Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В романе Кокерилл пересказывает всю историю в беспощадных подробностях. Это болезненная и трогательная попытка изжить семейную травму, отравившую ему детские и юношеские годы. Впрочем, такой привлекательной Эмерику и его приверженцам книга эта показалась своей мощью консервативной аллегории. Отец (ему было придано другое имя) — воплощение традиции, преемственности, семьи, Церкви. Любовница (с действительным именем), которая пишет для «Нового сановника»[74] и сочиняет полемическую статью о сексуальной свободе, олицетворяет собой силы прогресса, современности и потребительства — иначе говоря, то, что сам Кокерилл терпеть не мог. В конце романа ее постигает рок, неожиданный и ужасающий, по причине чего роман считают женоненавистническим.

Как раз из этой странной горестной книги Кокерилл и читал нам в покоях Эмерика Куттса в тот ноябрьский вечер 1982 года. Но начал он тогда не с изложения самого романа, а с песни, которая его вдохновила.



— «Лорд Рэндалл», — начал он, — традиционная народная песня, судя по всему, родом с границ Англии с Шотландией, примерно XVII века. Она выстроена в форме диалога лорда Рэндалла с его матерью. Рэндалл навещал свою возлюбленную. По возвращении он чувствует у себя «в сердце недуг» и осознаёт, что это возлюбленная его отравила. Ее мотивов мы так и не узнаем. Песня существует во многих вариантах. Тот, который я собираюсь вам зачитать и который позднее будет исполнен, звучит так.

Он отложил книгу, на некоторое время в ней не нуждаясь. Он явно знал текст песни наизусть, и, когда начал его декламировать, настроение в комнате — сводившееся до того мига к скуке или недоуменному безмолвию — преобразилось в нечто более внимательное, более заряженное. Кокерилл сосредоточенно закрыл глаза, голос у него сделался спокойным, размеренным. Ритм стихотворения он задавал умелыми акцентами, выговаривал медленно, с долгими выразительными паузами между строфами.



О, где же ты был, лорд Рэндалл, сын мой?
Где же ты был, пригожий, младой?
Я был у возлюбленной, матерь
Я был у возлюбленной, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.


О, что ж ты отведал, о Рэндалл, сын мой?
Чем кормили тебя, пригожий, младой?
Угрем и ухой, матерь
Угревой ухой, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.


О, был ты отравлен, о Рэндалл, сын мой
Ты был отравлен, пригожий, младой
Твоя то правда, матерь
Твоя то правда, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.


О, матери что же оставишь, сын мой?
Что ей оставишь, пригожий, младой?
Любовь мою, матерь
Хранить тебя, матерь
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.


О, что ты оставишь любимой, сын мой?
Что ей оставишь, пригожий, младой?
Адское вервие, вздернуть ее
Адское вервие, вздернуть ее
Скорей мне стели, в моем сердце недуг
Мне желанен покой.



Дочитав, Кокерилл как-то поник и долго ждал, прежде чем сказать что бы то ни было своей публике. А подняв голову, устремил взгляд поверх моря студенческих лиц к дальней стене, и глаза у него блестели чувством.

— Моя мать, — произнес он наконец, — происходит из тех же приграничных шотландских краев. Она приехала на юг Англии вместе со своей семьей в начале 1930-х. Ее отец — мой дед — искал работу, но семью бросать не хотел. А потому они отправились с ним и взяли с собой все, чем владели, включая и память об этой песне. То, как мать пела мне ее, пока я был еще в колыбели, — пела как колыбельную — мое самое раннее воспоминание.

Затем он рассказал о романе и прочитал из него несколько страниц. После чего объявил, что вскоре примет сколько-то вопросов из зала, но прежде, как и было обещано ранее, будет исполнена песня. Тут место за клавикордом (или, вероятно, за клавесином) занял студент-органист Джулиан, и выступила вперед и воцарилась сама Лавиния Куттс. В комнате водворилась тишина предвкушения.

Итак, я целиком признаю, что падок на женскую красоту не меньше любого другого гетеросексуального самца. И никто не может отрицать (ну, потом пыталась отрицать это Джо), что если Лавиния казалась красивой и прежде, когда просто томилась на диване между обожателями, то когда запела ту песню, смотреться она стала просто… изумительно. Другого слова нету. И дело не в ее внешних данных и не в ее наряде, хотя правда то, что поразителен был тот контраст между ее превосходными, художественно разметавшимися черными волосами и ее бледной кожей, переливавшейся в свете ламп, — и он соответствовал моменту. Но нет, то была лишь малая часть целого. Гораздо значимее было ее самообладание, ее уверенность. Хрустальная чистота ее голоса. То, что она, стоя с закрытыми глазами, опустив руки, будто бы забыв о своей публике, но на самом-то деле (я в этом уверен) совершенно памятуя о ней, казалось, наделена энергией, словно бы поместившей ее вне времени и пространства так, что она пела нам оттуда. И что за песня! Что за мелодия! Такая прекрасная, такая жуткая. Слова то задушевны, то зловещи. А когда она дважды спела фразу «Адское вервие, вздернуть ее» из последней строфы, наполняя слова нежностью, коя, казалось, нисколько не пригашает скрытого в ней дикарства, я почувствовал, как весь покрылся мурашками.

Остаток салона у меня в памяти смазан. К стыду своему, вынужден сказать: вопреки тому, что среди всех присутствовавших роман читал, несомненно, я один, наглость меня подвела, и я так и не собрался с духом задать Кокериллу ни единого вопроса из тех, что болтались у меня в голове не один день. В итоге ему пришлось претерпеть лишь одно несусветно длинное, замысловатое и несуразное наблюдение, предложенное доктором Глейзби и державшееся на том, что, по мнению Глейзби, работа Кокерилла отмечена глубоким и стойким влиянием классического труда Уильяма Эмпсона «Семь типов неясности»[75], ответ же Кокерилла — означенную книгу он не читал — оказался краток и по существу. Когда с этим было покончено, я поискал глазами Лавинию. Хотелось сказать ей что-нибудь, похвалить ее голос и трактовку песни. Разумеется, то был по большей части предлог, чтобы завязать с ней разговор, но я действительно хотел, чтоб она знала, до чего глубоко ее исполнение меня тронуло. Впрочем, оказалось, что она почти сразу же исчезла из комнаты. И действительно — возможно, потому, что сам Эмерик не присутствовал, — никакой обычной остаточной тусовки и разговоров в этот раз не последовало. Я подошел к столику, чтобы долить себе в бокал, и заметил, что у Кокерилла бокал тоже пуст. Никто о нем вроде бы не пекся, а потому я прихватил бутылку, и, поскольку он довольно тепло поблагодарил меня за эту добавку, я почувствовал, что смелею, сел рядом с ним и сказал:

— Спасибо вам. Очень интересно. Много о чем есть подумать.

Возможно, я ожидал, что вид у него сделается признательный, — если учесть, что никто другой никакого отклика ему не предложил. Но я сразу же разглядел, что человеком он был из тех, какие считают похвалу чем-то положенным, а отзыв о его работе как об «интересной» показался ему, вероятно, довольно-таки разбавленным.

— Благодарю вас, — эдак натужно произнес он. — Всегда несколько нервно это — читать из новой книги.

— Лавиния — это что-то, не правда ли?

— Лавиния?

— Дочь Эмерика. (Он словно бы не понимал, о ком речь.) Девушка, исполнявшая песню.

— А! Это его дочь, да? Мне никто не сказал. Я просто попросил, не получится ли устроить исполнение песни, и меня уведомили, что привлекут женское сопрано. Это, значит, была его дочь! Так-так. Я и не подозревал.

Он пригляделся ко мне чуть пристальнее и заметил, что в руках у меня экземпляр «Адского вервия». Глаза у него не то чтобы вспыхнули, но, кажется, он сделался втайне доволен.

— Ага, один экземпляр в «Хефферзе»[76] продали в любом случае, — произнес он. — Желаете автограф?

Мне это и в голову не приходило. Но ведь так и поступаешь, встречаясь с автором книги?

— Отчего бы и нет, — сказал я.

— Это для вас?

— Пусть будет для моего друга Томми, если можно.

— Томми или Томас?

— Можно Томас. — Я наблюдал, как он выводит имя опрятным почерком. — Он и сам вообще-то хочет стать писателем. Возможно, вы могли б сказать ему что-нибудь вдохновляющее — например, «Удачи с…». — Но поздно — он уже дописал. — Или «С наилучшими пожеланиями», — договорил я. — Так тоже вполне подойдет.

