Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Нет, что-то другое, – говорит Рейчел. – Не пойму что.

– Мне пойти в душ?

– Если тебе не трудно.

– Нисколько не трудно.

– Пахнет как старая малярная краска. Как будто ты был у кого-то на чердаке.

– Странно. Извини, что разбудил.

Марти идет в ванную и закрывает за собой дверь. Включает в душе самую горячую воду, какую может выдержать, намыливается под обжигающей струей и моет голову, освобождаясь от спертого воздуха в квартирке Элли.

Хемстеде

Лето 1637 г.

Неделя тумана и мороси. Корнелис Грун сидит в чайной комнате, лечится от ломоты в суставах и меланхолии домашними средствами и цейлонским рассыпным чаем, который покупает у аптекаря. Мефрау Стрек ходит с лаковым подносом по лабиринту огромного дома, носит лекарства хозяину, сидящему у жаркого очага. Вино с хиной, настойки алоэ и шафрана, анисовую воду от озноба. Каждый день ровно в полдень он кладет в рот кусок сахара и тянет теплый целебный чай. Во вторую половину дня Сара сидит с ним в душной комнате и выслушивает бесконечные жалобы на здоровье. «У меня кости как из льда» – его любимое выражение. Грун рассказывает, как был морским торговцем, как болел оспой, золотухой, цингой. «Вся моя конституция изменилась, – говорит он, глядя в окно, – как будто все мои телесные жидкости превратились в водянистую кашицу». Сара пытается подбодрить его рассказами о том, как готовит холсты для намеченной работы. Томас ей помогает – сколачивает подрамники, растирает пигменты, проклеивает выписанный из Харлема холст. Но Корнелиса, когда тот не в духе, ничто не радует. Он вспоминает прежние хвори и переживает их заново – распухшие суставы пальцев, обморожения. Весь дом заражается его настроением. Томас говорит, что даже лошади хандрят. Краснощекая мефрау Стрек в тоске готовит любимые блюда Груна, словно выполняет епитимью: баранину с мятой и сливами, рубленый говяжий язык с зелеными яблоками.

У меня в любовниках состоял нацистский агент! О, Боже… мне пятьдесят восемь, ему на тринадцать лет меньше, к тому же Ганс моложав, легок как в движении, так и в общении, а я так одинока… Мися шипела, что меня предадут анафеме, я в ответ смеялась, мол, предавали столько раз, что еще один не помешает. Мы со Шпатцем почти никуда не выходили, ни ему, ни мне действительно ни к чему афишировать эту связь, но кто мог помешать любить друг дружку в моей квартире на рю Камбон? Тоскливо, что там я встречалась с Боем, но Кейпела так давно не было со мной, что он превратился в воспоминание, которое нельзя трогать. Любые мысли о Бое всегда для меня мучительны, я так и не смогла поверить, что его нет, кажется, до сих пор верю, что он может вернуться.

Поездка в Грунстеде, заброшенное поселение у реки, откладывается уже несколько недель. Ждут, когда Корнелис поправится, – он хочет сам показать Саре места, но она подозревает, что он не торопится – хвори ему милее здоровья. Они дают почву для философствования, позволяют хоть так, а почувствовать себя живым. Месяц он почти безвылазно сидит в чайной, то дремлет, то сетует на жизнь, потом погода выправляется, а вместе с нею и его настроение. В день летнего солнцеворота небо с утра чистое. Корнелис выходит к завтраку в ренгравах{34}, за пояс, словно рапира, заткнуты садовые ножницы. Томасу велено запрягать лошадей. Мефрау Стрек получает подробнейшие указания, что приготовить в дорогу. Сара должна собрать свои принадлежности.



Но влюбленность (это смешно — влюбиться почти в шестьдесят? ничего подобного, хоть в сто!) не помешала задумать еще один поступок. Я никогда и никому, даже Шпатцу, не рассказывала об этом все, это тайна за семью печатями, хотя, конечно, Шпатц давно многое знает. Придет время, и все будет раскрыто, кое-что уже рассказал Шелленберг. Никогда не думала, что руководитель разведки может быть столь болтлив, хотя понимаю, что он выдавал мои секреты, чтобы сберечь себе жизнь.

Они отправляются в открытой повозке – Томас на козлах, Корнелис и Сара на заднем сиденье. Деревянная беседка с куполом, в которой Корнелис летними вечерами читает поэтические творения, малина, спеющая вдоль крашеного забора, грядки с овощами и пряными травами – все осталось позади, но вместе с тем едет с ними в корзине, которую собрала мефрау Стрек. Булки, лейденский сыр с тмином, клубника со сметаной, марципан, вино, приправленное корицей и гвоздикой. Сара вспоминает их с Барентом обеды – хлеб из бобовой муки, репа с жареным луком. Бедность проявлялась сперва в их еде, потом в башмаках и, наконец, в мыслях и молитвах. И все же Сара променяла бы все здешнее изобилие на один день в старом доме до того, как наступили дурные времена. Катрейн запускает в канале сабо, притворяясь, будто это лодочка; Барент, писавший весь день, отдыхает на крыльце, читает газету{35} и переговаривается с соседями, а сама Сара в ярко освещенной кухне готовит сытную похлебку. Картина перед глазами настолько яркая, что ее можно написать по памяти. Она преследует Сару каждый час сна и бодрствования.

Я разрешила выдавать собственные секреты, но есть еще столько чужих, связанных со мной… Они останутся секретами, я не Шелленберг, болтушка, но не болтлива.

Хотите понять, каким образом я оказалась дружна с Вальтером Шелленбергом и что это за операция «Modellhut» («Шляпка»)? Ничего я никому не скажу, не время.

