Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бекки уязвило его замечание. Она ведь ничего такого не сказала – подумаешь, Таннер очень красивый, а Лора так себе. Ей лишь хотелось, чтобы Клем согласился: вместе они действительно смотрятся странно.

Вместо этого Клем разразился тирадой о том, что благодаря Таннеру и его друзьям-музыкантам в “Перекрестки” ходит в два раза больше народу. Бекки льстило подтверждение социального статуса Таннера, но Клем, похоже, изменился не только внешне. Дело не в бушлате, бородке, длинных волосах. Теперь ему, казалось, больше нравится говорить, чем слушать. Они сидели за столом для пикника в Скофилд-парке, смотрели, как удлиняются тени деревьев на пожелтевшей траве, и наконец Бекки узнала причину.

Причину звали Шэрон. Она училась на третьем курсе Иллинойского университета, они познакомились на занятиях по философии. Клем рассказывал Бекки, как отважился пригласить Шэрон на свидание, как на свидании они горячо заспорили о Вьетнаме и как удивительно встретить девушку, которая в споре умеет не только отстаивать свою правоту, и Бекки неожиданно поняла, что не хочет знать подробности. И что лично ей больше нравится говорить. К Шэрон она чувствовала неуместную неприязнь, ей неловко было слушать про то, как счастлив Клем. Казалось, это подтверждает: кое-что в дружбе Клема и Бекки было, если вдуматься, неуместным. И когда он принялся разливаться о том, каким откровением для него стало изведанное впервые животное влечение и мощное животное наслаждение (Клем, вероятно, имел в виду полноценный секс), и какое откровение ждет Бекки, когда та, в свою очередь, будет готова соприкоснуться с животным своим естеством, у Бекки зашумело в ушах, она вскочила и пошла прочь от стола.

Клем побежал за ней.

– Какой же я идиот, – сокрушался он. – Ты не хотела все это слушать.

– Ничего страшного. Я рада, что ты счастлив.

– Мне очень хотелось кому-нибудь рассказать, а ты же знаешь, как я люблю рассказывать тебе обо всем. И так будет всегда. Ты же это знаешь, правда?

Бекки кивнула.

– Можно тебя обнять?

Она не сразу поняла шутку. Но потом засмеялась, и все у них стало как прежде, Бекки рассказала Клему про наследство Шерли и о том, что сказал ей отец.

– Да пошел он, – ответил Клем. – Пошел он в жопу.

Все у них стало как прежде.

– Правда, Бекки, это какая-то фигня. Деньги твои. Ты их заслужила, Шерли тебя любила. И ты вправе делать с ними что хочешь.

– А если я хочу половину отдать тебе?

– Мне? Да не надо мне ничего давать. Съезди в Европу, поступи в классный колледж.

– А если я хочу поделиться с тобой? Тогда ты сможешь со следующего года перевестись в университет получше.

– Чем плох ИУ?

– Но ты ведь умнее меня.

– Неправда. Просто я никогда особо ни с кем не общался.

– Но если ИУ годится для тебя, почему тогда для меня он не годится?

– Потому что… меня не раздражают ребята с ферм. Мне все равно, в какой комнате жить. А тебе лучше выбрать Лоуренс или Белойт. Я представляю тебя в каком-то таком месте.

Она тоже представляла себя в каком-то таком месте.

– Имея шесть с половиной тысяч, – возразила Бекки, – я все равно смогу туда поступить. А ты отложишь свою долю на аспирантуру.

Клем только теперь понял, что она предлагает ему несколько тысяч долларов. И уже спокойнее объяснил ей, что у нее есть два варианта: либо не давать никому ничего, либо поделиться поровну со всеми братьями. Если она поделится только с ним, Перри с Джадсоном обидятся, да и вообще это некрасиво. От трех тысяч долларов никто из них богаче не станет, и лучше бы ей оставить все деньги себе, что бы там ни думал старик.

Клем так разумно все это изложил (он и правда умнее, чем Бекки, и не такой жадный, и учитывает чужие чувства), что она обрадовалась: значит, можно оставить все деньги себе. Но от благодарности еще больше захотела поделиться с ним.

– Я не возьму, – сказал Клем. – Неужели ты не понимаешь, как это некрасиво?

– Но если я все оставлю себе, папа меня убьет.

– Я с ним поговорю.

– Не надо.

– Нет, надо. Мне надоел этот ханжеский бред.

Домой они вернулись затемно. Клем сразу пошел на третий этаж, и этажом ниже Бекки, сидя на своей кровати, с неловкостью слушала, как они с отцом ругаются из-за нее. Она не знала Шэрон и не хотела знать, но едва ли та отдавала себе отчет, какой Клем хороший человек. Наконец он спустился, встал в дверях.

– Я вправил ему мозги, – сказал он. – Если будет тебя донимать, ты только скажи.

Сберегательная книжка в ящике комода, излучавшая тревогу, успокоилась, осознав, что пятизначной цифре ничего не грозит. Деньги принадлежали Бекки, она считала, что это правильно, поскольку хотела денег больше, чем братья, и точно знала, как ими распорядится, а вот теперь Клем, единственный, чье мнение она ценила, подтвердил, что это правильно. Отец и раньше держался с нею холодно, а когда мать высказала ей недовольство, Бекки ее огорошила: предложила следующим летом вместе поехать в Европу и пообещала потратить оставшиеся деньги на образование. И хотя придумала это не Бекки, идея была блестящая. Не то чтобы матери очень хотелось увидеть Европу, но семейная жизнь чем-то похожа на школьный микрокосм. Мать не пользовалась популярностью, и ей польстило милостивое приглашение Бекки.

Вечером после Дня благодарения Бекки взяла страшное письмо с собой в “Рощу” и спрятала в карман передника. Не помня себя от волнения, она принимала заказы, дважды принесла одному и тому же посетителю не тот салат и не получила чаевые от краснолицего отца семейства, которому пришлось искать ее по всему заведению, чтобы она выписала ему счет. Почему она до сих пор работает в “Роще”? У нее же есть целых тринадцать тысяч долларов. Вот отдам письмо, думала Бекки, и уволюсь. Но в заднем зале кишели друзья и поклонники Таннера, вернувшиеся домой из колледжей, и после первой части концерта она не сумела к нему пробраться: дорогу ей преградила восторженная толпа.

Бекки мялась поодаль, как вдруг откуда-то сбоку послышался голос Лоры Добрински:

– Говорят, ты пошла в “Перекрестки”.

Бекки опустила глаза и покраснела. Коротышка в розовых очках, у которой Бекки намеревалась отбить парня, поднесла спичку к сигарете.

– Я так понимаю, это Таннер тебя уговорил?

– Вообще-то это моя церковь.

Лора помотала спичкой, нахмурилась:

– Разве ты ходишь в церковь?

– В смысле по воскресеньям?

– Вот не знала, что ты у нас богомолка.

– Ты вообще меня плохо знаешь.

– Это значит “да”?

Какое твое дело, подумала Бекки.

– Говорю же, ты вообще меня плохо знаешь.

– Ну да, ну да, и “Перекрестки” я тоже плохо знаю. Даже рада, что оттуда свалила.

Бекки снова покраснела.

– Тебя что-то во мне не устраивает?

– Разве что в общих чертах. Надеюсь, тебе там хорошо.

Оставив дрожащую Бекки, Лора нырнула в окружающую Таннера толпу масляных хвостиков, вышитых джинсов и принялась раскрывать знакомым объятия, которых не удостоила Клема. “Разве что в общих чертах?” По крайней мере, пока что Бекки ничего страшного не сделала, только вступила в “Перекрестки”. Не иначе как Настоящая Женщина учуяла письмо, лежащее в кармане передника.

А поскольку поговорить с Таннером с глазу на глаз сегодня вряд ли получится, Бекки унесла письмо домой. Конверт оказался в масле, но она не сумела заставить себя снова его открыть. И держать письмо у себя еще неделю тоже не сумела себя заставить. Не послать ли его по почте, подумала Бекки, но она не знала наверняка, живет ли Таннер с родителями или уже нет; о его жизни за пределами “Рощи” она имела самое смутное представление. Она хотела было поискать его фамилию в телефонном справочнике, как вдруг вспомнила слово “богомолка”.

Утром Бекки спросила у матери, ходит ли Таннер Эванс на воскресные службы. Та не сразу ответила и так посмотрела на Бекки, что она поняла: мать догадывается, почему Бекки интересуется Таннером.

– Если и ходит, то не к девяти, – сказала мать. – Но вообще по воскресеньям я вроде бы видела его в церкви. Спроси у отца.