Кокерилл с улыбкой вручил мне книгу, и я решил, что теперь уж точно самое время удовлетворить мое любопытство.

— У меня на самом деле и правда было несколько вопросов. Окончание романа…

Я умолк, услышав над собой покашливание. Глянул вверх и увидел, что надо мной стоит Джо, и вид у нее нетерпеливый.

— Эй, — сказала она. — Пойдем? Кроме нас, уже никого.

Я огляделся по сторонам. Что примечательно, так оно явно и было.

— Но тут еще столько вина осталось.

— Так чего ж ему пропадать. — Она схватила бутылку пино нуар и устремилась к двери. Я не тронулся с места, пока она не обернулась и не сказала: — Ты идешь или как?

Мне вдруг показалось, что выбора тут нет. Я торопливо и спутанно попрощался с Кокериллом и потряс ему руку. Затем последовал за Джо, и мы вместе загромыхали вниз по лестнице. Снаружи во Дворе Кайта ветер вроде затих. Посреди двора располагалась круглая травянистая лужайка с дубом посередине и маленькой деревянной скамейкой под ним. Говоря строго, только феллоу и донам позволялось ходить по той траве, но кругом никого не оказалось, да и в любом случае мы тогда учились на третьем курсе и с правилами колледжа обращались довольно небрежно. Мы дошли до скамейки, сели и стали передавать бутылку друг другу.

— Ну что, — сказала Джо, — ты ничего странного в сегодняшнем вечере не заметил?

— Все целиком было довольно странным, если честно, — сказал я. — Давай не будем нормализовать подобное просто потому, что это составляло нашу жизнь в последние пару лет.

— Ты помнишь, как в прошлый раз мы ходили на такое вот, и я тебе в конце сказала, что половина людей исчезает, а мы толком и не замечаем?

Я этого, так уж вышло, не помнил, но все равно кивнул.

— Ну и вот, сегодня то же самое. Все просто ушли еще раньше.

— Уж конечно, это потому, что никто не нашелся что сказать этому бедолаге.

— Да, но едва ли хоть кто-то вышел в парадную дверь — как входили. Большинство вышло в маленькую дверцу на задах. Ты не заметил? — Я покачал головой, и она нетерпеливо вздохнула. — Нет, ну разумеется, не заметил. Слишком занят был своими надеждами еще хоть разок глянуть Лавинии в вырез платья.

— И что же за той дверцей?

Она подождала, пока я еще раз отопью из бутылки, и забрала ее у меня. Вытерла горлышко и хорошенько приложилась сама.

— Уже некоторое время мне разные люди говорят… — она огляделась, словно существовала опасность, что нас подслушают, — что есть другой салон.

— В каком смысле?

— После того как основной салон завершается, кое-кто из гостей пробирается в другую комнату у Эмерика. В тайную комнату. И там у них другое заседание. Они его называют «Теневой кабинет».

Я вытаращился на нее, не зная, что и думать. Она серьезно?

— Теневой кабинет? И что там происходит?

Она пожала плечами.

— Не знаю. Может, они там просто пир горой устраивают. Но большинство народу считает, что к этому все не сводится. — Она посмотрела на меня с выражением. — Там и Лавиния бывает.

— Правда?

— Так говорят. — Она еще раз отпила из бутылки. — А вдруг у них там сексуальные оргии. Кто знает? — Она поежилась. — Давай, пошли. Я подмерзаю.

Внимание мое привлекло нечто другое.

— Смотри! — прошептал я.

Она проследила за моим взглядом и тоже увидела, что с лестницы, ведущей в покои Эмерика, сошел Питер Кокерилл и с потерянным видом побрел по двору. В каждой руке у него было по бутылке вина — красного и белого. Я встал и двинулся к нему, Джо, чуть отставая, — следом.

— Еще раз здравствуйте, — сказал я. Он взглянул на меня без очевидных признаков узнавания. — Все в порядке?

Кокерилл уже почти обошел весь двор. Огляделся растерянно.

— Странное дело, — произнес он, — мне дали гостевую комнату на ночь, но, клянусь, я, хоть убей, не помню, где она.

— А. Есть ли ключ?

Он вручил мне деревянный брелок, на котором значилось «ГКФ 2».

— Гостевые комнаты феллоу, № 2, — перевел я ему. — Это у Лестницы Ботли, рядом с кабинетом казначея.

— Эм… Ботли? — переспросил он, беспомощно озираясь.

Я попытался объяснить ему, как идти, но он ничего не понимал, и стало ясно, что без чужой помощи он туда не доберется.

— Хотите, я вам покажу, как пройти? — спросил я.

— Это было б лучше всего, — сказал он. — Пусть мне и вовсе не хочется вас утруждать.

— Никакого утруждения, — заверил его я.

Тем временем Джо заполошно семафорила мне что-то, потрясая пальцами и тряся головой. Я отвел ее в сторону и спросил:

— Ты чего?

— Он, возможно, гей, — прошипела она. — И теми бутылками вина собирается тебя совратить.

— Ну, мне самое время поэкспериментировать, — сказал я и вложил экземпляр «Адского вервия» ей в руки. — Проследи, чтоб книга вернулась к Томми. За меня не волнуйся. Я взрослый мальчик. Я способен за себя постоять.

Беспокойство на ее лице предполагало, что мои слова ее не убедили, пусть даже я и сопроводил их своей самой широкой и бесшабашной улыбкой. Она продолжала наблюдать за нами, собрав на лбу тревожные морщины, а Питер Кокерилл взял меня под руку, и я повел его — несколько шатко — к Лестнице Ботли и гостевой комнате феллоу № 2.

X. Писатель, певший во сне

(Продолжение)

Комната оказалась внушительная. Студенческие комнаты во Дворе Кайта славились своими щедрыми габаритами, но здесь было нечто другого порядка. Здесь имелась двуспальная кровать, на которой запросто можно было разместить десяток человек, и в комнате еще хватало места для трех диванов и четырех кресел, два из которых располагались по обе стороны от исполинского камина. Огонь, к сожалению, не горел, но Кокерилл, уходя, оставил почти все торшеры зажженными, и комната, когда он меня в нее ввел, смотрелась довольно уютно.

— Ну и вот, — сказал он. — Надеюсь, вы понимаете, что и разговора быть не может о том, чтоб вы удалились, не припав вместе со мной к одной из этих бутылок вина. Я должен хоть как-то воздать вам за неудобства.

Я этого ожидал и, как уже известил Джо, был более чем готов.

— Это Эмериковы? — спросил я, устраиваясь в кресле у камина.

— Чьи они, я не знаю, — ответил Кокерилл, после чего удалился в соседнюю комнату — по моему заключению, то была кухонька — и вернулся со штопором. — Но никакой платы за выступление перед целой комнатой обалдуев мне не предложили, а потому я считаю, что мне эти бутылки положены.

— Абсолютно, — согласился я.

Он наполнил два больших бокала красным, и мы церемонно чокнулись граненым стеклом. Выпив, оба исторгли созвучные вздохи удовлетворения.

— Что ж, я рад, что все закончилось, — сказал он. — Но то, что мы не познакомились со знаменитым профессором Куттсом, меня, должен отметить, огорчило.

— Возможно, вам удастся навестить его завтра в больнице, — предположил я.

— Возможно, возможно. — Он нахмурился. — Скажите-ка… скажите-ка, кхм… — А затем он со смешком признался: — Вообще-то я не уверен, что знаю ваше имя.

— Брайен, — сказал я. — Брайен Углен.

— И вы изучаете английский и литературу, верно, Брайен?

— Нет-нет, вовсе нет. Медицину.

— Медицину! Что ж, я бы никогда не догадался, но вот поди ж ты… Медик, читающий современную беллетристику! Вполне себе rara avis[77].

Я нейтрально хохотнул, поскольку не был целиком уверен, что понял его латынь.

— Кажется, там, в салоне, вы намеревались задать мне вопрос о моем романе?

— Да. Да, намеревался. — Я откашлялся и выпрямился. — Вопрос о концовке, на самом деле.

— О «всемогущем апозиопезисе», вы хотите сказать?

— Да.

— И что же вы хотели узнать? Неужели он не-ясен?

— Ну, для начала я бы хотел узнать, что такое «апозиопезис».