Повозка едет мимо лесистых дюн и болот. Грун рассказывает о девушках, на которых мог бы жениться, о золотом сечении женских чар. Идеальная женщина, говорит он Саре, сочетает амстердамское лицо, дельфтскую походку, лейденскую осанку, гаудский певчий голос, дортрехтскую манеру и харлемский румянец. Хотя говорит он спокойно и разумно, это словесное препарирование женщины напоминает Саре о покойниках и трупном окоченении. Она невольно вспоминает Гильдию хирургов и картину с приготовленным для вскрытия телом. По счастью, Грун меняет тему и начинает вещать о почве, которую покупает в Харлеме. Эта почва чрезвычайно благоприятна для нарциссов, крокусов, аконитов, дельфиниума… Названия цветов он произносит нежно, будто имена дочерей или возлюбленных.

Просто, когда там, на Востоке в России, запахло жареным, нашлось немало людей, пожелавших поскорей договориться на Западе. Немецкая пропаганда истошно кричала, что все силы нужно направить на Восток, чтобы спасти Европу от призрака большевиков, но Европа желала, чтобы сильная Еермания справилась с русскими сама. Они не понимали одного: если Еермания настолько сильна, чтобы справиться с Россией, с которой когда-то не справились сразу все страны вместе, то после русских Германия разберется и с остальными тоже. Те, кто это понимал, пытались заставить договориться.

Дорога огибает излучину, и перед Сарой предстает разрушенный городок.

Мне было плевать, кто с кем и как сумеет договориться, я, как и очень многие, просто хотела окончания войны, хотела, чтобы по Елисейским полям больше не ходили колонны солдат, неважно чьих — немецких, английских, русских, даже французских… Хотелось, чтобы Париж снова жил без продовольственных карточек, чтобы люди не боялись друг друга. А еще я хотела начать работать, снова взять в руки ножницы, щелкнуть ими, отсекая от ткани все лишнее, ворчать на работниц, принюхиваться, улавливая запах своих духов, радоваться, замечая на улице элегантную даму в одежде «от Шанель», хотя она никогда не бывала в моем ателье…

Корнелис говорит:

Я хотела жить, как и многие другие.

– Подожгли жители соседних поселков. Их науськали бургомистры, считавшие, что у нас тут лазарет для больных лихорадкой. Голландцы не потерпят проклятое место, тем более у реки.

Казалось, этого хотят и мои друзья в Англии, да и по всему миру. И вдруг…

Второй фронт, «война до победного конца», «только полная капитуляция Германии»… И это Черчилль! Это означало, что мирная жизнь наступит очень нескоро, потому что Германия сильна. А что потом? Что будет с Парижем? У Франции нет армии, значит, Парижу снова грозит оккупация, только кем, англичанами или… русскими?! Но русские — это большевизм. Я хорошо помнила слова Ириба о кошмарном призраке коммунизма, а еще у меня был опыт общения с социалистами во время забастовок 1936 года. Идеи всеобщего равенства едва не разорили меня тогда, что будет, если это самое равенство вдруг наступит во всей Европе? Конечно, была еще Америка, где Вертхаймеры весьма успешно торговали моими духами, там мои деньги (хотя основная часть в Швейцарии), но мне дорог Париж.

Сара видит остатки часовой башни, какие строят для риторического кружка{36} или инспектора мер и весов. Чувствуется, что горожане стремились жить хорошо – это заметно в кирпичных стенах, теперь почерневших от пожара, в некогда аккуратных домиках. Крыши почти нигде не сохранились, но над одной из уцелевших поднимается дымок. Видимо, там, по соседству с разрушенной церковью, и живет отшельница. Сара думает, как печально развалины будут выглядеть с ближайших холмов, прикидывает, как выстроить перспективу: поместить точку схода за рекой, в дюнах. Постепенно ее разбирает азарт. Да, она отрабатывает долги Барента, но работа будет ее.

Я не могла понять: Черчилль сошел с ума? Неужели ему дорог этот страшный Сталин, неужели застарелое соперничество с Францией и Германией настолько заслонило ему глаза, что умный Уинстон не видит простой выгоды от возможности договориться с немцами помимо Гитлера? Или не верит, что такие немцы существуют?

Это была политика, причем большая политика, даже думать о которой мне не хотелось. Но эта политика лезла в мою жизнь, определяя ее, лезла в жизни остальных. На остальных мне наплевать, но я не могла ждать еще двадцать лет, когда, наконец, в Европе наступит мир, я и так много времени потеряла из-за разных войн и трагедий.

– Сперва перекусим, – говорит Корнелис, – а потом сможете все посмотреть. Картины станут прекрасным завершением эпохи, печатью на прошлом.

Вендор сказал, что Черчилль и слышать не желает о сепаратных переговорах, он не доверяет ни одному представителю Германии. Мало того, собирается на встречу с Рузвельтом и Сталиным! Да уж, тогда наверняка война до победного конца и разорение Европы на долгие годы, немцы просто так не сдадутся и будут отчаянно сопротивляться.

Они расстилают одеяло и распаковывают корзину. Томас ест свой хлеб с сыром на козлах. Общество лошадей приятнее ему, чем хозяйские разглагольствования о скоротечности жизни. Во время одного из монологов Груна Сара и Томас понимающе переглядываются. Корнелис снимает с пояса садовые ножницы и отправляется на поиски грибов и ягод.

— С Черчиллем нужно поговорить раньше, чем он встретится с остальными.

— От чьего имени?

– Женщина, которая тут живет, совершенно безобидна, – говорит он Саре. – Сошла с ума от горя и упряма как мул, но приветлива ко всем, кто не пытается ее отсюда забрать.

— Я подумаю.

— Только постарайся, чтобы тебе не свернули шею раньше, чем закончишь думать.



Сара идет впереди Томаса вдоль заросшего берега по пояс в камышах и чертополохе. Через плечо у нее перекинут мешочек с углем и бумагой для набросков. Она говорит Томасу, что дальше пойдет одна, и он остается бросать камешки в мутную воду. Она видит новые свидетельства, что городок старались превратить в настоящий солидный город: канавы вдоль стен, кладбище, обрамленное сажеными березами. Ржавые ворота в низкой каменной стене стоят до сих пор. Жимолость разрослась повсюду, даже на подоконниках и карнизах. Сара выходит на главную площадь, окруженную, может быть, дюжиной домов, и идет по брусчатке к одинокому дымку. Она видит остатки конюшни, амбара, нескольких мазанок. Женщина, которая появляется в двери, много моложе, чем думала Сара. По рассказу Корнелиса ей представилась старая карга. На самом деле немногим старше Сары, только лицо загрубело от одинокой жизни в разрушенном городке. Она держит перед лицом дымящийся половник и дует на него, одновременно всматриваясь в Сару.