Отцу об этом знать не следовало. В воскресенье утром, когда Клем и Перри спали, а родители с Джадсоном уже ушли на раннюю литургию, Бекки надела скромное длинное платье, положила в сумочку письмо и отправилась в Первую реформатскую. Она не ходила в церковь с тех самых пор, как окончила воскресную школу, – не считая “полуночных” рождественских богослужений (которые, как всё на Среднем Западе, начинались на час раньше). И когда она прошла по устланному ковром притвору, лица взрослых прихожан озарились радостью и удивлением. Мать в церковном платье и отец в священническом облачении болтали с прихожанами, которые задержались после девятичасовой литургии. В углу Джадсон читал книгу, дожидаясь, когда его отведут домой. Завидев Бекки, мать лукаво улыбнулась, догадываясь, почему та пришла.

Бекки взяла у встречающих программку, села в последнем ряду и принялась ждать подтверждения, что она правильно разгадала необычный Лорин вопрос. Что если Лора тоже придет? Вряд ли, судя по тому, как она произнесла “богомолка\". Заиграл органист (тетя наверняка определила бы, кто композитор), и пришедшие на позднюю литургию прихожане стали рассаживаться на скамьях. Бекки оборачивалась на каждого вошедшего – не Таннер ли? – и в конце концов ей стало неловко, что она так часто вертит головой. Она разгладила подол, сложила программку треугольничком и вперилась в висевшее за алтарем распятие из дерева и латуни. Чем дольше Бекки его рассматривала, тем сильнее удивлялась. Если вдуматься, странно, что его где-то смастерили, причем теми же инструментами, какими делают столы и шкафы. Изготовитель распятий: странная работенка. Интересно, как за нее платят? Наверное, теми деньгами, которые люди, ничего не получая взамен, без счета кладут на блюда для пожертвований, тоже из дерева и латуни (а может, их даже сделал тот же мастер).

Таннер, который в двенадцатом часу один вошел в храм, не был похож на того Таннера, которого она знала. Он был в дурацком клетчатом спортивном пиджаке и даже в галстуке, хотя расхлябанный узел неуклюже топорщился. Таннер сел напротив нее, по другую сторону прохода, и Бекки перевела взгляд на алтарь (из боковой двери как раз выходил отец с преподобным Хефле), но кожей почувствовала, что Таннер повернулся и заметил ее: к лицу прилила кровь. Музыка смолкла, Таннер привстал, пересек проход и уселся рядом с ней.

– Что ты здесь делаешь? – прошептал он.

Она качнула головой: тише.

– Отец наш небесный, – с молитвенными интонациями произнес с кафедры ее отец: больше Бекки не слышала ни слова, будто оглохла. Отец был высокий, красивый, но для Бекки его черное облачение и пылкая искренность сводили на нет его светскую ипостась. Она сидела неподвижно, корчась в душе, и считала секунды до того момента, когда он наконец заткнется. Лишь сейчас, вернувшись в храм после долгого отсутствия, она ясно осознала, как сильно ей претило быть дочкой священника. Отцы ее друзей строили дома, лечили больных, ловили преступников. Ее же отец все равно что мастер, который делает распятия, только хуже. Его набожность и горячая вера грозили въесться в нее, как запах, как вонь “Честерфилда”, только сильнее, потому что от них просто так не отмоешься.

Но потом, когда паства поднялась, чтобы пропеть “Слава Отцу”, и стоящий рядом с Бекки Таннер в нелепом своем пиджаке затянул чистым сильным голосом, так непохожим на ее стыдливое бормотанье, и когда она тоже повысила голос, “Как было изначала и ныне, и присно, и во веки веков”, в душе ее вдруг мелькнуло желание, прежде таившееся, быть частью чего-то и во что-то верить. Быть может, это желание было во мне всегда, подумала Бекки, и только отец, стыд за него, мешал мне это желание выполнить. Быть может, это медное распятие, тот факт, что его кто-то сделал, не так уж и абсурден. Быть может, стоит восхититься тем, что две тысячи лет после казни Христа люди по-прежнему наполняют монетами блюда для сбора пожертвований, чтобы создавать распятия в его честь.

И тут Бекки осенило: Лоре не нравится, что Таннер ходит в церковь, и скорее всего, это повод для будущего раздора, а если она, Бекки, откроется возможности веры, то получит нежданное преимущество, и, пожалуй, разумнее не совать Таннеру письмо прямо сейчас, чтобы он не подумал, что она только за тем и пришла, а вместо этого продолжить посещать воскресные службы.

Они запели “За добро земных красот” по одному сборнику гимнов, Бекки склонялась над книгой, касаясь волосами руки Таннера, а потом преподобный Хефле прочел проповедь. В тот единственный год, когда Бекки вынуждена была посещать богослужения, она сидела не шевелясь, пока отец читал проповедь, потому что боялась, что если заерзает, то заерзают и другие прихожане, и ей станет неловко, ведь она Хильдебрандт, но бесконечных лирических разглагольствований Дуайта Хефле не вынесла даже Бекки. Она слушала его, надеясь, что, раз теперь ей лет больше, то и поймет она больше, но после упоминания о Рейнгольде Нибуре[13] не выдержала и залюбовалась руками Таннера. Ее так и подмывало к ним прикоснуться. В пиджаке и галстуке он походил на мальчишку, которого в церковь наряжала мама. Хефле перешел к важности смирения, не самая любимая тема Бекки, хотя, пожалуй, ей не мешало бы поработать над этим, если она всерьез решила прийти к вере, и ее вдруг осенило: а ведь Таннер, оставив дома замшевый пиджак с бахромой и ковбойские сапоги, сделал именно то, о чем говорил Хефле. Всю неделю (за исключением одного часа) ни у кого не вызывало сомнения, что Таннер выглядит клево, но для церкви он уничижился, и Бекки это умилило.

Они встали прочесть “Отче наш”, и Бекки показалось, что она давным-давно его девушка, если не жена, а грех, за который она просит прощения у Отца небесного, в том, что она намерена увести Таннера у Лоры.

– Ты здесь, – сказал он, когда служба закончилась.

– Ага, все меняется. Я пробую новое.

Он смотрел на нее так, словно не мог разгадать. Уже хорошо.

– Я должна тебя поблагодарить, – продолжала Бекки. – За то, что уговорил меня заглянуть в “Перекрестки”. Я учусь открыто выражать чувства. И… – Она вспыхнула, осеклась. Он не сводил с нее глаз. – Ты будешь здесь в следующее воскресенье?

– Как обычно.

Она кивнула – чересчур оживленно – и встала.

– Ладно, тогда увидимся.

Проходя по притвору, Бекки замедлила шаг, чтобы ее увидел отец (она рассчитывала без труда заработать очки за посещение церкви), но он увлеченно беседовал с Китти Рейнолдс и какой-то миниатюрной блондинкой, которую Бекки не знала. Отец, не отрываясь, с улыбкой смотрел на блондинку. Едва он заметил Бекки, улыбка его испарилась. Но потом он снова посмотрел на ту женщину, и улыбка вернулась.

Сомневаться не приходилось: отец списал Бекки со счетов и живет себе дальше. Когда она выходила из церкви, в голове ее всплыли слова “пошел он в жопу”. Так говорил Клем, но Бекки произнесла эту фразу впервые, пусть и мысленно. Обнаружившийся интерес дочери к Первой реформатской, который должен был бы польстить отцу, явно значил для него меньше, чем злоба на Рика Эмброуза. Вот тебе и христианский священник.

– Да, Таннер был там, – с порога объявила она матери, не дожидаясь досадных расспросов.

– Вот и славно, – откликнулась мать. – Он портит Рику Эмброузу в остальном безупречную статистику молодых людей, которых ему удалось отвратить от богослужений.

На это Бекки не клюнула.

– Не сомневаюсь, Таннеру будет приятно услышать, что он заслужил твое одобрение.

– По-моему, твое ему куда важнее, – парировала мать. – И я так понимаю, он уже заслужил его.

– Я не собираюсь это обсуждать! – С этими словами Бекки вышла из комнаты.