— А! Что ж. Апозиопезис — это литературный прием, фигура речи, и означает он обрыв высказывания на середине фразы — остальное же предоставлено читательскому воображению. Вот почему в этом романе я просто бросаю историю посередине последней главы и говорю: «К черту это вранье!» Я раскрываю перед читателем все карты. Говорю ему, что все вплоть до этой точки было враньем.

— Но… но это ж не было враньем, верно? В смысле, это же действительно происходило с вами и вашей семьей.

— Но не происходило именно так, как я это излагаю в книге. Я изменил имена людей, я изменил важные события… Я их беллетризовал. И в процессе написания возникла точка, в которой я почувствовал отвращение к самому себе за то, что занимаюсь этим. Оно мне показалось… глубинно безнравственным.

Я это обдумал.

— «Отвращение» — слово довольно-таки сильное, — сказал я.

— Я его тщательно выбирал.

— Но… «беллетризация» — разве не этим занимается любой романист?

— Отныне я собираюсь заниматься не этим. Отныне я буду говорить одну лишь правду. Например, если мне придется когда-нибудь переносить этот разговор в книгу, я просто запишу его в точности так, как он состоялся. В той мере, в какой я его запомню.

— Довольно-таки эксцентрический способ писать роман, разве нет?

— Но я и есть эксцентрик. В коренном смысле этого слова — вне центра. Я маргинал. Я отщепенец. Взгляните на всех этих новых писателей, которые выделяются сейчас, — как их там? — Макьюэн, Барнс, Рушди. Все они вспахивают одну и ту же борозду. Ироничные, непочтительные, левофланговые. И светские — вот что главное. Среди них ни одного приличного христианина. Моя нравственная философия совершенно отличается от их, а потому и книги мои должны быть совершенно иными. Понимаете?

— Но если вы определяете себя как отщепенца, нет ли в том опасности, что люди вас попросту не будут замечать?

— Такое уже происходит. То и дело мелькают в газетах статьи о новых направлениях в британском художественном письме. Упоминают ли обо мне? Нет. Знаете, сколько продано экземпляров этого романа в твердом переплете? Двести семьдесят два. Двести семьдесят два! Я с тем же успехом мог бы торговать ими на городских перекрестках.

— Это вас не беспокоит?

— Беспокоит, да. — Он отпил вина и задумчиво уставился в камин. — Это меня очень беспокоит, доложу я вам. Если моя работа меня не переживет, значит… я сам в том виновен — я промахнулся. И все было впустую. Вся борьба.

— Вы поэтому пишете? Чтобы обставить соперников?

— Нет, вовсе нет. — Кажется, впервые мой вопрос досадил ему. — Это здесь совершенно ни при чем. Все потому что… — Он миг помедлил, а затем спросил у меня нечто совершенно неожиданное: — Вы вообще думаете о смерти?

Я покачал головой.

— Не особо.

— Нет, конечно — с чего вам? Вам двадцать лет, ну двадцать один. Смерть для вас ничего не значит. Мне же, впрочем, повезло меньше. Я думаю о ней постоянно — и так оно было с детских моих лет. — Он подлил себе вина в бокал, который почти опустел, а также и в мой, который был почти полон. — Я б желал сказать вам, что я бесстрашный человек, Брайен, однако, как ни печально, это не так. Мысль о смерти меня устрашает.

Мне подумалось, что если самое раннее воспоминание у тебя — о матери, склоняющейся к колыбели и поющей песню о человеке, которого отравили до смерти, то, возможно, пожизненный ужас перед смертью вполне ожидаем. Но вслух я этого не произнес.

— Вот поэтому, — продолжил Кокерилл с пылом, какой я запомнил навсегда, — я никогда не смогу покончить с собой. Никогда. Не потому что это грешно. Мне просто не хватит смелости.

— Но, послушайте, — сказал я ему, — я думал, вы христианин. Как же вы можете бояться смерти? Уж конечно, если вы прожили безупречную жизнь, вам нечего опасаться. Вас ждет рай — на целую вечность. Вполне приятная перспектива, в общем и целом.

— Приятная для тех, кто в нее верит, — произнес Кокерилл.

— А вы нет? — удивился я.

— Я верю, — сказал он, с большим тщанием подбирая слова, — в христианство как в этическую систему. Очень глубокую и красивую. Однако немалая доля ее… повествовательного содержимого кажется мне подпадающей под категорию мифологии. — Он отпил еще вина. Я заметил, что управляется он с ним довольно споро. — И христианство — религия, так или иначе, довольно юная. Задолго до того, как здесь объявились римляне, у англичан была своя система верований.

— Язычество, хотите вы сказать.

— Называйте как хотите. Древние друиды-кельты то, что происходит после смерти, видели совсем иначе. Они верили в переселение душ. Когда тело умирает, ваша бессмертная душа просто подыскивает другое тело и вселяется в него.

— Перерождение, иными словами.

— Опять-таки, называйте как вам угодно. Я предпочитаю именовать это «ренессансом».

— То есть вы верите в то, что после смерти вы… возродитесь?

— Я верю, что после смерти настанет время, когда мои книги будут забыты. Но потом они вернутся.

— Это, должно быть, утешительная мысль.

— О, просто думать ее недостаточно. Ее надо претворить в жизнь.

Его бокал опустел — как опустела и бутылка. Я прикинул, что примерно на три четверти ее выпил он. А также начало казаться, что разговаривает он сам с собой, а не со мной. Я видел, что веки у него смыкаются, и расценил это как намек на то, что мне пора бы подняться из кресла.

— Это было увлекательно, — сказал я. — Но, кажется, мне пора идти. Вы не возражаете, если я воспользуюсь уборной?

— Вовсе нет, — отозвался он. — Вон в ту дверь. Будьте готовы к субарктическим температурам.

Там и вправду было леденяще. Габариты и этой комнаты показались несуразными. Ванна была бескрайней. На то, чтобы наполнить ее, ушли бы часы. Мочевой пузырь у меня уже едва ли не разрывался. Моча хлынула стремительным потоком и не истощалась как будто минут пять. После этого я взглянул на себя в зеркало и скроил гримасу. Побрызгал холодной (ледяной) водой себе в лицо, после чего примерно с минуту просидел на крышке унитаза, пытаясь протрезветь. Погодя осознал, что и сам я задремываю. Вздрогнув, проснулся и задумался, давно ли я уже в уборной. Кокерилл, наверное, решил, что тут происходит нечто странное.

Беспокоиться, впрочем, на этот счет не следовало. Когда я вошел в гостиную, выяснилось, что Кокерилл лежит по диагонали на кровати полностью одетый и крепко спит. Я укрыл его одеялом, добытым в одном из ящиков комода. В этот миг с уст Кокерилла слетел некий звук. Я решил, что это он в своем бессознательном состоянии меня благодарит, однако звук продолжился, и на речь он уже больше похож не был. Подтыкая одеяло по краям, я осознал, что́ происходит: Кокерилл пел. Он пел «Лорда Рэндалла» — и пение то было не пьяное и немузыкальное, а безупречное, высокий контртенор. Мелодию он выводил безукоризненно точно, а также явно помнил все слова, хотя не уверен, что куплеты шли в правильном порядке. Пение это было, конечно же, очень тихим — голос приглушенный, сипловатый, — но тем не менее исполнение зачаровывало: едва ли не самое странное и томительное из всего, что мне доводилось слышать. Также никаких признаков того, что пение завершится, не было. Я подоткнул одеяло по всему периметру, на прощанье положил руку Кокериллу на плечо, на цыпочках вышел из комнаты и как можно тише закрыл за собой дверь, — а он все пел «Лорда Рэндалла».