У Теодора Момма от моего предложения полезли глаза на лоб, он даже не сразу пришел в себя. Вмешиваться в такое дело и для него, и для меня было смертельно опасно, но я просила только одного: разрешить мне выехать в Испанию, там я встречусь с Черчиллем и сумею убедить премьер-министра в своей правоте. Я не одиозные генералы, к тому же знакома с ним лично по ловле форелей в Твиде и охоте на лис в Мимизане.

Почему Момм ввязался в это сумасшедшее предприятие, я поняла много позже. Но у него даже получилось. Мне

– Добрый день, – говорит та.

действительно казалось, что, сумев рассказать Черчиллю о жизни в Париже и о надеждах на скорую мирную жизнь у многих французов, я смогу убедить его договориться с немцами, конечно, без Гитлера.

Стоило Момму уехать в Берлин, как мне стало просто страшно, я много лет не виделась с Черчиллем, давно не беседовала с ним, да и не столь мы близкие друзья. Вот если бы Вера Бейт… Я металась то ли от страха, то ли от понимания, что попросту все провалю. Шпатц смотрел на меня с недоверием, не в силах понять, отчего я бешусь. Тогда между нами впервые пробежала черная кошка. Позже, уже в Швейцарии, когда мы немилосердно ссорились, он обязательно припоминал, что я ему не доверяла.

Женщина перестает дуть на половник.

У Момма все получилось, он сумел заручиться поддержкой Вальтера Шелленберга, за которым наверняка стоял некто поважней. Мне выписали нужные документы на чужое имя, можно бы ехать в Мадрид. И тут я просто струсила, испугалась, что в одиночку не сумею как надо воздействовать на Черчилля. Позже часто думала, что было бы, не заартачься сначала я, а потом Вера Бейт, которую я вдруг пожелала взять в компаньонки. Если бы мы успели к Черчиллю раньше, чем тот поехал в Тегеран? Иногда кажется, что, окажись я тогда более решительной, могла бы измениться вся история послевоенной Европы, да, да, не меньше.

Но стать спасительницей Европы не получилось, Черчилль заболел, и врачи запретили ему заниматься делами совсем. Встреча в Тегеране состоялась, готовилось открытие второго фронта. А в Испании я вдруг получила коротенькую записку:

– Я ему уже говорила, что умру здесь ногами к востоку. И пусть меня похоронят вместе со всеми, в том числе с моими детьми.

«Мадемуазель, занимайтесь модой. Политикой займутся мужчины».

Он был болен или изображал болезнь? Какая разница, Черчилль дал понять, что обо всем знает, и просто ставил меня на место! Что легче: понимать, что я опоздала или что меня с самого начала не принимали всерьез? Иногда мне приходила в голову

У нее обветренные щеки и фризские черты лица. Платье засаленное и перепачкано золой, на ногах домашние туфли.

мысль, что я просто была ширмой для кого-то более важного и серьезного. Вполне в духе Черчилля. Но неужели Вендор мог допустить, чтобы мной вот так жертвовали?

Забегая вперед, могу сказать, что действительно опоздала и действительно использовали. Но не думаю, что мне удалось бы убедить премьер-министра хотя бы потому, что в самой Англии были настроены за русских, а Черчилль вообще ратовал за полное искоренение нацизма. Им легче, они по ту сторону Ла-Манша.

– Мы приехали не для того, чтобы вас выгнать, – говорит Сара.

Но главное я поняла чуть позже в Берлине, куда отправилась докладывать о своем провале. Уж слишком спокойно Шелленберг воспринял этот провал, казалось, для него главное, что поездка состоялась и что о ней известно Черчиллю. Там, в Берлине, глядя в умные, чуть насмешливые глаза Шелленберга, я вдруг поняла, ОТКУДА Черчилль узнал о моей миссии, а еще почему Момму так легко удалось уговорить крайне осторожного Шелленберга на столь необычную авантюру. Какими же мы все были глупцами: я, Момм, а может, и Вендор? Нас использовали как подсадных уток для отвлечения внимания от кого-то другого. Кого? Этого я никогда так и не узнала.

– Еще раз повторю, ничего у вас не выйдет.

Занимайтесь модой, мадемуазель… Политика не для вас.

Женщина щурится на холмы за рекой.

– Я собираюсь сделать зарисовки. Я – художница, и меня попросили написать здешние виды.

Женщина снова дует на половник, обдумывает услышанное.

После большой войны

– Я думала, художники бывают только мужчины.

Сара улыбается и, пряча глаза от солнца, пониже надвигает чепец.

Самые беспокойные времена не военные, когда все знают, кто враг, а послевоенные, когда врагами становятся все против всех. Сохранить достоинство в такое время труднее, потому что сильно желание громко хлопнуть дверью самой жизни.
Через полгода в Нормандии высадились объединенные войска, и началось наступление, а еще немного погодя генерал де Голль уже маршировал по Елисейским Полям там, где четыре года ежедневно проходили солдаты рейха.

– Художницы есть и в Амстердаме, и в Харлеме.

Началось выявление коллаборационистов, все подозревали всех и на всех доносили. Шила в мешке не утаишь, и от меня шарахались особенно. Друзья как-то сами собой испарились, попрятались, забились в щели. Я ничуть не сомневалась, что пострадаю одной из первых. Не станешь же на площади кричать, что пыталась помочь заключить мир, он ведь и так должен быть заключен, только не после тайных переговоров, а в результате наступления бравых солдат. «До полной капитуляции Германии». Неужели они надеялись разбить Германию раз и навсегда? Тогда еще неизвестно, кто наивней.