Через несколько дней она свалилась с такой сильной простудой, что вынуждена была позвонить в “Рощу”, предупредить, что заболела, и пропустить воскресную литургию. Поправившись, Бекки сделала следующий шаг: после школы шла тусоваться в Первую реформатскую, сидела возле кабинета Эмброуза вместе с другими девицами, которые любезно объясняли ей подоплеку тех или иных слухов о “Перекрестках”, помогали понять, что смешно, а что гадко. Когда Бекки надоело играть роль новичка, она спустилась в зал собраний и нашла там команду из трех мальчишек, во главе с собственным братом, которые с помощью трафаретов рисовали афиши для рождественского концерта. По-хорошему ей следовало бы помочь им, потому что пора было копить часы для весенней поездки в Аризону (чтобы тебя взяли в Аризону, нужно было отработать минимум сорок часов – помогать группе бесплатно или за деньги), но если ей что и не нравилось в “Перекрестках”, так это присутствие Перри. Ее брат был талантлив во всем, включая живопись (вот и к этой афише он тоже приложил руку), но в последнее время от одного лишь его вида у Бекки волосы вставали дыбом, как шерсть у собаки, почуявшей призрака; можно подумать, она живет под одной крышей с психопатом, чей успех зиждется на разного рода грязных делишках. Кое о чем Бекки знала, но догадывалась, что не обо всем. Перри поднял глаза от трафарета, руки в красной рождественской краске, и ухмыльнулся ей. Бекки развернулась и ушла.

Когда ей наконец позволили войти в кабинет Эмброуза и он спросил ее, как дела дома, Бекки неожиданно для себя призналась, что беспокоится за мать. Еще две недели назад она сочла бы это предательством и не стала бы передавать отцовскому врагу сведения о домашних. Теперь же рассказывала с удовольствием.

– Мама держит лицо, – говорила Бекки. – Но я чувствую, что ей тяжело, а Клем считает, что отец собирается от нее уйти. Может, это выдумки Клема, но он постоянно об этом твердит.

– Клем парень умный, – вставил Эмброуз.

– Да. Я очень его люблю. Но я беспокоюсь за маму. Она так привязана к отцу, никогда ему ни в чем не перечит, разве что когда он ругает Перри. Мама верит, что Перри гений. Нет, он, конечно, в каком-то смысле и правда гений. Но она даже не догадывается, сколько он творит всякой фигни.

– Ты уверена?

– По крайней мере, от меня она об этом не слышала, в этом я твердо уверена.

– Ты его защищаешь.

– Защищаю, но не его. Мне жалко мать, ей и так нелегко. И я не хочу, чтобы она переживала еще и из-за Перри.

– Думаешь, мы можем ему помочь?

– “Перекрестки”? Я думаю, он пришел сюда только потому, что здесь его друзья, а потом уже проникся. Не знаю, может, это и хорошо?

Эмброуз молча смотрел на Бекки.

– Но не очень-то я в это верю, – добавила она.

– Я тоже, – согласился Эмброуз. – Когда он вошел, я сразу сказал себе: “От этого парня жди неприятностей”.

У Бекки перехватило дыхание. Даже не верилось, что Эмброуз настолько ей доверяет, чтобы сказать такое. На один сбивающий с толку миг ее сердце перепутало его с Таннером. Такая искренность крепче Таннеровой, как виски крепче пива. На поросшей черным волосом руке Эмброуза не было обручального кольца, но Бекки слышала, что в семинарии (где он, кстати, числился до сих пор) у него есть девушка. Все равно что узнать, что у Иисуса есть девушка.

Взрыв девичьего смеха за дверью напомнил Бекки, что она лишь одна из многих. И, словно чтобы предупредить отказ и сохранить достоинство, Бекки наскоро извинилась, выбежала из церкви, и сердце ее опомнилось.

В следующее воскресенье после службы они с Таннером устроились на задней скамье и проговорили час с лишним. Кто-то выключил в церкви свет, и они остались сидеть в более торжественном свете, лившемся из витражных окон. Бекки радовалась, что в конце концов ей не пришлось, как в “Перекрестках”, признаваться Таннеру в том, что она хочет узнать его лучше.

Обмен былыми впечатлениями выявил интересный факт: оказывается, Бекки даже в десятом классе казалась Таннеру невозможно неприступной. Да нет, это ты неприступный, возразила Бекки, и он рассмеялся, принялся отрицать, как подобало при его незаносчивой натуре, но она видела, что Таннер польщен. О “Перекрестках” и друзьях Таннера, которые теперь служили там наставниками, они не упоминали; Бекки лихорадочно размышляла. Логично, даже невозможно не предположить, что два таких уникальных и на первый взгляд неприступных человека просто обязаны быть вместе. Но что если “быть вместе” означает всего лишь дружбу?

Бекки поняла, что выхода нет: придется рискнуть. Деланно-непринужденным тоном она спросила Таннера, почему Лора не ходит с ним в церковь.

– Ее воспитывали в католичестве. – Таннер пожал плечами. – Она ненавидит любые организованные религии.

Бекки ждала.

– Лора гораздо решительнее меня. Когда мы окончили школу, она была готова рвануть в Сан-Франциско. Спать в фургоне, влиться в тамошнюю тусовку.

– И почему ты не поехал?

– Не знаю. Наверное, я не настолько сильно люблю тусоваться – так, чтобы закатиться к кому-нибудь и всю ночь не спать. Раз в неделю еще ладно, или под наркотой, но вообще я предпочитаю выспаться, встать пораньше и репетировать. Я хочу стать музыкантом, и мне еще многого предстоит добиться.

– Ты и так играешь замечательно.

Он бросил на нее благодарный взгляд.

– Ты ведь не из вежливости это сказала?

– Нет, что ты! Мне нравится тебя слушать.

Бекки смотрела, как Таннер отреагирует на ее слова. Похоже, он обрадовался. Расправил плечи и ответил:

– Я хочу записать демо-альбом. И сейчас посвящаю этому все силы. Написать двенадцать приличных песен до того, как мне исполнится двадцать один. Я боялся, что, если мы отправимся в путь, я заброшу это дело.

– Я тебя понимаю.

– Правда? По-моему, Лора этого не понимает. Она талантливая, но не стремится стать профессиональным музыкантом. Моя бы воля, мы играли бы три-четыре концерта в неделю. Блюз, джаз, шлягеры, что угодно. Вкладывали бы время и силы, привлекали слушателей. Хозяева баров думают только о деньгах, Лору это раздражает. Попроси ее спеть что-то из Пегги Ли[14], она рассмеется тебе в лицо. А я…

– Ты более целеустремленный, – вставила Бекки.

– Возможно. У Лоры куча самых разных занятий, она работает на телефоне доверия, состоит в женской группе. Мне же довольно и того, что я занимаюсь музыкой и стараюсь почувствовать себя ближе к Богу. Знаешь, мне правда нравится ходить в церковь. И нравится видеть тебя тут.

– Мне тоже нравится тебя видеть.

– Правда? А то я боялся, что не нравится.

Она взглянула ему в глаза, говоря без слов, что ему нечего опасаться. Бог знает, что случилось бы дальше, если бы в ризнице не послышались шаги, гулкий металлический лязг. Дуайт Хефле, уже без облачения, щелкнул дверной щеколдой.

– Можете остаться, – сказал он, – дверь открывается изнутри.

Но Таннер уже вскочил, поднялась и Бекки. Слишком хрупким было мгновение, чтобы пытаться его повторить. Они направились к выходу, и по пути к двери Таннер рассказал Бекки, как Тоби Айзнер и Топпер Морган накурились травы и напились виски в алтаре накануне третьей поездки в Аризону, а Эмброуз прямо на парковке, возле загруженных автобусов и мающихся от безделья участников “Перекрестков”, собрал группу, устроил безбожникам знатную выволочку и провел дискуссию по поводу того, стоит ли брать их в Аризону. Обсуждение длилось два часа. Топпер Морган так рыдал, что у него лопнул кровеносный сосуд в глазу. А в церкви с тех пор запирают двери в алтарь на замок.

Бекки отправилась домой, досадуя, что так и не удалось выяснить, как обстоят дела у Таннера и Лоры. Ей хотелось значить для него больше, чем случайное приключение. Конечно, у Бекки не было опыта в любви, но ее гордость, нравственность и общая порядочность предполагали, что, прежде чем она согласится стать вторым слагаемым, из суммы нужно недвусмысленно вычесть Лору. Узнать удалось лишь самую малость: Таннер по-прежнему жил с родителями. Раз он не живет с Лорой, значит, не может предпринять и решительных действий. Тем важнее казался Бекки официальный разрыв. Она считала это обязательным и, позволив Таннеру поцеловать себя прежде, чем он выполнил это требование, почувствовала, будто изменила себе, превратилась в человека, которого порицает и не понимает.

Через пять дней после их, на первый взгляд, судьбоносного разговора в церкви, Бекки увидела, как в “Роще” Лора Добрински, поднявшись на цыпочки, прижимается лицом к лицу Таннера, а он с довольной улыбкой позволяет ей тыкаться в него губами. Бекки словно ударили под дых. Она спряталась в туалетной кабинке и пролила первые слезы из-за мужчины. От этих переживаний она пропустила и воскресную литургию, и занятие в “Перекрестках”: ей казалось, будто они обманули ее доверие, не предупредив, что, отважившись пойти на риск, рискуешь потом мучиться, а в школе с трудом дотянула до каникул.

