– А когда режешь, больно? – спрашивает Шейн Дриньон.
Мередит Рэнд резко вдыхает и смотрит прямо на него.
– В каком смысле – режешь? Я больше не режу. Никогда, с тех пор, как встретила его. Потому что он более-менее рассказал все это и сказал правду, что не имеет в конечном счете значения, зачем я это делаю или что это, типа, символизирует или что за дела. – Ее взгляд очень ровный и прозаичный. – Важно только то, что я это делаю и должна прекратить. И точка. В отличие от врачей и тех маленьких собраний, где все сплошь про твои чувства, зачем да почему, будто, если поймешь, почему это делаешь, тут же по волшебству прекратишь. А это, сказал он, главная ложь, из-за которой врачи и стандартная психотерапия – для людей вроде нас просто трата времени: они думают, будто диагноз и есть лекарство. Что если поймешь, почему, то все прекратится. А это вранье, – говорит Мередит Рэнд. – Прекращаешь, только когда прекращаешь. Не когда ждешь, что тебе кто-нибудь все объяснит и все как по волшебству – вуаля – прекратится.
Когда она говорит «вуаля», изображает рукой с сигаретой саркастическую завитушку.
Дриньон:
– Похоже, он тебе и правда помог.
– Он был со мной очень прямым, – говорит она. – Оказалось, он очень гордится своей прямотой: часть его образа – что у него нет образа. Только это я узнала потом.
– …
– Ты, конечно, понимаешь, как сопереживание и понимание, что на самом деле творится у тебя внутри, как все это повлияет на девушку, которая думала, будто ее главная проблема – что никто не разглядит за ее красотой то, что у нее внутри. Хочешь знать, как его зовут?
Дриньон моргает один раз. Он очень редко моргает.
– Да.
– Эдвард. «Эд Рэнд, неполноценный бакалавр», говорил он. В общем, сам понимаешь, почему я была подготовлена влюбиться в него с головой.
– Думаю, да.
– Значит, не надо объяснять, – говорит Мередит Рэнд. – В каком-то смысле, был бы он извращенцем или маньяком с такой методикой, это был бы идеальный вариант влюблять в себя молодых красивых девчонок. Устраиваешься туда, куда все попадают в раздрае, в одиночестве и в кризисе, находишь молодых девчонок, чья основная проблема, скорее всего, всегда внешность. И тогда все, что ему остается, если он смекалистый – а он уже насмотрелся на сотни ненормальных девчонок, которые голодали, или воровали одежду из торговых центров, или ели и не могли остановиться, или резали себя, или подсаживались на наркоту, или то и дело сбегали со взрослыми черными мужиками, чтобы родителям приходилось их раз за разом тащить обратно, неважно, ты понял, – но у всех была одна и на самом деле та же ключевая проблема, каждый раз, когда они туда попадали, – и неважно, из-за чего официально, главное – из-за ощущения, что их на самом деле никто не знает, не понимает и в этом корень их одиночества, постоянной боли, из-за которой они резали или ели, или не ели, или сосали целой баскетбольной команде за школьной помойкой, как одна чирлидерша весь первый учебный год, что я знаю как абсолютный факт, хотя она никогда не считалась на самом деле вертихвосткой, потому что считалась просто давалкой; многие вертихвостки ее просто ненавидели. – Рэнд быстро бросает взгляд на Дриньона на предмет заметной реакции на слово «сосать», чего он вроде бы не демонстрирует. – И их легко заманить в общую комнату, и абсолютно изумить и потрясти откровениями о них же, которые они не рассказывали никогда и никому – и в то же время это абсолютно просто заметить и понять, потому что в корне все они одинаковы.
– Ты ему это говорила, во время сеансов психотерапии, обозначенных как углубленные? – спрашивает Дриньон.
Рэнд качает головой и тушит сигарету «Бенсон энд Хеджес».
– Это были не сеансы психотерапии. Он ненавидел этот термин, всю эту терминологию. Просто тет-а-теты, разговоры. – И снова она тушит сигарету с тем же числом тычков и частичных перекатываний, хотя и с меньшей силой, чем когда казалась нетерпеливой или рассерженной из-за Шейна Дриньона. Она говорит: – Только это мне, сказал он, казалось, и требовалось – просто поговорить с кем-нибудь без фигни, чего врачи в Зеллер-центре не понимают или, типа, не могут понять, потому что тогда рухнет вся структура, потому что врачи тратят четыре миллиона лет на медвуз и ординатуру, и страховые компании платят кучу бабок за диагноз, и осмотры, и протоколы психотерапии, это все институциональная структура, а когда что угодно институционализируется, оно сразу становится искусственным, типа, организмом и пытается выжить и удовлетворять собственные потребности, прямо как живой человек, только это не человек, это полная противоположность человека, потому что внутри нет ничего, кроме воли выжить и расти как институт, – он сказал: просто посмотри на христианство и на всю христианскую церковь.
– Но я спрашивал, обсуждала ли ты с ним возможные подозрения – возможность, что на самом деле он тебя не понимает, не заботится о тебе, просто извращенец?
Иногда в течение беседы Мередит Рэнд критически рассматривает свои ногти – миндалевидные, не слишком длинные и не слишком короткие, окрашенные в глянцево-красный. Шейн Дриньон, как правило, смотрит на ее руки, только когда смотрит Рэнд.
– Мне не пришлось, – говорит Рэнд. – Он сам сказал. Эдвард. Он сказал, учитывая мою проблему, только вопрос времени, когда мне придет в голову, что, может, и он не понимает и не заботится, а только понимает меня так же, как механик понимает машину, – это шла вторая неделя в отделении, когда мне снилась всякая машинерия, с шестеренками и датчиками, о чем очень хотелось рассказать врачам и так называемым психотерапевтам, чтобы они показали мне символизм, над чем мы с ним оба вдоволь посмеялись, потому что это настолько очевидно, тут и идиот догадается, хотя он сказал, врачи не виноваты и они не тупые, просто так уж устроен механизм института стационарной психотерапии и у врачей не больше выбора в том, какой важностью наделять сны, чем у винтика в машине – какую мелкую задачу или движение его поставили туда выполнять раз за разом как часть большой работы большого механизма. – Репутация Рэнд в РИЦе – что она секси, но ненормальная и ужасная зануда, которая просто-таки не затыкается, если ее разговорить; люди спорят, завидуют они в конечном счете ее мужу или сочувствуют. – Но он об этом сказал раньше, чем я успела даже начать об этом думать. – Она со щелчком открывает белый виниловый портсигар, но сигарету не извлекает. – Что, должна сказать, даже удивило, потому что мне уже было восемнадцать и я так натерпелась «я тебя люблю» от извращенцев, засранцев, качков и студентов на первом свидании, что очень подозрительно и цинично смотрела на двойные мотивы парней, и обычно стоило бы этому мелкому хилому санитару обратить на меня внимание, как я бы уже включила защиту на полную и прикидывала все возможные извращенные удручающие возможности.
Красный лоб Дриньона на миг морщится.
– Тебе было восемнадцать – или семнадцать?
– Ой, – говорит Мередит Рэнд. – Точно. – Когда она ведет себя моложе, иногда смеется быстрым и невыразительным смешком, будто по рефлексу. – Как раз исполнилось восемнадцать. Отметила день рождения на третий день в Зеллере. Даже пришли мама с папой и принесли торт и трещотки в часы посещения, и пытались отметить, типа «ву-пи-и», такой позор и уныние, что я не знала, куда себя девать, типа, неделю назад вы истерите из-за каких-то порезов и сажаете меня в дурку, а теперь прикидываетесь, будто это счастливый день рождения, забьем на чьи-то женские вопли в розовой палате, пока я задуваю свечи, а вы поправляете под подбородком резинку шляпы, и я просто подыгрывала, потому что не знала, как сказать, что для них абсолютно странно вести себя, типа, «с днем рождения, Мередит, ву-пи-и». – Излагая, она мнет руку ладонью другой. Иногда, пока Дриньон сидит со сплетенными пальцами на столе, он сменяет верхний большой палец с одного на другой. Его бывший стакан пива стоит пустым, не считая полукруга пенистых остатков по краю дна. У Мередит Рэнд теперь три разных узких соломинки на выбор, чтобы пожевать; одна уже немало пожевана и расплющена с одного конца. Рэнд говорит:
– В общем, он об этом сказал. Сказал, скорее всего, в какой-то степени я это так или иначе осознаю, и если я хочу реально углубиться, почему бы не поговорить и об этом. Он вечно так ошарашивал, чтоб я потом сидела такая: – она изображает преувеличенно изумленное выражение, – и тогда он кряхтел, скидывал ноги со стола и уходил с планшетом на свой обход – от него официально требовалось обходить всех каждую четверть часа и записывать, где они, и следить, чтобы никто не совал пальцы в рот или не связывал наволочки, чтобы повеситься, – и уходил, и оставлял меня в общей комнате, где нечего делать и не на что смотреть, ждать, пока он вернется, а ждать обычно приходилось долго, потому что он всегда плохо себя чувствовал и, если рядом не было медсестры или еще кого, ходил очень медленно и время от времени прислонялся к стене перевести дыхание. Он был белый как привидение. Плюс принимал кучу диуретиков, поэтому все время бегал писать. Хотя когда я обо всем это спросила, он ответил, что это его личное дело и мы здесь говорим не о нем, он тут не важен, потому что он только как бы на самом деле зеркало для меня.
– Значит, ты не знала, что у него кардиомиопатия.