Когда пять лет спустя я прочитал в новостях о самоубийстве Питера Кокерилла, меня это, конечно, поразило. Как ни крути, разве не сказал он мне в ту ночь откровенно и недвусмысленно, что никогда с собой не покончит, поскольку его так крепко страшит мысль о смерти? Но люди непредсказуемы. Люди сложны. (Не будем забывать, что я почти сорок лет проработал психиатром. Надеюсь, мой профессиональный опыт просвечивает отчетливо.) А Кокерилл был куда как сложнее большинства. Очевидно, бесы, которые его подталкивали, — какими бы ни были они — оказались слишком сильны, чтоб противостоять им до конца, и он так или иначе собрал остатки отваги, каких ему, как он мне говорил, не хватало. В общем, новость меня сразила, однако я был юн и черств, и то потрясение поблекло почти так же быстро, как увял интерес газетчиков к обстоятельствам его смерти. Она произошла у него в домике в Нью-Форесте, судя по всему, — он сгорел дотла. Кокерилл поджег дом со всеми рукописями, записными книжками и прочими бумагами, какие там хранились, а также и самого себя заодно. И чтоб уж точно никто не усомнился, он оставил записку о самоубийстве, но в форме целого романа, который он назвал «Моя невиновность», и опубликован тот был посмертно, через несколько месяцев. По поводу его смерти возник абзац-другой в крупных газетах, сколько-то некрологов, а потом о нем забыли. Ренессанса его репутации, какое он предсказывал, не происходило еще несколько лет. Я рад, что он все же происходит, хотя, должен признать, книги его мне никогда особо не нравились. Я предпочитаю помнить его не как автора тех жестоких, невротичных, самозацикленных романов, а как тихого и меланхоличного еще не старого человека, который отключился, выпив три четверти бутылки красного вина, и пел мне «Лорда Рэндалла», пока я подтыкал тяжелое шерстяное одеяло под изгибы его сонного тела.

XI. Кабинет

После выступления Лавинии Куттс на последнем отцовском салоне мельница слухов о ней перешла в турборежим.

Откуда возникли байки о ведьмовстве, сказать с уверенностью не могу. Впервые я об этом услышал от Криса, а он, кажется, узнал от Томми, а Томми — от… кто ж его знает? Так или иначе, к концу Михайлова триместра 1982 года ими делились уже в каждом баре, в каждой общежитской гостиной и столовой по всему колледжу.

Все это восходило к тому одному разу, когда кто-то заметил ее выходившей из какой-то лавки в Лондоне. А еще, полагаю, к случаю с ее котом и с помидорной рассадой профессора Маршалла.

Вкратце история такова. У Лавинии была кошка, вернее сказать — котенок. Звали котенка Шкодя. Лавиния кошку свою обожала, и чувство это было целиком взаимно. Лавиния жила с отцом на его квартире в колледже, а в комнатах над ними, на самом верху Двора Кайта, жил профессор Маршалл. Преподаватель фундаментальной математики, неженатый, престарелый, очень тихий и замкнутый, в колледже он прожил по меньшей мере сорок последних лет и никогда никого не беспокоил. У профессора Маршалла была крошечная терраса на крыше с видом на внутренний двор, и там он растил помидоры.

Неким образом Шкодя нашла дорогу на терраску профессора Маршалла. У Шкоди развился интерес к его помидорной рассаде. Если точнее, у нее развился интерес к тому, чтобы мочиться на профессорову помидорную рассаду. Помидорная рассада такое обращение не оценила. И погибла. Профессор Маршалл, можно не сомневаться, счастлив по этому поводу не был. История приняла мрачный оборот. Неделю или две спустя мертвое тело котенка обнаружилось на лестнице возле квартиры Эмерика. Вроде как кошечка поела крысиного яда. Лавиния гневно взбежала наверх и обвинила профессора Маршалла в отравлении ее любимицы. Обвинения профессор отверг в той манере, в какой люди обычно обвинения отвергают, — категорически. Лавиния не удовлетворилась.

Далее события развивались несколько неоднозначно. Некто — никто не знает, о ком речь, — посещавший в тот день Лондон, заявил, что видел там Лавинию. Ее заметили на входе в некую книжную лавку, расположенную в некоем неведомом переулке где-то на задах Грейз-Инн-роуд. Название книжной лавки — «Бельтейн». Она специализировалась на изданиях, посвященных эзотерике и оккультизму. В витрине размещалось несколько экспонатов, о которых говорилось, что это-де книги заговоров и заклинаний. Примерно через двадцать минут Лавиния из этой лавки вышла. Сообщалось, что при ней в буром бумажном пакете имелась книга.

Несколько дней спустя Двор Кайта поразила вторая трагедия. На сей раз бессчастной жертвой пал профессор Маршалл. В десять поутру одного из дней во двор въехала «скорая». Из нее повыпрыгивали медики, и вскоре с одной из лестниц вынесли на носилках тело. То было тело профессора Маршалла. На этом этапе он все еще вроде был жив, однако по прибытии в отделение реанимации Адденбрукской больницы скончался. Обширный инфаркт.

Разумеется, можно было бы сказать, что дон семидесяти с лишним лет, никогда, судя по всему, не блиставший здоровьем и, как это было известно, не чуждый колледжского графинчика хересу — а то и не одного и не двух, — первостатейный кандидат на инфаркт. Таково, бесспорно, было б мое личное заключение. Но гипотеза, что Лавиния отомстила за гибель своей кошки, наложив некое проклятие на бедолагу-профессора, и подвела его к безвременной кончине, ушла в народ. Я, конечно, не поверил в ней ни слову, но не могу сказать, что это хоть сколько-нибудь пригасило зачарованность, какую я чувствовал к дочери Эмерика, — с тех самых пор, как в тот вечер присутствовал при ее исполнении «Лорда Рэндалла», она, должен признать, стала, в общем-то, единственным фокусом моего эротического воображения.

Признаваться мне в этом довольно неловко, потому что, технически говоря, у меня к тому времени уже была другая девушка. Звали ее Джеки, тоже медичка, — мы познакомились на лекциях по анатомии, которые я наконец-то начал посещать. Она была студенткой колледжа Клэр, а не Святого Стефана, а потому я начал проводить время с ней и в итоге завел себе несколько новых друзей. Одним из них оказался аспирант из Америки; он в Принстоне натыкался на Лавинию и вроде как знал о ней все на свете. И он предложил мне совсем иной взгляд.

— Я с ней ни разу не разговаривал, — сказал он, — но всем известно было, кто она такая. Отчасти потому, что она выделялась — черноволосая, в черном и всякое такое, — но отчасти и потому, с какой компанией она водилась, и такого не ожидаешь. Парень у нее был в те времена, которого звали Билл Силвермен, он избирался в принстонское отделение «Молодых американцев за свободу». Не слыхал о таких ребятах? Везет тебе. Шайка коротко стриженных фетишистов свободного рынка и либертарианцев. Начались в 1960-е — можешь себе представить, до чего популярны они были в студгородках по Америке в ту пору. Если с ними спеваешься, башку тебе сшибали тогда почти гарантированно. Но теперь же все с ног на голову, их черед смеяться. Более того, половина тех ребят из 1960-х нынче в Белом доме, теперь-то Рейган в президентах. Куттс училась на классическом отделении, но быстренько свинтила к этим правым чудилам, а к тому времени, как до магистерской доучилась, она там чуть ли не заправилой стала. В смысле, буквально, они с ее психом-дружочком мотались в Вашингтон что ни выходные, встречаться с ребятами из Госдепа и бог его знает с кем еще. Так что не надо мне про то, что эта девушка — эдакая прерафаэлитская английская роза с креном в черную магию. Лавиния Куттс — не ведьма, это я тебе чисто за так скажу. Она ж, ё-моё, наци.



Мой последний визит на квартиру к Эмерику Куттсу состоялся в феврале 1983 года.

Не забудем, 1980-е еще не начались. До звонка с мобильного телефона Эрни Уайза еще почти два года. А в колледже Святого Стефана мы от событий внешнего мира были по-прежнему уютно защищены. И все-таки я более-менее осознавал, что все в Британии меняется — и меняется довольно быстро. Начать с того, что мы вступили в войну с Аргентиной — и выиграли. Возможно, до этой войны никто из нас не догадывался, где вообще находятся Фолклендские острова, но мы быстро разобрались, что к чему, и благодаря триумфаторству таблоидов, махавших флажками, и успеху собственной воинственной риторики миссис Тэтчер от того конфликта выиграла неимоверно. В тот же год состоялись всеобщие выборы, и она, разумеется, без хлопот прошла на второй срок.

Одной из проступавших черт ее периода премьерства стал упор на «особые отношения» между Британией и Америкой, который она делала. Теперь президентом стал Рейган, и, как и большинство британцев, я о нем, в общем, не задумывался — вполне довольствовался ленивыми политическими шуточками, какие проскакивали по телевидению и в газетах, выставляя его как косноязычного, бестолкового ковбоя, актера, говорящего по написанным ему сценариям, сыплющего народными банальностями и фальшивого, как всякий голливудский задник. Ныне я понимаю, что недооценивал, что именно его выборы значат на долгую перспективу, — это начало долгой-долгой эпохи (мы все еще на середине ее), когда его извод консерватизма будет задавать тон американской политике и наложит стойкий отпечаток и на британский его вариант.