Прошлым вечером она подменяла коллегу. Обычно Бекки работала в “Роще” в другие дни. И когда в ресторан вошел Таннер, причем один, он явно не надеялся застать ее там. Бекки решила, что это неудачное совпадение, и попросила другую официантку, Марию, которая давно работала в “Роще”, принять у него заказ. Бекки чувствовала, что Таннер смотрит на нее, но даже ни разу не обернулась, пока не разошлись все посетители. Таннер – само спокойствие – сидел, развалившись на стуле, перед ним на столе стояла пустая десертная тарелка. Таннер махнул Бекки.

– Чего? – сказала она.

– У тебя все в порядке? Я высматривал тебя в церкви в воскресенье.

– Я не пошла. И вряд ли еще пойду.

В горле, как в детстве, стояла горечь досады на саму себя, и хотелось самой себя наказать.

– Бекки, – сказал Таннер, – я тебя чем-то обидел? Мне кажется, ты на меня злишься.

– Нет, я просто устала.

– Я позвонил тебе домой. Твоя мама сказала, ты тут.

Ничто не мешало ей развернуться и уйти. Она и ушла.

– Эй, ты куда? – Таннер вскочил и направился следом. – Я пришел тебя повидать. Думал, мы с тобой друзья. Если ты на меня злишься, хотя бы скажи за что.

Протиравшая столик Мария смотрела на них. Бекки ушла на кухню, но Таннер не растерялся и вошел следом за ней. Бекки резко развернулась.

– Сам догадайся, – съязвила она.

Она знает себе цену. Пусть сперва поклянется, что порвал с Настоящей Женщиной. На меньшее Бекки не согласна.

– Что бы это ни было, – ответил Таннер, – извини.

– Спасибо, что извинился.

– Бекки…

– Чего?

– Ты мне правда нравишься.

Этого мало. Она взяла тряпку, вернулась в обеденный зал и принялась протирать столы. Этого мало, но тут она услышала, как Таннер грохнул дверью. Бекки услышала, что его задело: он позвонил ей домой, приехал сюда, а она так плохо с ним обошлась, и вдруг та девушка, которой она была и которую не понимала, выбежала в ночь. Таннер понуро стоял, привалившись к борту своего фургона “фольксваген”. Услышав ее шаги, опережавшие ее здравый смысл, Таннер поднял глаза. Она бросилась к нему в объятия. Повеял южный ветерок – скорее весенний, чем осенний. Руки, о которых она мечтала, касались ее головы, волос. А потом как-то само собой, неожиданно и неразумно, случилось то, что случилось.

Ее разбудил телефонный звонок. Она заснула на спине, поперек кровати, открыла глаза и увидела в раме окна серое небо, разбитое черными ветками. Мать постучала в дверь.

– Бекки? Тебе звонит Джинни Кросс.

Она подошла к телефону в спальне родителей, дождалась, пока внизу мать повесит трубку. Джинни звонила насчет сегодняшней вечеринки у Кардуччи. Бекки было приятно, что Джинни по-прежнему зовет ее с собой, и даже, пожалуй, ради их дружбы приняла бы приглашение. Но она собиралась на концерт.

– А сегодня концерт?

– В “Перекрестках”, – сказала Бекки.

Молчание.

– Ясно, – ответила Джинни.

– Между прочим, я иду с Таннером.

– С Таннером Эвансом?

– Да, он выступает и пригласил меня.

– Так-так-так.

Бекки подмывало рассказать подруге еще кое-что, но она и без того, пожалуй, сказала слишком много. Вообще-то Таннер не знал, что они идут на концерт вместе. После их долгого поцелуя Бекки считала, что иначе и быть не могло, но слишком многое оставалось недосказанным, и она не успокоится, пока весь мир не увидит, как она входит в Первую реформатскую под руку с Таннером. Бекки предложила Джинни вместе отправиться по магазинам. Даже забавно, как охотно та согласилась, несмотря на то что они неделями толком не общались. Но до половины четвертого Джинни будет занята.

– Жаль, – сказала Бекки. – В четыре я встречаюсь с Таннером.

– Ого! Да вы с ним неразлучны.

– Самой не верится, – проворковала Бекки.

– Тогда давай завтра? Я весь день свободна.

Бекки долго стояла под душем, потом колдовала у зеркала в ванной: макияж должен быть красивым, но неброским. Перри сердито постучал в запертую дверь, отпустил замечание, которое Бекки оставила без ответа, и ушел. Потом она оделась, тоже стараясь соблюсти равновесие меж элегантностью и “Перекрестками”. В ближайшие десять часов, если не больше, ей нужно выглядеть хорошо, особенно начиная с четырех часов дня. Когда Бекки наконец спустилась на кухню, мать уже натягивала страшное старое пальто.

– Я опаздываю на тренировку, – сказала мать. – Так ты вернешься к шести?

Бекки сунула в рот сахарное печенье.

– Я не пойду к Хефле.

– Боюсь, это не обсуждается.

– А я и не обсуждаю.

– Тогда поговори с отцом.

– Не о чем тут говорить.

Мать вздохнула.

– Милая, ничего страшного не случится, если молодой человек тебя подождет. Я понимаю, ты сейчас так не думаешь, но завтра тоже будет день.

– Спасибо, что просветила.

– То есть он тебя вчера все-таки нашел?

– Ты вроде опаздываешь на занятие.

Мать вздохнула еще тяжелее и направилась прочь. Бекки стало неловко, что она нагрубила матери. Бекки любит весь мир, но мама неправа. Завтра будет поздно, ей нужно срочно действовать. Таннер сегодня выступает не один, а с Лорой Добрински. И до начала концерта Бекки намерена с ним встретиться.



Пора действовать. Пока он набирал на машинке последние предложения курсовой работы по истории Древнего Рима, на востоке под облаками, над маячившими вдали за окном Клемовой комнаты полями поломанных кукурузных стеблей, раскрылась и затянулась тускло-красная рана. Стол его в тревожном свете, усыпанный сизым пеплом, щетинился огрызками красных ластиков. Гас, чистюля-сосед, уже уехал на каникулы в Молин, и Клем, пользуясь его отсутствием, всю ночь дымил как паровоз, подстегивая себя никотином и злостью на свои основные противоречившие друг другу источники, Тита Ливия и Полибия, злостью на то, что заветные часы сна сократились с шести до трех, а там и до нуля, но сильнее всего – злостью на самого себя за то, что провел понедельник в погоне за наслаждением в постели подружки, тешась надеждой успеть за два дня по двенадцать часов написать работу на пятнадцать страниц. Изведанное в понедельник наслаждение теперь не значило ничего. Саднило глаза и горло, желудок вот-вот начнет переваривать сам себя. Сляпанная им курсовая о Сципионе Африканском представляла собой слабо аргументированную путаницу повторений, за которые ему в лучшем случае поставят четверку с минусом. Ее нескладность окончательно подтвердила то, что он знал уже давно.

Не оставив себе времени на раздумья, даже не поднявшись, чтобы потянуться, он вкрутил в машинку чистый лист тонкой бумаги.

23 декабря 1971 года
Комиссия по учету военнообязанных
Почта США
Бервин, Иллинойс
Уважаемые господа!
Сообщаю, что с сегодняшнего дня я не числюсь студентом Иллинойсского университета, а следовательно, не имею права на полагающуюся студентам отсрочку от призыва, которую мне предоставили 10 марта 1971 года. И если меня призовут, я готов служить в Вооруженных силах США. Я родился 12 декабря 1951 года. Мой призывной номер 29 4 13 88 403. Пожалуйста, сообщите, когда мне надлежит (и надлежит ли) явиться для прохождения службы.
С уважением,
Клемент Р. Хильдебрандт
Хайленд-стрит, 215
Нью-Проспект, штат Иллинойс


Это письмо отличалось от курсовой ясностью и продуманностью. Но можно ли счесть действием то, что он его написал? Слова на бумаге почти так же эфемерны, как и в его голове. И пока их не получат и не ответят на них, они не имеют над ним власти. Тогда в какой же именно момент можно сказать, что он предпринял действие?

Он смотрел на потолок из облаков над полями кукурузы вдали, на стелящийся по земле туман, который появляется зимой по вине индустриального сельского хозяйства, – смог от сырости и нитратов. Затем подписал письмо, написал на конверте адрес и наклеил марку – одну из тех, которые купил для писем родителям.

