья. А еще были раскиданы тела детей пяти-шести лет – окровавленные, изуродованные, в разорванной одежде. Несколько унесло волной чуть дальше, и они, скорченные, лежали в углу школьного двора. Там, где еще утром находились классные комнаты для самых младших, сейчас зияли три огромных дыры. При этом все здание пошло трещинами, грозя вот-вот рухнуть. Жильцы ближайших к школе домов первыми прибежали на помощь. Вскоре к ним присоединились несколько учителей со второго этажа, где еще оставались сотни перепуганных детей, некоторые из которых были ранены, хотя и не очень серьезно. Люди пытались голыми руками разбирать завалы в надежде найти под обломками живых. Но за очень редкими исключениями откопать им удавалось лишь безжизненные тела или части тел, откопать детей и опять детей – раздавленных и до такой степени покрытых кровью и грязью, что было практически невозможно различить черты их лиц. Скорые еще не прибыли, но судить о масштабе трагедии можно было по растущей под козырьком у входа в школу горе погибших. Что будет с родителями, когда они увидят эту картину? Но некоторые ее уже увидели. Послушай, а может, это дело рук ЭТА? Да нет, на бомбу не очень похоже. Ладно, рано или поздно все выяснится.
Из руин торчит маленькая неподвижная ручка, белая от пыли, словно ее присыпали мукой. Пальцы все еще сжимают кусок синего пластилина.
Никасио услышал сильный грохот и объяснил его работами на ближнем карьере. Ему и в голову не пришло, что мог взорваться нижний этаж школы, где учился его внук и где сейчас находились десятки детей. Взрыв раздался, когда старик спокойно шел по улице. Ему нужно было зайти в аптеку, и по дороге он отщипывал кусочки от только что купленного батона, с наслаждением жуя хлеб – не только потому, что старика уже начинал мучить голод, но еще и потому, что дома никто не упрекнет его за покалеченный батон, а такая привычка когда-то выводила его жену из себя. Сколько раз она закатывала мне из-за этого скандалы!
В городе еще не завыли тревожные сирены. Правда, едва бабахнуло, два голубя, сидевших на окне, быстро поднялись в небо. Но их могло вспугнуть и что-то другое, или испуг тут и вообще был ни при чем. Просто сначала полетел один, а другой кинулся за ним вдогонку. Такое Никасио наблюдал тысячи, миллионы раз и будет наблюдать, пока в городе есть голуби и пока у него самого есть глаза, всегда готовые на них смотреть. Кроме этой мелкой сцены, все в городе выглядит нормально и обычно. И Никасио продолжает свой путь, жуя мягкий хлеб с хрустящей корочкой, и знать не знает, что всего через несколько минут в его мирной жизни разверзнется черная бездна.
Между тем уже стало казаться, будто в воздухе сгущается непонятное напряжение. Будто некая невидимая летучая субстанция понемногу покрывает все вокруг прозрачным глянцем, в том числе тротуарные плиты и асфальт на дороге, что можно было счесть дурной приметой. Или память нарисовала такую картину уже задним числом? Только вот почему мчится на бешеной скорости эта машина? И следом за ней другая, а потом третья – в одном направлении, в верхнюю часть города…
Из аптеки Никасио вышел с пакетом лекарств. К обычному набору он добавил пачку анальгетиков, на которые рецепт был не нужен, так как, возможно, они были не такими сильными, как те, что он принимал во время приступов радикулита, хотя они плохо действовали на желудок. Новые ему посоветовал приятель в баре несколько дней назад.
И только тут Никасио замечает необычную суету на улице. Но остается еще несколько минут до того, как люди начнут кричать и рыдать, до безумного воя сирен, до появления фотографов и журналистов. Сейчас заметно лишь что-то вроде суеты на дороге. Три человека (два мужчины и женщина) о чем-то перешептываются на другой стороне улицы. Из окна прямо над их головами высовывается, нервно размахивая руками, еще одна женщина. Из-за расстояния Никасио не может разобрать ни слова из их разговора. Видимо, женщина в окне сообщает тем, что внизу, какую-то новость, и женщина на тротуаре хватается за голову. Потом в панике кидается в подъезд.
Послушай, что там случилось? Знакомый мужчина, который что-то уже слышал и знал больше, чем хотел признаться, подвез Никасио на своей машине к месту трагедии – как можно ближе. По дороге Никасио попросил его включить радио, но тот ответил: лучше не надо, Никасио, лучше не надо.
Мне бы хотелось, чтобы автор воздержался от превращения меня в сосуд человеческих страданий, описанных слишком откровенно и лишь с одной целью – дать пищу для воображения читателям с нездоровыми наклонностями. Те события принесли огромное горе многим семьям, которые напрямую пострадали в результате катастрофы, случившейся в Ортуэлье 23 октября 1980 года, и тот, кто пишет эту книгу, ни в коем случае не должен сгущать краски или извращать факты, приправляя рассказ цветистым пустословием и дешевыми литературными затеями, какие обычно пускают в ход вертлявые репортеры.
Как мне стало известно, мой автор тщательно изучил фотографию, помещенную на первых полосах многих тогдашних газет. А узнал я это из предварительных заметок, которые он привык делать в специальной тетради, собирая факты и комментарии, чтобы потом воспользоваться ими при работе над текстом, то есть создавая меня. Такие газеты, как «Паис», «Дейя», «Вангуардиа», а также наверняка и другие сопровождали сообщение о трагедии черно-белой фотографией, запечатлевшей детские тела, раскиданные под навесом рядом со школьным зданием; навес держится на нескольких столбах, под ним дети обычно играли во время перемен в дождливые дни. Вокруг уже собрались женщины. На одной из них белый передник. Другая в ужасе закрывает лицо руками. Рядом толпятся люди, наблюдая за происходящим, они стоят молча и не двигаясь с места, словно им назначена роль статистов.
В газете «Вангуардиа» над фотографией помещена фраза, которую я поостерегся бы использовать в нашей книге: «Эта трагедия словно на кресте распяла весь баскский народ». Вот пример фальшивой и крикливой риторики, рассчитанной на дешевый эффект. А еще это оскорбление для тех, кто перебрался в Страну Басков из других краев, ведь у них тоже взрыв унес близких. Сейчас я воспроизвожу эту фразу исключительно в качестве цитаты, поэтому и выделяю другим шрифтом – чтобы показать ее неприемлемость и неуместность.
Не могу не признать, что отсутствие цвета несколько смягчает жестокость этой фотографии, но она все равно остается кошмарной. На газетных страницах кровь кажется черной, и я бы сказал, что она не так действует на воображение, как красная, словно это совсем и не кровь. Между прочим, я сомневаюсь, что сейчас, по прошествии четырех десятилетий, газетам и журналам легко сошла бы с рук публикация подобных снимков, на которых вполне узнаваемыми получились лица нескольких детей, погибших тогда в школе. Если такие публикации попали на глаза кому-то из родственников, тем была бы невыносима уже сама мысль о том, что их мертвые мальчик или девочка в окровавленной одежде открыты любопытным взглядам. А ведь некоторые родители потеряли в тот день не одного ребенка. Поэтому я надеюсь, что мой автор не позволит себе поддаться впечатлению от такой фотографии, рассчитанной на шоковое и прицельное воздействие, а сумеет найти нужные слова и правильный тон.
По прошествии стольких лет в памяти у меня всплывают малозначительные подробности и совершенно ненужные сейчас мелочи, которые, вместо того чтобы помочь правдиво восстановить пережитое, могут его отчасти даже исказить. А еще меня из-за этого мучит совесть, будто я вспоминаю всякую ерунду, потому что стала совсем бесчувственной. То есть страдаю уже не так, как вроде бы должна страдать, – и теперь сама эта мысль дает мне повод для страданий. Простите. Кажется, иногда я начинаю говорить совсем так, как это получалось у старинных испанских мистиков, когда они впадали в транс.
Короче, мне трудно сейчас со всей отчетливостью восстановить детали, связанные с тем ужасным четвергом, то есть именно те детали, которые тогда все, включая журналистов, посчитали самыми главными. Сегодня я уже вряд ли смогу отделить важное от второстепенного. И с уверенностью могу говорить лишь о том, что твердо помню, а помню я, поверьте, с каждым днем все меньше – возможно, потому что старею (мне ведь уже хорошо за семьдесят, хотя все говорят, что выгляжу я моложе), а возможно, потому что картины прошлого терзают меня гораздо больше, чем хочется признать, и я пытаюсь отгородиться от них, замыкаясь в свою скорлупу. В прошлый раз я рассказывала вам, что выскочила из дому в переднике и, еще не дойдя до двери подъезда, вернулась назад. А ведь прежде никому в этом не признавалась, даже мужу. Вернее сказать, не признавалась, что помню подобные мелочи. Вроде той, что в спешке забыла выключить кухонную плиту. Не упоминала про фасоль с колбасой и про свои глаза в зеркале. Простите меня.
Когда я бежала к школе, грудь мне сжимала тоска, я была уверена, что с моим сыном случилась беда, но одновременно успевала смотреть по сторонам – на фонари, на фасады домов, на летящие мимо машины, отыскивая какие-нибудь знаки, которые развеяли бы – умоляю, умоляю! – мои дурные предчувствия. Я стала задыхаться, когда услышала уже совсем близко сирены скорых, или пожарных, или полиции. И не одну или две. Их вой заглушал все вокруг!
Сначала я бежала что было сил. Выйдя из подъезда, понеслась как угорелая в сторону района Гангурен, но дорога шла в горку, и это заставило меня сбавить скорость. Сегодня мне кажется, о чем я говорила вам в прошлый раз, что тогда сама постаралась побыстрее истратить силы, поскольку на самом деле больше всего хотела оттянуть момент, когда придется посмотреть правде в глаза и осознать, что несчастье, которое я предвидела, действительно случилось.
Всю дорогу я разговаривала с Богом. А Бог был для меня пожилым господином с белой бородой, словно бы шагавший со мной рядом. Я умоляла его не отнимать у меня Нуко. Такой приступ веры я почувствовала совершенно неожиданно. Думаю, от страха, хотя по-настоящему верующей в ту пору не была. И верила, пожалуй, лишь в той степени, в какой этого требует привычка, – не более того. Да и в церковь не заглядывала уже много лет. Насколько помню, ни разу не бывала там после похорон матери. Уже окончив школу, я пережила несколько всплесков истовой набожности, но такое случалось все реже и реже, и с каждым разом она становилась все менее пылкой, пока окончательно не сошла на нет, с чем, думаю, мне и придется жить до своего последнего дня.
А вот моя покойная матушка верила по-настоящему. Она ни разу не позволила себе пропустить субботнюю мессу. Когда она страдала от неизлечимой болезни, мы часто заставали ее в кресле с молитвенником в руках. И она шепотом молилась. На столике у нее стоял образок с ликом святого Фульхенсио, покровителя ее родных мест. А если она просила святого о помощи или ей нужны были от него какие-нибудь особые милости, старалась задобрить его, зажигая перед образком свечку. Мы с отцом никогда не вмешивались в отношения Канделарии с Богом. В нашей семье все отличались терпимостью к чужим взглядам. Каждый имел право на свои убеждения.
И вот, спеша к школе, я чувствовала себя жуткой эгоисткой. Не могу назвать это никак иначе, хотя тогда я была совершенно не в себе, клянусь вам, я была обезумевшей матерью, которую природный инстинкт напрочь лишает способности мыслить здраво. Дело в том, что я молила Господа, вернее, требовала от него, что если должны умереть дети, то пусть умрут другие, но лишь бы не мой сын. Подумайте только, какие мысли могут прийти в голову женщине в подобных обстоятельствах. И там, прямо посреди улицы, я, кажется, вслух разговаривала сама с собой, точно не помню, но вокруг встречалось все больше людей, которые с громкими криками бежали в ту же сторону.
У самой школы меня остановил полицейский. По его голосу и по тому, как вяло он опустил передо мной руку, я поняла, что с его стороны это было не столько приказом остановиться, сколько просьбой, лучше сказать, даже очень мягкой просьбой. У этого человека просто не осталось душевных сил, чтобы выступать в роли представителя власти. Вот видите? Еще одна мелочь, которая мне запомнилась. Полицейский не сомневался, что я – одна из тех многих и многих матерей, которым предстоит вот-вот узнать самую ужасную правду. А еще он боялся, что я прямо там закачу истерику. И я, разумеется, закатила бы ее. И поэтому, вроде бы запрещая проход, он одновременно сделал шаг в сторону, давая мне дорогу. И я сразу увидела результаты взрыва, увидела людей, голыми руками разбирающих завалы, увидела женщину, которая корчилась на земле то ли в приступе эпилепсии, то ли в приступе истерики и истошно вопила, а другая, кажется, пыталась ее успокоить. Я не помню, что сама почувствовала в тот момент. Если честно, я, скорее всего, тогда вообще ничего не чувствовала. Словно внутри у меня сразу стало пусто, словно меня парализовало, в голове все смешалось, и я не могла связать даже пары простых мыслей. Святый Боже, а где же классная комната моего сына? Внешней стены как и не было. Пол провалился. Из обломков торчали несколько изуродованных столиков и стульев. И тут я увидела своего отца, с головы до ног покрытого пылью, с кровавым пятном на рубашке у плеча, он медленно шел ко мне, делая руками успокаивающие жесты. Нуко? Его увезли на скорой в больницу «Крусес». Да, он один из тех немногих, кто выжил. Ранен? Нет, всего несколько царапин. Я подняла глаза к небу и возблагодарила Господа. В тот миг меня заботило только одно – чтобы среди плача и горя никто не заметил, что меня буквально распирало от счастья.