– Он только говорил, что он развалина, но преимущество того, что физически ты развалина, – он выглядит точно так, какой есть, это никак не спрячешь, не притворишься, будто он не настолько развалина. И это совсем не так, как у людей вроде меня; он сказал, для большинства единственный способ показать, что они развалины, – развалиться и попасть в местечко типа этого, типа Зеллера, где уж и тебе, и твоей семье, и всем вокруг, неоспоримо очевидно, что ты развалина, так что психушка как минимум приносит некое облегчение, но он сказал, учитывая местные реалии – то есть страховку, и деньги, и как устроены институты вроде Зеллера, – учитывая реалии, я почти гарантированно тут не задержусь, и что я тогда учудю, когда вернусь в реальный мир, где всякие бритвы, канцелярские ножи и рубашки с лживыми рукавами. С длинными рукавами.
– Можно задать вопрос?
– Еще бы.
– Ты отреагировала? Когда он рассказал о возможности, что его помощь тебе и углубленные разговоры с тобой напрямую связаны с твоей привлекательностью?
Рэнд без конца щелкает крышкой белого портсигара.
– Я спросила что-то типа: значит, ты говоришь, что сидел бы тут со мной весь такой озабоченный и интересующийся, если бы я была жирухой в прыщах и, типа, с лошадиной мордой? А он ответил, что не знает, он работал с самыми разными людьми, и кто была страшненькая, кто – красивая, сказал, это больше зависит от того, как они защищаются. Защищаются из-за реальных проблем – или просто откровенные психопатки и, глядя на него, видят какую-нибудь там типа блестящую страшную четырехликую статую – тут уж ничего не поделаешь. Только если он что-то чувствовал в человеке и думал, что может понять, может предложить реальный межличностный разговор и помощь вместо просто этой неизбежной темы «врач-и-институт».
– Ты приняла это как ответ на свой вопрос? – говорит Дриньон безо всякого удивленного или осуждающего выражения, насколько видит Мередит Рэнд.
– Нет, я сказала что-то саркастичное, типа «бла-бла-бла, все ясно», но он сказал, что это не настоящий ответ, он хотел ответить на вопрос, так как знал, какой он важный, он абсолютно понимает опасения и подозрения из-за того, стал бы он вообще на самом деле заботиться и обращать внимание, если бы я была некрасивая, потому что, сказал он, в действительности в этом и есть моя ключевая проблема – та, что последует за мной из Зеллера и с которой мне придется разбираться, иначе я вернусь сюда или чего похуже. Потом сказал, уже скоро отбой, на сегодня пора закругляться, и я ему, типа, ага, говоришь, есть такая вот важная ключевая проблема, с которой надо разбираться, а то хана, – и потом сразу все, пора баиньки? Как же я выбесилась. И потом в следующие два-три вечера его вообще не было, и я абсолютно психовала, и был только другой санитар, а дневной персонал тебе вообще ничего не говорит, они только видят, что ты взбудораженная, и докладывают, что ты взбудораженная, а по какому-такому поводу взбудораженная – вообще-то плевать хотели, никому даже неинтересно, что там у тебя за вопрос, если ты в стационаре – ты уже не человек и тебе ничего не обязаны объяснять. – Рэнд изображает на лице бессильную отстраненность. – Оказалось, он попал в больницу – настоящую больницу; когда сильное воспаление, сердце уже не качает кровь до конца, и получается примерно как, что называется, застойная сердечная недостаточность; тебя кладут на кислород и мощные антивоспалительные.
– Значит, ты волновалась, – говорит Дриньон.
– Но тогда я этого даже не знала, только знала, что его нет, а потом выходные, и вернулся он, в общем, нескоро, и сперва, когда он вернулся, я абсолютно выбесилась и даже не разговаривала с ним в коридоре.
– Поскольку тебя бросили.
– Ну, – говорит Рэнд, – я приняла очень близко к сердцу, что он так меня раззадорил и наговорил таких серьезных психотерапевтических штук, а потом свалил, будто это просто садистская игра, и, когда на следующей неделе вернулся и позвал меня из комнаты с теликом, я просто прикинулась, что смотрю сериал, и прикинулась, будто его там даже нет.
– Ты не знала, что он попал в больницу, – говорит Дриньон.
– Когда я узнала, как он болен, мне стало довольно стыдно; как будто я вела себя как избалованное дитя или девчонка, которую кинули на выпускном. Но еще я поняла, что волнуюсь за него, почувствовала, что чуть ли не нуждаюсь в нем, и, не считая папы и пары друзей в детстве, я даже не помнила, когда в последний раз на самом деле волновалась и нуждалась в ком-то. Из-за красоты.
Мередит Рэнд спрашивает:
– Ты когда-нибудь, типа, обнаруживал, что волнуешься о человеке, только когда его не оказывается рядом, и весь такой, типа, «О боже, его нет, что же теперь делать?»
– Нет.
– Ну неважно, но это произвело мощное впечатление. В итоге, когда я наконец сказала «ну ладно, фиг с тобой» и снова начала общаться с ним в общей комнате, мне уже казалось, что я его выбесила и как бы оттолкнула, когда тогда спросила, стал бы он со мной углубляться в тет-а-тет, если б я была жирной и косоглазой. Типа, его это выбесило, или он наконец решил, что я настолько циничная и подозрительная – думаю, будто мужики интересуются мной только из-за красоты, – что наконец решил, что не сможет мне запудрить мозги, будто действительно за меня волнуется, чтобы завалить или даже попросту потешить свое эго – мол, так называемая девчонка в него втюрилась, волнуется за него и пишет его имя в дневничке сотню раз большим курсивом с завитушками, ну или что там его прет. Думаю, вся эта гадость возникла, так как я злилась, что он так просто пропал, думала я, и просто меня кинул и оставил. Но он не обиделся; сказал, что видит, откуда у меня такое ощущение, учитывая мою истинную проблему, и потом еще какое-то время, думаю, позволял мне думать, будто не приходил в те дни на работу только ради того, чтобы я сама увидела свою проблему, поняла, в чем она, и увидела ее как она есть.
– Ты требовала объяснений? – спрашивает Дриньон.
– Да кучу раз. Самое странное, что теперь, после стольких лет, даже не помню наверняка, выложил он это наконец сам или подвел меня к тому, чтобы я сама ее разглядела, – говорит Мередит Рэнд, теперь уже немного поднимая взгляд, чтобы смотреть в глаза Дриньону, что, если подумать, довольно странно, учитывая их рост и соответственные положения за столом, – так называемую ключевую проблему. – Лоб Дриньона слегка морщится. Она вращает пальцами одной руки в жесте обработки или резюмирования: – Субъект, считающийся очень красивым, хочет нравиться не только за свою красоту и злится, что не нравится и никого не заботит по причинам, с красотой никак не связанным. Но на самом деле это для нее все фильтруется через красоту: это она настолько злая и подозрительная, что даже не сможет принять настоящую, истинную заботу без двойного мотива, даже если ее предложат, потому что в глубине души это она, сам субъект, не верит, что у кого угодно мотивом для заботы может быть хоть что-то, кроме красоты или сексуальности. Ну, у кого угодно, кроме ее родителей, – вставляет Мередит, – милых, но довольно недалеких, да и вообще это же только ее родители – а мы говорим о людях во внешнем мире. – Она подытоживает жестом – возможно, ироничным, а возможно, и нет. – Субъект на самом деле и есть собственная ключевая проблема, и решить ее может только она, и только если сама прекратит хотеть быть одинокой, жалеть себя и говорить: «Бедная я, какая я одинокая, никто не понимает, как мне больно, хнык-хнык».
– Если честно, я имел в виду другое объяснение. – Дриньон уже кажется значительно выше, чем в начале тет-а-тета. Ряды шляп на стене за ним почти полностью скрылись. А еще странно не чувствовать вызова или нервозности, или даже возбуждения, когда кто-то настолько непрерывно смотрит тебе в глаза. Позже, уже по дороге домой, Рэнд придет в голову, что во время тет-а-тета с Дриньоном ее чувства обострились, но вовсе не из-за возбуждения или нервозности, и что она даже чувствовала поверхность стула под ягодицами, спиной и ногами, ткань юбки, стенки туфель у боков ее ступней в чулках, чье микротекстурное плетение чувствовала тоже, и язык на задней стороне зубов и на нёбе, ветер из вентиляции на волосах и другой воздух помещения на лице и руках, привкус остатков сигаретного дыма. Раз или два, моргая, она даже поняла, что ощущает точную форму своих глазных яблок тыльной стороной век, – она замечала, когда моргает. Ее единственный опыт, который ассоциировался с этим, связан с кошкой, что была у нее в детстве, пока ее не переехала машина, и как она сидела с кошкой на коленях, и гладила кошку, и чувствовала рокот ее мурчания, и целиком чувствовала текстуру теплого меха и мышц и костей под ним, и могла так сидеть и гладить кошку долго-долго с прикрытыми глазами, будто отключаясь или впадая в ступор, хотя на самом деле чувствуя полную противоположность ступора – чувствуя себя абсолютно осознающей и живой, но в то же время, сидя и снова и снова медленно гладя кошку одним и тем же движением, она на десять-двадцать минут словно забывала свое имя и адрес, и почти все на свете о своей жизни, хотя это была совсем не отключка, и как же она любила ту кошку. Скучала по ощущению ее веса, не похожему ни на что, не тяжелому и не легкому, и почти все следующие два-три дня она временами чувствовала себя так же, как чувствует сейчас, – как кошка.
– В смысле, ты о желании меня завалить?
Дриньон:
– Думаю, да.