«Занимайтесь модой, мадемуазель…». Но моды тоже не было, ее было куда меньше, чем при немцах, все словно сошли с ума и принялись с остервенением «выкорчевывать» коллаборационистов. Это хуже, чем забастовки, разруха наступила в головах, эти фифишки (я не могу звать их иначе), которые ничего не делали, сидя в своих щелях и лишь печатая листовки, теперь решили явить собой суд чуть пониже Божьего. Они присвоили себе право судить и даже карать!

– Города переполнены пороком. Мой старший сын, Йост, хотел поехать в Лейден. Я сказала ему, что карты, юбки и выпивка погубили многих юнцов. Знаете эту пословицу?

Ничтожества, сначала пустившие немцев в Париж, а потом прятавшиеся за спинами своих женщин, стали с пеной у рта обвинять этих же женщин за то, что парижанкам приходилось любить оккупантов, чтобы прокормить семьи. А кого любить, «партизан»? Тьфу! Мне не довелось стать свидетельницей позора какой-нибудь несчастной, которую в наказание за поведение при оккупации брили наголо и раздетой водили по улицам, и хорошо, что не пришлось, я бы зубами вцепилась в горло этим животным, где-то прятавшимся, а теперь почувствовавшим свою силу.

– Да.

Андре рассказывал, как позорно французы проиграли все Гитлеру, зато теперь решили, что они герои. И кто герои, эти вот головорезы, которые ходили с довольным видом, чувствуя свою силу против парижанок? Толпа против беззащитных женщин, все преступление которых состояло в том, что любили «не тех»? До чего же докатилась тогдашняя Франция!

Они арестовали Саша Гитри, который, используя свои связи, столько сделал, чтобы вытаскивать людей из лагерей. Они преследовали Сержа Лифаря (он прятался в моей квартире на рю Камбон) за то, что Лифарь не отказался танцевать при немцах и присутствовал на приемах, устраиваемых в «Гранд-опера». Наверное, в угоду этим бандитам-фифишкам надо было не просто закрыть «Гранд-опера», но и взорвать само здание, а балетную труппу отправить пускать под откос поезда? Разве Лифарь виноват, что немцы заняли Париж?

Женщина отпивает из половника, подставив под него горсть.

Фифишкам кричать стоило бы тогда, когда все только начиналось, а не когда в брошенном ими городе люди пытались не превратиться в запуганных животных! Да, я жила в «Ритце», не желая уступить немцам мой любимый отель, да, я спала со Шпатцем, ходила смотреть на Лифаря в «Гран-опера» и делала костюмы для Кокто! А где мне было жить, под Большим мостом? С кем спать, с клошаром? Тьфу на них, не сумевших спасти Францию от оккупации, но обвинивших во всем тех, кого они сначала предали!



– Супа мало, но у меня есть похлебка из кролика, могу поделиться. Присядьте, отдохните.

Я мало куда выходила, не хотелось лишний раз ни попадаться на глаза, ни видеть кого-либо. Но в свой магазин ходить пришлось, этого требовали дела. Конечно, духи продавались из рук вон плохо, немцы ушли, а парижанам не до духов, они радовались освобождению.

В один из дней почти столкнулась с каким-то неприятным типом, одетым в форму, но уже французскую, вернее, полицейскую — неряшливая мятая рубашка, плохо сидящие мешковатые брюки и грязная обувь непонятной расцветки. Его взгляд, долгий и неприязненный, мне совершенно не понравился. Это могло означать что угодно, ведь те, кто вчера работал на немцев, сегодня оказывался среди ярых разоблачителей коллаборационистов, а этого человека я уже где-то видела, значит, завтра он может обвинить меня. Поводов больше чем достаточно, его не остановит мой возраст и мое достоинство.

Сара благодарит ее и входит в темные прохладные руины, хранящие память о временах, когда были жильем. Кирпичный дом за церковью, вероятно, принадлежал священнику и его семье. Через проломленный потолок видно синее небо, стены заросли зеленым мхом. Под шиферным козырьком – очаг, над слабым огнем исходят паром два котелка. Несколько деревянных мисок, коврик из кроличьих шкур, низкий доильный табурет на трех ногах. Единственное свидетельство прежнего достатка – подушка, обтянутая плюшем. Заплесневелая ткань прибита медными гвоздиками.

В отеле что-то заставило попросить портье:

— Мсье Мишель, если вдруг со мной что-то случится, за мной придут, пожалуйста, тут же позвоните по этому телефону. Только прошу вас, никто не должен знать об этом.

Женщина окунает половник в один из котелков.

— Что вы, мадемуазель, за что вас арестовывать?

Конечно, я не стала объяснять за что.

– Кладешь молодые овощи в погреб и оставляешь открытым люк. Лестницу убираешь. Кролики приходят проведать, что там, прыгают вниз, и ты захлопываешь за ними люк. Зимой хуже, потому что нечем их приманивать. Раньше люди из поместья охотились здесь с собаками и экипажами. Стреляли куличков, дроздов, диких гусей. Сейчас мне редко-редко удается поймать в силки куропатку.



Увидев на следующее утро (какая наглость будить меня в восемь часов!) вооруженных верзил у себя в номере, я даже не удивилась. С трудом сдержавшись, чтобы не наорать на мужланов, не умеющих вести себя в присутствии дамы, подчинилась. Просто глянула на их лица и поняла, что любые слова бесполезны, напротив, будут восприняты как оскорбление тех, кто при власти. А унижать в ответ они умели…

Женщина велит Саре сесть на табурет, а сама опускается на кроличьи шкурки. Ложка только одна – оловянная, с гравированным гербом поместья, – и женщина отдает ее Саре, а сама ест половником из котелка.

Проходя мимо портье, с тревогой глянула на него. Мишель кивнул:

— Не беспокойтесь, мадемуазель, я пригляжу за вашими вещами, все будет, как вы просили.

– Вы очень добры, – говорит Сара.

— Благодарю вас.