– Вот что делает ваш сын, – произнес он, – вот так и должно было быть.

От звуков голоса (пусть даже собственного) ему стало менее одиноко, и он направился в ванную. Ее негаснущий свет сейчас, когда все разъехались по домам, казался еще ярче. К краям раковины прилипла щетина кого-то из соседей по этажу; Клем ополоснул лицо. Хотел было принять душ, но центральная температура тела опустилась до минимума, и он подумал, что, если разденется, его станет бить дрожь.

Он вышел из ванной, и в коридоре зазвонил телефон. Клем вздрогнул от страха из-за его оглушительно-громкого звона – а еще потому, что знал: это звонит Шэрон, больше некому, она уже звонила в полночь, чтобы узнать, как идут дела, и подбодрить его. Если учесть Шэрон, написанное им письмо определенно считалось действием. Он стоял у дверей ванной, парализованный звонком, и ждал, пока тот стихнет. После бесцельно растраченного понедельника у него не осталось ни капли веры в собственную способность устоять перед наслаждением, которое он получал от Шэрон. Единственный безопасный выход сейчас – собрать вещи и первым же автобусом сорваться в Чикаго, а ее известить о принятом решении уже из Нью-Проспекта письмом.

К изумлению Клема, распахнулась дверь в конце коридора. Влетевший сосед в спортивных шортах ответил на звонок. Заметив Клема, махнул ему трубкой.

– Извини. – Клем поспешил к телефону. – Я не знал, что кто-то остался.

Сосед захлопнул за собой дверь.

– Ты закончил? – нетерпеливо спросила Шэрон.

– Ага. Десять минут назад.

– Ура! Наверняка тебе сейчас не помешает позавтракать.

– Мне сейчас не помешает поспать.

– Приходи ко мне завтракать. Я хочу за тобой поухаживать.

У Клема закружилась голова. От одного лишь голоса Шэрон кровь приливала к паху. Перемена планов.

– Хорошо, – согласился он, – но мне нужно кое-что тебе сказать.

– Что?

– Вот приду, тогда и скажу.

Его комната, когда он вернулся туда, походила на угли, тлеющие под крышкой. Он отворил окно, надел бушлат, который выбрала для него Шэрон. Прилив крови, от которого набухали ткани, был явно связан с сексом, но, может, еще и с тем, что он должен ей сказать. В написанном им письме таилась агрессия, а агрессия, как известно, стимулирует эрекцию. Возможно, после этого письма его пошлют во Вьетнам, и хотя перспектива погибнуть ни капли не возбуждала, там, скорее всего, ему придется защищаться с помощью оружия. Разумом он понимал, что убийство – грех с точки зрения морали и вдобавок тяжкое испытание для психики, но подозревал, что его звериная суть считает иначе.

С курсовой и письмом в руке он вышел из здания по черной лестнице, на которой стоял неистребимый запах сырого бетона. Влажный утренний воздух сквозь пальто пронизывал до костей, но было приятно вырваться из прокуренного туннеля, в который секс и бессонные ночи превратили его существование с тех пор, как закончились занятия. В тишину опустевшего кампуса глухо врывалась мощь Иллинойса, грохот товарняка, рев фуры, как с юга везут уголь, с севера – автозапчасти, из центра страны – откормленный скот и обильный урожай кукурузы, все дороги ведут в плечистый город у озера. От осознания, что большой мир по-прежнему существует, ему стало легче, спокойнее.

На аллее у корпуса факультета иностранных языков, уже сунув курсовую под дверь кафедры античной истории, Клем наткнулся на почтовый ящик. Следующая выемка писем в одиннадцать утра, и сегодня не праздник. Клем стоял перед ящиком, размышляя об экзистенциальной свободе действовать или не действовать. Опустить письмо в ящик – сильный поступок. Быть может, он еще не раз проклянет себя за это (как бы паршиво ни было сейчас, в армии наверняка хуже), но если действие морально оправданно, сильный человек немедля обязан его предпринять. Если сейчас не отправить письмо, он придет к Шэрон с одним лишь намерением его отправить, а Клему уже случалось выбирать дорогу, вымощенную намерениями.

Он смежил глаза и заснул в то же мгновение, но, почувствовав, что падает, проснулся и удержал равновесие. В руке его было письмо в призывную комиссию. Горло почтового ящика с ржавым скрипом заглотило письмо. Клем развернулся и рысью припустил прочь, точно хотел убежать от того, что сделал.

На лекциях по философии, которые он слушал прошлой весной, на одном ряду с ним сидела кудрявая мышка, часто в складчатом бархатном берете на французский манер, и то и дело поглядывала на него. Как-то раз, когда бородатый преподаватель в бисерных фенечках распинался о “Тошноте” Сартра, расхваливая его мысль о том, что наши представления о бытии не имеют ничего общего с обнаженной сутью бытия, Клем поднял руку и высказал возражение. Действительность, заявил он, подчиняется законам, которые можно вывести и доказать методами науки. Преподаватель счел, что это лишь подтверждает его правоту: мы-де навязываем законы науки упрямо непознаваемой действительности. “А как же математика? – спросил Клем. – Один плюс один всегда два. Истинность этого уравнения – не наша выдумка. Мы лишь обнаружили истину, которая существовала всегда”. Среди нас затесался платоник, пошутил преподаватель, все присутствующие на лекции хиппи повернулись и уставились на зануду, осмелившегося ему возразить, а мышка пересела к Клему. После лекции она сделала комплимент его независимому мышлению. Она обожала Камю, а Сартру не могла простить то, что он коммунист.

Шэрон была отличницей, первой из семьи, кто поступил в университет. Она выросла на ферме в южной части штата, неподалеку от городка под названием Элтонвилл, и коммунистов там не любили. До конца семестра Шэрон и Клем сидели на лекции рядом, и когда она попросила его домашний адрес, он охотно ей сообщил. У него еще не было подруг, кроме Бекки. На каникулы он уехал в Нью-Проспект, устроился работать в садовый питомник, Шэрон прислала ему письмо – о том, как жарко и одиноко летом на их ферме. Ее мать умерла, когда Шэрон было двенадцать, брат Майк служит во Вьетнаме, отец с младшим братом трудятся на ферме, готовит и убирает домработница-хорватка. Отец никогда не заставлял Шэрон заниматься домашним хозяйством, и она нашла убежище в чтении – в детстве от скуки, в отрочестве от тоски. Шэрон мечтала стать писателем или, если не получится, уехать в Европу преподавать английский. Она поклялась, что больше никогда не приедет на лето в Элтонвилл.

Клем ей ответил и получил второе письмо, такое длинное, что Шэрон налепила на конверт три марки. Оно начиналось с вопросов, переливалось в поток сознания, почти без знаков препинания, лишенный заглавных букв, и заканчивалось отрывком из Камю, который Шэрон переписала по-французски. Клем хотел выкроить вечерок и ответить на письмо, да так и не собрался. Он тусовался со своим другом Лестером, смотрел телевизор с Бекки, которая теперь почти ни с кем не общалась. И лишь вернувшись в университет и увидев Шэрон – та в одиночку шла по главному двору, – Клем осознал неправоту своего бездействия. Она бросила на него обиженный взгляд, Клема это задело, ведь он не из тех, кто обижает, и он подошел к ней. В ответ на его извинения Шэрон лишь пожала плечами. “Похоже, я в тебе ошиблась”, – сказала она. Вызов ли, таившийся в этих словах, или то, что люди зовут “виной” и что по сути лишь эгоистичное желание, чтобы о тебе не думали плохо, но Клем растрогался и решил пригласить ее в пиццерию.

Поводом к ссоре послужила куртка цвета хаки, в которой он пришел в кафе. Шэрон не понравился пацифик из изоленты, который Клем налепил на спину куртки еще прошлой весной, перед антивоенной демонстрацией. Шэрон терпеть не могла университетских пацифистов. Сказала, каждое утро просыпается в страхе, что брата убьют или ранят во Вьетнаме. Майк не любит читать, ему нравится охотиться и рыбачить, и стремится он только к одному – продолжить на ферме дело отца, но он самый добрый и благородный человек из всех, кого она знает, а пацики таких презирают. Да кто они такие, чтобы плевать на ее брата? У них у всех отсрочка от армии, и пока они трахаются и курят траву, парни вроде ее брата гибнут на войне, а эти пацики даже не испытывают к ним благодарности. И вообще считают себя выше в нравственном отношении. Счастливые белые детки из пригородов щеголяют пацификами, пока другие за них воюют; Шэрон тошнит от этого.