Мередит Рэнд:
– Он сказал, что он, по сути, труп, сказал слова «труп» и «ходячий мертвец», поэтому суть как раз в том, что он и не может в меня влюбиться в этом смысле, сказал он. Ему не хватит сил залезть мне в трусики, даже если бы он хотел.
Дриньон:
– Значит, он рассказал о своем состоянии.
Мередит Рэнд:
– Не так подробно; он сказал, это не мое на самом деле дело, не считая того, как это касается моей проблемы. А я сказала, что начинаю подозревать, будто он только подкидывает намеки – «моя проблема, моя проблема», – но не выкладывает, в чем она, чтобы, типа, зачем-то водить меня за нос, и что я не стану притворяться, будто точно знаю, зачем или чего он хочет, но трудно не задуматься где-то в глубине, что это что-то жуткое или извращенное, о чем я просто в лоб ему и заявила. Я тогда уже забила на вежливость.
– Я немного запутался, – говорит Дриньон. – Это было до того, как он просто заявил, в чем, на его взгляд, твоя главная проблема?
Мередит Рэнд качает головой, хотя в ответ на что именно – теперь неясно вдвойне. Одна из жалоб инспекторов – что она пускается в долгие истории, но рано или поздно теряет нить, и почти невозможно не отвлечься или не отключиться, когда уже не понимаешь, к чему она, блин, ведет-то. Кое-кто из инспекторов-холостяков решил, что она просто ненормальная – издали глазу приятно, но явно лучше обходить за километр, особенно на перерывах, когда каждый миг отдыха драгоценен, а она может быть похуже самой работы. Рэнд говорит:
– К этому времени меня кадрил или обо мне расспрашивал каждый первый мужик в Зеллере, от дневного санитара до пациентов на втором этаже, когда мы спускались на осмотры, что ужасно портило настроение во всех смыслах. Хотя он отметил, что если меня это так обламывает, то зачем я вообще крашусь, если лежу в психиатрической больнице. Что, надо признать, справедливое замечание.
– Да.
Она трет ладонью глаз, показывая либо утомление, либо попытку не отвлечься от истории, хотя Дриньон не выдает скуку или нетерпение.
– Плюс еще как раз тогда он сказал, что врачи Зеллера начали поговаривать, будто моя так называемая привязанность к одному санитару – они тоже видели мужские расспрашивания и вынюхивание, – все углубленные сольные тет-а-теты начали попахивать зависимостью или чем-то нездоровым, и мне ничего не говорили, но его начали расспрашивать и, в общем, всячески на него давить, и тогда нам пришлось дожидаться, когда все уткнуться в телик, и затем уходить на лестницу рядом с отделением, где не так людно, где он обычно ложился на цемент площадки, закинув ноги на вторую или третью ступеньку, о чем к этому времени уже признался, что это не для спины, но что ему нужно поддерживать кровообращение. И в первые пару дней на лестнице мы много говорили о моих подозрениях, чего ему от меня надо и зачем он это делает, все ходили кругами, и он больше рассказал о себе, как заразился кардиомиопатией в колледже, но еще твердил, мол, ладно, он об этом расскажет, если мне так хочется, но это как бы порочный круг, ведь что бы он ни сказал, я, если захочу, все равно могу заподозрить и приписать ему какой-то скрытый мотив, и решить, что это все честно и открыто, но, на его взгляд, не углубленно и не действенно, а скорее мы ходим кругами внутри самой проблемы вместо того, чтобы на самом деле на нее взглянуть, что, сказал он, раз уж он ходячий труп и на самом деле не является частью института психиатрического отделения, только он здесь и может раскрыть на самом деле истину о моей проблеме, и она, сказал он, по сути, состоит в том, что мне пора повзрослеть.
Здесь Мередит Рэнд делает паузу и смотрит на Шейна Дриньона, ожидая вопрос, что именно значит этот диагноз; но он не спрашивает. Кажется, он то ли с чем-то примирился, то ли решил выслушать историю так, как ее помнит и преподносит Мередит Рэнд, то ли заключил, что попытки внести какой-то порядок в ее сторону тет-а-тета принесут противоположный эффект.
Она говорит:
– И, естественно, это самое «повзрослеть» меня выбесило, и я послала его посидеть на чем-нибудь точеном, но не всерьез, потому что примерно тогда же он еще сказал, что прошел слушок о моей скорой выписке, об этом поговаривают в отделении, хотя, естественно, мне никто никогда не удосуживался сказать, что происходит, и что моя мать пыталась договориться о психотерапии вне клиники, чтобы один врач принимал меня в частном порядке, но у него очень большая загрузка и его абсолютно не покрывала папина страховка, так что начался бюрократический кошмар, и закончится он нескоро, но тут я начала осознавать, что это не навсегда, что уже, может, на следующей или послеследующей неделе больше не смогу с ним видеться и вести углубленные разговоры, а то и даже, может, вообще больше его не увижу, – я поняла, что не знаю, где он живет или даже, блин, его фамилию. Это как накатило, и я начинаю об этом психовать каждый раз, потому что уже по себе знаю, что такое пара дней, когда с ним вдруг нельзя поговорить или узнать, где он, и вот я психую, и в голове уже играю с мыслью что-нибудь заточить и резать, хотя меня даже реально и не тянет, это просто чтобы задержаться в дурке подольше, хоть я и знала, какая это полнейшая дурь. – Она очень быстро бросает взгляд на Дриньона, чтобы увидеть, реагирует ли он на эту информацию. – И это безумие, и я даже думаю, он знал, что со мной происходит, знал, думаю, каким уже стал для меня важным, поэтому у него было дополнительное преимущество или вес, чтобы отрезать, что пора кончать маяться херней, – я сидела на лестнице на четвертый, а он лежал на спине на лестничной площадке, с ногами прямо подо мной, поэтому все это время я смотрела на его подошвы, а там такие кей-мартовские ботинки, и подошвы пластмассовые, – и что «повзрослеть» значит сейчас, прямо сию секунду, перестать вести себя по-детски, а то это меня убьет. Он сказал, что все девушки в Зеллере одинаковые и ни одна из нас не представляет, что значит быть взрослым. Что абсолютно снисходительно и обычно абсолютно не то, что говорят восемнадцатилетним. Так что чуток поспорили и об этом. Его мысль была в том, что вести себя по-детски – не то же самое, что быть как ребенок, сказал он, потому что вот посмотри, как настоящий ребенок играет, или гладит кошку, или слушает сказку, и увидишь полную противоположность того, что мы все делаем в Зеллере. – Шейн Дриньон понемногу подается вперед. Его ягодицы оторвались от стула уже почти на 4,45 сантиметра; его дешевые подошвы рабочих ботинок, потемневшие по периметру из-за того же процесса, из-за которого темнеют ластики на карандашах, слегка покачиваются над кафелем. Если бы не пиджак на его спинке, Бет Рэт и остальные увидели бы просвет в значительном расстоянии между его стулом и брюками. – Он скорее объяснял, чем спорил, – говорит Рэнд. – Сказал, есть конкретный жизненный этап, когда как бы отрезает, типа, бессознательное счастье и магию детства, – сказал, только дети с серьезными расстройствами или аутизмом не знают такой детской радости, – но в дальнейшем в жизни и пубертатности возможно оставить эту детскую свободу и полноценность позади, но по-прежнему остаться абсолютно незрелым. Незрелым – в смысле ждать или хотеть, чтобы какой-то волшебный папочка или спаситель увидел тебя и на самом деле узнал и понял, и заботился о тебе, как родители заботятся о ребенке, и спас. Спас тебя от тебя же. Еще он часто зевал и стучал ботинками друг о друга, и я смотрела, как подошвы качаются туда-сюда. Он сказал, так проявляется незрелость у молодых женщин и девушек; у мужчин это выглядит немного по-другому, но на самом деле то же самое – желание, чтобы тебя кто-то отвлек от утраченного, все исправил и спас. Что довольно банально, будто прямиком из учебника врача, и я такая – и вот это моя ключевая проблема? Ради этого ты столько водил меня за нос? И он такой – нет, это ключевая проблема вообще всех, и поэтому девушки так одержимы красотой и тем, смогут ли кого-то привлечь и возбудить в этом ком-то любовь, чтобы их спасли. А моя ключевая проблема, сказал он, – и она связана с ключевой проблемой, о которой я только что тебе сказал, – это хитрая западня, что я сама себе подготовила, чтобы никогда не вырасти на самом деле, оставаться незрелой и вечно ждать, когда меня кто-нибудь спасет, потому что я никогда не смогу узнать, что никто и не может меня спасти, так как я сама для себя сделала невозможным получить то, в чем, как вбила себе в голову, так нуждаюсь и чего заслуживаю, только чтобы вечно злиться и вечно думать, будто моя истинная проблема – что никто не видит или не любит настоящую меня именно так, как нужно мне, чтобы у меня всегда имелась проблема, которую можно гладить и мнить, будто это моя истинная проблема и есть. – Рэнд резко смотрит на Шейна Дриньона. – Что, банально?
– Не знаю.
– Мне показалось как бы банально, – говорит Мередит Рэнд. – Я заявила, что это невероятно помогло и теперь я в точности знаю, что делать, когда выпишусь из Зеллера, – то есть щелкнуть каблуками и превратить диагноз в панацею, и как же это мне теперь ему отплатить.
– Ты говорила с большим сарказмом, – замечает Дриньон.