Наверное, не стоило дожидаться проблем и следовало бежать давным-давно. Как когда-то я ненавидела зачинщиков забастовки, приведшей меня к невиданному унижению со стороны собственных работниц, так теперь ненавидела вот этих молодчиков в рубашках с закатанными рукавами, дурно воспитанных, хамивших швейцару, топавших какими-то немыслимыми грязными туфлями из парусины по коврам «Ритца» и считавшими себя хозяевами Парижа. Я их не боялась, ненависть подавляет страх, теперь я это точно знаю.

– У бабушки был целый набор столовых приборов, все с гравировкой, подарок от отца Корнелиса. Осталась только эта ложка.

«Комитеты по чистке»… Надо же такое придумать! Они, видите ли, вычищали Париж от скверны коллаборационизма. У меня ассоциация была только с мусорщиками или еще хуже — с ассенизацией, казалось, что от них и пахнет так же.

В Комитете, куда меня привезли, конечно, сидел тот самый тип, что пристально смотрел на меня вчера.

– Наверное, помещики очень уважали вашу семью.

— Мадам Шанель?

— Мадемуазель.

– Моя бабушка была повитухой, она принимала Корнелиса. Она его запеленала и потом носила его матери овечье молоко для скорейшего выздоровления.

Я даже не стала говорить ему «пожалуйста». Если мне хамят, рассчитывать на ответную вежливость не стоит.

— Вы обвиняетесь в сотрудничестве с оккупантами.

Сара аккуратно пробует еду. Похлебка горчит.

— Может, для начала вы предложите мне присесть?

– Все изменилось на ваших глазах.

— О, да, конечно! Можете присесть пока здесь, а потом еще надолго!

Только бы портье не затянул со звонком. Каждая минута, проведенная в обществе этого очкарика, казалась вечностью. Очкарика? Я вспомнила, почему лицо «чистильщика» показалось мне знакомым — это был тот самый представитель профсоюза, что долго и безуспешно убеждал меня не закрывать Дом моделей, предлагая шить форму для армии. Интересно, кто шил рубашки, которые на них надеты? Явно даже не Эльза Скиапарелли.

– До лихорадки тут была чистота и красота. Мы брали одежду в стирку, мужчины работали в Хемстеде на мельнице. У нас была школа и хромая учительница с севера… почему-то калеки всегда учили лучше здоровых. Она учила мальчиков катехизису, а девочек – вышиванию и дойке. – Женщина смотрит в очаг. – Праздник урожая всегда был счастливым временем. Дети играли в бабки и метали кольца, молодые пары танцевали.

— У вас был любовник-немец.

Как мне хотелось его уничтожить, просто раздавить, как таракана, но мешало чувство гадливости, не хотелось пачкать руки.

— Мне столько лет, что когда в мою постель попадет любовник, я не спрашиваю у него паспорт!

За воспоминаниями женщины слышится ее горе. На миг она как будто совершенно уходит в прошлое и, очнувшись, ошеломленно смотрит вокруг. Потом ее фризская стойкость снова берет верх – умение переносить все, воспитанное жизнью на островах в Северном море. Сара могла бы не слушать эти излияния, а попросить женщину показать ей развалины, потом уйти в холмы и делать наброски. Нет никаких причин мешкать. И все же она спрашивает:

— Но вы не могли не знать, что он немец, да еще и шпион.

— Разведчик. Не всякий немец подлец, как не всякий француз порядочен.

– Сколько людей здесь умерло?

Конечно, опасно, власть у него в руках, но разговаривать спокойно я просто не могла. Этот дурно одетый и дурно пахнущий мужичонка смел указывать мне, с кем спать!

Конечно, он припомнил работу «на оккупантов».

Женщина сжимает губы.

— Какую? Мой Дом моделей и ателье были закрыты еще до прихода немцев. Хотя, не вы ли убеждали меня не делать этого и продолжать работу?

То, что я вспомнила нашу первую встречу, очкарика явно смутило, он махнул рукой верзилам:

– Почти сто. Остальные перебрались в другие места.

— Отведите в камеру, потом с ней поговорим.

— Ну нет! Если я арестована, предъявите основания и вызовите моего адвоката! Если нет, извольте объяснить свои действия и действия своих сотрудников.

– Боже милостивый. Я буду о них молиться.



К обеду я вернулась в «Ритц», портье позвонил, как и обещал, сразу же. Отпуская меня, очкарик сквозь зубы посоветовал:

– Я родила девятерых. Теперь все они лежат на холме, а их душеньки на небесах. Их отец лежит ближе всех к каменной ограде. Я и сейчас помню его во главе стола, как он благословляет трапезу, а из кармана у него торчит глиняная трубка.

— Не стоит так свободно разгуливать по городу, кроме нас многие знают, что вы жили в «Ритце» все это время, к тому же в обществе немца из разведки.

Я не стала отвечать, лишь презрительно фыркнув, но решила, что он прав. Нельзя бесконечно испытывать судьбу, пора и правда уезжать из Парижа.

Сара представляет детские могилки среди цветов, и внезапно, непрошено, перед ней возникает образ Катрейн в кухне: дочка жарит оладьи, волосы собраны на затылке в пучок, щеки в муке. Настоящая помощница, вспоминает Сара, умела лить тесто на горячую сковороду и не обжечься.

Я оказалась выкинута из жизни совсем. Шпатц уехал еще раньше, друзья либо разбежались, либо умерли, либо отказались от меня. Дело стольких лет закрыто. Я никому не нужна…

«Занимайтесь модой, мадемуазель…» Какой и где?! Кому нужна мода в сумасшедшем мире, где правят «комитеты по чистке»?

Женщина говорит:



Где-то далеко еще шла война, гибли люди, раздавались взрывы… Но в Швейцарии было тихо, так тихо, что в реальность остального мира плохо верилось. Швейцария стала приютом для многих, кто больше не желал слушать о коллаборационизме, кто хотел и мог позволить себе спокойную жизнь.

– Никого из них не похоронили как следует. Под конец были только исхудавшие от лихорадки тела и кашель по всей деревне, как будто крики стаи перелетных птиц.