Теперь скорее в больницу. Мариахе казалось, будто мозг ей взбивают венчики миксера. Через отцовское плечо она видела детские тела, рядами уложенные на земле, видела людей, которые обнимались и плакали, и людей в форме, видела знакомые лица, а еще слышала беспорядочный шум голосов. Она хотела знать, ей было нужно знать, но не хватало смелости, чтобы подойти туда. Внутренний голос перечеркивал любые другие мысли. В больницу. В больницу. Кроме того, я боялась впитать в себя картины, которые потом ночь за ночью будут повторяться в кошмарных снах. Никасио почти пинками заставлял Мариахе уйти оттуда. Да там от нее и не было бы никакой пользы, она только мешала бы. В больницу. И Мариахе тем же путем вернулась домой. Бедные родители, бедные матери, бедные дети – она шептала это всю дорогу и не переставала благодарить Бога за то, что он спас ее Нуко. У нее уже появились первые признаки мигрени. Но что значит какая-то мигрень, если их сын жив, пусть даже у него пробита голова или сломана рука? Кто-то поздоровался с ней. Но она этого не заметила и, погрузившись в свои мысли, шла дальше. У подъезда их дома ее спросили: взорвался первый этаж школы? Неужели ЭТА? Не знаю, потом нам скажут, ответила она. Мариахе поднялась к себе в квартиру, чтобы переодеться. Одета я была вполне нормально, но, знаете, мне не хотелось появиться перед врачами в небрежном виде, не хотелось, чтобы Нуко стало стыдно за свою мать. Одна только мысль, что придется долго ждать автобуса на остановке, когда нервы у тебя на пределе, а рядом будут стоять любопытные и бесцеремонные люди, и придется отвечать на их бестактные вопросы, заставила ее вызвать по телефону такси. Затем она позвонила на завод. Ей сказали, что Хосе Мигель и еще двое рабочих уже ушли, как только узнали о случившемся. Ушли? Куда? Этого ей объяснить не смогли. Мариахе на ходу проглотила пару таблеток аспирина и вышла из дому. Как же долго не приезжает такси! В «Крусес», сказала она, но только когда машина уже тронулась с места, словно водитель и без того знал, куда она спешит. На выезде из поселка им пришлось остановиться у обочины, чтобы уступить дорогу скорой, потом еще одной, потом еще одной. Мариахе решила выйти метров за сто до входа в больницу, так как увидела, сколько там уже собралось машин и людей. Она спросила: сколько с меня? И таксист, который не произнес ни слова за все время поездки, ответил: ничего.
Примерно через полторы недели после случившегося к Никасио на улице обратился знакомый. Как его имя? Это не имеет никакого значения. Один из жителей города, тоже пенсионер. Из тех, с кем Никасио еще до того, как стал сторониться людей, часто просиживал вечера в баре за картами. Неплохой мужик, но слегка назойливый. Если бы Никасио заметил его раньше, он бы повернул назад или перешел на другую сторону. Но теперь было уже поздно. Очень рад тебя видеть! И, произнеся эту дежурную фразу, мужчина, так некстати ему встретившийся, сразу перешел к теме, которая тогда больше всего волновала обитателей Ортуэльи и стоила им стольких слез.
Кажется, всего несколькими днями раньше местный алькальд произнес прочувствованную речь, обращаясь к людям со скорбными лицами и покрасневшими от слез глазами. Это будет очень и очень трудно, но давайте сообща сделаем все возможное, чтобы вернуться к нормальной жизни. По городу ходили слухи, что некоторые родственники забрали тела погибших детей домой. И Никасио подумал: а мне какое дело, черт побери, до того, как поступают другие, или до того, что рассказывает мне этот несносный дурак, или до тех глупостей, которые говорит или о которых умалчивает наш алькальд? Никасио ничего не ответил случайно встреченному старику, просто изобразил на лице вялое равнодушие, пока тот разглагольствовал и сотрясал воздух с видом человека, просто не способного держать свое мнение при себе. Моя жена говорит… А разве сынок Мариахе не погиб в школе?.. И Никасио, нахмурившись и сжав зубы, несколько секунд пристально смотрел тому в глаза, прежде чем ответить твердо и со злобой, что его внук был одним из четырех детей, выживших после взрыва. Правда? Значит, ему страшно повезло, я очень рад. Да, повезло, к счастью, мальчик попал в зазор между двумя бетонными плитами. Это спасло ему жизнь, да, таковы причуды судьбы, как ты понимаешь, и теперь наш ангел временно ходит в другую школу – в Сестао. И радуется жизни. Вот и сегодня после обеда я сам пойду забирать внука оттуда. Приятель не нашелся, что на это ответить. Он просто похлопал Никасио по плечу. Ладно, может, снова когда встретимся за картами, как в добрые старые времена. А Никасио смотрел на его удаляющуюся спину. Подождал, пока тот отойдет шагов на двадцать-тридцать, и процедил сквозь зубы со злобным презрением: бывают же такие болваны!
У дверей больницы я увидела Хосе Мигеля в рабочем комбинезоне, покрытом черными масляными пятнами. Он ждал. Мой муж так спешно покинул завод, что не успел переодеться. И его огромным ручищам сейчас тоже лучше было бы не касаться белых простыней. Он на целую голову возвышался над суетившимся вокруг народом. В других обстоятельствах мне, наверное, захотелось бы провалиться сквозь землю от стыда при одной только мысли, что кто-нибудь свяжет меня с этим работягой, явившимся на люди в таком виде. Однако сейчас я вдруг испытала внезапную острую нежность к нему, к этому мужчине, который изо дня в день гробился на своем проклятом заводе, чтобы достойно содержать семью, и я кинулась к нему, желая успокоить, поскорее сообщить спасительную новость, услышанную от Никасио. Этот здоровяк, если бы захотел, мог бы сломать меня как сухую ветку, но он был добрейшим и смирнейшим человеком, хотя и не умел как следует выражать свои чувства, не знал, что такое вкус или стиль, зато его отличали бесконечные отзывчивость, щедрость и великодушие… А еще он был совершенно замечательным отцом. Я очень вас прошу, напишите о нем только самое хорошее. Можно было расплакаться от умиления, наблюдая, как он сидел с Нуко на полу у нас дома, как они играли с пластмассовыми мотоциклистами или катали наперегонки игрушечные машинки. И я счастливо улыбалась, когда он хрипел и рычал, подражая реву мотора, а мальчику нравилось повторять за ним эти звуки, хотя, как легко себе представить, голосок у Нуко, даже если он очень старался, был слишком тоненький.
Мне так хотелось поскорее оказаться рядом с мужем и сообщить ему хорошую новость, что я почти бежала: наш Нуко вне опасности, он, по словам деда, отделался несколькими царапинами, ничего серьезного, и мы его скоро увидим. На самом деле я уже словно видела Нуко дома, сегодня же, пусть в бинтах, может, рука у него будет в гипсе, и, разумеется, страшно напуганного после всего пережитого. В крайнем случае сына отпустят завтра – ради подстраховки подержат в больнице еще одну ночь, чтобы как следует понаблюдать за ним.
Я остановилась в нескольких метрах от мужа как вкопанная, вместо того чтобы кинуться к нему и обнять. Я заметила в его лице что-то, меня напугавшее. Почему он не сделал ни шага мне навстречу? Почему стоит с опущенной головой, словно не решается взглянуть мне в глаза? Ведь Никасио сказал… Когда Хосе Мигель перестал всхлипывать и смог говорить, я узнала, что он приехал в больницу вместе с товарищем на его машине минут за сорок до меня. Он навел справки через своего знакомого, который работал в больнице санитаром, и дожидался меня у входа, чтобы мы вместе, когда нас позовут, пошли туда, где нам придется опознать тело нашего сына.
Даже после того, как им вкололи транквилизаторы, Мариахе продолжала цепляться за руку мужа. Только не оставляй меня одну, слышишь. Затем каждому из них прилепили у плеча – ему прямо на комбинезон, ей на вязаный жакет – полоски пластыря с надписью: «Лекарство введено». Только не оставляй меня одну. Они ждали своей очереди в плохо освещенном коридоре, где в цепочку выстроились люди – заплаканные, но уже начинавшие приходить в себя. Никто не произносил ни слова. Свет люминесцентных ламп казался восковым. Время от времени Мариахе наклонялась к уху Хосе Мигеля и шептала: только давай войдем туда вместе. Только вместе. Им предстояло взглянуть на несколько детских тел, прежде чем они опознают своего Нуко по одежде, так как лицо было слишком изуродовано. Он был босым, и ему сложили руки на животе – одна поверх другой, так что он лежал с видом послушного мальчика, еще более послушного, чем был при жизни. А при жизни Нуко был ребенком тихим, не слишком разговорчивым, скорее даже замкнутым. Ах, если бы он погиб с такой улыбкой, какая иногда потом застывает на губах у покойников и остается в памяти близких, служа им хотя бы призрачным утешением. Мариахе погладила ему руки. Вспомнила свои роды – такие тяжелые, такие мучительные. А теперь она чувствовала себя жестоко обманутой. Но сама не знала, кем и чем – Господом Богом или судьбой. Если не считать головы, тело мальчика почти не пострадало. Мариахе, как и положено заботливой матери, стряхнула пыль со свитера и брюк, поправила носки. Хосе Мигель дотронуться до тела сына не решился. Тут кто-то зарыдал. Где? Где-то рядом. Это был отец девочки из параллельного класса, их знакомый, учителем у нее был тоже погибший Эмилио. Мужчина рыдал громко и надрывно, стоя на коленях перед своей мертвой девочкой. Наверное, лекарство на него не подействовало или ему ввели недостаточную дозу. Мариахе и Хосе Мигель выглядели спокойными. Спокойно подтвердили, что это их сын. Спокойно подписали нужные бумаги и вышли. В коридоре они посмотрели друг на друга, словно спрашивая: кто заплачет первым – ты или я? Или отложим слезы на потом, когда уже перестанут действовать препараты? Она сказала: мы его не поцеловали. Вернемся? Он ответил: поздно. Нас туда больше не пустят. После того как они уже покинули больницу, Хосе Мигель сказал с обычной своей флегматичностью: ну вот мы и потеряли сына. Мариахе, все еще цепляясь за его руку, лишь кивнула головой.
Мне безразлично, в каких пропорциях соединятся во мне вымысел и реальность. Не в моих силах помешать автору, если я буду содержать рассказ о глубоко личном жизненном опыте – и одновременно буду служить исторической достоверности или строгой точности, как это бывает в репортаже с места событий. Еще не изобретено что-то наподобие сита для литературных текстов, которое отделяло бы авторский вымысел (часто непреднамеренный) от правдивого свидетельства.
На мой взгляд, даже мой автор не слишком задумывается над разницей между тем, что он почерпнул из документов или услышал от женщины, с которой вел долгие беседы, и тем, что ему продиктовало собственное воображение или естественное для прозаика стремление создать «идеальную страницу», как это называется на писательском жаргоне, пусть ради этого и придется прибегнуть к вымыслу и согрешить против истины. К тому же вряд ли кто рискнет упрекнуть меня в чем-то подобном, коль скоро и те, кому было поручено составить официальный отчет о случившемся в школе имени Марселино Угальде, столкнулись с ворохом противоречивых сведений и недостоверных слухов. Понятно ведь, что либо ты лично присутствуешь на месте событий и хладнокровно фиксируешь происходящее на твоих глазах, либо твоя версия будет основана на чужих версиях, которые, вполне вероятно, будут, в свою очередь, зависеть от чьих-то еще, а те – тоже от чьих-то.
Сообщение агентства EFE, опубликованное на следующий день после трагедии, предупреждало о расхождении в сведениях о числе жертв. Мэрия города Ортуэльи объявила о шестидесяти семи погибших, Красный Крест – о шестидесяти, но там допускали, что эта цифра может вырасти, так как имелись еще и раненые в тяжелом состоянии. Стоит ли объяснять, что в самые первые часы многие очень спешили передать информацию о взрыве в школе, и это повлекло за собой подобные несовпадения.
Сегодня мы знаем, что и те и другие цифры не соответствовали действительности. Неточными были и данные, приведенные агентством EFE, о числе взрослых. Там говорилось о трех учителях (на самом деле погибли двое – мужчина и женщина), школьной поварихе (так оно и было) и слесаре, который стал невольным виновником катастрофы. Но слесарь выжил, получив лишь ожоги.
Сейчас я знаю, что тогда погибло пятьдесят школьников – цифра слишком круглая, и поэтому она тоже могла вызвать сомнения. Вот и нашлись такие, кто снизил ее до сорока девяти.
Из уважения к жертвам и ко всем жителям Ортуэльи я хотел бы строго придерживаться фактов, рассказывая о тех ужасных событиях. А сторона дела, связанная с чисто литературными задачами, волнует меня в последнюю очередь.
Вот ведь какая беда, maitia!
[2] Вот ведь какая беда! – то и дело повторял Хосе Мигель, а Мариахе, по-прежнему не отпускавшая его руки, всю дорогу молчала, пока наконец очень мягко, почти умоляющим тоном не попросила: ну пожалуйста, перестань без конца твердить одно и то же.
Из больницы они шли по городу, делая изрядный крюк. Они тянули время, так как боялись, очутившись дома, сразу же убедиться, что там больше нет Нуко. У лестницы, ведущей на паперть, Мариахе сказала: подожди здесь, я сейчас вернусь. Хосе Мигель предупредил: смотри, вот-вот польет дождь. Мариахе пробыла в церкви не больше пяти минут. Я ходила туда, чтобы найти объяснение тому, что с нами случилось, или добиться хоть какого-нибудь ответа – а если честно, то и сама не знаю зачем, только вот вижу, что Господь не слышит меня.