Надо отдать ему должное: я знал по крайней мере одного человека, который уже начал с подозрением относиться к происходящему. Кристофер Сванн. И за развитием сюжета он следил с тех самых пор. Много кто от Крисова блога отмахивается, считая его эдакой нелепицей, на меня же лично он производит сильное впечатление — не в последнюю очередь потому, что все расследования Крис производит бесплатно и без чужой помощи, а сам при этом работает на полную ставку. Неутомимый — вот как это называется. Крис неутомимо следил за историей развития того, как махровый консерватизм эволюционировал и мутировал почти сорок лет — по обе стороны Атлантики. И начал он это дело, еще пока учился в Кембридже. Я знаю это наверняка, потому что однажды, когда я передал ему то, что мой американский приятель рассказал мне о Лавинии, и спросил, слышал ли он о «Молодых американцах за свободу», он изумленно рассмеялся и сказал:

— Слыхал ли я о них? Слыхал ли я? Боже мой, Брайен, вы с Джеки и впрямь живете последние несколько недель на другой планете, что ли? Конечно, я о них слыхал. Я тебе говорил бессчетное число раз, я по ним диссертацию пишу!

Неловко было признать, что я забыл об этом, — вернее, никогда не знал, поскольку, очевидно, ни разу не прислушивался, когда Крис мне об этом рассказывал. Но он в этом смысле был отходчивый и позвал меня к себе, чтобы поделиться своими изысканиями, когда увидел, до чего мне стало интересно.

— Перво-наперво, — сказал он, — я правда не в силах представить, что у Лавинии могло быть с этими людьми что-то общее. Я думал, все решили, что она Аэндорская волшебница[78] или что-то в этом роде и коротает вечера у Эмерика на кухне, швыряя в парной котел горсти жабьих глаз и лап тритона?[79]

— Я просто что услышал, то пою, — гнул свою линию я. — Видимо, она с этой братией связалась, пока была в Принстоне.

— Ладно, — сказал он. — Вот что тебе необходимо знать.

Начал он с того, что поведал мне о Шеронской декларации, которую составили в доме Уильяма П. Бакли[80] в Шероне, Коннектикут, в сентябре 1960 года и подписали порядка девяноста собравшихся там студентов. В декларации говорилось, что американские консерваторы должны посвятить себя ограниченному управлению и сойтись на принципе, утверждающем, что «свободная рыночная система предпочтительнее любых других». Роналд Рейган в 1962 году присоединился к Национальному попечительскому совету группы и по-прежнему состоял в ней как почетный председатель. Крис рассказал мне о том, что в 1964 году организация полнокровно поддерживала Барри Голдуотера в его попытке стать президентом США, и о катастрофическом провале той кампании. Он рассказал мне о годах упадка в конце 1960-х и в начале 1970-х, когда противостояние Вьетнамской войне было на пике и студенческим активизмом в американских студгородках заправляли либеральные левые. Примерно в то время, сказал он, у «Молодых американцев за свободу» развилась их одержимость одной конкретной идеей: Срединная Америка содержала в себе консервативное большинство (также иногда именуемое «молчаливым большинством»), которому не нравились антивоенные протесты, контркультура, газеты и телеканалы мегаполисов, кинопромышленность, «Красивые люди»[81] — одним словом, все, что можно было бы описать как «либеральный истеблишмент», каким его описывал Кевин П. Филлипс, молодой юрист из администрации Никсона, в его влиятельном труде «Крепнущее республиканское большинство». В самом президенте Никсоне «Движение» разочаровывалось все сильнее, его отношения открытости с Китайской Народной Республикой рассматривались как предательство консервативных ценностей (один из пяти основополагающих принципов Шеронской декларации — «Коммунизм необходимо победить, а не отгородить»). Тут же, в 1974-м, подоспело учреждение «Конференции консервативных политических действий» (которая и по сей день остается крупнейшим ежегодным общемировым собранием консерваторов). И наконец, состоялись выборы Рейгана в президенты, что перенесло все «Движение» с периферии в основное политическое русло, и в результате многие его основатели и вожаки получили властные посты в Белом доме и были теперь заняты не простым активизмом, а настоящей правительственной деятельностью.

— Будь у Лавинии дружок постарше, — сказал Крис, — и водись он с ними в 1970-е, вполне возможно, что у него были бы друзья в нынешней рейгановской администрации. А потому поверю ли я, что они мотались на встречи с ними по выходным? Могу. Вполне. Она с тем парнем все еще на связи?

Я пожал плечами.

— Мне-то почем знать, — ответил я.

Мы с ней до сих пор и не разговаривали-то ни разу.



Джо согласилась взять меня с собой еще на один салон, но по какой-то причине ей пришлось в последнюю минуту отказаться от похода, и я туда отправился в одиночку. Проходил он морозным вечером в середине февраля 1983 года. Занятное это было ощущение — подняться по теперь уже знакомой лестнице. Направляясь на ту встречу, я более не нервничал, более того — ничто в Кембридже меня более не нервировало. Как-то так вышло, что за последние два с половиной года неотесанный, не от мира сего школяр из бесплатной школы в Миддлсбро куда-то тихонько подевался, а его заменил куда более уверенный в себе молодой человек, который теперь чувствовал себя вполне в своей тарелке среди этих древних зданий и клуатров, принимал их как должное, — в точности так же относился он к улицам своего жилого микрорайона. Провинциальная гусеница преобразилась в привилегированную бабочку и даже не заметила, как это произошло.

Плана у меня в тот вечер не было, а вот намерение имелось. Намерение это состояло в том, чтобы завести беседу с Лавинией Куттс и выяснить, если удастся, что-нибудь насчет тех лет, что она провела в Америке, а также разузнать (пусть это и маловероятно), есть ли хоть сколько-то правды в слухах о том, что существует «Теневой кабинет», салон в салоне, происходивший через некоторое время после основного события.

Как именно я этого добьюсь, оставалось неясным.

Что ж, в разговор с Лавинией я вступил, однако не самым удовлетворительным манером. Вокруг нее, как обычно, обожатели увивались подобно мухам. Я болтался по краю этой толпы хохо-хенри[82], прислушиваясь, как обычно, с зачарованным отвращением к бессодержательным репликам заигрывания, с которыми они обращались к ней со столь шумной самонадеянностью. (К большинству проявлений кембриджской жизни я, быть может, и привык, однако к ослиным этим голосам привыкнуть так и не смог.) Посредством упорства и некоторого настырного физического маневрирования мне удалось оказаться с ней рядом — а также хватило прозорливости прихватить с собой по пути бутылку шардоне — и предложить пополнить ей бокал. Лавиния благодарно кивнула, и я воспользовался этой возможностью, чтобы спросить:

— Не споете ли вы нам сегодня?

На что она ответила:

— Нет, — и ушла в другой угол комнаты.

И к этому (для протокола) свелось все наше общение с Лавинией Куттс — с тех пор и далее.

Сдувшись, я принялся озираться в поисках места, где бы сесть. Хотелось не бросаться в глаза, однако иметь при этом хороший обзор всей комнаты. На задах в дальнем углу имелся глубокий, обложенный подушками подоконник, он смотрелся идеально подходящим для моих целей. Я занял там место и быстро понял, что оно предлагает еще одно преимущество: находилось оно прямо рядом с той самой дверью, откуда периодически появлялся дворецкий с подносом, уставленным бокалами вина и закусками. Эта дверь частенько оставалась приоткрытой, и потому иногда возникала возможность за нее проскользнуть. Я прикидывал, хватит ли мне смелости это сделать — и удастся ли провернуть это так, чтобы никто не заметил.

Докладчиком в тот вечер был лектор из другого университета — краснокирпичного университета[83], ни много ни мало, — известный своими бескомпромиссными взглядами. Предполагалось, что в рамках лекционных выступлений докладчик свои взгляды слегка умерит, однако в тот вечер он совершенно распоясался, и речь его называлась «Почему мощь британских профсоюзов необходимо сломить навсегда». То была речь, которая, как говорится, полностью соответствовала заявленному на этикетке, и принимали ее тепло. Последовавшая дискуссия сосредоточилась на роли «Национального союза горняков» — союза, сыгравшего ключевую роль в свержении консервативного правительства Эдварда Хита в 1974-м, — и от этого унижения, как считали некоторые, партия еще не успела полностью оправиться. Нельзя было не заметить, что дебаты велись преимущественно обиженным, мстительным тоном, какой я обычно с этими салонами не связывал (и уж конечно, не связывал с профессором Куттсом и его сдержанными манерами).