– Да я кипела! – говорит Мередит Рэнд довольно громко. – Сказала ему: подумать только, оказывается, он в точности как врачи в дорогих пиджаках с этим их «диагноз и есть лечение», только, конечно, его диагноз еще и обидный, а он его называет честным и ловит лишний кайф от того, что задевает чужие чувства. Как же я, блин, кипела! А он рассмеялся и сказал, мол, жаль, я сама себя сейчас не вижу – он-то видел, потому что лежал, а я стояла прямо над ним, потому что каждые минут пятнадцать помогала ему подняться, чтобы он мог прокрасться в коридор и провести обходы со своим планшетом. Он сказал, я похожа на малое дитя, у кого только что отняли игрушку.
– Что, наверное, разозлило тебя еще сильнее, – говорит Дриньон.
– Он сказал что-то типа – ну ладно, он разжует, как ребенку, как тому, кто настолько застрял в своей проблеме, что даже не видит, что это и есть ее проблема, а не весь мир. Я хотела, чтобы меня любили и понимали не только за красоту. Я хотела, чтобы люди видели, какая я на самом деле за красотой и сексуальностью, типа как человек, и очень злилась и жалела себя из-за того, что никто этого не делал.
Мередит Рэнд, в баре, бросает короткий взгляд на Дриньона.
– То есть не видел дальше поверхности, – говорит он, обозначая, что понимает, о чем она говорит.
Она склоняет голову.
– Но в реальности все – поверхность.
– Твоя?
– Да, потому что под поверхностью только всякие чувства и переживания из-за поверхности, и злость из-за того, как я выгляжу и как влияю на людей, и по правде внутри – только постоянная истерика из-за того, что меня не спасают из-за красоты, что, сказал он, если так подумать, совершенно некрасиво – никому не захочется и близко подходить к человеку в постоянной истерике. Кому это надо? – Рэнд изображает ироничный жест «та-дам». – И вот так, сказал он, я сама устроила, чтобы ко мне как к человеку и влекло только то, что я красивая, из-за чего и была злой, одинокой и грустной.
– Похоже на психологическую западню.
– Он сравнил это с таким механизмом, который бьет током каждый раз, когда говоришь «Ай!» Конечно, он знал про мои сны о механизмах. Я знаю, что просто смотрела на него, прожигала своим лучом смерти, как умеют все вертихвостки в школе, будто если так посмотришь, все просто растают и умрут. А он лежал, закинув ноги на ступеньки, и говорил все это. Губы у него были слегка синеватые – кардиомиопатия лучше не становилась, а на лестнице Зеллера горели эти жуткие трубки флуоресцентного света, от которых он выглядел только хуже; даже не столько бледным, сколько серым, с такой пенистой штукой на губах, потому что на спине не мог отпивать воду из банки. – Ее глаза выглядят так, словно она действительно снова видит его на лестнице в Зеллере. – Сказать по правде, он выглядел противно, страшно, отвратительно, как труп, или как на тех фотографиях, где люди в полосках в концлагерях. Самое странное, что, хоть мне было противно, я одновременно за него переживала. Он был такой противный, – говорит она. – И я так погрузилась в свою проблему, что и не могу принять настоящий, искренний, несексуальный, или неромантический, или не связанный с красотой интерес, даже если бы он и был, – это он говорил о себе, я знала, хоть он и не говорил прямо; эту тему мы уже давным-давно заездили до дыр, и время истекало, это мы оба знали. Меня выпишут – и я больше никогда его не увижу. Но я все равно наговорила гадостей.
– Ты имеешь в виду, на лестнице, – говорит Шейн Дриньон.
– Потому что в глубине души, сказал он, я сама себя вижу только с точки зрения красоты. Я сама себя вижу такой посредственной и банальной внутри, что не могу представить, чтобы кого-то, кроме родителей, интересовало во мне что угодно, кроме внешности, внешности вертихвостки. Я злюсь, сказал он, что все обращают внимание только на красоту или что только она их и волнует, но, сказал он, это ширма, театр человеческого разума, и реально меня тревожит, что я и сама думаю так же, парни и мужчины относятся ко мне примерно так же, как я реально отношусь к себе, и в реальности я злюсь на себя, только сама этого не вижу, а проецирую на извращенцев, присвистывающих на улицах, или потных пацанов, которые хотят меня завалить, или других девчонок, принимающих меня за сучку, потому что я хвастаюсь своей красотой.
Короткий момент тишины – то есть ничего, кроме шума пинбола, бейсбольного матча и расслабляющихся людей.
– Что, скучно? – резко спрашивает она Дриньона. При этом не осознает, с каким взглядом смотрит на него. Всего на миг она кажется чуть ли не другим человеком. Внезапно Мередит Рэнд приходит в голову, что Шейн Дриньон может быть из тех располагающих, но в конечном счете недалеких людей, которые с виду обращают внимание, а на самом деле их внимание устремлено куда угодно еще – в том числе, возможно, на мысль, что он бы в жизни здесь не сидел, вежливо кивая и выслушивая эту невероятно скучную мутотень, мутотень нарциссистскую, если бы не возможность смотреть прямо в ее бездонные зеленые глаза и на изящные черты лица, плюс немало видимого декольте, потому что она сняла накидку и расстегнула верхнюю пуговицу, как только отзвенел пятичасовой колокольчик.
– Ну? Скучно?
Дриньон отвечает:
– По большей части – нет.
– А что скучно?
– «Скучно» – не очень подходящее слово. Просто отдельные моменты ты повторяешь или формулируешь чуть другими словами. Эти моменты не добавляют новой информации, поэтому требуют больше усилий, чтобы обращать внимание, хот…
– Какие еще моменты? Что это я, по-твоему, повторяю снова и снова?
– Впрочем, я не назвал бы это скучным. Скорее, внимание к этим моментам требует усилий, хотя несправедливо называть эти усилия неприятными. Просто если слушать моменты, которые дают новую информацию или выводы, они привлекают внимание, не требуя усилий.
– Ну что, что? Это ты о том, как я не затыкаюсь, какая я якобы прекрасная?
– Нет, – говорит Дриньон. Чуть склоняет голову. – Фактически, если говорить начистоту, в моментах, где ты действительно повторяешь один и тот же общий тезис или информацию чуть другими словами, твой подспудный мотив, как мне кажется, – опасение, что ты доносишь что-то неясно или неинтересно и потому обязана переиначить и повторить самыми разными способами, чтобы убедить саму себя, что слушатель правда тебя понимает, – и это интересно, и довольно эмоционально, и интересно сочетается с темой поверхности, которой тебя обучает Эд в твоей истории, и потому в таком разрезе даже повторяющиеся или избыточные элементы привлекают интерес и не требуют особых сознательных усилий, чтобы обращать внимание, – как минимум, для меня.
Мередит Рэнд извлекает новую сигарету.
– Ты будто по писаному читаешь.
– Прости, если так кажется. Я пытался объяснить ответ на твой вопрос, так как мне показалось, мой ответ тебя задел, и я решил, что более полное объяснение предотвратит обиду. Или развеет, если ты уже рассердилась. На мой взгляд, это все просто недопонимание из-за многозначности слова «скучно».
Ее улыбка одновременно и насмешливая, и нет.
– Значит, не одна я переживаю насчет недопониманий и пытаюсь предотвратить недопонимания по эмоциональным причинам. – Но она видит, что он говорит искренне; не издевается и не подлизывается. Мередит это чувствует. Когда сидишь напротив Шейна Дриньона и он обращает на тебя свой взгляд и полное внимание, возникает особое ощущение. Не возбуждение, но что-то углубленное, напряженное, почти как стоять у высоковольтной трансформаторной подстанции к югу от Джолиет-стрит.
– Можно задать вопрос, – говорит Дриньон, – когда проецируешь чувства о себе на других людей – это проекция? Или перенос?
Она снова кривится.
– Вообще-то он ненавидел эти словечки. Говорил, они тоже часть самоукрепляющегося института системы психического здравоохранения. Сказал, даже само слово противоречивое – система психического здравоохранения. Это уже на следующую ночь, теперь в служебном лифте, потому что кто-то на лестнице на другом этаже услышал наши голоса, так как лестница была сплошь цемент, металл и эхо, и старшая медсестра устроила Эду какую-то выволочку за то, что поощряет мою нездоровую привязанность, которую они уже заметили, когда я расстроилась из-за его пропажи на два дня, – оказалось, он на грани увольнения, в основном потому, что начал иногда пропускать свои пятнадцатиминутные обходы, а одна девушка сунула палец в глотку, выблевала ужин, и кто-то узнал, а Эд пропустил, потому что лежал на лестнице, а с ногами на ступеньках ему было труднее подниматься, даже если я помогала, и он забил на обходы. Кое-кто из девчонок тоже начал скандалить из-за наших разговоров, будто я там его любимица, и пустили слух среди персонала, будто я прикидываюсь, что нам надо втайне поговорить, куда-то его утаскиваю и сосусь с ним, и все такое. Пара девчонок там были просто запредельно ужасные, такие сучки, каких я никогда просто не видела.
– …
– И еще в этот день меня выписали, ну или сказали, что выпишут на следующий день; родители о чем-то договорились, и осталось на следующий день подписать семь миллионов документов – и я дома. Там целая история, как моя мама уговаривала какого-то врача подписать согласие на частные консультации, бла-бла. По ночам после подносов на ужин служебным лифтом никто не пользовался, и он его открывал, и мы заходили, и он сидел на полу – пол был металлическим таким, с узором, не приляжешь. Там воняло и было хуже, чем на лестнице.