Побродив по улицам и промокнув до нитки, они все-таки решили вернуться к себе.
Сколько, интересно знать, сейчас времени? Восемь? Половина девятого? Примерно так. Есть ей не хотелось, как не хотелось и готовить ужин, у нее снова началась мигрень, нужно было поскорее лечь в постель, но прежде позвонить отцу – легко вообразить, как чувствует себя бедняга, оставшись один, его надо как-то поддержать. И Мариахе позвонила ему, но Никасио, судя по голосу, вовсе не горевал, а, наоборот, спросил как ни в чем не бывало про мальчика, и после того как она рассказала, что они с Хосе Мигелем ходили в больницу «Крусес», чтобы опознать тело сына, сказал, что завтра утром с удовольствием отведет Нуко в школу. Только тут Мариахе поняла, что с отцом творится что-то странное, поэтому решила не спорить, а оставить старика в покое, пусть живет со всеми своими фантазиями, или с безумием, или с тем, чем это было, – короче, с тем, что засело у Никасио в голове.
Потом Мариахе снова, как и перед выходом из дому, приняла две таблетки аспирина, поскольку голова болела все сильнее и боль стала уже нестерпимой. Она легла в постель, рядом с Хосе Мигелем, который накрыл лицо подушкой и попросил прощения за то, что никак не может сдержать слез, но это, maitia, слишком страшное горе, слишком страшное. Они опустили штору, чтобы в спальню не попадал свет от уличных фонарей и чтобы можно было лежать в полной темноте, потом выключили телефон, так как боялись сочувственных звонков от родственников и знакомых. Не знаю, как ты, но мне меньше всего хочется отвечать на их вопросы.
Раздеваясь, Мариахе увидела рабочий комбинезон мужа, скрученный комом и брошенный на стул, а на полу – его носки, трусы и майку. От всей этой одежды исходил противный заводской запах, который был неотделим от Хосе Мигеля даже после того, как он принимал душ и опрыскивался одеколоном. Потом он все-таки сумел взять себя в руки и сказал, что не знает, следует ли ему завтра выходить на работу. Ну, из-за траура и всего такого. А как считает она? Maриахе считала, что пострадавшим должны дать выходной. Да, это было бы правильно и вполне по-человечески, но у Хосе Мигеля все равно оставались сомнения. Ведь по-прежнему шли разговоры про грядущие увольнения из-за кризиса, и он предпочел бы не рисковать. Ну, значит, ты отправишься на завод, ведь все равно уже ничего не исправишь, если и останешься здесь. Слезы можно лить хоть дома, хоть там. Что касается похорон и всего прочего, наверняка мэрия возьмет это на себя, вряд ли дело дойдет до того, что после несчастья, которое на нас свалилось, после того, как нас лишили ребенка, наши семьи заставят еще и оплачивать расходы по погребению. А где мы его похороним? На кладбище, где же еще. Нашел что спросить!
Лежа в постели, я перебирала в памяти картины нашей семейной жизни. И в каждой присутствовал Нуко. Не могу сейчас сказать, спала я тогда или нет, но мне вспомнились и трудные роды, и то, как я сжимала в руках ребенка, такого слабенького, такого хорошенького уже в первые минуты своей короткой жизни. Я слышала, как он произносит свои первые слова, видела его первые неуклюжие шажки, причесывала ему кудряшки, вытирала платком кашку с губ – и все это перестало существовать в один миг, после того как Нуко в последний раз вышел из дому за руку с дедом и отправился в школу.
Эта картина снилась мне – или я восстанавливала ее в памяти – десятки раз за ночь, пока жестокая мысль не положила конец круговерти воспоминаний. Мне вдруг подумалось, что вернувшаяся вечером мигрень теперь останется со мной навсегда – на все часы и на все минуты отмеренной мне впредь жизни. И боль станет без остановки сверлить мне мозг. Изо дня в день я буду только страдать – и больше ничего. Не смогу делать даже простейшие из самых простых дел, потому что все мое время и все мои силы будут подчинены страданию. Боль станет моей тюрьмой, и я уже никогда не смогу встать с постели, выйти на улицу, увидеть облака и деревья. Скажите, вы могли бы представить себе такую жизнь? От ужаса я проснулась или стряхнула с себя полудрему или сон, и меня охватила паника. И тут я заметила, что через плохо прикрытую дверь в спальню пробивается свет. Я включила лампу: часы показывали двадцать минут четвертого, а мужа рядом не было. А еще я вдруг поняла – и легко вообразить, с каким облегчением, – что от мигрени не осталось и следа.
По дороге в туалет я увидела Хосе Мигеля в гостиной. Он сидел за столом, разложив на нем кучу фотографий, которые мы хранили в коробке из-под печенья, и рассматривал их, уперев подбородок в руки, но при этом совсем не двигался, словно его сморил сон. Что ты тут делаешь? Он ничего не ответил. Судя по всему, просто на свой манер пытался справиться с горем, поэтому я решила не мешать ему и пошла туда, куда и направлялась. Когда я возвращалась, он попросил меня сесть напротив. И честно вам признаюсь: меня напугали его спокойствие и твердый голос. Я не привыкла слышать от него приказы, хотя на самом деле его слова и не были приказом, но по тону нечто подобное весьма напоминали.
И вдруг я со страхом подумала, что вот прямо сейчас он сообщит мне какое-то свое бесповоротное решение, которое изменит наши жизни, и, разумеется, не в лучшую сторону.
Фотографии располагались на столе ровными рядами. Сразу было видно, как старался Хосе Мигель поаккуратней выкладывать одну рядом с другой. Проснулся он наверняка уже давно, если, конечно, в ту ночь и вообще сумел поспать хотя бы немного. Но я сочла за лучшее сейчас его об этом не спрашивать. В лице мужа я заметила что-то необычное, не сумею сказать, что именно – какую-то непонятную суровость, какую-то тяжелую невозмутимость, от которых у меня сжалось сердце. Не произнеся ни слова, я села на указанный стул, пораженная властной силой, мелькнувшей в его взгляде, поскольку мой муж, уж вы мне поверьте, по природе своей был человеком настолько мягким, что даже представить себе невозможно, чтобы он кем-то командовал – мной, или кем-то из знакомых, или даже нашим сыном, когда он у нас был.
И муж сказал мне следующее, правда, немного сбивчиво: ни за что на свете и ни в коем случае мы не должны позволить этой беде сломить нас. Точных его слов я не помню. Он говорил тихо, чтобы не разбудить соседей. Только не думайте, что мой Хосе Мигель был мужчиной начитанным или образованным. И тем не менее он умел выразить свою мысль очень складно и, если заглянуть в нынешний день, куда лучше, чем многие из тех, кого сегодня показывают по телевизору на разных ток-шоу. Как я сразу поняла, он основательно все обдумал и ни малейших колебаний для себя уже не допускал. Немного помолчав, муж добавил: так что никаких депрессий. Мы должны любой ценой справиться с этим ужасным ударом, который нанесла нам судьба, – но не забывая ни в коем случае нашего Нуко, нет, мы его никогда не забудем. И все-таки надо глядеть в будущее. Надо из этой ситуации любым способом выкарабкиваться, maitia. И он снова повторил, что мы должны быть вместе, любить друг друга и помогать друг другу. Я больше не могла сдерживаться. Я расплакалась, а он, увидев мои слезы, принялся извиняться. Потом обнял меня своими огромными ручищами и поцеловал так, как не целовал никогда в жизни, а ведь мне всегда, с самой первой нашей встречи, хотелось спросить его, почему он так боится причинить мне боль своими поцелуями. Правда, той ночью в гостиной он поцеловал меня в щеку – искренне и решительно, с грубой и одновременно нежной силой. И тогда я призналась ему, что никто так, как он, не сумел бы подбодрить и поддержать меня, и, разумеется, нам нельзя разлучаться и надо вместе попытаться пережить это несчастье.
А когда я, немного успокоившись, но чувствуя себя до невозможности разбитой, направилась в спальню, он вдруг совершенно неожиданно спросил, не считаю ли я, что нам стоит завести еще одного ребенка. Я обернулась так резко, словно мне выстрелили в спину, и я захотела рассмотреть лицо стрелявшего, прежде чем рухну на землю. Ты это серьезно? Но ведь с Нуко у нас долго ничего не выходило, если ты помнишь… Хосе Мигель, вне всякого сомнения, говорил совершенно серьезно. Во всяком случае, он добавил: не будь такой пессимисткой, надеюсь, что на сей раз нам повезет больше. И я спросила, когда он намерен взяться за дело. Он смущенно пробормотал, что это зависит от меня, только от моего желания. И тогда я велела ему оставить все эти фотографии и следовать за мной в спальню.
На следующее утро после трагедии Никасио явился к дочери в тот же самый час, как часто, хоть и не всегда, заходил за внуком, чтобы проводить его в школу. В гостиной на столе по-прежнему были разложены фотографии. Старик брал в руки то одну, то другую, внимательно рассматривал, но потом молча возвращал на место. Никаких комментариев, ни даже намека на гибель Нуко я от него не услышала.
Как если бы дело шло о самом обычном дне, Никасио купил по дороге батон. Он привык это делать, полагая, что куда лучше использовать свежий хлеб для бутерброда, который мальчик возьмет с собой, чтобы подкрепиться на перемене. Но на сей раз между ним и Мариахе не произошло прежнего диалога: ты его слишком балуешь, у нас еще остался вчерашний хлеб. Балую и буду баловать, у меня ведь нет другого внука.
В такое время батон был еще теплым, словно только что вынутый из печи. Никасио положил его на кухонный стол. Напрасно ты себя утруждал, сказала дочь. Ей очень хотелось добавить, что незачем приносить хлеб для мальчика, который сейчас лежит в морге. Наверное, отец настолько выбит из колеи, что просто не способен осознать случившееся, вот по инерции и повел себя так, как привык. В любом случае Никасио не стал ничего дочери объяснять, а Мариахе не стала требовать от него объяснений.
Старик ничем не выдавал своего горя. Однако в нем словно что-то надломилось – не сказать чтобы он стал вялым, но его движения казались замедленными, да и говорил он явно меньше обычного. А вдруг это признаки начала болезни, которая поражает память и свойственна людям преклонного возраста? Никасио что-то спросил про Хосе Мигеля, чего прежде никогда не делал. Муж ушел на завод, но, возможно, ему дадут выходной и он вернется домой. И тут Никасио в первый раз после своего прихода произнес имя Нуко: он спросил, готов ли тот идти в школу. В комнате повисло молчание. Мариахе была настолько поражена, что не нашлась с ответом. Изнутри у нее стала подниматься волна бессильной ярости, но она взяла себя в руки. Это что у тебя – шутки такие? Какое-то время она всматривалась в лицо отца, хотя в ее взгляде было теперь больше жалости, чем упрека: она видела перед собой полуседые брови, изрезанное морщинами лицо, сухие губы и другие приметы старости.
Что-то подсказало Мариахе, что сейчас лучше подыграть старику и ни в коем случае не вступать с ним в спор, по крайней мере не указывать на несообразность его поведения. Если оно объяснялось тем, что Никасио сознательно или по наитию прибегал к самовнушению, то рано или поздно чувство реальности вернется к нему. А если проблема заключалась в каком-либо умственном расстройстве, придется искать соответствующее лечение.
Ладно, нам пора выходить, иначе можем и опоздать. И тут Мариахе решила испытать отца. Никасио уже шел по коридору к входной двери. А бутерброд ты забыл? Ах да, что это со мной? Мариахе отломила кусок от батона и протянула ему прямо так, ничего к хлебу не добавив – ни колбасы, ни сыра, ни мармелада, как делала обычно. Даже завернуть в бумагу не потрудилась. Никасио не моргнув и глазом сунул хлеб в карман плаща и после повторного вялого прощания вышел из квартиры.
Дождливый день. Одна за другой непрерывной чередой тянутся машины, и каждая везет детскую смерть. По обеим сторонам дороги под зонтами стоят молчаливые люди. И вот уже белые гробы расставлены длинными рядами в пристройке к заводскому корпусу «Тальерес Ногера» в нижней части города, недалеко от шахты. На крышке каждого лежит пара венков. В черных гробах – тела трех взрослых, тоже погибших при взрыве. Цветов на прощание принесли столько, что их пришлось расставить по всему просторному залу. Некоторые венки повесили на стены или на металлические столбы, поддерживающие потолок. Можно было подумать, что такое обилие цветов объяснялось желанием хоть немного смягчить трагическую остроту церемонии. Казалось, будто венки своей яркой пестротой просили прощения у детей за то, что взрослые не смогли их должным образом защитить.
Два священника служили траурную заупокойную мессу. Но месса началась с опозданием. То тут, то там раздавались недовольные голоса: безобразие! Неужели нельзя организовать все как положено… И так далее. На следующий день газеты назвали примерное количество присутствовавших: от семи до восьми тысяч. Родственников Нуко на отпевании не было, хотя и его белый гроб, усыпанный цветами, стоял там же.
В те дни в барах не звучала музыка и не слышалось привычного веселого гомона. Да и вообще все жители Ортуэльи, словно соблюдая негласный договор, старались говорить вполголоса. Осенние тучи одна за другой ползли над их головами, оставляя за собой в людских взглядах мутный гнетущий след. Зачастили дожди. И холодная, навевающая печаль сырость словно вознамерилась пропитать не только одежду, но и кожу тех, кто рискнул выйти на улицу. В такие часы земля покрывалась унылыми лужами. После трагедии город напоминал огромное животное – съежившееся и безутешное, которое что-то непрестанно нашептывало себе под нос.