Клем снисходительно выслушал ее тираду. Все-таки Шэрон девушка, да еще сентиментальная, и, похоже, не понимает всю абсурдную аморальность войны, а также то, что ее брат вправе был отказаться служить. Вот он бы, Клем, на месте ее брата непременно отказался. Но Шэрон стояла на своем. Ее брат любит родину, он настоящий мужчина, и когда долг позвал его, он откликнулся. И как же все те парни, с которыми служит ее брат – ребята из черных трущоб и индейских резерваций? Они понятия не имели, что можно отказаться служить. А такие, как Клем, хотят быть и целенькими, и правыми.

– Какой у тебя номер в лотерее[15]? – спросила она.

– Ужасный. Девятнадцать.

– Значит, кто-то сейчас торчит в джунглях, потому что родители отправили тебя учиться.

– Да я бы все равно не пошел воевать.

– Это одно и то же. Кто-то сейчас там вместо тебя. Кто-то вроде Майка. А ты тут распинаешься об “абсурдной аморальности” войны. А отправлять бедных, необразованных и черных вместо себя на войну – это не абсурдная аморальность? Тебе не кажется, что это тоже абсурд? Так почему ты не протестуешь против него!

– Это же и так подразумевается, разве нет?

– Нет. Я никогда не слышала, чтобы кто-то говорил об этом. Я слышу лишь презрительные замечания о тех, кто служит.

Она была такая маленькая, вдобавок девушка, но мыслила оригинально. В весеннюю поездку с церковной группой в Аризону Клем работал у индейца навахо Кита Дьюроки, чей сын погиб во Вьетнаме. Клему было семнадцать, он не знал, как общаться с убитым горем отцом, и посочувствовал ему: до чего же несправедливо погибнуть на такой войне, – а Дьюроки неожиданно нахмурился и замолчал. Клем ляпнул что-то не то, но что именно, не понимал. И вот теперь, слушая Шэрон, он осознал, что тогда высказал Дьюроки не соболезнование, а принизил гибель его сына. Какой же он был идиот.

– Мне правда очень жаль, что я не ответил на твое письмо, – признался Клем.

Шэрон устремила на него взгляд темных глаз.

– Проводишь меня домой?

С того первого вечера он с сердечным трепетом чувствовал, что придется действовать, что он мельком увидел истину, развидеть которую уже не удастся. Может, все и обошлось бы, выпади Клему в лотерее номер повыше в списке, но шарик выкатился по непредсказуемой (“случайной”) траектории, номер совпадал с днем его рождения, и Клем всем сердцем жалел необразованного парнишку, который отправился во Вьетнам, хотя его место по справедливости должен был бы занять Клем. Он не хотел, подобно отцу, лишь на словах сочувствовать обездоленным. Отказ от студенческой отсрочки – чересчур щедрая плата за то, чтобы считаться последовательнее отца, но к тому времени, когда они с Шэрон подошли к ее дому в одном из захудалых переулков Эрбаны, нравственное чутье подсказывало Клему заплатить эту цену.

На крыльце она повернулась и поцеловала его. Он стоял на ступеньку ниже, дабы уравновесить довольно существенную разницу в росте. Поцелуй стал началом длительной отсрочки от исполнения приговора, который он вынес самому себе. Когда Клем наконец оторвался от нее – с обещанием назавтра позвонить, – сладость ее рта, уютный запах ее кожи, то, как она приоткрыла его губы своим дерзким язычком и большая неожиданность происходящего прогнали мысль о Вьетнаме.

В ее доме – развалюхе, обшитой досками – на первом этаже располагалась велосипедная лавка, которую держали хиппи, на втором – общие комнаты хиппи, на третьем – спальни хиппи, а Шэрон, на дух не переносившая хиппи, занимала единственную жилую комнату на четвертом этаже. Шэрон казалась миру крохотным безобидным существом, но всегда умела добиться своего. Годом ранее за нарушение правил ее вытурили из студенческого женского общества, и хиппи отдали ей лучшую комнату в доме. В этой комнате, помимо прочего, никто не мешал заниматься сексом. Клем лишь впоследствии осознал мудрость университетских запретов, которые, если не брать в расчет устаревшие нормы поведения, удерживали студентов от западни наслаждений, мешавших учебе, но во второй раз он поднялся к ней в комнату в полной невинности. Несколько часов они, не раздеваясь, целовались на кровати, потом Шэрон пошла в ванную и вернулась в халате на голое тело. Стало ясно, что обжиматься ей надоело, вдобавок саднили губы и нос. Шэрон толкнула Клема на спину и расстегнула его ремень. “Подожди, а как же… ” – начал Клем. Но Шэрон ответила: все в порядке, она пьет противозачаточные. Девственность она потеряла в семнадцать лет в Лионе, куда приехала учиться по обмену. В семье, где она жила, был старший сын-студент, он учился в университете, но жил дома и два с половиной месяца был ее любовником, пока не узнали родители. Разразился жуткий скандал, и Шэрон отправили домой, в Элтонвилл. Получилось ужасно неловко, сказала она, но оно того стоило. Они с тем парнем переписывались еще год, потом он нашел другую, у нее тоже были похождения, о которых она не стала распространяться. Клем, лежащий навзничь с расстегнутым ремнем, был не прочь сбавить скорость, продлить разговор, который считал обязательным, но Шэрон разделась и легла на него. “Это просто, – сказала она. – Я тебе покажу”. И тотчас же он обнаружил, что глазеет на абсолютно нагую девицу, которую, как он предполагал, придется раздевать постепенно, вещь за вещью, то и дело спрашивая разрешения, в течение недель, если не месяцев. Увидев ее целиком обнаженной, он испытал такую зрительную перегрузку, что поневоле зажмурился. Она двигалась вверх-вниз по его эрекции, пока ткань вселенной с треском не порвалась. Шэрон упала на него, поцеловала, губы у нее и правда растрескались. Клем спросил, понравилось ли ей то, что сейчас было. Да, очень, ответила она. Но он не унимался: ты ведь не…? Не всё сразу, ответила Шэрон, я тебе покажу.

Для двадцатилетней девушки с фермы в Южном Иллинойсе Шэрон знала о сексе многое. Чему-то научилась во Франции, остальное почерпнула из книг. Больше всего Клема потрясло, что Шэрон очень-очень нравилось, когда ей лижут вульву. Он об этом даже не мечтал, и латинское название этого самого, вычитанное в словаре, оставалось для него лишь словом. Если бы к нему приступили с расспросами, он предположил бы, что эта метода для искушенных любовников, нечто вроде тяжелого наркотика, и прежде чем к ней переходить, нужно освоить обычный коитус. Он, уж конечно, даже не думал заниматься этим с девушкой, которая до сих пор путает имена его братьев. И тем более не догадывался, что получит от этого удовольствие. Лучше, чем вид, запах и вкус ее вульвы, был только миг, когда он вставлял в нее пенис; в этом и заключалась проблема.

Теперь-то он понимал, что его мнимая самодисциплина и исключительная усидчивость, которую так хвалили родители и учителя, была вовсе не дисциплиной. Он был отличником, потому что ему нравилось учиться, а вовсе не благодаря выдающейся силе воли. И как только Шэрон познакомила его с наслаждениями поострее, обнаружилось, до какой степени неразвиты мускулы его воли. К своему удивлению, он без веской причины пропустил лабораторную по органической химии, чтобы прогуляться с Шэрон, даже не заняться с ней сексом, а просто побыть с ней рядом. Первая в его жизни фелляция случилась в то утро, когда ему следовало присутствовать на занятиях по истории Древнего Рима. Он не подготовился к промежуточному экзамену по клеточной биологии, поскольку засовывать пенис в вульву Шэрон было куда приятнее, чем учиться. Ничего хорошего о его самоконтроле это не говорило. Но хуже всего, что это сводило на нет самый веский моральный довод в пользу отсрочки – что он принесет больше пользы человечеству, если будет прилежно заниматься и станет выдающимся ученым, чем если пойдет служить морским пехотинцем во Вьетнам. Если средний балл его успеваемости окажется ниже трех с половиной, он не имеет права на отсрочку.