Он сказал, что это последняя ночь, последний разговор, а когда я сказала, что хочу углубиться, он ответил, что настал момент – скорее всего, больше мы никогда не встретимся и не увидимся. Я сказала, что это значит. Я, кстати, вовсю психовала. Это у меня были двойные мотивы. Настал момент. Я знала, что абсолютно ничего не смогу подстроить, чтобы остаться, знала, что он видит меня насквозь, только посмеется. Но была готова признаться, что у меня романтические чувства – что меня к нему влечет, хоть сама и думала, что на самом деле нет, не в сексуальном плане, хотя потом оказалась, что да. Просто не могла признаться самой себе, что к нему чувствую, из-за этой своей проблемы. Хотя теперь должна сказать, что уже и не знаю, – говорит Мередит Рэнд. – Быть замужем – абсолютно не то же самое, что быть семнадцатилетней, и в абсолютном кризисе личности, и идеализировать того, кто вроде бы видит тебя по-настоящему и заботится о тебе. – Теперь она гораздо больше похожа на себя нынешнюю. – Но он первый парень, кто вроде бы сказал правду, у кого не появились двойные мотивы, кто не начал для меня выступать, или потеть и бояться, и был готов увидеть меня на самом деле, и узнать, и просто сказать правду о том, что увидел. И он на самом деле меня знал – не забывай, он же рассказал мне и о маме, и о соседе, чего никто не знал. – Ее лицо снова суровеет, капельку, или напрягается, когда она смотрит прямо на Дриньона и держит сигарету, но не закуривает. – Вот это я, говоришь, повторяю снова и снова?
Дриньон чуть качает головой и ждет, когда Мередит Рэнд продолжит. Гиперпривлекательная ПИ смотрит на него.
Дриньон говорит:
– Нет. Думаю, первоначальной темой истории было то, как ты вышла замуж. Чтобы выйти замуж, очевидно, необходимы взаимное влечение и романтические чувства, поэтому первое упоминание о готовности признать романтическое влечение – информация новая и весьма важная. – Его выражение нисколько не изменилось.
– Ну то есть не скучно.
– Нет.
– И сам ты никогда не испытывал ничего романтического.
– Не замечал за собой, нет.
– А если бы испытывал, разве бы не заметил?
Дриньон:
– Думаю, заметил бы.
– То есть какой-то скользкий ответ, да?
– Пожалуй, – говорит Дриньон. Позже она задумается о том, что он как будто не удивлялся. Как будто всего лишь впитывал информацию и прибавлял к себе. И что (об этом Рэнд не столько задумается, сколько потом увидит в рамках чувственного воспоминания о том, как прикалывалась над Дриньоном и как он странно реагировал, что она могла делать более-менее по желанию, прикалываться над ним, потому что в чем-то он абсолютный задрот и олух) ряды разных шляп на стене уже полностью скрылись, не считая самого кончика козырька рыбацкой кепки в верхнем.
– Ну, но в общем, – говорит Мередит Рэнд. Она поддерживает подбородок той же рукой, в которой держит незакуренную «Бенсон и Хеджес», что кажется полной противоположностью удобной позы. – И вот я знаю, что прошлой ночью, в лифте, не слушала его внимательно и, типа, не обращала внимания на него и на то, что он говорил, так как боролась с разными внутренними чувствами и переживаниями из-за влечения и еще абсолютно психовала, что больше никогда его не увижу, потому что о частной консультации уже договорились, но это на втором этаже, где у всех врачей кабинеты по-настоящему, а он – только по ночам на третьем, которое закрытое. Психовала из-за одной мысли, что не знаю, где он живет. Плюс я знала, что его могут скоро уволить, потому что он даже обходы с трудом проводит, и еще та проблема с тошнилкой, которую тошнило, а он пропустил, плюс я знала, что он не признался зеллеровским насчет здоровья, кардиомиопатии, которая была более-менее, видимо, под контролем, когда его только принимали, но становилась все хуже и хуже…
– Хотя тебе он о кардиомиопатии еще не рассказал.
– Да, но что бы это ни было, зеллеровские об этом не знали и думали, что он просто о себе не заботится, или с похмелья, или лодырь – что-то ужасное. И я то и дело отключалась от разговора и думала, что будет, если я сниму рубашку и, типа, прямо сейчас его засосу, разрешит ли он, или ему будет противно, или он рассмеется, и как мне с ним встречаться и углубляться, когда я выпишусь и вернусь к маме и в Центральную католическую, и что, если сказать, что я его люблю, и что, если он умрет, когда я выпишусь, а я даже не узнаю, так как не знаю, кто он и где живет. Мне пришло в голову, что я даже не знаю, что он на самом деле чувствует ко мне как ко мне, а не просто к какой-то девчонке, которой помогает, типа, считает ли меня интересной, или умной, или красивой. Было так тяжело думать, что тот, кто вроде бы хорошо меня понимает и говорит мне правду, не заботится обо мне в особенном смысле.
– То есть романтически.
Рэнд слегка пожимает бровями, а не плечами.
– Он же все-таки мужик. В общем… и тут мне пришло в голову, что я как бы и делаю то, в чем, по его словам, моя ключевая проблема, – думаю о нем, и как его не потерять, и что он может меня спасти, и что удержать его можно только сексуальными чувствами, так как больше у меня ничего и нет.
И тогда он устроил экзамен на все темы, которые мы охватили. Одновременно и в шутку, и нет. – Она закуривает, наконец-то. – Позже он признался, что на самом деле верил, что умирает от кардиомиопатии – оказалось, он тогда целыми днями не мог надышаться, будто бы бежит, даже когда просто лежит; неспроста его губы были синие, – и сказал, что был практически уверен, что больше никогда меня не увидит и не узнает, смог ли помочь, и потому хотел успокоить себя, что хоть кому-то немного помог перед смертью. А я конечно психовала, не знала, что лучше – сдать экзамен на пять или завалить, в каком случае мы с ним снова увидимся. Хоть он и прикидывался, что это шуточный экзамен, будто я в детском саду и меня спрашивает детсадовский воспитатель. Он реально умел одновременно быть серьезным и подшучивать над собой – одна из причин, почему я его любила.
Дриньон:
– Любила?
– Типа, первый вопрос: что мы узнали о порезах? И я сказала, типа, мы узнали, что неважно, зачем я режу или из-за каких психологических механизмов – типа, проецирование ненависти к себе или что там. Экстернализация внутреннего. Мы узнали, что главное – бросить. Зарезать на корню. И никто другой не заставит меня зарезать на корню; это могу только я. Потому что плевать, что там за институционные причины – я делаю хуже себе, я делаю себе зло, а это по-детски. Я не отношусь к самой себе с уважением. Делать зло себе можно, только когда в глубине души ждешь, будто прискачет кто-то другой и спасет, а это детская фантазия. Реальность – это что никто другой не будет гарантированно добрым ко мне и относиться с уважением, – вот что и значит повзрослеть, осознать это, – и никто другой не будет гарантированно меня видеть или относиться ко мне так, как я хочу, так что это только мое дело – видеть себя и относиться к себе так, будто я реально чего-то стою. Это называется вести себя ответственно, а не по-детски. Реальная ответственность – она перед самой собой. И если моя внешность входит в это и в то, что я в глубине души считаю в себе стоящим, – это нормально. Я могу, типа, быть красивой, не выставляя красоту единственным в себе хорошим, не жалея себя за то, что люди плывут от моей красоты. Это был мой ответ на экзамен.
Шейн Дриньон:
– Впрочем, как я понимаю, твой действительный опыт – что кто-то другой все же был к тебе добр и относился к тебе как к стоящему человеку.
Рэнд улыбается так, будто делает это вопреки себе. Еще она курит старательней, чувственней.
– Что ж, да, так я на самом деле и думала, когда стояла в лифте, глядела на него и отвечала на экзамен – отвечала искренне, но про себя абсолютно психовала. Правда в том, что мне казалось, будто в реальности он и есть как раз то, что, как он говорил, невозможно и детская мечта, он в точности и есть тот другой человек, кого я, как он говорил, никогда реально не найду. Я чувствовала, что он любит меня.
– То есть происходил очень углубленный эмоциональный конфликт, – говорит Шейн Дриньон.
Рэнд прижимает руки к голове и строит секундное выражение, подражающее человеку с каким-то нервным срывом.
– Я говорила, что мне надо забыть про других, и про то, почему их ко мне влечет или не влечет, и заботятся ли они обо мне, и просто быть с собой нормальной, относиться к себе как к стоящему человеку, любить себя по-взрослому – и все это правда, я реально это запомнила, но при этом говорила только для него, потому что он хотел это слышать и убедиться, что реально мне помог. Но если сказать, что он хочет слышать, получается, он уйдет с чистой совестью и я его больше никогда не увижу, и он никогда обо мне не вспомнит, потому что решит, что со мной все нормально и дальше будет нормально? Но я все равно сказала. Я знала: если скажу, что люблю его, или разденусь и полезу целоваться прямо там, он решит, что у меня все еще детская проблема, решит, я все еще путаю отношение к себе как к ценному стоящему человеку с сексом и романтическими чувствами, и решит, что зря потратил время и я безнадежна, решит, что я безнадежна и он до меня не достучался, а я не могла так поступить – если он умрет или его уволят, я могла подарить ему хотя бы это, знание, что он мне помог, хотя чувствовала, что, может, реально люблю его, или он мне нужен. – Она тушит сигарету без прошлых тыкающих движений, почти ласково, словно ласково думая о чем-то еще. – Я внезапно почувствовала: о боже, так вот что имеют в виду люди, когда говорят: «Я без тебя умру, ты вся моя жизнь», – ну знаешь, «Не могу жить, если это жизнь без тебя», – последнее Мередит Рэнд кладет на мелодию «Не могу жить (если это жизнь без тебя)» Гарри Нилсона. – Все то ужасное кантри, которое папа слушал у себя мастерской в гараже, – там как будто в каждой песне до единой кто-то обращается к какому-нибудь утраченному возлюбленному и говорит, как и почему жить без него не может, какая ужасная теперь жизнь, и все время пьет, потому что без них так ужасно больно, и я это всегда терпеть не могла, потому что принимала за банальщину, и так-то ничего не говорила, но самой не верилось, что его от них не мутит… Вообще-то он один раз сказал, что если послушать эти песни и заменить в них «ты» на «я», то, типа, поймешь, что реально они поют об утрате какой-то частички себя или предательстве себя снова и снова из-за того, что, как они думают, от них хотят другие, пока просто не умирают внутри и уже даже не знают, что значит это «я», – и оттого теперь могут думать об этом «я» и почему чувствуют себя такими мертвыми и печальными, только если будут думать, что им нужен кто-то другой и что они не могут жить без него, этого кого-то другого – что, по совпадению, в точности ситуация крошечного ребенка, что если его никто не держит, не кормит и никто о нем не заботится, он умрет, вполне буквально, что, как он сказал, реально не такое уж и совпадение.