Однажды утром, когда выглянуло слабое солнце и дождь на краткое время утих, Никасио вышел прогуляться и сел на скамейку в самом конце улицы, круто ведущей вверх. После такого подъема ему нужно было передохнуть. И какой-то его знакомый, проходя мимо, с удивлением заметил, что старик как-то странно жестикулирует. По поселку уже ходили слухи, будто Никасио после гибели внука слегка слетел с катушек. Знакомый из самых добрых чувств остановился и весьма любезно спросил, не нужна ли тому помощь. Никасио сердито нахмурился. И с нескрываемой злобой ответил, что да, нужна, и что тот сделает ему большое одолжение, если как можно скорее уберется прочь. После чего, снова оставшись один, вернулся к разговору, который до этого шепотом вел с Нуко.
А занят Никасио был тем, что очень мягко объяснял мальчику: поворачивать назад им уже поздно, и раз они уже вышли из дому с портфелем, книгами и бутербродом, то надо смириться с неизбежным и шагать в школу. Просто ты не должен забывать там об осторожности, не должен ротозейничать. Поэтому выслушай меня внимательно, я дам тебе несколько советов, чтобы ты знал, как следует вести себя еще до взрыва. Ты ведь хочешь остаться в живых, правда, а не попасть в ячейку колумбария вместе с другими детьми из твоего класса?
И Никасио принялся объяснять, что взрыв произойдет сразу после перемены. Внешнюю стену мгновенно выбьет наружу, а пол провалится. Поэтому ты, вернувшись в свой класс, тихонечко спрячься под учительским столом и сиди там, сжавшись в комочек, пока я не приду и не вытащу тебя оттуда. Понятно? Повторяю. Понятно? И запомни: твоя жизнь зависит только от того, насколько точно ты сделаешь все так, как я велю. А когда будешь прятаться туда, под стол, не бойся, что учительница тебя отругает или накажет, потому что теперь я уже могу тебе без утайки сказать: она очень скоро погибнет.
Тут Никасио увидел, что в его сторону движется еще один знакомый, и, предвидя, что тот непременно остановится и заговорит с ним, быстро вскочил со скамейки и со скоростью, какую только позволяли его легкие и ноги, устремился по боковой улице, чтобы найти наконец спокойное место, где можно будет продолжать давать наставления внуку и где никто не станет ему мешать.
Однажды в четверг Никасио появился на кладбище довольно рано утром. И с самой верхней площадки у колумбария сразу заметил, что ниже, рядом с нишей Нуко стоит мужчина в надвинутом на голову капюшоне – высокий, крепкого сложения, лет тридцати или тридцати с небольшим. Никасио не сразу узнал его. И сперва решил, что тот пришел навестить кого-то из детей, захороненных над или под ячейкой Нуко, но на самом деле странный тип не отводил взгляда именно от ниши их мальчика, которая сейчас находилась прямо на уровне его глаз. Как и всегда в таких случаях, Никасио, желавший побыть у колумбария в полном одиночестве, около минуты тайком наблюдал за ним, а потом решил прогуляться по кладбищу и подождать, пока так некстати появившийся посетитель уйдет. Старик не желал вести с кем-нибудь разговоры. Но и неделю спустя он обнаружил того же мужчину на том же месте – и опять на голову у него был надвинут капюшон. И опять Никасио не обменялся с ним ни словом.
В самый первый раз мужчина курил, почти вплотную придвинув лицо к плите Нуко и выпуская дым прямо на защитное стекло. Никасио страшно разозлился. Еще немного, и он отчитал бы наглеца, но сдержался, так как узнал его: парень работал в авторемонтной мастерской, которая, добавим, вскоре из-за кризиса закрылась. Как его звали? Ричи? Да, точно, Ричи. И какого черта тут понадобилось этому Ричи? Зачем он, позвольте спросить, напялил на голову капюшон, если нет ни дождя, ни даже слабого ветра? Но Никасио не стал задавать ему никаких вопросов – не захотел, и все, а когда вернулся, после того как немного погулял между могил, механика и след простыл.
В следующий четверг Никасио снова встретил Ричи на кладбище. И даже увидел, как тот ставит букетик свежих цветов в вазочку, укрепленную на ячейке Нуко. Наверное, подумал Никасио, Ричи – друг Хосе Мигеля, чем и объясняются его визиты сюда. Наверное, Ричи – просто хороший человек и таким образом выражает свое сочувствие чужому горю. Старик хотел было расспросить Ричи, да вот только зачем? Каждый имеет право проявлять чувства, как считает нужным. Поэтому, вместо того чтобы подойти к Ричи и прервать его раздумья или, кто знает, молитвы, Никасио решил немного понаблюдать за ним, оставаясь незамеченным. Парень положил цветы, достал сигарету и, спокойно куря, пробежал взглядом по рядам ячеек. Но вдруг повернул голову и заметил Никасио, стоявшего за большим надгробным камнем, хотя старик и попытался поскорее спрятаться. Ричи тотчас заспешил к выходу.
В следующие месяцы Никасио два или три раза столкнулся с механиком на улицах Ортуэльи, но на кладбище больше ни разу не видел. Этот парень непонятно почему был ему неприятен, до такой степени неприятен, что Никасио при встречах старательно отводил глаза, лишь бы с ним не здороваться. А однажды даже подумал: не тянет ли этого Ричи к колумбарию с детскими захоронениями из-за каких-нибудь преступных или нездоровых наклонностей? Известно ведь, что в нашем мире каких только людей не бывает.
Лишь однажды, через два дня после несчастья, Мариахе и Хосе Мигель решились (собрались с духом?) войти в комнату Нуко, чтобы навести там порядок, собрать грязное белье и остатки еды, но потом, на протяжении еще двух недель, даже дверь туда больше не открывали и света там не зажигали.
Как-то раз, оставшись дома одна, Мариахе сжала в руках детскую пижамку. И сразу к глазам подступили слезы. Она постаралась сдержать рыдания, уткнув лицо в пеструю ткань, но от ее прикосновения и запаха еще сильнее почувствовала боль утраты. Мне бы хотелось поплакать, выплакаться, попричитать вслух и залить весь дом слезами, целыми потоками слез, только вот я на это не могу решиться, так как мне стыдно. А еще я стараюсь скрывать свое горе от посторонних глаз. Почему я такая? Может, боюсь чужих любопытных взглядов и чужой болтовни? Ведь сразу пойдет молва: бедная, бедная Мариахе, надо же такому случиться, сперва тронулся умом отец, а теперь пришел и ее черед.
Она побыстрее сунула в стиральную машину последнюю пижаму, которую надевал Нуко, хотя она и не была грязной, совсем не была грязной. Но ей подумалось, что, убрав ее с глаз долой, сможет смягчить бурю чувств, которую та поднимала у нее в душе. Мой мальчик, прошептала она, как только начал крутиться барабан стиральной машины. И повторила чуть громче: мой мальчик. Ну до чего же все это несправедливо.
Мариахе не успокоилась до тех пор, пока не вынула пижаму и прямо мокрую не положила в пластиковый пакет. Потом, быстро завязав его, сунула под раковину на кухне, где хранила всякие принадлежности для уборки дома, но мысли о чертовом пакете не выходили у нее из головы, и так как эти мысли стали сводить ее с ума, она в конце концов вынесла его на улицу вместе с прочим мусором.
Как-то раз за ужином Мариахе и Хосе Мигель вдруг признались друг другу, что оба постоянно думают об одном и том же: как поступить с вещами Нуко? Хосе Мигель пребывал в сомнении. Нельзя сохранить все, это я понимаю, но меня не отпускает чувство, что, если мы вообще ничего не сбережем, это будет означать попытку вычеркнуть сына из памяти. Всякий раз, когда муж втягивал ее в такие разговоры, Мариахе злилась и даже становилась агрессивной, но ничего не могла с собой поделать. Послушай, почему ты так громко жуешь? А как ты мне прикажешь жевать? На самом деле Мариахе таким вот образом, резко меняя тему, просто пыталась заставить его замолчать. Однако, немного подумав, она все-таки ответила, что, как ей кажется, память о ком-то хранится у нас вот здесь. И, произнеся это «вот здесь», решительно приложила руку к тому месту, где находилось сердце.
Мариахе скорее склонялась к мысли, что надо полностью освободить детскую комнату, а все вещи – мебель, одежду, обувь, игрушки и любые другие мелочи – отдать в какую-либо благотворительную организацию. А ты как думаешь? Ну, скажи же хоть что-нибудь! Если Нуко не может всем этим больше воспользоваться, пусть послужит хотя бы детям из бедных семей… Согласен? Мариахе не собиралась превращать детскую комнату в музей, заполненный предметами, которые станут только терзать им душу, постепенно покрываясь пылью, а совсем свихнувшемуся Никасио дадут основание и дальше вести себя так, будто Нуко жив. Хосе Мигель все еще сомневался, но не мог не признать разумность приведенных женой доводов. И тогда они договорились, что сохранят только фотографии.
На следующее утро Мариахе спустилась в подвал, где стояли картонные коробки, оставшиеся после переезда. Их было явно недостаточно, но и не так мало. Расставляя коробки по полу, Мариахе обнаружила старый плетеный чемодан, где до сих пор лежали некоторые вещи ее покойной матери, правда, их было там совсем немного: полдюжины носовых платков, старательно вышитых Канделарией еще до замужества, в пору девичества, когда она жила в Пласенсии; кружевной веер, полученный ею в наследство от своей матери, и еще какие-то предметы, имеющие исключительно сентиментальную ценность, – например, маленькое распятие, вырезанное неизвестным мастером из оливкового дерева. Чемодан стоял на полке рядом с банками томатной пасты, заготовленной самой Мариахе, и кучей рыболовных снастей Хосе Мигеля. Перебирая содержимое чемодана, Мариахе подумала, что муж был прав и все-таки имело смысл снести две-три вещи их сына в подвал: здесь они не будут постоянно бросаться в глаза, зато что-то от их бедного мальчика сохранится. Затем она достала из чемодана распятие. И ей сразу вспомнились материнские руки – бледные и бессильные, когда она уже с трудом держала в них это распятие, готовясь перейти в мир иной. Мариахе поцеловала его: Господи, ну что Тебе стоит послать мне хоть какой-нибудь знак? Ты сразу обрел бы еще одну преданную христианку, преданную и самую набожную во всем Твоем стаде. Клянусь Тебе! Она быстро сунула распятие в карман кофты и принялась вытаскивать коробки в коридор.
В те дни еще один вопрос мучил Мариахе и Хосе Мигеля: надо или нет ставить Никасио в известность об их решении освободить детскую комнату? Они боялись его реакции – реакции совершенно непредсказуемой, поскольку старик не принимал никаких объяснений, намеков или предложений, если они хоть в малой мере противоречили тем фантазиям, за которые он крепко цеплялся. Все, что касалось Нуко, приводило Никасио в такое возбуждение, что это могло обернуться взрывом слепого бешенства. Знаешь, отца ведь запросто и удар хватит, если он узнает, что мы за его спиной избавились от вещей Нуко. Хосе Мигель немедленно добавил: гораздо хуже другое. Тогда он сразу поверит, что мальчика действительно нет в живых, но вобьет себе в голову, будто это мы сами и убили ребенка. Ты хочешь сказать, что мой отец совсем спятил? Нет, maitia, я не хочу этого сказать и не намекаю на это, а прямо утверждаю, что он спятил. Мариахе сердито поджала губы, готовясь поставить мужа на место, но нужных слов так и не нашла.
И тогда они решили, что будут вести себя с Никасио честно. То есть расскажут ему о своем плане – и пусть заберет к себе домой то, что ему захочется сохранить в память о Нуко. А со всем остальным поступят, как и договорились. Только ты сама должна поговорить с ним, согласна? Ты ведь все-таки его дочь.
На следующее утро Никасио появился у них в привычное время – со свежим батоном в руке, чтобы, как абсурдно это ни выглядело, проводить Нуко в школу в Сестао. Мариахе, с одной стороны, жалела отца, с другой – желая избежать бесполезных споров, вроде бы подыгрывала ему, однако не во всем, и поэтому сообщила об их решении убрать мебель и все прочее из детской комнаты, а то, что Никасио не заберет себе, будет отдано в благотворительную организацию или попадет в мусорный контейнер, если уже никуда не годится. Теперь ты все знаешь, так что зайди туда, выбери, что хочешь, и скажи, если понадобятся пакеты. А Хосе Мигель, как только вернется с завода, отвезет их к тебе.
Но Никасио очень быстро вернулся к дочери на кухню и сказал, что у него начинается приступ радикулита, поэтому он не может ни наклоняться, ни что-либо поднимать. Не подскажет ли она, где лежит форма «Атлетика», которую он сам же и подарил Нуко на последний день рождения. Они пошли в детскую, и Мариахе быстро достала из ящика комода маленькую бело-красную футболку, гетры и черные трусы, а также настоящую взрослую футболку, которую мальчик считал своим сокровищем, так как на ней расписался фломастером его идол Ману Сарабиа, хотя подпись и плохо читалась. Из другого ящика она достала бутсы, а из шкафа – одеяло с символикой клуба.