Шэрон, в свою очередь, была на диво безмятежна. Призыву она не подлежала, курсы выбирала только те, за которые человек с литературными способностями автоматически получит “отлично”. Чтобы в общих чертах набросать план сочинения, ей достаточно было обсудить его с Клемом, тогда как ему требовалось в одиночку зубрить органические радикалы. Она была настоящий лидер, привычный к одиночеству, и предпочитала не иметь друзей вовсе, чем дружить с теми, кто менее талантлив. У Клема в ИУ тоже не было близких друзей, но один из тех студентов, с кем они вместе ходили на химию, Гас, предложил Клему поселиться в одной комнате, явно рассчитывая, что это упрочит их дружбу, а теперь Гас почти не разговаривает с ним, обиделся, что Клем все время проводит с Шэрон. Она не менее Клема жаждала удовольствий, вот только ей они не портили жизнь так, как ему. Она никогда никуда не спешила, и он наслаждался тем, как невозмутимое безразличие Шэрон к тому, который сейчас час, влияет на его чувство времени не меньше, чем наслаждался ее телом. Пока он, свернувшись калачиком, лежал в ее упорядоченной жизни, точно в своей собственной, и не выходил из ее комнаты, его ничто не беспокоило. Но стоило ему выйти из ее комнаты, как его охватывала тревога, и унять ее можно было, только вернувшись.

Еще одна причина, по которой он предпочитал проводить время в ее комнате, заключалась в том, что на людях ему с ней было неловко, хотя, спроси его Шэрон об этом, он принялся бы пылко отпираться. Загвоздка как таковая была не в том, какой она человек. Он гордился ее умом, гордился ее красивым лицом и еще более красивой фигурой, гордился ее откровенно непринужденными манерами. Загвоздка была в том, какая она по сравнению с ним — а именно на четырнадцать дюймов ниже. Она никогда, ни разу не упомянула об их разнице в росте, и он злился на себя за то, что вообще об этом думает. Несправедливо, что мир судит о людях по внешности, которая от них не зависит и не имеет никакого отношения ни к уму, ни к душевным качествам. Чисто теоретически он даже рад, что настолько выше ростом, ведь это говорит о нем как о человеке, для которого главное – равенство и соединенье двух сердец[16], и никакая внешность этому не помеха. Да и практически, когда они лежали в постели, его только больше возбуждала почти беззаконная миниатюрность ее обнаженного тела. На людях же, как ни старался, Клем невольно чувствовал, что все на них смотрят и судят его.

Когда он приехал в Нью-Проспект на День благодарения и увидел Бекки, совсем взрослую женщину, смущение его лишь усилилось. Казалось, Бекки и ее красавицы-подруги, та же Джинни Кросс, принадлежат к другому биологическому виду, вдобавок Бекки отпустила неожиданно едкое замечание о разнице в росте меж Таннером Эвансом и Лорой Добрински. И хотя Клему давно хотелось рассказать сестре о том, что у него появилась девушка, он сразу понял, что Бекки дела нет до Шэрон, она не желает с ней знакомиться, не желает о ней слышать и вряд ли ее одобрит. Он принялся взахлеб расписывать красоту души Шэрон, ее невероятное очарование и всю глубину чувственных наслаждений, в которые погрузился, но собственные слова показались ему абстрактными и пустыми. И вообще разговор получился очень неловкий. После него Клем устыдился своей сексуальности, причем стыд этот распространялся на Шэрон, и он еще мучительнее осознал их несовпадение в размерах. Отношения, которым, как прежде казалось, не будет конца, теперь представлялись ему временными, словно Шэрон всего-навсего его “первая девушка”, с которой он лишился невинности, милая, но неподходящая по размеру. Намеренно или нет, но Бекки заставила его задуматься о чувствах к Шэрон, и он осознал, что они отсутствуют. Не настолько они окрепли, чтобы он заявил сестре: “Плевать мне на твои поверхностные суждения, я люблю ее”, и не настолько сильны (недостаточно убедительно предполагали совместное будущее), чтобы послужить аргументом против отказа от отсрочки. Скорее они передышка, уклонение от морального долга.

В университет он вернулся с четким планом действий. Отныне он будет проводить с Шэрон только два вечера в неделю и перестанет ночевать у нее, а заниматься будет каждый день по десять часов и постарается сдать все экзамены и курсовые работы на отлично. Если получит сплошь отличные отметки, тогда средний балл окажется выше трех с половиной – цифра, которая, хоть в целом и произвольная, служила ему последним благовидным предлогом не делать то, что в противном случае сделать придется.

План был разумен, но, как выяснилось, неосуществим. Дома Шэрон встретила его так, словно они не виделись пять месяцев, а не пять дней. Ему столько всего нужно было ей рассказать, но едва он стащил с нее вельветовые брюки, как все переживания из-за их разницы в росте показались ему глупыми и дрянными. И лишь на следующий день, вернувшись к себе в комнату, он расстроился из-за недостатка силы воли. Он пересмотрел план, назначил себе заниматься по одиннадцать часов в день и следовал этому графику до пятницы, когда побаловал себя очередным вечером с Шэрон. Он ушел от нее днем в воскресенье, и к этому времени ему требовалось заниматься уже по пятнадцать часов в день, чтобы добиться поставленной цели. Он убедил себя, что, подобно экзистенциалистам, наслаждается моментом и их близостью, пока она длится, однако чуял, что дело нечисто. Точно зреет какая-то каверза – словно, поддавшись свойственному Шэрон растяжимому чувству времени, из-за чего отметки неминуемо снизятся, следовательно, у него не останется иного выбора, кроме как бросить университет, он тайно готовится ее наказать. Она понятия не имеет, что значит для него цифра “три с половиной”, но быстро смекнет – и раскается, что не уговаривала его заниматься.

Грядущее наказание казалось тем более жестоко, что Шэрон выражала любовь к нему старомодно, романтично, во всем. Несмотря на образ девушки свободных взглядов, искательницы сексуальных приключений, читающей Колетт, несмотря на то что Шэрон была слишком опытна, чтобы сюсюкать, она, кажется, строила на него далеко идущие планы. Едва он рассказал ей о разговоре с сестрой в День благодарения и о завещании тети, как Шэрон загорелось поехать с ним в Европу. Она с уважением отнеслась к решению отказаться от денег, которые предложила ему Бекки, но почему бы не согласиться на бесплатные каникулы? Разве не замечательно вдвоем поехать во Францию? Они посетят те же места, что его мать и сестра, но при этом будут сами по себе! Всякий раз, как она возвращалась к этой идее, чтобы добавить или вычесть очередной пункт из несуществующего маршрута, Клем лишь улыбался и закрывал глаза. В глубине души он уже знал, что напишет в призывную комиссию. Основная причина заключалась в том, что так будет правильно с точки зрения морали. Были у него и другие важные причины, касавшиеся отца и Шэрон, которой он хотел доказать, что воспринимает ее взгляды всерьез, и которая, надеялся он, восхитится правильностью его поступка, так что он выиграет в сравнении с ее братом Майком. И все же, как ни смешно, уже понимая в оставшиеся дни семестра, что окажется неуспевающим, Клем ловил себя на том, что самая веская причина отказа от отсрочки – нежелание ехать во Францию со своей девушкой и с сестрой.

Когда он подошел к ее дому, утреннее небо не прояснело, а нахмурилось. У Клема был ключ, которым он никогда не пользовался, потому что заднюю дверь хиппи упорно не запирали, даже несмотря на то, что недавно у них украли велосипед. Он вошел в сумрачную кухню, поспешно миновал тарелки с засохшим расплавленным сыром, громоздившиеся в раковине и вокруг раковины, – эти тарелки существовали в чем-то вроде хипповского устойчивого равновесия, в котором новая грязная посуда прибавлялась теми же темпами, какими убавлялась старая, кем-то вымытая. Большинство хиппи были так безмятежно поглощены собой, что едва ли знали, как его зовут, однако, когда он проходил мимо, улыбались ему как знакомому, и сейчас он обрадовался, что по пути наверх не встретил никого. Он догадывался, что в этом доме сумма его личности равняется чуваку, который трахает ту цыпочку с четвертого этажа (что было неприятно близко к справедливой оценке).

Шэрон во фланельной пижаме что-то химичила за высоким фанерным столом в импровизированной кухоньке в коридоре. Клем наклонился, поцеловал ее в кудрявую макушку, обнял ее сзади. Мысли путались, и ему казалось, будто он уже почти солдат и пришел проделать с ней то, что солдаты делают с женщинами, но Шэрон шаловливо вывернулась из объятий.

– Я готовлю гренки с сахаром и корицей.

– Вряд ли в меня сейчас что-то влезет.

– Когда ты ел последний раз?

– Вчера, а когда точно, не помню. Я съел саб-сэндвич с салатом из тунца.

– Тебе не помешает подкрепиться. Но сначала… – Она наклонилась, чтобы открыть холодильничек. – Я купила шампанское.

– Шампанское?

– Чтобы отпраздновать. – Она протянула ему холодную бутылку. – Ты мне не верил, но я знала, что у тебя получится.

Пятнадцать машинописных страниц объективно средней работы за шестьдесят часов не казались Клему таким уж подвигом.

– Шампанское в Шампейне, – сказал он.