Лоб Дриньона самую чуточку наморщен от размышлений.
– Я запутался. Эд в лифте объяснил истинный смысл песен в стиле кантри-энд-вестерн? То есть ты рассказала ему о текстах и теперь поняла выраженные в них чувства?
Рэнд кого-то ищет взглядом – возможно, Бет Рэт.
– Чего? Нет, это было уже потом.
– Значит, вы все-таки увиделись, после лифта.
Рэнд поднимает ладонь тыльной стороной, показывая кольцо.
– О да.
Дриньон говорит:
– Есть ли какая-то дополнительная информация, чтобы я все это понял?
Рэнд одновременно рассеяна и раздражена.
– Ну, что он, очевидно, не умер, Мистер Эйнштейн.
Дриньон вращает пустой стакан. На его лбу – неоспоримая морщинка.
– Но ты столько описывала конфликт между признанием в любви и своими истинными мотивами, и как ты расстраивалась и переживала из-за перспективы никогда больше с ним не увидеться.
– Да мне же семнадцать было, господи. Ныла по поводу и без. Приехала домой, поискала в телефонном справочнике – и вот он пожалуйста, в телефонном справочнике. Его жилкомплекс был, типа, в десяти минутах от меня.
Губы Дриньона – в искаженном положении, как у человека, который хочет что-то спросить, но даже не знает, с чего начать, и обозначает это лицом, а не вслух.
Рука Рэнд поднята, подавая какой-то сигнал Бет Рэт.
– В общем, так я с ним и встретилась.
§ 47
Тони Уэр стояла у таксофона на окраине парковки. Аппарат был не в кабинке, а просто на столбе. Она оперлась на капот своей машины, блестевшей. Над задним сиденьем показалась морда одной из ее собак; когда она сурово на нее глянула, та снова скрылась. На переднем сиденье лежал десяток стандартных трехкилограммовых кирпичей, каждый – с открыткой с оплатой за возврат от разных продавцов. Тони была женщиной стандартного роста, чуть бледнее светлого, в брюках и весеннем бежевом пальто, хлопавшем на ветру. Мужчина на другом конце провода повторял ее заказ – сложный и включавший несколько метров медных труб № 6, нарезанных под углом на десятисантиметровые отрезки; угол разреза – 60 градусов. У этой женщины было двадцать разных голосов; все, кроме двух, – добрые и приятные. Она не прикрывала трубку от ветра, давала ему свободно реветь. У всех есть подсознательные телефонные привычки; ее – смотреть на кутикулы свободной руки и ощупывать их по очереди большим пальцем той же руки. На парковке магазина были четыре женщины, в просвете между рекламой оптового пива на витрине – бюст кассирши. Две женщины стояли у бензонасосов; еще одна дожидалась в коричневом «гремлине», когда насос освободится. На их волосах были пластиковые пленки от ветра. Тони пришлось подождать, когда оптовый продавец стройтоваров подтвердит ее кредитку, то есть магазин не мог себе позволить даже четырехчасовой люфт для заказа, а значит, на них можно было повлиять. Все люди быстро и подсознательно анализируют любой социальный смысловой объект, который встречают. Важный момент одних анализов – страхи и потенциальная угроза каждого нового факта; других – сексуальный потенциал, доходный потенциал, эстетическая градация, показатели статуса, власти и/или подверженности доминации. Анализы Тони Уэр, тщательные и детальные, рассматривали только одно: можно ли на объект повлиять. Ее волосы выглядели серовато-светлыми – или такими суховато-светлыми, что чуть ли не серые в некоторых видах освещения. Когда люди выходили, ветер с силой налегал на дверь; она наблюдала, как его мощь влияет на их лица и на мелкие бессознательные защитные жесты, когда они пытались закутаться и одновременно быстро идти. Было не очень холодно, но из-за ветра ощущалось, что холодно. Цвет ее глаз зависел от линз. Номер кредитки, который она назвала по телефону, принадлежал ей, в отличие от имени и федерального номера удостоверения. Обеих собак звали одинаково, но они безошибочно понимали, кого она зовет. Ее любовь к собакам превалировала надо всеми остальными переживаниями и определяла ее жизнь. Голос, который она выбрала для работника «Баттс Хардуэйр», был моложе, чем у нее, подозрительно инфантильный, отчего торговцы с более утонченными эмоциональными вкусами, чем к простой эксплуатации, чувствовали себя по-отечески – одновременно снисходительно и ласково. Что она сказала, когда ее заказ подтвердили: «Супер. Просто супер. Йе-е», – с «йе-е» в виде констатации, а не восклицания. Из-за этого голоса слушатель представлял себе кого-то с длинными светлыми волосами и джинсами-клеш, кто склоняет голову набок и произносит даже утверждения с вопросительной интонацией. Она почти все время играла на этом лезвии ножа – создавала ложное, но тем не менее конкретное и жестко управляемое впечатление. Почти как искусство. Дело был не в разрушении. Как общий заказ звучал скучно, так и хаос скучный: в беспорядке нет информации. Кассирша встречала каждого клиента прохладной улыбкой и заводила короткий диалог. Тони Уэр дважды за последние три года участвовала в расследовании по магазину, который назывался «БЫСТРО-И-ПРОСТО» – с символом, подозрительно напоминающим Большого Мальчика из «Бобс Биг Бой», – и одной из первых заправок у межштатного шоссе отказался от насосов с обслуживанием и пристроил маленький магазинчик с сигаретами, газировкой и хламом для Быстрой Остановки. Они феноменально зарабатывали и каждый год выделялись местной формулой DIF; но были чисты, выездной аудит считался тратой зарплаты, их чеки всегда бились, в бухгалтерии творилось слишком много бардака, чтобы она показалась поддельной, хозяин был христианином-пятидесятником и уже начал стройку новой, как выражался Бондюран, Съездной Опухоли на втором съезде с 74-го и участвовал в аукционах на два других участка.
У нее были два домашних телефона, громоздкий мобильник и два офисных расширения, но для личных дел она пользовалась таксофонами. Она не была ни красавицей, ни уродиной. Не считая некой анемичной напряженности в лице, ничего не привлекало, не отторгало, не выделяло ее среди тысяч других пеориек, считавшихся «миленькими» в расцвете и теперь невидимых. Ей нравилось, что ее не замечают. Единственный, кто мог бы заметить, как она вешает трубку, – тот, кто хотел позвонить сам. Две женщины и пунцовый мужчина во фланелевом костюме заправляли машины. В одной машине плакал ребенок, лицо – сжатый кулачок. Из-за закрытых окон рыдания стали пантомимой. У его матери было впалое лицо, она отрешенно таращилась, стоя у насоса и разглаживая пленку на волосах, пока шланг качал бензин. Блоки и крепежи веревки флага на флагштоке заправки глухо позвякивали на ветру. Тихий гул ее машины за ее спиной, две собаки залегли в одинаковых позах. Проходя мимо заднего правого окна, она замедлилась не больше, чем нужно, чтобы встретиться глазами с ребенком: его лицо – сжатое и красное, ее – бесцельное, когда на миг вся парковка и улица полыхали от целеустремленности, неконнотативный голос в ее голове – как колокол. Интересно, что одни у насоса стоят и ждут, когда заполнится бензобак, а другие вроде пухлой женщины впереди – не могут, обязаны занять себя мелочами – протереть лобовое стекло или обмахнуть синими тряпками тормозные фары, – не в силах стоять и ждать. Мужчина, наливая, округлил до ровной суммы. Пол-лица ребенка закрывало отражение в окне неба и флага, хлопавшего высоко над ней. И ей нравился звук ее шагов – звук солидный, с отдачей в зубах. Трубы № 6 достаточно твердые, чтобы вогнать их до конца, и достаточно мягкие, чтобы вогнаться бесшумно; трех под корень хватит для любого дерева.