Вручая вещи отцу, она спросила, хватит этого или он взял бы что-то еще. Никасио ответил, что хочет получше осмотреть комнату, но теперь не в состоянии, как уже сказал ей. Поэтому попросил повременить с разбором еще несколько дней. Мариахе согласилась. А старик еще не раз побывал там, делая какие-то зарисовки и чертя планы.
И вот в один прекрасный день около полудня, когда Мариахе была дома одна, раздался звонок в дверь, и, открыв ее, Мариахе с удивлением увидела, что отец явился не один – его сопровождали три рабочих из фирмы, занимающейся переездами. Эти сеньоры помогут мне. И примерно за час, чуть меньше или чуть больше, они снесли вниз и погрузили в фургон все вещи из детской комнаты, оставив ее совершенно пустой. Унесли даже шторы и светильник с потолка. Потом отвезли это в квартиру Никасио, где, следуя его указаниям, достаточно точно восстановили обстановку детской.
Вся ответственность за то, что я тут рассказываю, а также за то, как я это рассказываю, целиком лежит на человеке, который меня пишет, а также, впрочем, и ответственность за то, о чем я, подчиняясь его воле, умалчиваю, когда ему кажется, что о чем-то надо умолчать. В любом случае я полностью одобряю его решение не перегружать меня пространными описаниями и глубокомысленным анализом не только психологии персонажей, но и общественной или политической ситуации тех времен. Автор, прежде чем начать писать, уже принял конкретные решения относительно моей формы и заверил меня в своих черновых набросках, что этот роман будет коротким. В каждой сцене, пообещал он письменно, ты расскажешь лишь самое необходимое, строго избегая лишних слов.
Поэтому мне кажется правильным, что, дойдя до этого места, он взял и вычеркнул фрагмент размером примерно в две страницы, написанный всего несколькими днями раньше. Там Мариахе делится своими мучительными переживаниями и рассказывает, как ее бросало то в жар, то в холод, когда она впервые вошла в комнату Нуко, которую с предельной точностью восстановил в своей квартире Никасио. У нее так сильно закружилась голова, что пришлось спешно сесть на пол – иначе она потеряла бы сознание и упала, прежде чем отец успел бы подставить ей стул. Так вот, мне сцена показалась слишком мелодраматичной, хотя я прекрасно понимал, что все так и было на самом деле. На тех же страницах перечислялись ошибки, допущенные стариком при расстановке мебели и кое-каких мелочей. Но кому интересны такие подробности? Зато я бы оставил слова Мариахе о том, что после этого ее отец перестал приходить к ним по утрам, покупая по дороге свежий хлеб. Надо полагать, теперь Никасио получил внука в полное свое распоряжение и мог провожать в воображаемую школу прямо из своего дома – или не выходя из дома. Короче, этот фрагмент, повторяю, я бы сохранил в прежнем варианте, поскольку, как мне кажется, он вносит в рассказ глубоко человеческую ноту. А вот когда автор выбросил рассуждения о том, что помутнение рассудка у старого пенсионера было, вероятно, притворным, я это вполне одобрил.
Будильник на тумбочке у Хосе Мигеля зазвенел еще до рассвета. Было пять часов, и в такую рань он просыпался, когда выходил на завод в утреннюю смену. Он поспешил выключить будильник, прежде чем проснулась спавшая рядом Мариахе. Но она уже так привыкла к этому тихому шелесту, что научилась, услышав сигнал, опять засыпать как ни в чем не бывало. Иногда в темноте обменивалась парой сонных слов с мужем, потом он целовал ее в щеку или в лоб и уходил; однако после гибели Нуко она нередко подолгу лежала без сна, захваченная вихрем воспоминаний и раздумий, а иногда тихонько шла на кухню, садилась на стул перед открытым холодильником и начинала кормить и поить сына всем, что попадало ей под руку, – йогуртом, молоком, колбасой, всем подряд…
В тот раз будильник не вырвал ее из сна, так как она уже давно лежала на спине с открытыми глазами, скрестив руки на животе. Хосе Мигель мог бы поклясться, что ночью слышал, как жена что-то нашептывала. Или это ему приснилось? При тусклом свете лампы, горевшей на ночном столике, Мариахе показала ему маленькое распятие из оливкового дерева, которое раньше принадлежало ее матери. Ты что, молишься? Не то чтобы молюсь… Я спрашиваю у Бога, существует Он или нет и может ли хоть чем-то нам помочь в нашем нынешнем положении. Помочь? На мой взгляд, поздновато уже для любой помощи… Не говори так, кто знает… Только представь, как было бы чудесно, если бы наш мальчик не лежал сейчас в колумбарии, а бегал и веселился вместе с другими детьми в раю.
Хосе Мигель не мог этого понять. Что за приступ набожности на тебя накатил, maitia? Ты сразу стала похожа на свою мать. А ведь прежде не верила ни в Бога ни в черта… Но если это тебе помогает и тебя утешает, молись сколько душе угодно. Она ответила: дело, кажется, идет к тому, что я могу превратиться либо в святошу, либо в сумасшедшую, либо в то и другое разом. И Мариахе попросила мужа перед уходом на завод спрятать куда-нибудь распятие – тут, в квартире, но так, чтобы найти было трудно, потому что потом, едва встав с постели, она непременно кинется его искать. А почему бы тебе не выкинуть распятие в ведро? Ведь это лучший способ убрать его с глаз долой. И убрать навсегда. Но она опять попросила, чтобы распятие спрятал он сам, и тогда Хосе Мигель, не желая с ней спорить, так и сделал.
Я встала поздно. Муж на заводе, сын на кладбище – чем заняться, как убить время женщине, оставшейся дома в одиночестве? Навести порядок и поесть? Погладить рубашки и поесть? Снова и снова поесть? В зеркале, висевшем в ванной, я видела свое лицо, которое с каждым днем делалось все шире, и свою все более дряблую кожу на шее. Лучше уж оставаться в постели. Лежа там, ты находишься далеко от еды и от зеркала, да и плачешь меньше. По крайней мере, в постели я не плакала столько, сколько после того, как вставала и одевалась. Расхаживая по квартире, я начинала рыдать – вроде бы неожиданно, ни с того ни с сего, словно мне казалось, что, проливая слезы, я хоть чем-то занимаюсь, а не бездельничаю. А еще я чувствовала постоянную усталость – отчасти, разумеется, потому что плохо спала, если только в моем случае это вообще можно было назвать сном. К тому же днем у меня не было ни желания, ни стимула хоть что-то делать и вообще двигаться. Никогда прежде я не ощущала внутри такую опустошенность, как в первые недели после катастрофы в школе. И могу вас заверить: это происходило не только со мной. Насколько мне известно, многим в нашем городе довелось пережить не менее страшное время.
Так вот, в те ужасные дни у меня появилась возможность снова пойти работать к моей подруге Гарбинье, которая держала собственную парикмахерскую в центре Баракальдо. В юные годы, еще до того, как я вышла замуж, мы с ней вместе обучались этому ремеслу. И у нас обеих неплохо получалось. Она оказалась и похрабрей меня, и поэнергичней, поэтому взяла кредит, чтобы открыть парикмахерскую, – и сейчас, само собой, в миллионах не купалась, но за счет того, что работала как проклятая, добилась многого. А мне и после замужества иногда случалось помогать ей, скажем, по субботам или накануне праздников. Я это делала отчасти от скуки, отчасти чтобы не утратить навыков, к тому же меня радовала мысль, что и я зарабатываю какие-то свои небольшие деньги. Хосе Мигель никогда против этого не возражал. Забеременев, я перестала помогать подруге, к ее искреннему огорчению.
Когда мы потеряли нашего мальчика, Гарбинье как-то в воскресенье навестила меня, чтобы выразить свое сочувствие. Мы с ней долго плакали, она даже больше, чем я, потом долго говорили о том о сем, и вдруг она предложила мне стать ее партнершей, то есть совладелицей парикмахерской, которую тогда можно будет расширить. Поначалу я отказалась, поскольку меня многое в таком плане смущало – в первую очередь, разумеется, отсутствие нужных денег. Но Гарбинье посоветовала мне взять кредит. Не знаю, ответила я, надо обсудить твою идею с Хосе Мигелем. Короче, в тот раз на том дело и закончилось, а когда прошло еще какое-то время и случились некие события, о которых я еще только собираюсь вам рассказать, мне выплатили два миллиона компенсации за потерю Нуко, и я вложила эти деньги в парикмахерскую, добавив небольшую сумму, которую взяла в банке в качестве кредита. Иначе говоря, я стала совладелицей парикмахерской.
Итак, как уже было сказано, встала я поздно, и впереди меня ждал целый день безделья при полном отсутствии желания хоть что-нибудь делать, из-за чего я опять принялась бы то слишком много есть, то проливать слезы. Простите, что я говорю только о грустном. Иначе у меня не получается. А знаете, какую картину мне больше всего напоминают те дни после взрыва в школе и вплоть до конца зимы? Я вижу прямые американские дороги, какими их обычно показывают в фильмах. Эти дороги взрезают пустынный пейзаж и теряются где-то вдали. И мы знаем, что в конце этой прямой дороги начинается другая такая же – а потом еще одна и еще одна. Так вот, я воображала, как шагаю по этой пыльной дороге и направляюсь… Куда? Мне было безразлично, приду я куда-нибудь или вообще никуда не приду. Но остановиться все равно не могла, потому что наша жизнь именно к чему-то подобному всегда и сводится – двигаться и дышать, хотим мы того или нет, незаметно для себя поднимать и опускать веки, а еще шагать – ну давай, жми! – до начала следующей дороги в надежде обнаружить где-нибудь там, за горизонтом, смысл этого движения, некую цель или даже пункт назначения.
Прямо босиком и не сняв пижамы, я вышла из спальни и кинулась искать распятие. На полке в гостиной стояла фотография в рамке – наш Нуко, когда ему только-только исполнилось четыре года. У сына там очаровательная улыбка и чудесные глаза. И поверьте, я это говорю не потому, что речь идет о моем ребенке. До чего же красивый мальчик! Челочка, гладкие щечки и маленькие зубки, которые он показывает, улыбаясь. И тем не менее было в этой улыбке, в этой забавной мордашке и что-то печальное, почему-то в целом выражение получилось немного грустным, словно Нуко с самых ранних пор знал, что долго не проживет, и старался скрыть это от нас. Вы меня понимаете? Так вот, я сразу направилась к этой фотографии. И остановилась перед ней. А потом стала молить Бога, от всего сердца прося Его, чтобы мужу не пришло в голову спрятать распятие за фотографией Нуко: это было бы для меня невыносимо, причинило бы слишком большую боль. И тем не менее ни в одно другое место я не стала даже заглядывать. Уж поверьте мне на слово. По правде сказать, и за фотографию я тоже не заглянула. Это было ни к чему – просто протянула туда руку и сразу нащупала то, что так боялась найти именно там. Не прошло и минуты после того, как я встала с постели.
Зачем мне понадобилось выходить замуж именно за этого парня? Моим родителям он казался отличным женихом, и, наверное, если иметь в виду их отношение к семейной жизни, они были по-своему правы. Хосе Мигель, на их взгляд, был человеком здравомыслящим и разумным. Работящим и добрым. Он никогда не повышал голоса, не курил и не пил. Да, конечно. В этом смысле Хосе Мигеля не в чем было упрекнуть. Прямо ангел во плоти. Золотая душа. И я была бы вам очень благодарна, если бы вы в своей будущей книге особо подчеркнули его доброту. Тем не менее не могу не добавить: насколько он был спокойным, настолько и пресным. Да, он был по-настоящему благородным, благородней не бывает, но страшно неуверенным в себе и, главное, невыносимо скучным. В жизни не встречала человека, настолько лишенного воображения и нерешительного. Элегантность, манеры, стиль? Ни намека. Это не про него. Пылкость? Темперамент? Ноль. А больше всего меня бесило то, что я сама посчитала бы себя полной мерзавкой, если бы вдруг разлюбила мужа.
Короче, после недолгих размышлений я сочла за лучшее оставить распятие там, где оно лежало, за фотографией. И причина была одна: чтобы Хосе Мигель поверил, будто действительно спрятал его так ловко и хитроумно, что я, самым тщательным образом обыскав всю квартиру, осмотрев все до последней щелки, так ничего и не нашла.
Моя мать объясняла свои частые, хотя и не слишком серьезные недуги влиянием здешнего влажного климата, а здешнюю землю так и не стала считать для себя родной. Однажды во время обсуждения каких-то домашних дел Канделария вдруг заявила мужу, хотя это не имело ни малейшего отношения к теме разговора, что им ни в коем случае не следовало уезжать из Пласенсии: тут я чувствую себя как в ссылке. Нет, жена, все-таки в какой-то мере мы с тобой можем уже считаться местными людьми. Из нас двоих местный – только ты.
А дело было так: в сороковые годы Никасио, хватаясь то за одну работу, то за другую, вообще за любую, какая только подворачивалась под руку, вдруг услышал от земляка, что заводу в Бискайе, где тот трудился, срочно нужны рабочие – и платят там довольно хорошо по сравнению с сущей ерундой, которую Никасио в качестве каменщика или как-то еще зарабатывал у себя в Пласенсии. Земляк согласился посодействовать ему и переговорил с руководством упомянутого предприятия – Испанской горнодобывающей компании Соморростро, и там поставили единственное условие: новый человек должен приступить к работе немедленно. Никасио сообщил об этом своей невесте, которая была на пять лет моложе его, понадеявшись, что она не откажется сопровождать его, хотя затея и была сомнительной. Как? Не обвенчавшись? И тогда, уже устроившись на завод, в первый же свой отпуск Никасио вернулся в поселок, и они с Канделарией обвенчались в церкви Святого Эстебана, после чего он увез молодую жену в Ортуэлью, где несколько лет спустя родилась Мариахе.