В Швейцарии тихо. Сначала эта тишина без громогласных маршей, без криков возбужденной толпы, без злости, ярости, гнева и отчаяния показалась истинным раем. Я даже пожалела, что не уехала сюда давным-давно, сразу после закрытия своего Дома. Все равно толку от моего пребывания в Париже и даже попыток стать тайной переговорщицей на высшем уровне никакого, только испортила отношение к себе со стороны французов, которых легко убедили, что, продавая духи в магазине на рю Камбон, я нанесла страшный вред делу Сопротивления и стала предательницей!

Подвергаться риску быть оплеванной или снова допрошенной в Комитете не хотелось. Дом моделей закрыт, магазин справлялся и без меня. Мои деньги лежали в банках Швейцарии, где же жить мне?

Она прижимает руки к груди, сдерживая рыдания.

В Швейцарию перебрался и товарищ по несчастью Шпатц. Что у меня за судьба такая — содержать мужчин? Наверное, возможно одно из двух — либо мужчина содержит тебя, либо ты его.

Я никогда не могла допустить, чтобы меня содержали, даже Бой. И герцог Вестминстерский тоже, получая сумасшедшие подарки, тут же отдаривала не меньшими.

– Я в ту же лихорадку потеряла дочь, – говорит Сара. – Не могу вообразить мое горе, увеличенное девятикратно или десятикратно.

Наверное, с сильными мужчинами так нельзя, самостоятельная женщина рядом их не устраивает, они должны довлеть и быть хозяевами. Но рядом со мной оказывалось куда больше слабых мужчин, они могли быть талантливыми, даже гениальными, но зарабатывать деньги не умели. Это тоже талант.

И я содержала своих мужчин, не только тех, с кем спала, но и тех, кому просто требовалась помощь. Интересно, что они просили эту помощь, если попадали в трудное положение, даже сильные просили, потому что считали меня равной себе.

Женщина отрывает взгляд от очага:

Шпатц не просил, он ее просто брал. К тому же красавчик прекрасно знал мое уязвимое место: участие в операции «Шляпка». Расскажи Шпатц все в своей интерпретации, я никогда не отмылась бы от грязи. Мне наплевать на мнение «комитетчиков», но желания, чтобы многочисленные газеты снова и снова поливали грязью мое имя, конечно, не было.

— Чего ты хочешь?

– Как ее звали?

— Денег, — Шпатц спокойно пожал плечами. — Я же должен на что-то жить.

– Катрейн.

Он получил и еще долго получал свою долю, молчал, хотя время от времени угрожал, что все расскажет, «потому что совесть не позволяет молчать».

– И она умерла быстро?

— Ты идиот, если ты скажешь хоть слово, то перестанешь получать от меня средства вообще. И будешь жить только на то, что даст тебе твоя совесть.

Понял, заткнулся, но деньги из меня все равно исправно тянул…

– Сначала болезнь накатывала и отступала, потом все произошло сразу. Помню, как она закашлялась первый раз. Она спала на чердаке, я лежала, прислушиваясь к звукам в доме. Кашляла она тихонько, как будто в подушку, – не хотела, чтобы я слышала. Потом, за несколько часов до смерти, я сидела рядом и молила Бога забрать меня вместо нее. Под конец она в жару то и дело начинала тоненько смеяться, а лицо горело от стыда, как будто она сама виновата – заболела оттого, что ходила босиком. – Сара слышит, как дрожит ее голос, и переводит дыхание. – Она всегда бегала босиком по дому, по холодному каменному полу. Ей было семь лет, почти восемь. Единственный мой ребенок.



Женщина кладет мозолистую ладонь на руку Сары.

В Комитете мне ставили в вину:

– Простите меня, – говорит Сара. – Я не имела права обременять вас своим горем.

— Вы работали при оккупации!

– При чем тут какие-то права, деточка.

— Мой Дом моделей был закрыт.

Они молча едят похлебку.

— У вас торговал магазин.

– Сколько у вас было девочек? – спрашивает Сара.

— Но мне нужно на что-то жить! Почему продавать одежду можно, а духи нельзя?

– Три, включая старшую. Ей было шестнадцать, местные парни за ней увивались. Муж вечно находил привязанные на забор ленты – тайный знак любви.

— В вашем магазине эти духи покупали немецкие солдаты! И платили рейхсмарками.

– У нас, слава богу, до такого не дошло, – говорит Сара.

— Если бы в него приходили за покупками французские солдаты и расплачивались франками, я принимала бы франки.

Она вспоминает Катрейн, наполовину мальчишку-сорванца, наполовину строгую поломойку, как та суетится по дому в фартуке и упрекает отца, что тот оставил башмаки у камина. Только с наступлением темноты она из-за своих кошмаров вновь превращалась в малышку. Сара гадает, какой бы стала Катрейн в девичестве, какие молодые люди завязывали бы ночью ленты у них на крыльце. Однако такие мысли всегда вызывают печаль и самообвинения, как будто Катрейн обречена участи, которая хуже смерти. Видения всегда заканчиваются картиной амстердамского дома: окна темны, огонь не горит, пахнет золой, а Катрейн навеки заперта в пустом жилище – ждет, когда остальные вернутся.

Они просто не смогли найти повод, чтобы меня арестовать. Я работала? Но ведь надо как-то жить. Я действительно оставила минимум и теперь радовалась, что мы со Шпатцем пересидели оккупацию в тихой норке каждый по своему поводу. Он боялся, чтобы не отправили на Восточный фронт, где, по слухам, творилось что-то невообразимое.

– Вам нездоровится, дорогая? – спрашивает женщина.

Уже в Швейцарии Шпатц пытался внушить мне, чтобы рассказала открыто (только не упоминая его собственного имени), что если и сотрудничала, то лишь с разведкой, ведущей переговоры о ликвидации Гитлера и заключении скорейшего мира.

Сара отрывает взгляд от тлеющих поленьев под котлом.

— Кому я должна это рассказывать и доказывать, кому?! Комитетам? Этим фифишкам, которые пережидали войну, спрятавшись по щелям в Париже, а когда де Голль вошел в город, немедленно выползли и принялись кричать громче всех? Тем, кто упрятал в тюрьму, пусть ненадолго, но упрятал же, Сержа Лифаря за то, что он предпочел расстрелу свое творчество? Кто терзал Жана Кокто за то, что он посмел не сдохнуть от голода, а поставить «Антигону»?