По мере того как дискуссия увядала, обстоятельства начали складываться в мою пользу. Двое из тех, кто сидел рядом со мной на подоконнике, встали и ушли, а это означало, что весь этот угол комнаты теперь принадлежал мне. Остальные гости мало-помалу сбились в стайки, беседуя друг с другом. Лавиния была полностью погружена в беседу с несносно пригожим аспирантом-историком. Сердце у меня забилось громче и быстрее, и я осознал, что если уж браться за шпионаж, то сейчас для этого самое время. И тут, словно по заказу, дверь рядом со мной отворилась и возник дворецкий, сосредоточенно нахмурившись: при нем был поднос, полностью заставленный напитками. Выполняя роль услужливого гостя, я придержал для него дверь открытой, и он одарил меня учтивой улыбкой благодарности. Как только он повернулся ко мне спиной и прежде чем кто бы то ни было сумел меня заметить, я поспешил за дверь и осторожно закрыл ее за собой.

Времени у меня было не очень много. Я стремительно прокрался на цыпочках по короткому коридору с дверями по обе стороны. Торопливо открывая одну за другой, я увидел спальню Эмерика, затем спальню Лавинии, затем уборную и кухню. В конце коридора осталась последняя дверь. Повернув ручку, я обнаружил, что за ней сразу же начинается короткая винтовая лестница наверх. Я проскользнул туда и наверху оказался еще у одной двери. Меня беспокоило, что за ней кто-то может быть, а потому я сперва заглянул в замочную скважину. Там довольно отчетливо разглядел сумрачно освещенную комнату, где сейчас вроде бы никого не было. Осознавая, что отступать теперь нельзя, я толкнул дверь и вошел.

То была просторная комната, примерно такая же большая, как и та, что внизу, где обычно проводились салоны. Мебели здесь, впрочем, было немного — мало чего кроме десятка стульев, расставленных широким кругом. Внутри этого круга из стульев на паркетном полу — простая пентаграмма, нанесенная красной краской. Воображение у меня тотчас разбушевалось, и я вообразил, как в этом пространстве Лавиния исполняет некий сатанинский танец с последующим подношением, которое она, обнаженная, совершает богине Гекате, или происходит еще какая-нибудь подобная мрачная чепуха. Оглядывая комнату, я не обнаружил почти никаких признаков того, зачем ее так обустроили. Никакой другой мебели, кроме приставного столика да еще пары стульев у стены. Обратил я внимание и на то, что дверь была всего одна — та, в которую вошел я. Улизнуть я не мог никак — только уйти тем же путем, что привел меня сюда.

Я только начал оценивать, что это значит для моего нынешнего положения, и тут на лестнице по ту сторону двери послышались шаги и голоса. В панике я огляделся по сторонам. Спрятаться можно было только в одном месте, в оконной нише в дальнем углу комнаты — она была занавешена тяжелой портьерой до самого пола. В тот же миг я бросился к портьере и встал за ней, затаив дыхание, а комната тем временем начала наполняться людьми. Среди голосов я распознал голоса Эмерика и Лавинии. (Ее голос, более того, оказался единственным женским.) Услышал скрип отодвигаемых стульев, звуки, с какими люди усаживаются поудобнее. Шелест бумаг. Щелканье шариковых ручек. А затем кто-то начал собрание:

— Господа. Добро пожаловать на пятнадцатое заседание Теневого кабинета.

Роджер Вэгстафф.

Да, я бы признал этот голос где угодно. Осторожно, очень осторожно, по доле сантиметра, я отодвинул портьеру перед собой и приник глазом к щели. Он сидел спиной ко мне, Лавиния — на стуле рядом. У нее на планшете было несколько листов бумаги, и она вроде бы вела протокол. Мне было довольно отчетливо видно, что она пишет. Пока записала она лишь: «ЗАСЕДАНИЕ № 15».

Я просидел там, спрятавшись, более получаса. Пересказывать в подробностях все, что я там слышал, было бы скучно, поэтому обобщу. Половина членов этой исключительной группы была вроде бы студенческого возраста (включая Роджера Вэгстаффа и Лавинию). Еще пять членов были, похоже, донами из разных колледжей, чьи стулья стояли на пяти лучах пентаграммы. Более-менее в начале заседания стало ясно, что это влиятельный, тщательно отобранный совет ученых, коллективно консультировавших правительство. Не одни лишь экономисты и политические теоретики, но и ученые, и инженеры. Все вместе они готовили какой-то доклад. Он касался поставок энергоносителей при ситуации общенациональной опасности. На случай некой продолжительной забастовки — «от девяти месяцев до года», говорили они. Рекомендации включали в себя накопление максимальных угольных запасов на случай крайней необходимости, создание страховочных планов по импорту угля и скорейшему введению системы смешанного отопления углем и нефтепродуктами. Все это подкреплялось всевозможными цифрами, полученными в связи с целым диапазоном возможных сценариев.

В конце совещания доклад одобрили, и Эмерик предложил доставить его как можно скорее «контактному лицу высочайшего ранга». Остальные согласились, и тогда Эмерик спросил, можно ли применить «обычный метод», и Вэгстафф кивнул. В протоколе Лавиния сделала пометку: «РВ доставить завтра лондонским поездом».

На этом собрание распустили, свет погасили, комната опустела. Когда последний человек ушел, я услышал, как дверь за ним заперли. Чудесным манером я избежал обнаружения. Но попал в ловушку.

После беглого осмотра комнаты я осознал, что моя единственная надежда — окно. Я повернул кованую ручку, окно со скрипом отворилось вовне. Высунув голову в холодный ночной воздух, я глянул сперва вниз, затем вверх. Толком не вдохновил меня ни тот ни другой вид. Я выглядывал в маленький укромный внутренний дворик. До земли было по крайней мере тридцать футов и никакого очевидного способа спуститься. Путь вверх выглядел чуть проще. Помимо водосточной трубы, расположенной рядом с окном, имелись и довольно крепкие с виду плети плюща и один-два упора для ног, где кирпичи либо выпирали из стены, либо выпали. Перспектива не очень-то манящая, однако выбора у меня не было, и я быстро решил, что чем скорее я за это возьмусь, тем лучше.

Карабканье заняло от силы три или четыре минуты, однако показалось, что гораздо-гораздо дольше. Я старался сосредоточиться на всяком другом, но нет — мог думать лишь о том пассаже из «Титуса Гроана», которого я читал за несколько лет до этого, где мистер Флэй запер Стирпайка в комнате, но ему удалось удрать через окно и взобраться на самые крыши Горменгаста. Помню все эти ужасающие, головокружительные подробности подъема, как ползет он по «качающейся стене», потея, капая кровью, «с мерцающим на лопатках бездонным, замирающим светом»[84]. Но, добравшись до парапета и со сравнительной легкостью перемахнув через него, вспомнил я, наконец оказавшись в безопасности, и его чувство изможденного торжества, когда он достиг вершины замка, — и обнаружил, что чувствую нечто подобное. Конечно, ничего, что можно сравнить с горменгастовой «пустыней каменных плит», простиравшейся на многие акры, которые Стирпайк увидел первым по крайней мере за четыреста лет, там не было. Но в ясном свете февральской половинчатой луны я не только видел черепичные крыши колледжа Святого Стефана, простиравшиеся повсюду вокруг, а также его часовую башню и выразительный островерхий силуэт его часовни, но и почти весь Кембридж. Удивительно скромная группа колледжей, сбившихся вдоль Задворок и расходившихся веером у Рыночной площади, а затем залитый фонарями простор самого города, по большей части мною не исследованного и для меня таинственного: дороги и уличные огни растворяются вдали в туманной, обволакивающей тьме, предполагавшей унылое студеное бытие изгородей там, за нею. Видя все это у своих ног, я вдруг ощутил головокружительное чувство владычества и всесилие — подобно Стирпайку, взиравшему вниз, на замок, со своей олимпийской точки, где «один только голод мешал ему удовлетворенно перегнуться над веющим теплом парапетом и, озирая сотни башен внизу, составить план своего невероятного будущего».