Внутри Опухоли горел выбеленный свет и находились стеклянные дверцы с газировкой в конце и два прохода с востока на запад с розничным кофе корпоративного качества, кормом и снеками, а также столовые приборы и табак за оранжевой стойкой, где молодая девушка в джинсовой рубашке и красной бандане – повязанной в стиле рабов, с крохотными заячьими ушками на затылке, – спрашивала про бензин, пробивала пиво с нюхательным табаком и отправляла мелочь по анодированному желобу в стальную чашку. За дверью в конце второго прохода – подсобка и кабинет управляющего. Большие сети уже установили видеокамеры, но эти Съездные Опухоли были слепые. В зале были еще пятеро граждан США, а потом шестая, когда пришла расплатиться женщина без ребенка, набирая неподозрительное число товаров, чтобы заполнить сумку, Тони наблюдала, как они взаимодействуют или нет, и снова почувствовала ощущение знакомства, которое всегда предполагала между людьми в любом помещении, куда входила, – уверенность, что все уже друг друга хорошо знают и чувствуют связь и схожесть благодаря тому, что у них есть общего, а именно что они – не она. Она ни на кого не влияла. Одна банка деликатесной говядины «Майти Дог» стоила 69 центов, где, даже учитывая оптовую цену и маржу, все равно 20 процентов наценки от чистой жадности. Кассирша – уже за тридцать и задействовавшая свой лишний вес для образа деревенской мамаши, включавшем румяные щеки, смех-рев и приземленную добродушную сексуальность, – спросила, заправлялась ли она сегодня.
– Полный бак, – сказала Тони. – Остановилась позвонить и заскочила от чертового ветра!
– Вижу, все так и завывает. – Кассирша улыбнулась, пробила корм, который Тони выкинет, на уцененной NCR 1280, выдающей чеки на однодневном рулоне, которые хранились в коробках и которые для выездного аудита вывозили и разворачивали – весь офис заполняли двадцатипятиметровые полосы, словно флажки лайнера в море.
– Чуть прям с дороги меня на фиг не сдул, – сказала Тони. Кассирша не замечала, что Тони Уэр в точности подражает ее акценту и ритму. Допущение, что все как ты. Что ты – мир. Болезнь потребительского капитализма. Благодушный солипсизм.
– Видать, у ваших собак губа не дура.
– Кому вы рассказываете. Уж мне ли не знать.
– У вас было 11,80.– Улыбка, давно заученная казаться искренней. Словно Тони запомнят хотя бы на секунду после того, как она надавит на дверь и вывалится под флаг, как все остальные. И почему традиционное «был»? От низкорослого существа позади пахло маслом для волос и завтраком; Тони, доставая билет минфина, представляла частицы мяса и яиц в волосне на лице и под ногтями.
– Большие «два нуля», – сказала кассирша словно самой себе, пробивая с нажимом на клавиши, как приходится с 1280.
Секунду спустя Тони зашла за угол магазина, закрытая от обзора с парковки аппаратом со льдом «Клакмен», с хлещущими и хлопающими ручками целлофанового пакета между ботинок, потом достала из сумочки «Клинекс», разорвала напополам и еще раз напополам, туго замотала четвертинку на мизинце с идеальным ногтем формы миндаля, покрытым лаком артериально-красного цвета. Затем сунула его в правую носовую полость во всеохватной спирали – и извлеченным результатом был сгусток стандартного цвета, одновременно вязкий и твердый, даже с тонкой ниткой капилляра у правой границы. Единственное, что могли о ней запомнить в магазине или очереди, – слабая эмоциональная отрешенность, отстранение – причем отстранение не безмятежное или из-за личной связи с Господом нашим Иисусом Христом. Сгусток она аккуратно вытерла о левый лацкан бежевого пальто с таким нажимом, чтобы размазать, но не нарушая цельность и не искажая нугу в сердцевине. Пластиковая пресность Тони напоминала обработанный воздух, самолетную еду, транзисторный звук. Так она просто развлекалась, пока не соберут ее заказ в «Баттс Хардуэйр». В подсобке, куда она вошла, были только бумажные товары, большие картонные коробки и бура от тараканов в стыках на полу, а дверь в маленький кабинет управляющего с пинапами на кольцах и постером «Мир с честью» с орлом с его лыжно-трамплинным клювом и утренней щетиной была приоткрыта, испуская аромат сигар «Датч Мастерс» и смягченный звон кантри из карманного радио. Дневной управляющий, без бейджика (у кассирши было «Шерил») и с ногами на столе, читавший ровно то, что она и предполагала, с высоким выпуклым лбом и такой быстрой и усиленной частотой моргания, когда, моргая, чуть ли не жмурятся, что выдает какие-то невральные нелады, самую чуточку, скинул ноги и встал с многослойным скрипом кресла, когда ее робкий стук и сила, с которой она чуть ли не ввалилась в дверь, передали весь невинный шок, какой требовалось прочитать в ее характере. Она намеренно побледнела и всю дорогу из магазина не закрывала глаза на ветру, чтобы их увлажнить, и задрала плечи, и протянула руки в манере безмолвного осквернения. Она казалась одновременно меньше и больше, чем на самом деле, и управляющий с моргательным тиком не сдвинулся, не подошел и не нашел сил ответить даже во время ее вступления – запинающегося, гипоксического и обрисовывающего сценарий, в котором она – частый, нет, даже постоянный клиент этой самой Съездной Опухоли «БЫСТРО-И-ПРОСТО» и всегда встречала не только сердитое качество за заработанные шитьем на дому деньги – ведь ничего другого она, мать-одиночка двоих детей, и не могла, хотя и проучилась пять лет на вечернем на секретаршу, когда ухаживала за слепой матерью во время ее продолжительной смертельной болезни, – так вот не только хорошее качество и бензин, но и всегда радушное и вежливое обслуживание от дам за стойкой, пока – и наконец ее содрогание cподвигло управляющего, все еще с остатками продукта «Литл Дебби» в левой руке, из-за стола утешить ее, но на полдороги увидел на ее левом лацкане пятисантиметровое пятно, итог нескольких дней околочихового ощущения без ватных палочек и потому поистине мокротный сгусток леденящего кровь чистейшего ужаса, – до сегодняшнего дня вот прямо сейчас, сейчас, она и не знает, как это сказать – ее первейшей мыслью было просто ехать домой, ослепнув от слез, и бросить пальто, стоившее нескольких месяцев без покупок, чтобы можно было сводить своих двух деточек в церковь и им не было за нее стыдно, прямиком в помойку их микрорайона для людей с низким доходом и остаток дней молиться Господу, чтобы он помог разглядеть смысл в этом бессмысленном преступлении, только что с ней свершившемся, и впредь вечно избегать этот «БЫСТРО-И-ПРОСТО» из-за унижения и ужаса, но нет, в этом заведении она всегда находила такое хорошее качество и обслуживание, что чувствовала едва ли не своим долгом, как бы это ни было стыдно и унизительно, сообщить ему, что натворила работница за кассой, хоть в этом и нет никакого смысла, меньше всего – для нее, с виду совершенно нормальной и даже приветливой и с кем она пыталась говорить обходительно и не делала ничего страшнее, чем заплатила за продукты, которые выбрала приобрести здесь, как тут кассирша, потянувшись за мелочью и при этом глядя прямо в глаза, второй рукой запустила палец в нос и… и… здесь совершенно уступая всхлипам и какому-то истошному причитанию и вперившись в свой лацкан, от которого она деланно попыталась даже как-то попятиться, словно единственная причина, почему она еще не сорвала это украшенное зеленой соплей пальто, – оно ей слишком дорого, и чувствуя, как обращенное к сгустку клоническое моргание замечает даже придающую особое мерзкое измерение нитку красной крови, а потом развернувшись, чтобы поплестись на выход, словно бы слишком расстроившись для требований возмещения, и ковыляя, пока транзисторная песня о виски и утрате не удалилась, а она сама не вернулась в выбеленное освещение магазина под куда более быстрый и удовлетворительный цокот каблуков, когда помахивание и «до следующей встречи» кассирши остались позади без взаимности и управляющий все еще переходил от шока к возмущению, а ее мальчишки лежали сзади молчаливые и послушные, как горгульи, даже когда она заскочила в машину и едва не сорвалась с места на случай, если управляющий уже вышел в зал, в чем она сомневалась, вылетев на Фронтэдж-роуд с таким истерическим заносом, что одну собаку бросило на другую, упершись правой рукой в сумку кирпичей, полумыча рефрен кантри, с оскверненным и уже скинутым с одного плеча пальто, по направлению к почтовому ящику.
§ 48
– Все почти как в тумане.
– Определенно могу понять, сэр.
– Наверное, я должен сказать, что мне нехорошо.
– Мы это определенно очень ценим.
– Нет. Нет. Я имею в виду – внутри. Нехорошо внутри.
– Думаю, это ожидалось, сэр, и что все возможные…
– Я имею в виду, внизу.
– Возможно, вы могли бы нам обо всем сообщить, будто сообщаете данные, сэр.
– Вы понимаете – внизу? Понимаете, о чем я?
– Всего лишь побочный эффект, сэр, на какое-то время. Не торопитесь.
– Это был ежегодный пикник. Вам это нужно?
– Это мы уже знаем, сэр.
– Каждый год, летом. В Коффилд-парке, за счет облигаций. Ежегодный пикник Инспекций. Мумифицированная жареная курица, картофельный салат. Фаршированные яйца, посыпанные, по-моему, паприкой, будто капли запекшейся крови – жуть. Большие веера колбасной нарезки. Столько белка. Инспекторы едят, как бешеные звери, уж вы-то наверняка знаете. Аудит – поприличнее. Вы должны это знать. Разница в…
– Мы получали сообщения, сэр.
– И жареное. Такие странные привинченные к месту парковые грили, тоже, конечно же, за счет облигаций. Колбаски, ряды котлет на блестящей белой бумаге. Огромные рои и тучи насекомых на еде. Мухи потирают свои маленькие лапки. Знаете, зачем мухи так делают? У мусорок – шершни, парят. Арбуз с муравьями. Когда они так потирают лапки?