– Уйдет ли оно когда-нибудь? Горе?

Жан Маре тоже спрашивал, почему я не сказала, что на свои средства экипировала целую роту, в которой он пошел на фронт? Зачем, чтобы потребовать и себе рукоплесканий этих «комитетов»? Мне не нужна благодарность тех, кого я презираю. Я не могу уважать людей, сначала сдавших Париж, а потом с остервенением линчующих тех, кого они оставили немцам.

– Насколько я знаю, нет. Просто надеюсь, что мертвым лучше, чем нам. – Женщина встает и подходит к очагу, чтобы помешать в котле.

Я не желала и не желаю перед кем-то оправдываться.

Чувствуется, что она устала и хочет снова остаться одна. Сара быстро доедает похлебку и берет себя в руки. Мысленно она складывает пустой дом с семилетней обитательницей, словно карту, встает и протягивает женщине миску:

Мне сказали, мол, я пряталась в Швейцарии, поджидая, чтобы меня забыли. Идиоты! Я жила в Швейцарии только наездами, проводя довольно много времени на своей французской вилле «Ла Пауза» даже со Шпатцем. И в Париже бывала, просто тяжело видеть город, где рукоплещут сначала всяким фифишкам, а потом выдумщикам от-кутюр, «открывшим» новизну в том, что носили за десять лет до них, снова загнавшим женщин в тиски корсетов и заставивших голодать ради осиных талий… Увольте, я уж лучше тихонько на вилле в Швейцарии…

– Извините, я не спросила, как вас зовут.



– Грита.

Вальтера Шелленберга судили вместе с другими, посчитали виновным и определили шесть лет тюрьмы, четыре из которых он уже отсидел за время следствия. Но у него была серьезно больна печень, потому еще через год Вальтера передали врачам швейцарской клиники, а потом и вовсе под надзор швейцарского врача.

Но жить-то не на что, а лечение стоило баснословно дорого. Шелленберг вспомнил обо мне. Я всегда помогала, если могла. Он должен был прожить хотя бы последние отпущенные ему судьбой годы в нормальных условиях, и его семья тоже.

– Спасибо большое за ваше гостеприимство и за рассказы. Если можно, я хотела бы сделать в городе несколько набросков. Наверное, мне еще придется сюда приехать раз или два. Не согласились бы вы тогда показать мне город?

Представляю, какой бы подняли крик фифишки, узнай они, что я оплатила проживание и лечение Вальтеру Шелленбергу! Конечно, старалась об этом не кричать, но ведь я никогда не кричала о своей помощи. К чему такая помощь, за которую нужно ждать благодарность или широкое оповещение?

– С удовольствием, – отвечает Грита.

На свободе Шелленберг прожил только год, успел написать мемуары «Лабиринт», в которых сначала рассказал о нашей операции «Шляпка», а потом этот текст выбросил, видно поняв, что ставит меня в очень неловкое положение. Но остался еще его литературный агент, который захотел немалую сумму, чтобы сжечь написанный текст.

Они идут через полуразрушенный дом, пахнущий сырым мхом. Сара прощается и идет к полям. Томас, с удочкой в руке, машет ей с берега.

Мне было наплевать, но и от него оказалось проще откупиться.

Заплатив, я все же решила, что мне надоело содержать всех, кто захочет хорошо жить только потому, что знает об операции «Шляпка». Черт с ними, пусть говорят. Истерика по поводу коллаборационизма во Франции уже закончилась, все передушили всех, отыгрались на неугодных соседях или бывших недругах, отравили жизнь родственникам и тем, кому просто завидовали. Да и в чем меня могли обвинить? Пыталась встретиться с Черчиллем, чтобы войны закончилась пораньше? Разве это преступление?

Манхэттен

Но Франция отнеслась ко мне плохо вовсе не только из-за операции «Шляпка».



Октябрь 1958 г.

Меня выкинули отовсюду, в том числе и из моего собственного создания — духов Шанель! Эти чертовы Вертхаймеры, решив, что если мне не удалось отбить у них фирму во время оккупации, значит, я ушла на покой и теперь им не опасна, стали распоряжаться моим именем как хотели! Мерзавцы! Даже теперь, давно помирившись с Пьером и будучи с ним в хороших отношениях, я все равно могу повторить это же прямо в лицо: мерзавцы!

Я больше не шила, но это вовсе не значило, что я умерла, и эти жмоты еще увидят, что я чего-то стою.

До Элли не доходит, что Джейк Альперт за ней ухаживает, пока она не передает ему список картин. Целую неделю она собирала данные по голландским и фламандским барочным художницам, чьи работы есть в частных собраниях, и свела список всего к пяти именам. Рюйш, Лейстер, Клара Питерс, ван Остервейк и де Вос. Элли раз десять вписывала «На опушке леса», а потом зачеркивала. Ей виделось, как Габриель в мокром плаще и с украденной картиной под мышкой встречается с Джейком под часами на Центральном вокзале – сцена прямиком из десятицентовых детективов, которые читает Габриель. На аукционе картину продать нельзя, и Элли предполагает, что планируется подпольная сделка. Ей думается, что вдовца странным образом утешит описание картины: девочка на берегу замерзшей реки, в мире, застывшем и увеличенном от холода. Она недоступна и обездолена, но одновременно, на взгляд Элли, стоит в вечном ожидании, пассивная свидетельница жизни. В конце концов картина остается в списке, который Элли приносит на пятничную встречу за ланчем. Всю дорогу в метро она теребит пальцем край бумаги. Ей всегда кажется, будто ревущая тьма туннеля заглатывает ее, уши закладывает, а собственное отражение, проступающее в темном стекле, напоминает угрюмый дагеротип из прошлого столетия. Элли думает, всегда ли она выглядит такой затравленной или просто нервничает перед встречей с Джейком. Оделась она как на свидание или как на встречу с клиентом? Клетчатая юбка вроде бы говорит о втором, но блузка чуть слишком легкомысленная, с короткими рукавами и открытым воротом. Элли застегивает кофту и пытается, не привлекая внимания, придать своему отражению более веселый вид.