Скажи, дочка, неужели я хоть немного похожа на уроженку Страны Басков? На басконку? Как тебе кажется?
Временами бываешь похожа.
Но Канделария так и не смогла привыкнуть к новому месту жительства. Не смогла и не захотела привыкать. У нее накопился целый список объяснений: плохой климат, виновный в ее артрите, постоянные дожди, которые портили настроение и доводили до депрессии, сам город, казавшийся ей не таким красивым, как тот, родной, а также местные жители, с которыми, за редкими исключениями, ей не удалось наладить отношения. И словно желая взвалить на Никасио всю вину за свои проблемы и огорчения, она донимала его жалобами и давала понять, что на нем одном лежит ответственность за ее страдания, за грызущую изнутри тоску и разного рода хвори. Зачем он увез ее из Пласенсии? А ты подумай сама. Там мы были бы бедны как церковные мыши. Ну и пусть, мы были бы бедными, зато счастливыми.
Однако болезни Канделарии, как правило, проходили быстро. Только однажды она по-настоящему испугалась, страшно испугалась. Это случилось вскоре после их переезда в Ортуэлью и незадолго до рождения Мариахе. Канделарии пришлось срочно лечь в больницу из-за пищевого отравления, но врачи сразу приняли нужные меры, и она быстро поправилась. Только вот больше никогда в жизни не брала в рот мидии.
Канделария дожила до пятидесяти пяти лет, не слишком часто обращаясь за медицинской помощью. К серьезным недугам она не привыкла и поэтому не обратила внимания на боль, которая сначала показалась ей вполне терпимой и которую впервые почувствовала однажды вечером за молитвой, когда лежала без света в своей постели. К тому же Канделария не могла точно определить, где у нее болит. То ли внизу живота, то ли сзади, в районе почек. Мужу она описала это как легкое покалывание. Боль с перерывами возвращалась и в следующие две-три недели, но не мешала вести обычный образ жизни. Правда, Никасио несколько раз замечал, что на лице жены вдруг появлялась страдальческая гримаса, хотя быстро исчезала. Почему ты не сходишь к врачу? Да ладно, это какая-то ерунда.
Однако то, что Канделария называла покалыванием, не проходило, и она встревожилась. Ей становилось все хуже. Может, в этом таился некий знак от Всевышнего? Но если знак и был, то его следовало понимать прежде всего как своевременный звоночек или предупреждение. И с некоторых пор во взгляде ее появилась потерянность. Никасио, я точно знаю, что до пятидесяти шести лет мне не дожить. Пообещай, что похоронишь меня на кладбище в нашем родном поселке. И не вздумай оставить меня навсегда лежать в чужой земле. Запомни: даже мертвая я разрою свою могилу, выйду оттуда и какая есть пойду через горы к себе в Эстремадуру. Но Никасио был уверен, что у жены все это скоро пройдет. Сколько раз за их семейную жизнь он выслушивал жалобы на мелкие недуги? И за несколько месяцев до ее смерти, когда они вдвоем сидели у себя на кухне, он крепко обнял Канделарию, с грубоватой нежностью поцеловал и сказал: это все опять твои выдумки.
Однажды вечером Никасио засиделся в баре и не заметил, как время подошло к одиннадцати. Один кувшин вина сменялся другим, и партия в домино с друзьями (в карты они в тот вечер не играли) затянулась дольше обычного. Домой он шел, зная, что там его ждет взбучка. Когда голова затуманена алкоголем, дыхание тоже непременно выдает изрядный перебор c выпивкой.
Тяжело поднимаясь по лестнице, Никасио заранее воображал упреки, которыми встретит его жена, заранее их слышал, заранее представлял ее разгневанное лицо, с которым она будет повторять свою вечную угрозу – вернуться без него в родной поселок. И ужин в такой поздний час его точно не ждет, все давно остыло (барабулька, или улитки, или кролик, или что угодно еще). Я тебе не рабыня. Никасио тщательно вытер ноги о коврик, постарался дышать поглубже, словно лишняя доза кислорода сможет поубавить опьянение, и вошел в квартиру, не без труда вставив ключ в замочную скважину. Его встретила необычная тишина. А куда подевалась жена? Неужели, разозлившись на его загул, отправилась ночевать к дочери? Да нет. Вот она. Что с тобой? Канделария с распущенными седыми волосами, босая, в ночной рубашке стояла на коленях у кровати, опершись грудью и животом о край матраса. Только в такой позе, объяснила она слабым голосом, можно хоть как-то терпеть эту жуткую муку. А где у тебя болит? Где и всегда, не задавай глупых вопросов. Иными словами, то легкое покалывание, которое она чувствовала на протяжении вот уже нескольких недель, примерно три часа назад превратилось в сверлящую боль, раздирающую ей все внутри. Никасио, дорогой, пришел мой конец, уж ты мне поверь. Не говори так, Канделария. Позвони зятю, пусть отвезет меня в больницу. Скорой помощи мне точно не дождаться. А ты что, неужто набрался в баре? Да нет, мы выпили совсем понемногу.
Хосе Мигель, всегда готовый помочь, всегда безотказный, приехал уже через несколько минут. Он вихрем взлетел по лестнице, желая поскорее приступить к делу, и теперь дышал как паровоз. Силой его Бог не обделил. Зять один снес слабую и легкую Канделарию вниз, на улицу, и с большими предосторожностями усадил в машину. Никасио, страшно взбудораженный, шел сзади и давал ему совершенно ненужные советы. А Мариахе? Она прийти не смогла. Вот уже несколько дней из-за беременности плохо себя чувствует. Сидя на заднем сиденье, несчастная Канделария сперва от всей души взывала к святому Фульхенсио, а потом вдруг сказала жалобным и отчаянным тоном, что вряд ли доедет до больницы живой. Никасио, сочувственно обнимая ее за плечи, повторял: не говори так, не говори так.
Одиннадцать дней спустя Канделарию отпустили домой. Все внутренности мне выпотрошили. Так она сама описывала знакомым и соседкам результат своего пребывания в больнице, радуясь, что пережила операцию и избавилась от боли. Опухоль, по словам врача, ей вырезали подчистую. И больная пребывала в полной уверенности, что ей помог святой Фульхенсио – наверняка как следует попросил за нее перед Всевышним, а тот явил ей свою милость. Я, конечно, знаю, что настанет такой день, когда мне придется умереть, только, пожалуйста, пусть это случится не сейчас. Прежде мне хотелось бы взглянуть на внука или внучку, уж не знаю, кто у нашей дочки родится, а потом, Господь Всемогущий, Творец неба и земли, всего видимого и невидимого, можешь забрать меня в свое царство – или куда пожелаешь.
Моей матери сделали срочную операцию, и в больнице ее полностью выпотрошили, как она сама говорила и как это называем мы, профаны, а потом отправили умирать домой. Врачи ее обманули, а она искренне им поверила, решила, что исцелилась, и нас тоже заставила поверить в этот обман, с первых же дней заразив своим оптимизмом. Но какое-то время спустя врач, лечивший Канделарию, в приватной беседе сообщил отцу правду, то есть сказал, что сделать уже ничего нельзя, метастазы затронули другие органы, можно, конечно, начать терапию, какую обычно применяли в те времена, но не стоит питать пустых надежд, шансов на благополучный исход нет никаких, так что думать сейчас следует лишь о паллиативном уходе.
С этой новостью отец и пришел ко мне. Я никогда не подозревала, что он способен плакать. В жизни не видела у него на глазах ни одной слезинки. И поэтому его безутешные судорожные рыдания подействовали на меня сильнее, чем принесенное им известие. Она от нас уходит, Мариахе, она от нас уходит. Он был похож на ребенка, на старого ребенка. Голос у него срывался. Я и сейчас вижу, как он стоит передо мной на кухне. Вижу его смуглое лицо, унаследованное от предков-крестьян, которые с рассвета до заката трудились в поле под палящим солнцем. Вижу густую сетку морщин, похожую на растрескавшуюся глину и появившуюся не только от старости, но и после долгих лет работы у обжиговой печи. Густые полуседые брови и карие глаза, в которых все еще не угас молодой огонь. Вижу перед собой простодушного, честного, работящего человека, за всю жизнь никому не сделавшего ничего плохого, которому выпало несчастье родиться бедным в бедном краю, и, вспоминая его, я чувствую, как меня пронзает печальная нежность.
А вообще-то, мне вряд ли стоит сейчас подробно описывать угасание моей матери. Такого рода детали вряд ли пригодятся для книги, которую вы пишете. Достаточно сказать, что ее последние недели были невыносимо тяжелыми. Не понимаю, как природа может вести себя так безжалостно по отношению к живым существам и зачем заставляет их страдать больше, чем это можно передать. Для чего, черт побери, нужна боль? Я часто задаю себе этот вопрос. Ну хорошо, допустим, она существует, чтобы предупреждать нас, когда надо вовремя отдернуть палец от пламени свечи, прежде чем мы получим серьезный ожог. Но в других случаях, честно скажу, я и без боли соображу, что обрезалась кухонным ножом или на голову мне упал горшок. Возвращаясь к разговору о моей матери, признаюсь: дело дошло до того, что все мы испытали облегчение, когда она умерла. Облегчение в том смысле, что смерть положила конец пытке, с которой едва справлялся даже морфий. И вопреки всему, мать прожила свои последние дни, сохраняя потрясающее присутствие духа. Знаешь, дочка, так оно все и должно быть и такова воля Всевышнего, сказала она уже совсем слабым голосом, который больше напоминал шелест или тихий свист, доносившийся из глубокой пещеры.
Больше всего она печалилась о том, что не увидит дитя, которое я носила. Она мне сказала: если родится мальчик, назови его как угодно, только не Никасио. У твоего отца ужасное имя. А если появится девочка, я была бы рада, если бы ты назвала ее в мою честь. Для меня это значило бы, что я вроде как не совсем умерла. Обещаешь? И я ей это пообещала. Но уже тогда знала, что свое обещание не выполню – и не потому, что боялась возражений Хосе Мигеля, который охотно или нет, но принял бы любое мое решение. Надо быть реалистами, и потому скажу откровенно: Канделария – имя для наших краев и для нашего времени не самое подходящее, даже если немного изменить его, сделав более похожим на какое-нибудь баскское. По-моему, оно звучит очень тяжело – заставляет вспомнить взваленный на спину мешок. Но разве могла я спорить с умирающей матерью? Думаю, сама я на ее месте наглоталась бы барбитуратов или, если бы могла ходить, бросилась бы под поезд. Она же, напротив, в последние и самые жестокие часы своей жизни излучала спокойствие – отчасти под воздействием лекарств, отчасти благодаря утешению, которое давала ей религия. Мать была несокрушимо уверена, что скоро увидит Господа, вот как я сейчас вижу вас, буквально в метре от себя.
Как только медсестра вышла из палаты, Никасио поспешил задвинуть жалюзи. Ему казалось, будто он совершает преступление или, по крайней мере, делает что-то такое, на что нужно иметь особое разрешение, которого у него нет. Но он думал только о том, чтобы было хорошо Канделарии, а она лежала на больничной койке так, что полуденное солнце светило через окно прямо на нее. Но он все-таки оставил небольшую щель, чтобы жена не оставалась в полной темноте. Зачем? На его взгляд, темнота лишила бы ее еще и жизненного света. Думаете, я преувеличиваю? Хотя, может, и вправду преувеличиваю. Теперь узкие солнечные полосы тянулись и по всему одеялу, и по подушке. А одна даже пересекала лицо больной и потом карабкалась на стену над прутьями кровати у изголовья.
Однажды среди ночи, всего через неделю после выписки из больницы, у Канделарии случилось сильное кровотечение, и пришлось на скорой опять вести ее туда же. Две ширмы – одна в изножье кровати, другая сбоку – закрывали Канделарию от глаз других пациентов, лежавших в той же палате. Это означает, что я скоро умру. Не говори так. Какой сегодня день? Среда. До воскресенья мне не дотянуть. Она прошептала это, не поднимая век. Ей удавалось с трудом выговорить несколько слов, потом она умолкала – пауза длилась пять, десять или даже пятнадцать минут, а порой и целый час. На это время Канделария иногда засыпала, или у нее уплывало сознание под воздействием лекарств. Но вдруг снова раздавался ее голос: подойди. Чего ты хочешь? Не хорони меня в Ортуэлье. Черт побери, Канделария, я ведь уже тысячу раз обещал тебе это. А вдруг ты забыл?
Бледные, вялые руки больная вытянула вдоль неподвижного тела, и сейчас казалось, будто это всего лишь вены и кости, обтянутые прозрачной кожей. Из тыльной стороны ладони торчала игла, вокруг которой расплылось синее пятно. Не забудь, что нашего внука или нашу внучку ты должен всегда целовать два раза – один раз за себя, а второй за меня. Обещаю, не утомляйся. А на каждый день рождения, на именины и на День волхвов непременно дари что-нибудь и от меня тоже. И говори: это от твоей бабушки Канделарии, которая смотрит на тебя с небес. Хорошо. И пусть обязательно побывает в Пласенсии. Так мы все и сделаем, не сомневайся.
Пока Никасио сидел на стуле между кроватью и окном, ему на ум приходили воспоминания о той поре, когда он только начал ухаживать за Канделарией, такой красивой и такой видной, что кто-нибудь другой, более привлекательный и более богатый, должен был непременно отбить у него девушку, но нет, ничего подобного не случилось. Канделария выбрала его, по-настоящему влюбившись, как сама потом призналась, и, чтобы не расставаться с ним, рассталась со своей семьей, своими подругами и своим поселком, а это оставило у нее в душе рану, так никогда окончательно и не затянувшуюся.