– Точно.

Пить спиртное в его состоянии в девять утра неразумно, но у Шэрон были четкие представления о том, как должно быть, и он не хотел ее расстраивать. Он снял с бутылки фольгу, хлопнул пробкой.

– За нас! – Шэрон наполнила стаканы. – За Сципиона Африканского!

– Даже не упоминай при мне это имя. Я всю ночь печатал “Спицион” и каждый раз вынужден был стирать.

– Тогда просто за нас.

Она привстала на цыпочки, он наклонился и поцеловал ее. Почувствовал волнующий, похожий на запах кошачьего корма, почти выветрившийся душок спермы, которую несколько раз впрыснул в нее в понедельник. Шэрон взяла бутылку, стакан, пошла в спальню, он следом, как собака. Она села на кровать, подложив под спину подушку, он щупал ее голые ступни, массировал их большими пальцами. После шампанского она казалась прелестной. Вино не облегчило ему задачу объявить ей о своем решении, но побуждало подсчитать, когда лучше уйти, чтобы перехватить почтальона у ящика и забрать письмо. Клем залпом осушил стакан – якобы потому, что клетки мозга нуждались в легко усваиваемой глюкозе, чтобы восстановить работоспособность.

Шэрон тут же наполнила его стакан.

– Ты вроде хотел мне что-то сказать.

Он упал на кровать, уставился в скошенный потолок, расплывавшийся перед глазами. Свет, пробивавшийся сквозь слуховое окно, словно бы не имел отношения к какому-то определенному часу, поскольку был тусклым и вдобавок у Клема сбоили биологические часы: казалось, сегодня – это вчера, и вслед за вечером без вмешательства ночи сразу настало утро.

– Я тоже хочу тебе кое-что сказать, – продолжала Шэрон.

Ему вдруг пришло в голову, что он ни разу не целовал ее стопы. Они были крошечные, с высоким подъемом, мягкими прохладными подошвами, бальзам для его горячечных щек. Она рассмеялась, убрала ноги.

– Извини, – сказала она, – щекотно.

Сравнивать ему было не с кем, но, возможно, стоило пожалеть, что не все девушки (наверное, лишь очень немногие) так же кротко и прямо, как Шэрон, говорят о том, что им нравится, а что нет. Возможно, стоило пожалеть, что немногие девушки были бы так же великодушны, так прощали бы его промахи, с таким терпением относились бы к его постоянной жажде соития, так сами хотели бы этого, так редко плакали бы и надували губы, так же не требовали бы от него постоянного внимания и выражения чувств, как Шэрон. Да, явно стоило пожалеть, что три последние месяца он провел как в Эдеме, земном раю, в котором ему, дураку, посчастливилось очутиться и который хватило ума уничтожить. Клем вспомнил, как ноябрьским утром увидел, что Шэрон ковыляет в ванную, точно старуха, и понял, какую боль причинил ей, преследуя последний ничтожный оргазм. Вспомнил, как она проковыляла обратно к кровати, как он нещадно ругал себя, как умолял о прощении, а она лишь рассмеялась: cest Гатоиг. Он жил в раю наоборот, где Ева съела яблоко и поделилась с ним восхитительным знанием. Зачем, ну зачем Клему понадобилось уничтожить этот рай?

Он подсчитал, что, даже если уйдет от нее без четверти одиннадцать, все равно окажется возле почтового ящика раньше, чем почтальон. А значит, можно провести с ней все утро и написать второе письмо о том, что передумал и намерен сохранить отсрочку.

– Спишь? – спросила она.

– Вовсе нет.

– Давай я сделаю тебе гренки.

– Не надо. Шампанское как глюкозная бомба.

Он положил ладонь меж ее ног, чувствуя под фланелью пружинки кудряшек. Снял с нее штаны, приблизился, чтобы лучше видеть. Каким же красивым было то, что открылось его взгляду! Каким бесконечно манким! Правда, решись он так же прямо заявить о своих желаниях, как она, то попросил бы ее не снимать пижамную куртку. Он ничего не имел против ее груди, но так рано получил доступ к ней, что не успел плениться ею как драгоценностью, которую мечтал бы обнажить, и с тех пор она представлялась ему несколько неуместной. Ему больше нравилось, когда на ней лифчик. Лучше всего было бы, если бы Шэрон осталась в куртке и без штанов, точно самка университетского фавна, выше пояса студентка-отличница, ниже – существо из самых влажных его снов. Но он так и не придумал, как высказать это желание, не обидев Шэрон, а она предпочитала абсолютную наготу.

Она сбросила пижамную куртку, потянула за плечи его рубашки. Ей нравилось, когда он тоже голый – ей казалось дурным тоном, даже если он оставался в одних носках, – но сегодня утром раздеваться ему не хотелось. Он почувствовал вкус агрессии и намерен был добиться своего, даже если не сумеет рассказать ей о своих желаниях. Он представлял себя солдатом, который трахается в сапогах, под защитой своей формы. Шэрон снова потянула его за рубашку, но он отодвинулся.

– Тебе холодно?

– Нет.

И он принялся за единственное занятие, к которому в последнее время испытывал склонность. Под горизонтом ее грудной клетки, сбегая в низину ее пупка, выше рощи тугих кудряшек, таких близких, что расплывались перед глазами, раскинулись подвижные белые равнины ее живота. Ее руки, вытянутые по бокам, сжимали кровать, когда Шэрон регулировала соприкосновение с его языком. Клем дивился обнаруженным в собственном теле запасам сил – лишнее доказательство, что репродуктивная функция первична для организма. Как ни подстегивал он сигаретами клетки мозга, на последних страницах работы о Сципионе Африканском они едва шевелились от усталости, однако ж неутомимые мышцы шеи и языка служили исправно за награду, обещанную даже не им, а пенису. Шея передумала болеть, виски – гудеть от шампанского, глаза – чесаться, до тех пор пока он, повинуясь глубинному животному позыву, не выпустит кипящее безумие.

Шэрон пронзительно вскрикнула. На миг показалось, будто ее тело, гальванизирующее само себя, расчленилось на части. Он засунул язык так глубоко в нее, как только мог, чтобы попробовать на вкус то, что не пробовал пенис, потом поднял голову, посмотрел ей в глаза. Они были темно-коричневые, как бусины, улыбка кривая, точно он сломал ее. Он подложил подушку под задницу Шэрон, ей так нравилось, и приспустил штаны. Не чудо ли, что ее крошечное тело вмешает его целиком? Он навалился на нее всей тяжестью и замер, стараясь запечатлеть в памяти всю глубину проникновения. Сколько же месяцев или лет пройдет, прежде чем он снова почувствует это?

– Все в порядке? – спросила она.

– Да. Маленькая передышка.

– Знаешь, что я представляла? Будто мы с тобой в Париже. Попали в грозу, вымокли до нитки и вернулись в отель. Я представляла, как кончаю с тобой, пока дождь без конца заливает бульвары.

От слова “кончаю” этот образ – они вдвоем в Париже – не стал менее отвратительным. Вот они вчетвером стоят в очереди в Лувр. Высокая, опрятная Бекки лучится добродушием, мать изучает путеводитель, отпуская язвительные замечания – противно даже представить на этой картине Шэрон. Противно даже представить себя самого, обреченного каждое утро лежать во французской кровати, на которой кто только не трахался, жаркой, красной, лишающей сна, постельное белье в засохшей сперме, представить себя, обреченного жалеть, что он сейчас не с Бекки, где бы она ни была, может, внизу, в столовой со свежими салфетками и багетами, сестра с матерью ведут оживленную беседу, в которой он тоже хотел бы участвовать. Он никогда не жалел о времени, проведенном с Бекки, потому что от сестры ему и не хотелось ничего другого, кроме общения. Он представил, как они с Шэрон входят в столовую парижского отеля, воняя сигаретами, выкуренными после секса, глаза красные, веки набрякли, и сияющий образ Бекки потускнел, исчез, точно ангельский лик. Он теряет ее даже в реальном мире – теряет с тех самых пор, как сентябрьским вечером Шэрон скинула купальный халат. Чем больше места на картине занимала Шэрон, тем меньше оставалось Бекки. Пенис его сжимался.

– Ты, наверное, очень устал, милый, – сказала Шэрон.

Он охотно кивнул: пусть думает именно так.

– Я вот что придумала, – продолжала она. – Давай вернемся сюда сразу после Рождества. Хочешь? Днем будем читать, готовиться к занятиям, а вечера проводить вместе. Я не хочу, чтобы ты считал, будто из-за меня отстаешь в учебе.

Он израсходовал всю глюкозу. Решимость его иссякла.