Что ж, я обыкновенно не был склонен к мании величия, а потому долго это не продлилось. Не Стирпайк я. Даже вооруженный новыми сведениями, я нисколько не собирался устраивать кампанию по разоблачению, какая могла б поставить Кембридж на колени, как почти удалось Стирпайку с уничтожением Горменгаста и всех его насельников. Мне покоя не давало настырное личное любопытство, не более того. А потому назавтра я вознамерился выследить Роджера Вэгстаффа в Лондоне и попытаться выяснить место его тайных рандеву, однако прежде хотелось мне лишь найти открытое слуховое окно, нырнуть в него, оказаться целым и невредимым на какой-нибудь лестнице в колледже и как можно скорее вернуться в тепло моей постели.

XII. Тень

В те дни большинство поездов из Кембриджа в Лондон ходило до вокзала Ливерпуль-стрит, а не до Кингз-кросс. Скучное было путешествие, с остановками, среди прочих мест, в Одли-Энде, Бишопз-Стортфорде и Собриджворте, а поскольку я не знал, когда гад Вэгстафф едет, пришлось оказаться на станции к отбытию первого же поезда, отходившего где-то в пять тридцать. Кроме шуток: холодным сырым пятничным утром в середине февраля.

Я провел ледяные полтора часа, сидя на платформе возле станционного кафе, снизошедшего до открытия в семь ноль-ноль. После этого я мог ждать хотя бы в тепле и уюте. Я претерпел четыре чашки кофе и пару сэндвичей с беконом, но затем малая нужда сделалась нестерпимой.

Было уже почти девять, я возвращался из туалета в кафе и увидел того, кто смотрелся смутно знакомо и стоял на платформе в нескольких ярдах от меня. Молодая женщина, стриженная коротко-сбоку-коротко-сзади, при ней была сумка, в которой я, среди прочего, углядел большой манильский конверт. Несколько мгновений понадобилось мне, чтобы совместить внешность с именем, но вот оно наконец: ну разумеется, это Ребекка, предмет невостребованной влюбленности старины Томми Коупа давностью в несколько месяцев. Он написал ей то ужасное стихотворение: «Коль „мета“ стих объела, как волчица, нет форы мне от „меты“ никакой». Те убийственные строки нипочем не забыть. Впрочем, казалось, меня Ребекка позабыла, хотя Крис еще тогда, на втором курсе, представил нас друг дружке перед дебатами в Кембриджском союзе. Она пренебрегла моим приветственным кивком и подчеркнуто отвернула лицо в другую от меня сторону. Ну и пожалуйста. Беседовать с ней я был не очень-то расположен. Хватало и того, что я наткнулся на кого-то, кто меня знал, а я собирался действовать скрытно. Когда подтянулся к платформе ближайший поезд до Ливерпуль-стрит, Ребекка вошла в него, я же зашел в кафе и продолжил наблюдение.

Я уже заказал было свою пятую чашку кофе, и тут меня посетила мысль. Забыл я, совершенно забыл, что фамилия ее была Вуд. Ну конечно! С чего я так уверенно взял, что она не могла быть теми «РВ», которые Лавиния записала в протоколе? В конце концов, они с Вэгстаффом на тех дебатах были не разлей вода: она сидела рядом с ним, пока он говорил, и все время подавала ему бумажки с цифрами. И что там за манильский конверт у нее в сумке, как не доклад Теневого кабинета? Рискнуть ли? Сделать ли это допущение или продолжать сидеть в кафе на тот маловероятный случай, что на станцию заявится сам Роджер Вэгстафф?

Лондонский тронулся с места. Я отменил заказ, выбежал на платформу, ухитрился отжать дверь последнего вагона и запрыгнул всего за несколько остававшихся у меня секунд.



Станции скользили мимо. Шелфорд. Виттлзфорд-Парквей. Грейт-Честерфорд.

Я спорил с самим собой, стоит ли пройти по поезду так, чтобы оказаться поближе и приглядывать за Ребеккой. Опасность состояла в том, что она могла вторично меня заметить и осознать, что за ней следят.

Одли-Энд. Ньюпорт. Элзенэм.

Но с чего ей осознавать, что за ней следят? Я просто какой-то студент, еду в Лондон по своим делам. А что, если она меня и впрямь заметила? Повлияет ли это на что-то?

Бишопз-Стортфорд. Собриджворт. Харлоу-Милл.

Я пробирался по вагонам, пока не прошел поезд до середины. А затем мне повезло, потому что я увидел Ребекку на двойном сиденье, лицом к локомотиву. Она сидела спиной ко мне, а потому никакой опасности, что она меня заметит, не было. Я устроился в четырех рядах от нее на другой стороне вагона.

Харлоу-Таун. Ройдон. Броксбурн.

Мы въезжали в предместья Лондона. Мной постепенно завладевало тягостное ощущение. Не из-за задачи, в которую я ввязался, а просто потому, что столица всегда действовала на меня так. К Кембриджу я, может, и привык, но Лондон все еще внушал мне непокой, в нем я чувствовал себя потерянным и уязвимым.

Чесхант. Тотнэм-Хейл. Ливерпуль-стрит.

И вот мы наконец приехали.

Фигура в четырех рядах от меня встала и повернулась боком. Тут я увидел, что это мужчина. Мужчина слегка за тридцать. Совершенно посторонний человек. Я выбранил себя за глупость и ринулся вперед, протискиваясь мимо этого человека и остальных ожидавших очереди на выход, вывалился на платформу. Поток пассажиров уже устремился к турникетам. Я протолкался вперед, не в силах поверить, что за это время мог и упустить свою добычу. Прошмыгнул через турникеты — по-прежнему ни следа Ребекки. И тут в отдалении я заметил кого-то похожего на нее. Она торопливо удалялась к эскалаторам, ведшим к Центральной линии. Я помчал в том же направлении.

Вопреки толчее, разделявшей нас, мне как-то удавалось держать ее в поле зрения. Я пытался проталкиваться локтями как можно живее, не слишком выводя из себя окружающих. В конце концов между мной и женщиной, которую я с уверенностью считал Ребеккой, осталось примерно шесть эскалаторных ступенек. Я, во всяком случае, распознавал сумку и видел торчавший из нее манильский конверт.

Ребекка выбралась на платформу поездов на запад и села в первый же, доехала до Холборна, там направилась в северо-восточном направлении до Грейз-Инн-роуд. Я следовал за ней на расстоянии примерно в десять ярдов. Минут через шесть-семь она свернула с главной улицы и нырнула в узкие и древние конные проулки, где из-за высоких зданий по обе стороны царила вечная тень. Сперва мне показалось, что это тупик, но в дальнем конце его нашлась крошечная арочка, ведшая к еще более сомнительным проходам. Улицы делались все угрюмее и все уже. Ребекка точно знала, куда идет, но я-то нет, а потому не сводил с нее глаз, понимая в то же самое время, что если она решит обернуться хоть раз, она увидит меня и песенка моя спета. Каким-то чудом этого не случилось. Здания в этой заброшенной и сомнительной части города были в основном жилые, однако попадались и неопознаваемые заколоченные предпринимательские владения, а также россыпь чахлых лавочек. Я в этом лоскутном лабиринте конюшен и проулков потерялся совершенно.

Наконец, сделав последний поворот, Ребекка привела меня на улицу пошире, где один дом, чуть мельче и неряшливее остальных, был превращен в книжную лавку, в эркерном окне — нагромождение книг, книги же и в коробках, и на раскладных столиках у двери снаружи. Выгоревшая, хитро раскрашенная вывеска над входом сообщала готическим шрифтом название лавки: «Бельтейн». «Всё по эзотерике и оккультизму» — вот что было написано по верху витрины.

Ребекка зашла прямиком внутрь. Я укрылся в узкой и темной арке, ведшей вроде бы в чей-то гараж, и таился там пару минут, прикидывая, как она поступит дальше. Но ждать долго не пришлось. Она вскоре вышла и торопливо двинулась туда же, откуда пришла. Я лишь мельком увидел ее сумку, и, насколько успел разглядеть, конверта в ней не было. На сей раз я за ней не пошел. Вопрос состоял не в том, куда Ребекка направится (обратно в Кембридж, решил я), а что произойдет тут дальше.

Я вышел на свет и огляделся по сторонам, ища какое-нибудь убежище. Примерно в двадцати ярдах дальше по улице, на другой стороне, наискось от книжной лавки, обнаружилась неказистая закусочная. Я заглянул в окно и быстро понял, что место это негостеприимное, однако с небольшим усилием мне удалось убедить хозяина, лаконичного кокни с многочисленными татуировками на впечатляюще волосатых руках, сделать мне сэндвич с сыром и луком и черный кофе. Пока он этим занимался, я поглядывал в окно, но никто у меня на глазах в книжный не зашел и не вышел. Затем я занял позицию у стойки вдоль окна с видом на улицу, первым же глотком кофе обжег язык и приготовился к долгому ожиданию.