В больнице Никасио вспоминал только хорошие моменты их с Канделарией совместной жизни. Иногда он невольно начинал клевать носом. А она тихо попросила: повесь в комнате девочки или мальчика мою фотографию. Хорошо. Но только не теперешнюю, а ту, где я молодая. Расскажи про меня и добавь, что я его или ее очень любила, еще даже не увидав. Хорошо. На груди у больной лежало распятие, вырезанное из оливкового дерева, с которым она ни на миг не расставалась. Иногда умирающая что-то еле слышно бормотала. Молилась? Никасио захотел проверить и приблизил ухо к ее губам. Напомни Мариахе про обещание, которое она мне дала. Про какое обещание? Что если родится девочка, ее назовут моим именем. А, вот ты о чем. Ближе к вечеру Канделария попросила мужа поцеловать ее. Никасио встал со стула и отпечатал поцелуй на лбу жены. Ты совсем дурак, что ли? В губы. Никасио убедился, что ширмы скрывают их от любопытных глаз, и затем, сильно волнуясь, выполнил просьбу Канделарии. Уже позднее, прощаясь, она проговорила словно во сне и совсем обессиленным голосом: ты у меня хороший человек.
Никасио пошел домой, опасаясь, что это были последние слова, услышанные им от жены. Так оно и было. На следующий день Канделария уже не приходила в сознание, пока он сидел рядом. Умерла она сразу после одиннадцати вечера и вроде бы не страдала, как врач утром заверил Никасио, желая, вне всякого сомнения, хоть немного подбодрить беднягу.
Раз уж речь зашла об именах, я должен признаться, что у меня появились сомнения сразу, как только тот, кто меня пишет, вдруг начал использовать в своем романе имена подлинные. Разве он не понимает, какие последствия подобная неосмотрительность может иметь для названных лиц? Разумеется, мне не положено делать замечания и давать советы моему автору. Тем не менее я чувствую за собой право – да, полное право – иметь собственное мнение по поводу каждого из решений, связанных как с моим содержанием, так и с моей формой.
Было бы вполне естественно полагать, что мой автор все-таки наделен известной долей здравого ума, пусть и не очень большой, поэтому меня так удивило, что он с самого начала не придал значения этому обстоятельству. А ведь сохранение подлинных имен участников истории, которую я призван рассказать, – независимо от того, живы они или нет, – дает возможность каждому, кто был с ними знаком, легко их узнать, а это может породить разного рода пересуды среди жителей Ортуэльи – и не потому, что автор погрешил против истины или я выболтал какие-то обидные или постыдные вещи; нет, просто далеко не все люди смотрят на частную жизнь своих соседей и земляков доброжелательно и судят о ней честно и беспристрастно. А уж если ее показывают во всех подробностях, словно выставив в освещенной витрине, то, само собой разумеется, мало кто удержится от соблазна высказать на сей счет собственное мнение – иногда сочувственное, иногда же и злое.
К счастью, мой автор, написав страниц двадцать, принял верное решение – дать главным героям вымышленные имена. Хотя все-таки и выбрал такие, которые отчасти сохраняют сходство с реальными. Труднее всего ему пришлось с Никасио. Он долго тасовал разные варианты – и в результате остановился на имени, которое, как и его подлинное, редко встречается у басков. Больше в этом смысле повезло, на мой взгляд, Мариахе, поскольку она без малейших колебаний одобрила наше предложение. В результате она почувствовала себя вполне защищенной и отныне могла смелее делиться с писателем подробностями собственной жизни. Если книга будет когда-нибудь напечатана и станет достоянием публики, жители Ортуэльи, за исключением нескольких посвященных, не смогут, как ей кажется, с уверенностью определить, о ком там идет речь. А немногих посвященных, по ее словам, она не опасается. К тому же они, насколько ей известно, не слишком интересуются книгами.
Женщина, которую мы здесь называем Мариахе, считает замену имен – как ее собственного, так и всех остальных, а заодно и опущение фамилий – мерой более чем разумной. Сама она сейчас живет в Баракальдо, но часто посещает Ортуэлью, где сдает молодой супружеской паре квартиру, ранее принадлежавшую ее родителям. И меньше всего ей хотелось бы, по ее словам, дать повод для сплетен, чтобы люди шушукались за ее спиной, когда она идет по улице: вон она, гляди, гляди… Это ведь та самая?.. Иными словами, для нее знать, что весь город перемывает ей косточки, было бы все равно что пройтись по улице голой. Именно ради этого – чтобы избежать лишних пересудов, сплетен и злословия или чтобы не вызывать жалости, она и предпочла носить в нашей книге имя Мариахе, а ее близкие пусть зовутся так, как это удачно – или не всегда удачно – придумал для них автор.
Чтобы никому не попадаться на глаза, чтобы убежать от всех – и в первую очередь от себя самой, насколько это возможно, – Мариахе в субботу, на следующий день после многолюдных похорон, решила съездить в Бильбао за покупками, которые вполне могла бы сделать и в Ортуэлье. По правде сказать, покупки ее интересовали меньше всего, и гораздо важнее была потребность вырваться из клетки, куда ее загнало горе, умчаться подальше от телефона, почувствовать порывы свежего ветра на лице, побыть одной среди незнакомых людей, которые не станут останавливать ее посреди улицы, выражая соболезнования и ожидая, что она будет их благодарить c видом, какой был у Девы Марии у подножия Креста. Мариахе хотелось оказаться в более или менее нормальной обстановке, однако поначалу именно картины самой обычной повседневной жизни, сменявшие друг друга, едва ли не оскорбляли ее. Неужели все эти люди могут как ни в чем не бывало, совершенно спокойно ходить по улицам после того, что случилось в четверг лишь в нескольких километрах отсюда? Разве газеты, радио и телевидение не продолжают рассказывать им об ужасном несчастье? Прошло всего два дня – и что, трагедия уже стала Историей? Неужели все так быстро забывается?
Шел сильный дождь. Повсюду виднелись зонты. Мимо шла женщина с собачкой на поводке, неподалеку два мужчины в плащах и беретах болтали о чем-то, наверное, забавном, во всяком случае, они то и дело весело смеялись. И вдруг она подумала: а как иначе они должны себя вести? А что, разве меня саму так уж сильно задевают несчастья, когда они касаются тех многих и многих людей, с которыми я не знакома? Просто здесь каждый занят своим делом. Придется смириться с очевидным фактом: жизнь продолжается, и сегодня судьба наносит удар одному, а завтра другому, так что не о чем тут больше и рассуждать.
Ближе к вечеру Мариахе, нагруженная пакетами и с промокшими ногами, двинулась в обратный путь. Чтобы Хосе Мигель не волновался, придя с завода и не обнаружив жену дома, она оставила ему записку с сообщением, куда поехала. А в конце добавила: мне надо немного проветриться. Целую. Теперь она возвращалась в поселок, выполнив задуманное, то есть провела несколько часов в таком месте, где ничто и никто не напоминали ей о случившемся. Хотя не совсем так. На Гран-виа она заметила газетный киоск и поняла, что на первых полосах любой газеты непременно будут сообщения о вчерашних похоронах, и, чтобы не видеть их, быстро перешла на другую сторону.
Дождь нахлестывал куда сильнее, чем утром. Порывы ветра швыряли на окна поезда водяные струи, которые разбивались о стекла с бешеным стуком. Время от времени Мариахе поглядывала на пустующее соседнее место. И ей тотчас вспомнились другие поездки, когда рядом с ней сидел Нуко – его ноги не доставали до пола, и он весело болтал ими. Ей подумалось, что отныне и до последней минуты своей жизни она обречена ощущать рядом пустоту. Я потеряла мать – и смирилась с этим. Мать была уже немолодой и тяжело болела. Таков закон жизни. Но я никогда не привыкну к потере моего ребенка, к тому, что никогда больше не буду слышать его голос, видеть, как он играет, как спит, как растет.
От железнодорожной станции до дома идти было довольно долго. Черные тучи, ранние сумерки, шум дождя. Она со всех ног кинулась под ближайший навес. И что делать теперь? Стоять и ждать, пока стихнет ливень? Помедлив еще немного, Мариахе, рискуя вымокнуть до нитки, все-таки решила идти домой. Но не успела сделать и десятка шагов, как обнаружила над головой зонт, появившийся невесть откуда. Ты что, встречал меня? С чего ты взяла? Я совершенно случайно увидел, как ты сошла с поезда… Он хотел забрать у нее пакеты. Да ладно, не стоит, они легкие. Он старался получше закрыть ее зонтом, не думая о себе. Я был у школы, помогал разбирать завалы, видел там твоего отца. Знаешь, две последние ночи меня мучают кошмары. От мужчины пахло лосьоном после бритья – уже несколько лет Мариахе не доводилось чувствовать этот запах. Она повернула голову в сторону своего спутника – и не столько, чтобы взглянуть на него, сколько для того, чтобы поглубже вдохнуть дешевый аромат, который в других обстоятельствах, скорее всего, ей бы не понравился, но сейчас показался приятным. Вы с мужем, наверное, страшно горюете. А ты как думаешь, горюем мы или нет? Дойдя до подъезда ее дома, они распрощались. И тогда он сказал: ты всегда можешь рассчитывать на меня, если тебе что-нибудь понадобится. Ну, сама понимаешь… И она ответила: разумеется, я понимаю тебя, Ричи. Ты очень добр, спасибо тебе.
Ему было невыносимо видеть, как я страдаю. Он старался любым способом подбодрить меня, в первую очередь своей нежностью, порой слишком приторной и, на мой взгляд, даже чрезмерной, но всегда искренней – это вне всякого сомнения – и полной жалости и сочувствия. Помню, что он то и дело осыпал мне лицо поцелуями. И повторял при этом: maitia, maitia… Он совсем не знал баскского, но слово maitia не сходило у него с языка, а еще ему очень нравилось, когда наш сын называл его aita, а не папа, как я называла своего отца или Хосе Мигель своего, приехавшего сюда из Галисии. Правда, со свекром я познакомиться не успела – он погиб в результате несчастного случая на заводе.
Обычно я замечала, что Хосе Мигель собирается поцеловать меня, еще за несколько секунд до того, как он это делал. Муж гладил меня по голове и похлопывал по спине, словно любимую собаку, и при этом говорил всякие ласковые слова. К тому же он просто помешался на желании постоянно демонстрировать мне свою готовность помогать по дому. Возвращаясь с завода, несмотря на безумную усталость, тотчас бросался мыть полы, которые я сама вымыла несколькими часами раньше, или вытирать пыль, или шел на кухню, чтобы приготовить еду, хотя готовить совершенно не умел. И это действительно пробуждало во мне добрые чувства, правда, среди них никогда не было и намека на признательность.
Хосе Мигель считал само собой разумеющимся, что я, будучи женщиной, существо слабое. Нет, конечно же, он никогда не говорил мне этого прямо, но его предельные забота и внимание объяснялись в первую очередь именно таким убеждением, чего он, пожалуй, и сам не сознавал. У него в голове накрепко засела мысль, будто моя эмоциональная неустойчивость находится в прямой зависимости от физической хрупкости, и он решил – возможно, наслушавшись советов кого-то из друзей, – что ни в коем случае не должен допустить, чтобы после гибели Нуко я морально надломилась, утратила желание жить, а то и лишилась рассудка.
И поэтому он часто принимался говорить со мной так, как говорят с людьми совершенно беспомощными, изрекал что-то вроде того, что вдвоем мы сумеем справиться с нашим горем, что главное – быть вместе и помогать друг другу во всем. Еще немного – и он стал бы ложкой вычерпывать горе из моего тела и поедать его. Хосе Мигель то и дело повторял, что мы должны родить второго ребенка, и вполне серьезно предупреждал: только ни в коем случае нельзя давать ему имя Нуко, поскольку нового члена нашей семьи ни в коем случае не следует считать всего лишь запасным игроком, который явился в мир, чтобы прожить жизнь вместо того, которого мы потеряли. Именно так Хосе Мигель и выражался – словно взрослый ребенок, своевольный и полный самых благих намерений, однако иногда, честно признаюсь, несколько утомительный.
Теперь Никасио часто бродил по городу. После взрыва в школе он перестал бывать в баре, да и с друзьями больше не встречался. Его видели на улицах Ортуэльи всегда одного и в любой час, порой уже с первыми лучами солнца или, наоборот, поздней ночью. Устав, он садился отдохнуть на скамейку, или на ступени какой-нибудь лестницы, или вообще куда придется, а восстановив силы, шел дальше. На голове у него неизменно был берет – хоть в жару, хоть в холод.
Люди встречали Никасио в разных частях города – он прогуливался спокойным шагом как человек, у которого нет определенной цели. Всем, кто с ним здоровался, он вежливо отвечал, но чаще избегал останавливаться и вести разговоры, не считая случаев, когда тот или иной знакомый преграждал ему путь и приходилось отвечать на совершенно никчемные сейчас вопросы. Но и в таких ситуациях Никасио был немногословен, уклончив и очень быстро находил повод, чтобы свернуть беседу и продолжить прогулку. Поэтому те, кто знал о его беде, старались попусту старика не беспокоить.