– …
– Сырая гамбургерная котлета для насекомых – как кровь в воде.
– Вы перечисляли провизию пикника, сэр.
– Чай со льдом, «Кул-Эйд». Газировка в ящике, который принес ГМ. «Джелл-О» основных цветов. Красное, или зеленое, или красно-зеленое. Это для поднятия духа, ежегодный пикник, для смены обстановки.
– В пикниках нет ничего плохого, сэр.
– Повидать семьи, детей. Дети. Люди не думают, что у GS-9 тоже есть дети, что они играют с детьми, со всеми этими миленькими строками 40. И все же каждый год они там. Матери устраивают игры. И бутылки пива в ящике, который принес муж Мардж ван Хул.
– Мы уже пообщались с мистером ван Хулом, сэр.
– И повсюду комары. Ужасные, аж тень отбрасывают, и с волосатыми ногами. Их слышно, но не видно. Пока не слишком поздно. Пьют кровь каждую… и Аудиты, Аудиты играли в какие-то детские игры с летающим диском от «Хасбро». Аэродинамический диск, яркий, «Хасбро», о чем это я?..
– Может, фрисби, сэр?
– «Хасбро» теперь, кажется, подразделение «Юнайтед Эмьюзментс», предположительно базируются в Сент-Поле, но с немалыми офшорными счетами.
– …
– И вы отлично знаете, что это часто значит.
– И вы не заметили ничего из ряда вон в чае со льдом, «Джелл-О».
– Значит, думают на «Джелл-О».
– Это не по нашей части, сэр.
– В «Джелл-О», насколько помню, еще были очень маленькие маршмэллинки. Безмерно ярких основных цветов, это «Джелл-О». Мухи облетали его стороной, хотя эти гребаные комары – боже, если вы…
– Да, сэр.
– Должен сказать, я чрезвычайно взволнован и мне нехорошо.
– Мы запишем это второй раз, мистер директор, сэр, чтобы подчеркнуть.
– Я не уверен, что эффект прошел.
– Пожалуйста, просто продолжайте исходя из того, что мы – те, которые посередине, сэр.
– Кажется, я уже говорил с правоохранительными органами, если только это тоже не был эффект.
– Это было несколько часов назад, сэр. Мы из Службы. Я агент Клозир, это – специальный агент Эйлортей.
– Рад познакомиться, сэр, хотя чертовски жаль, что при таких обстоятельствах.
– Вы из ОУРа?
– Нет, сэр, Инспекции, из Чикаго, Пост 1516.
– Вас вызвали.
– Все очень беспокоятся, сэр, и это можно понять.
– Комары – просто иголки с крылышками.
– Не знаю, что на это ответить, сэр.
– На пикнике никого из ОУРа не было.
– Нет, сэр, как вы можете помнить, на этих выходных у ОУРа был съезд по судебной бухгалтерии в Регионе, сэр.
– Они, как правило, плохо вливаются в компанию, ОУР.
– Вы правы, сэр.
– Держатся в стороне, если вы меня понимаете. Они блюют.
– Блюют, сэр?
– Когда потирают лапки. С виду безобидно, но на самом деле мухи выблевывают пищеварительные соки на лапки и размазывают по еде. Они из тех животных, которые переваривают предварительно. Комары тоже.
– Сэр, я…
– Блюют в тело. Вот откуда появляется прыщ. Они предварительно переваривают кровь перед тем, как ее высосать. Здоровенные хреновины с волосатыми ногами. Они плодятся в полях, чтобы вы знали. Иглы с крылышками. Переносчики инфекции. Эффективнее не придумаешь. Губили целые цивилизации. Почитайте историю.
– Мы оценили здешнюю ситуацию с насекомыми на себе, сэр.
– Я жарил. Сосиски и котлеты. Как минимум сперва. Мне выдали фартук. С какой-то остроумной надписью. На пикниках, рождественском корпорате разрешается некоторая дерзость. Позволяет всем выдохнуть, если вы меня понимаете.
– Значит, по вашим расчетам, в начальных интервалах пикника вы жарили мясо, сэр, что совпадает с показаниями мистера ван Хула.
– Чай со льдом был заваренный – не этот жуткий смешанный чай с гадкой пленкой наверху.
– На пикнике чай со льдом пили сколько, вы бы сказали, человек, сэр?
– Литрами. Ужасно жарко, сами понимаете. В жару никому не хочется газировку – кроме, понятно, детей, от которой у них потом липкие губы, сахар возбуждает насекомых.
– Господи, Клозир, снова-здорово про насекомых.
– Чипомол.
– Не имею ничего против ОУРа, сами понимаете. Незаменимая деталь механизма. Славные и трудолюбивые люди. Несмотря на все проваленные дела, прискорбный расход ресурсов, у Региона есть статистика по…
– Значит, если и есть общий знаменатель, сэр, то вы бы указали на чай со льдом, суть в этом.
– Его там пили все. Безбожная жара. Кому хочется пива под таким солнцем? А вы не слышите… звук?
– И все же вы говорите, что сами не видели, чтобы кто-то принес чай на пикник или заваривал чай.
– Капсула. Кулер. Оранжевый пупырчатый пластик, носик – как краник у бочки, да?
– Это вы о чае со льдом.
– Не знаю, когда в последний раз был так взволнован. Если вообще.
– Нам сказали, какое-то время это будет приходить и уходить, сэр, пока стабилизируются показатели в крови.
– Не успеете и глазом моргнуть, как придете в себя, сэр, как говорят нам.
– Стараюсь быть рад помочь. Наши личные герои.
– Клозир, может, мы уже…
– Вы помогали нам опознать капсулу, сэр, с чаем со льдом.
– Оранжевый кулер с надписью «Гаторейд» на боку. Дети постарше обрадовались; думали, это «Гаторейд».
– Дети чай не пили.
– Инспекторы называют детей своими маленькими строками 40. Это на ней, понятно, в 1040-й записывают детей и иждивенцев из формы 2441. Некоторые дети играли в Сборы. Рядом с площадками для игры в подкову. Дети постарше. Залоговое удержание игрушек, оценка налогового риска и конфискация тарелок у детей помладше; как обычно, много плакали.
– И, значит, когда вы, так скажем, заметили первые необычные эффекты или что-то из ряда вон, сэр, если попробовать сказать?
– Это ужасное занятие – воспитывать детей. Сборы – головная боль Гента. Была. Я Сборы избегаю.
– Мы это отлично понимаем со своей точки зрения, сэр.
– А это у вас, значит, темные очки?
– Сэр, на нас нет никаких оптических приборов.
– Нос ужасно чешется.
– Боюсь, нам не разрешено прикасаться к любой части вашего тела, сэр.
– Обычно мои мысли намного организованнее.
– Пожалуйста, не торопитесь.
– Они ужасно выглядели. Целые тучи. Рои, тучи, стаи. Переносчики инфекции, чтобы вы знали. Почитайте историю. Плодятся в деревьях. Когда взглянул в их тень, двоих из детей поменьше уже покрыло с головой. Туча вокруг обоих, в глазах, носах, душили их – я видел, как один упал; он не мог и пискнуть. Пендлтоновская маленькая строка 40.
– И вы бы, значит, сказали, это был первый видимый признак какого-либо эффекта, значит, сэр.
– У меня была очень длинная вилка.
– Для жарки на гриле, вы имеете в виду, сэр.
– Отчаливаем, Норм. Он еще не в себе. Почеши ему нос и пойдем.
– Дипого, Эйлортей.
– Кулексы и малярия. Aedes aegypti и Денгу. Почитайте. Все написано. Хоть с вилкой, хоть без.
– Для ваших обязанностей у гриля в юго-восточном квадранте пикниковой зоны согласно этой схеме, сэр.
– Очень длинная вилка. Вы вряд ли себе представляете. Зазубренные зубцы. Она отбрасывала тень.
– А вы… вы смогли на тот момент заметить, чтобы другие агенты или их семьи вели себя из ряда вон или вступали в этот момент в какой-либо контакт с чаем со льдом, сэр?
– Хотя я заметил приборы. На столах. С клетчатыми скатертями. Все приборы были сплошь ножи. Ни ложек, ни вилок. Вилка была у меня. Нож, тарелка, нож, нож. Три острейших ножа на каждом месте. Через несколько лет ветер унесет тарелки прочь. Не в этом году, это точно.
– И значит, это был эффект или вы наблюдали эффект, сэр, вы можете сказать?
– У Фехнера стеклянный глаз.
– Вы говорите об агенте налоговой службы Фехнере, сэр. Вы заметили, что это он сервирует ножи?
– Потерял глаз на войне. Так он выражается: «Потерял глаз». Сама идея. Кстати, ребята, а никто не видел мой глаз?
– Значит, вы не заметили, чтобы некто подозрительный или подозрительные сервировали ножи, сэр.
– Норм, какие еще ножи? Отчаливаем.
– Это военный термин, если я не ошибаюсь. Агент Тейлор. Думали, я не пойму, что это?
– Я Эйлортей, сэр. Рад познакомиться, сэр, хотя чертовски жаль, что при таких обстоятельствах.
– Они вышли из деревьев.
– Они десантировались на тросах, сэр. Вторжение могло быть как тактическим, так и нет, уж это нам известно.
– Были яичное многоборье и мешки – яйцо не двигалось; зависло в воздухе. Трехногая гонка, когда они вышли из деревьев, и люди пытались убежать, защитить детей, но у них были связаны ноги. И они просто пировали, комары, – я размахивал длинной вилкой.