Через сорок минут «Бельтейн» навестил еще один клиент. На первый взгляд на типичного завсегдатая книжной лавки, посвященной темным искусствам, он не очень тянул. Не тянул ни на второй взгляд, ни на третий. То был коренастый шатен примерно сорока лет, облаченный в форменную фуражку и светло-серую шоферскую униформу. Внутри он пробыл менее тридцати секунд и вышел с конвертом под мышкой. Я отставил недопитый кофе, сумбурно попрощался с хозяином, отбытию единственного посетителя умеренно возрадовавшимся. Встав, я с досадой поморщился, осознав, что мочевой пузырь у меня полон, как я того и опасался. Тем не менее я двинулся за шофером, изо всех сил стараясь не обращать внимания на боли в паху. Он следовал извивами и поворотами в лабиринте улиц, я прихрамывал позади на безопасном расстоянии. Примерно через пять минут мы оказались на Теобалдз-роуд.

Там его ждал внушительный черный лимузин, припаркованный на двойной желтой линии. Он сел на водительское кресло, и в дымчатом стекле я увидел, как он передает конверт пассажиру сзади. Успел я увидеть и лицо того пассажира — достаточно отчетливо, чтобы опознать его. То был, как я и ожидал, один хорошо известный министр в правительстве Ее Величества.

XIII. Конец

Итак, время мое почти истекло. С тех пор как я дописал эти последние несколько страниц, прошло две недели, и все сильно ухудшилось. Боли у меня в животе ужасные. И мне теперь не хватает сил писать. Думал надиктовать оставшиеся слова Джеки (да, читатель, я на ней женился), но даже голос у меня в эти дни слаб. Вслух говорить больно. Больно разговаривать, больно двигаться, даже дышать больно.

Кроме того, я добрался до конца — более-менее. Что еще вам поведать? Через год после того в Великобритании произошла затяжная жестокая забастовка горняков, и правительство Тэтчер окопалось и приготовилось к долгой войне на истощение, вооруженное сведениями о том, как государству пережить нарушение поставок энергоносителей. Я для собственного удовлетворения мог бы доказать, что между Эмериковыми салонами и правительством существовал прямой канал связи, но я тогда не знал, что мне с этим знанием делать. Никто не совершал ничего противозаконного. Никто не совершал, если вдуматься, даже ничего неожиданного. Крис, когда я ему выложил свои открытия, уж точно удивлен не был.

— Разумеется, — сказал он, — Оксфорд и Кембридж очень близки к центрам власти. Очень близки. Вот поэтому они таких людей, как ты, я и Джо, сюда подпускают нечасто. Ни к чему им, чтоб слишком много кто из плебса совал свой нос в их машинерию. Но даже когда мы видим, как оно устроено, что нам с этим поделать?

Его собственный ответ на этот вопрос вполне очевиден. Он отправился в аспирантуру в Штаты, погрузился там в исследование экстремальных проявлений консерваторской мысли и практики, обзавелся университетской должностью, женился на приятной американке по имени Элспет, удочерил девочку из Эфиопии, бросил академию, нашел работу в издательском деле. Как или почему все пошло для него кувырком, мне неведомо, но через несколько лет он вернулся в Королевство разведенным и стал заместителем главного редактора в журнале под названием «История и наследие» — так этим и занимается с тех пор. Крис всегда был блестящим студентом, и то, что его все эти годы устраивало быть замглавреда (особенно в журнале, который его не заслуживает), — это не потому что Крису амбициозности не хватает. Настоящая работа всей жизни у него — расследования. Он уже больше сорока лет не сводит пристальных глаз с тех потайных сетей власти и того, как они действуют. В особенности следил он за Роджером Вэгстаффом.

А Вэгстафф совершенно точно был в последние несколько лет очень занят. После долгого пребывания в спячке группа «Процессус» (официально сформированная в середине 1990-х) наконец отыскала себе идеологического брата по разуму в правительстве постбрекзита. Несомненно, то, когда Роджер двинет в лорды, теперь лишь вопрос времени. Более того, удивительно, что этого до сих пор не случилось.

Ребекка, насколько я понимаю, хранила ему верность, хотя взаимно ли в той мере, в какой Ребекка этого хотела бы, я сказать не могу. Эмерик получил свой рыцарский титул и до сих пор обитает в Кембридже, хотя, думаю, уже слишком стар, чтобы преподавать. Что же касается его дочери, прелестной Лавинии, — она вернулась в Штаты, нашла себе состоятельного мужа-республиканца, и последнее, что я о ней слышал, — она консультирует Доналда Трампа по его предвыборной стратегии. Они с отцом, как ни печально, более-менее отчуждены друг от друга. Думаю, она оказалась чересчур радикальной во взглядах, даже на его вкус.



Закидывая в рот последнюю шоколадку и допивая остатки холодного горького кофе, ДИ Эссен закрыла папку на кольцах, содержавшую рукопись, и откинулась в кресле. Сложила ладони так, чтобы получилась горная вершинка, она прижала кончики пальцев к губам и в такой вот задумчивости пребывала некоторое время, осмысляя прочитанное и прислушиваясь к зачинам птичьих песен за окном. Примерно через десять минут, когда на кромках штор появились первые серые проблески рассвета, она встрепенулась, извлекла из чемоданчика ручку и бумагу и написала Джоанне записку:




Дорогая миссис Мейдстоун,
Сердечно благодарю Вас за возможность прочесть замечательные мемуары мистера Углена. Если не возражаете, я собираюсь одолжить рукопись на несколько дней. Сделаю копию и верну вам оригинал как можно скорее.
Я также одолжилась у вас экземпляром романа мистера Кокерилла, подписанным Вашему другу Томасу. Опять-таки, верну при первой же возможности. Однако полагаю, что он может иметь свидетельскую ценность.
Я чрезвычайно признательна Вам за Ваше вчерашнее гостеприимство и за щедрое позволение остаться на ночь. Происходящее наверняка несказанно расстраивает Вас и Вашу семью, но я надеюсь, что мы сможем привести все это к быстрому разрешению.
Свяжусь с Вами в наиближайшее время. Будьте в этом уверены.
Искренне и признательно,
Верити Эссен


Часть третья. Схвачено



П

Итак, мы решили изложить остаток истории сами. Постараемся говорить правду, как мы ее видим.



Р.

Нашу правду, скажем так.



П.

Меня зовут Прим. По временам эту историю буду рассказывать я.



Р.

А меня зовут Раш. По временам это буду я.



П./Р.

А может, время от времени мы будем рассказывать ее вместе.

П./Р

Все началось для нас обеих одинаково. Началось все в терминале № 5 аэропорта Хитроу.

Случай с лифтами/подъемниками[85].

Все началось с двух мужиков (двух разных мужиков), которые решили, что никто, кроме них, не знает, как управлять дверями лифта/подъемника. Они были уверены, что открыть их можно только нажатием кнопки и что мы две — беспомощные и бездеятельные самки, ждущие, когда кто-то (они) явится и покажет нам, как и что делается.

Оба эти случая завершились одинаково: мужчины остались при своей версии истины (это они открыли двери), а мы — при своей (двери открылись бы в любом случае). Единственная разница состояла в том, что мужчины заблуждались, а мы были правы.

Не все истины равны между собой, как бы искренне в них ни верили.

Мы обе остались рассержены и расстроены. Мы обе хотели бы — в духе l’esprit de l’escalier (l’esprit de l’ascenseur?)[86], чтоб нам хватило пороху и терпения предложить этим идиотам, склонным к менсплейнингу, некий действенный метод проверки того, как запрограммирована работа дверей. Но нам не хватило. Вместо этого мы пришли домой и там нажаловались друг дружке. И с этого началась наша дружба. И тут мы осознали, что мы на одной волне, — вернее, на одной странице.

Что было бы не более чем фигурой речи, разумеется, — до сей поры. Но теперь мы — буквально — на одной странице.

Р

Мне эта полиц-дама ну очень понравилась. Среди прочего понравилось мне в ней то, что она знала, как задавать вопросы тактично. Ей надо было выяснить всякое о смерти моего отца, но в то же время она понимала, что нас ранит любое упоминание об этом.