Иногда можно было услышать, как он что-то бормочет, но даже когда вроде бы шел молча, губы его подрагивали и шевелились, а это значило, что Никасио погружен в безмолвную беседу. На самом деле он постоянно разговаривал с Нуко: посмотри, какой большой грузовик, эй, осторожно, не наступи в лужу… Дед воображал, что ведет мальчика за руку и что тот непременно сопровождает его в каждой прогулке.
Однажды под вечер Никасио ушел довольно далеко от дома, за железнодорожные пути, и забрел в район Ла-Ралера. Там внимание его привлекла чья-то мощная фигура. Сеял мелкий дождик. Никасио шел под зонтом. Над землей и между домами плыл туман, похожий на белесый дымок, этот туман и сгущающиеся сумерки помешали старику сразу узнать мужчину, который сидел на приступке у бойни, низко опустив голову. Но когда их разделяло всего несколько шагов, Никасио понял, кто это. И даже при скудном свете различил на глазах зятя следы недавних слез.
Что? Мариахе? Что-нибудь случилось с Мариахе?
Хосе Мигель ответил невразумительно, вернее, процедил сквозь зубы, и почти не разжимая губ, всего два-три слова, не больше. Старик стоял и молча смотрел на него, а тот так же молча смотрел на тестя, пока его внезапно не прорвало и он не начал почти шепотом изливать перед ним душу, словно в исповедальне. Ты вот сейчас наверняка спрашиваешь себя, что я, интересно знать, делаю тут, так далеко от дома, один и совсем промокший. А беда в том, что вокруг меня все вдруг начало рушиться. Господи, ну почему мне так не везет! Я потерял сына, а теперь, кажется, вот-вот потеряю еще и работу.
С того далекого дня, когда Мариахе их познакомила, Хосе Мигель поддерживал с Никасио неизменно ровные отношения. Он считал тестя более общительным, чем теща, и, само собой, не таким сухим, как она, пусть земля ей будет пухом там, на кладбище в ее любимой Эстремадуре. Канделария была слишком уж набожной, но одновременно слишком любила выискивать у других недостатки и была вечно всем недовольна. Со стариком они лучше понимали друг друга. Хосе Мигель никогда не слышал от него ни одного упрека или дурного слова. Они никогда не ссорились. Было бы преувеличением сказать, что их связывала особая взаимная симпатия, но уважение между ними точно было, и они по-своему вполне ладили.
Поговаривают, что на заводе из-за кризиса начнутся увольнения. Будут сокращать число рабочих. Однако пока неизвестно, скольких это коснется и кого именно. Один человек из дирекции шепнул мне, что даже список уже готов, но пока это лишь предварительные наметки. В прошлый понедельник я прямо спросил его, есть моя фамилия или нет среди тех, кого готовятся вышвырнуть на улицу. Но он ничего не смог сказать твердо, и я посчитал это дурным знаком. На завтра у нас намечено собрание. Будем решать, надо ли объявлять забастовку. Мне кажется, что забастовка была бы в данной ситуации весьма полезна, но так как многие товарищи – во всяком случае, таких немало – голосуют против, я присоединюсь к большинству. Почему? А чего тут понимать… Объяснить несложно. Мне нужен заработок, и я не хочу выставлять себя перед руководством в неприглядном свете. Есть у нас на заводе один заводной мужик, все знают, что он вечно шумит и что язык у него без костей. Так вот, даже он открыто объявил, что в забастовке участвовать не намерен. И теперь его называют штрейкбрехером и приклеивают ему на дверцу шкафчика записки с оскорблениями и угрозами.
А с Мариахе ты на эту тему поговорил?
Пьяным Хосе Мигель, судя по всему, не был. По крайней мере, тесть ничего такого не заметил, а если он и выпил, то самую малость.
Мариахе ничего не знает.
Во время разговора с зятем старик заметил, что Нуко изо всех сил старается вырвать из его руки свою руку, и Никасио не стал его удерживать. Мальчик какое-то время просто стоял и смотрел на Хосе Мигеля, дожидаясь, пока тот скажет ему хоть слово, или погладит по голове, или как-то иначе проявит внимание. Но так ничего и не дождался, поэтому, два-три раза неловко подпрыгнув, все-таки сумел вскарабкаться к отцу на колени. И даже тогда Хосе Мигель не проявил ни малейшего интереса к Нуко, который как завороженный следил за движением отцовских губ и слушал, что тот говорит. Но отец по-прежнему его не замечал. С каждой минутой Нуко все больше терял терпение и наконец в полный рост встал на коленях у Хосе Мигеля. Обнял его, крепко поцеловал в щеку, нежно погладил по не бритому уже несколько дней лицу, словно желая утешить и успокоить. Однако Хосе Мигель говорил только о своем – о заводских проблемах, о страхе потерять работу – и как будто ничего вокруг не видел. Так что мальчик, поняв безнадежность любых своих попыток, спрыгнул обратно на землю и позволил деду снова взять себя за руку. Пошли отсюда, дедушка. Но теперь уже и Никасио вроде как не слышал его. Двое взрослых продолжали увлеченно разговаривать. И вдруг Нуко спросил: aita, а ты ведь не бросишься прямо сейчас под поезд, правда? Тогда Никасио очень сурово посмотрел на него и сильно дернул за руку, веля замолчать.
Но у Хосе Мигеля была, как оказалось, еще одна проблема. Да? Неужели что-то еще? Никогда за все время их знакомства он не был так откровенен с тестем. Мой зять либо очень одинок, либо дошел до полного отчаяния, подумал Никасио, либо то и другое разом.
Мелкий дождь падал на Хосе Мигеля медленно, с каким-то тупым равнодушием пропитывая одежду, и тем не менее он дважды отказался от предложения Никасио вместе укрыться под зонтом. И продолжал сидеть на мокрых ступенях – капли воды текли по его лицу, а пряди волос облепили голову.
И он рассказал, что они с Мариахе вот уже несколько месяцев пытаются зачать еще одного ребенка, но у них ничего не получается. Правда, она и в первый раз тоже долго не могла забеременеть. Разве? Я этого не знал. Да, тогда у нас ушло около двух лет на такого рода попытки. И только потом случилось чудо – и родился Нуко.
И Хосе Мигель, разумеется, много об этом размышлял. Понятно ведь, что Мариахе не была бесплодной, раз однажды уже стала матерью. А ты, отец, тогда нас без конца шпынял. Хотя нельзя исключить и того, что с тех пор у нее в организме что-то разладилось и перестало функционировать как надо. Нет, я вовсе не имею в виду, что у нее там случился какой-то сбой или еще чего, нет, просто в какой-то точке на положенном для этого пути может появиться некое препятствие, некий заслон, мешающий процессу счастливо завершиться. Так или иначе, но Хосе Мигель долго обдумывал эту проблему и склонился к мысли, что она – если только есть какая-то проблема, а судя по всему, она все-таки существует – может корениться в нем самом, скажем, в его сперме, в качестве его спермы. Он обсудил этот вопрос с другом, с которым они по выходным рыбачили в море, и Хосечо, этот его друг, посоветовал ему сходить к доктору и сдать нужные анализы. Ну а что говорит Мариахе?
Нуко настойчиво дергал деда за руку, давая понять, что хочет поскорее уйти.
Мариахе ничего об этом не знает.
Никасио разговаривал с зятем уже без малого полчаса, и мальчик стал вести себя слишком беспокойно, всячески давая деду понять, что им пора продолжить прогулку, поэтому старику не осталось ничего иного, как подчиниться. Он распрощался с Хосе Мигелем, который остался сидеть на том же месте, словно любая другая компания, кроме темноты и дождя, была бы ему сейчас в тягость. Смотри не простудись, хотя это, конечно, твое дело. Ладно, а ты не рассказывай дочери, что видел меня. Лучше не рассказывай.
Никасио короткими шажками двинулся по дороге, идущей вверх, и шел, прижав кулак к бедру, как всегда, когда гулял с Нуко, но от обычной беседы с самим собой воздерживался, пока не завернул за угол и не потерял зятя из виду.
А ну-ка погляди мне в глаза, маленький паршивец. Может, объяснишь, почему ты так безобразно себя вел? Ни на миг не переставал меня дергать, пока я разговаривал с твоим отцом. А ведь человек явно не в себе… И ты вдруг ни с того ни с сего говоришь ему, чтобы он не вздумал бросаться под поезд. Неужели совсем его не любишь? Разве сыну позволено так разговаривать с отцом? И не стыдно тебе? Скажи ты такое мне, я бы влепил тебе такую затрещину, что на всю жизнь запомнил бы. Хотя, если рассудить по справедливости… Тоже мне отец, черт бы его побрал! Он ведь тебя вроде даже и не заметил.
Навстречу Никасио шли три человека. И он сразу умолк. Они с ним поздоровались. Их лиц старик не разглядел. Наверняка и они тоже не разглядели его лица, наполовину скрытого зонтом. Он что-то буркнул в ответ и подождал, пока шум голосов и шаги стихли у него за спиной, а потом опять обратился к Нуко.
Понятно, что меня-то Хосе Мигелю не обмануть. Он задумал что-то дурное. Я это знаю, как если бы видел все его мысли через дыру во лбу. Да и ты тоже о чем-то догадался, правда ведь? Сдается мне, что сегодня он был готов совершить большую глупость, хотя запросто может выполнить задуманное и нынче же ночью. Но он уже достаточно взрослый, чтобы знать, что делает.
Теперь железная дорога осталась далеко позади. Никасио по пустынным улицам дошел до своего района. Кому еще взбрело бы в голову разгуливать в такой час и при такой погоде? Подниматься в горку ему было трудно. Он начал задыхаться и решил немного постоять. Скажи мне, Нуко, где ты хотел бы переночевать – у себя в комнате или на кладбище? Мальчик выбрал свою комнату. Я так и думал. К тому же до кладбища нам идти еще далеко, а дома у тебя есть собственная кроватка, а также игрушки, там тебе будет тепло, и ты будешь не один… Уж чего лучше.
Я несколько дней провела в сомнениях и страшно нервничала, все никак не решаясь сообщить ему долгожданную новость. Боялась, что он станет слишком бурно радоваться. А еще подумала: из-за этой его радости я могу наделать глупостей. Знаете, я ведь никогда и никому этого не рассказывала. Вы первый. И даже сейчас, когда все это уже не имеет ни малейшего значения, мне трудно избавиться от ощущения вины и грязи.
К тому времени со дня нашей свадьбы прошло без малого два года. Мы поженились в Ортуэлье, обвенчались в церкви, хотя ни Хосе Мигель, ни я верующими не были. Вернее, я иногда все-таки немного верила, а он – ни капельки. Но моя мать никаких других вариантов не допускала, и свекровь на самом деле тоже, хотя свое мнение на сей счет высказывала более сдержанно. Времена-то были другие. Венчались мы в субботу, и священник, как и положено, причастил нас, а это потом, когда мы проводили медовый месяц на Тенерифе, послужило нам поводом для бесконечных шуток. Вот скажите мне теперь вы, честно скажите: быть взрослым – это, по сути, и означает умение каждодневно идти на компромиссы и благоразумно, из чистой дипломатии делать то, что тебе не очень нравится, или чего делать не хочется, или что противоречит твоим убеждениям? Идти работать, чтобы другие богатели, тянуть на себе кучу домашних дел, оплачивать счета, иметь дело с людьми, которых не выносишь, и скрывать при этом свои истинные чувства… Думаю, что вы меня понимаете.
После долгих раздумий и нескольких бессонных ночей я набралась храбрости и, когда муж вернулся с завода после утренней смены и поцеловал меня, выпалила, не глядя ему в глаза: я беременна. А он отреагировал именно так, как я и думала. Стал как безумный скакать по дому, схватил меня на руки, но тотчас опустил на пол и начал извиняться, решив, что мог как-нибудь повредить то самое, чего мы так долго добивались и наконец с таким трудом, но добились. Он настолько разволновался, что заплакал – со всхлипами, как пятилетнее дитя. В тот миг я почувствовала к нему безмерную жалость и столь же безмерную любовь, какой не испытывала никогда прежде, уверяю вас.
Роды у меня были довольно тяжелые, если не сказать очень тяжелые. Но в подробности я сейчас вдаваться не стану. В ту пору не было принято разрешать мужьям оставаться в родильной палате, и поэтому, наверное, я чувствовала себя один на один со своей болью, в окружении таких черствых и настолько бездушных акушерок, что вы себе ничего подобного и представить не можете. Это самое худшее из воспоминаний, которые у меня сохранились о тех часах. На восстановление после родов ушло несколько недель. И меня долго преследовал один и тот же кошмарный сон. Будто я произвожу на свет экскременты. Да, именно такой вот сон. А в другие ночи мне снилось, что из меня на глазах у толпы, состоявшей из родственников, знакомых и соседей – или даже из бывших одноклассников, – бьют струи нефти или чего-то подобного, совершенно черные струи. Иными словами, до крайности мерзкие. Помню, как иногда просыпалась в ужасе, купаясь в холодном поту. Добавьте к этому, что потеря крови при родах обернулась для меня анемией, и в результате я испытывала жуткую слабость и должна была лежать в постели. Короче, страху я натерпелась. Но никому не говорила ни слова, тем более Хосе Мигелю, о том, что страдала еще и от других осложнений, менее серьезных. Утешением мне служило то, что, пройдя через все эти испытания, я стала мамой прелестного мальчика.
Как оказалось, автор остался недоволен одним эпизодом и выкинул его. Хотя не исключено, что он просто счел его лишним или необязательным. Но вот какая хитрость пришла этому умнику в голову. Он поручил мне изложить здесь то же самое, что прежде содержали вычеркнутые страницы, но уже в форме сухого комментария или краткой информации.