Производство и продажи духов во всем мире неуклонно росли, но каким-то вполне законным образом я получала от этого все меньше и меньше! Вертхаймеры организовывали подставные фирмы, которым без конца перепродавали права на производство за сущие гроши, в результате все дробилось, и мои доходы становились просто смехотворными.

Наступил момент, когда мне это не просто надоело, я возжаждала крови! Биться с этими проходимцами в судах бесполезно, дела там пылились еще с довоенных лет и надежды выиграть никакой, хотя мой адвокат Рене де Шамбрэн твердил о близкой победе. Тогда я решила действовать иначе.

Они встречаются в испанском ресторане, где все официанты – старики с зачесанными на лысину седыми волосами. Джейк, как всегда, одет безупречно, в костюм-тройку с темно-вишневым галстуком, в руке у него бежевый портфель. При встрече он наклоняется поцеловать Элли в щеку, и она чувствует, что от него пахнет мылом и винтажной кожей. Странное приветствие – поцелуй в щеку, думает Элли, в нем есть и близость, и официальность. Она вспоминает свое суровое лицо в поезде и выжимает улыбку. Они сидят и несколько минут болтают о погоде и путешествиях в Испанию, потом Джейк делает заказ на двоих.

Они отобрали у меня мои «Шанель № 5»? Я сделаю другие духи, распоряжаться которыми буду только сама, безо всяких профессионалов-помощников, вернее, обирал! Но предателя Эрнеста Бо к себе не позову, он работал у Вертхаймеров, хотя без меня так и сидел бы в «Ралле» никому не нужным.



Тихо, вдумчиво он говорит официанту в белом крахмальном фартуке:

В сейфе банка лежали не только деньги, там лежали несколько листков — в свое время я предусмотрительно попросила Эрнеста Бо переписать точный состав «Шанель № 5». Я ему не слишком доверяла, ведь Бо работал и с «Божур» тоже, создавая не мне, а Вертхаймерам новые, весьма успешные ароматы.

– Gazpacho para dos[2], потом паэлья с морепродуктами, одну порцию на двоих. И риоху, пожалуйста.

Химики есть не только в Париже или Грассе. Швейцарский парфюмер тоже оказался мастером. И вот передо мной снова флаконы с янтарной жидкостью. Запах даже лучше, чем у самых первых образцов «Шанель № 5».

Элли думает, что он напоказ вставляет испанские слова, но ей приятно, что он хочет произвести на нее впечатление. Официант приносит риоху в графине чуть учрежденческого вида – коническом с прозрачной ручкой – и наливает им вино.

Они будут называться «Мадемуазель Шанель № 1», «№ 2», «№ 31». Я продам свои акции и открыто объявлю, что «Шанель № 5» теперь ко мне не имеет никакого отношения. А выпускать новые духи и даже дарить их кому только пожелаю, я имею право! Вот тогда и посмотрим, кто кого. Если они организуют подставные фирмы, кто мешает поступить так же мне? Например, оформить фирму на своего племянника Андре и завалить мир более качественной продукцией, чем та, которую стали выпускать в Америке цистернами.

– Вы всегда заказываете сразу за двоих? – спрашивает Элли.

Конечно, до Вертхаймеров дошли слухи о таких новшествах; чтобы удержать позиции, они срочно раскошелились на рекламу «Шанель № 5» в Америке, вложив в нее и расширение производства больше миллиона долларов.

Джейк раскладывает салфетку на коленях, медленно поднимает глаза:

Но я опередила, пробные образцы новых ароматов уже были отосланы владельцам ведущих универмагов, например в «Сакс», многим и многим из тех, от кого зависели продажи и реклама новых духов. Просто так, в подарок. Пока, не порвав с Вертхаймерами, я не имела права продавать, но никто не мог запретить мне дарить свою продукцию.

– Ой, извините. Я слишком много на себя беру. Старая привычка.

Мой адвокат Рене де Шамбрэн, живший всю войну в Америке и только в 1946 году вернувшийся во Францию, со смехом рассказывал, как через несколько дней его офис был просто атакован братьями Вертхаймерами и толпой их советников.

– Ничего страшного. Вы, похоже, знаете, что заказывать. Вы часто сюда ходили? С Рейчел?

— Чего хочет эта Шанель?!

– Не сюда, в другой испанский ресторан рядом с парком. Мы полюбили испанскую еду во время медового месяца в Барселоне.

Я многое бы дала, чтобы увидеть эту сцену. Но оставалась в своем доме на рю Камбон, в то время как адвокат на всякий случай делал вид, что я в Швейцарии.

Они молча пьют вино из невысоких стаканов, похожих на те, что стояли у матери Элли на кухонном столе.

Умница Рене не спасовал, он развел руками:

– Я принесла вам список картин. – Она вынимает листок из кармана и кладет на стол. – Он немного помялся.

— Самостоятельности.

Джейк берет бумажку.

— Какой?! Чего ей не хватает?!

Они еще долго препирались, Рене снова и снова повторял:

– По виду любовно составлено. – Он читает, затем вновь поднимает взгляд. – Спасибо, что собрали это все вместе.

— Мадемуазель не устраивает ее процент с продаж, она желала бы выпускать свои духи на своих условиях. Образцы «Мадемуазель Шанель № 1» и остальные значительно улучшены по сравнению с «Шанель № 5». Они уже созданы на совершенно новой основе и будут производиться другими лицами, претензий предъявить вы не можете.

– Перечислить их – самое легкое. Найти – другой вопрос. Но у хорошего арт-дилера должны быть какие-то зацепки. Я смотрела материалы аукционов и музейные каталоги, проверяла, по-прежнему ли эти картины в частных коллекциях.

— Но где Мадемуазель намерена их выпускать?! Для этого нужны производственные мощности и рынок сбыта.

— Рынок, как вы успели убедиться, уже есть, а производство с удовольствием возьмут на себя другие, причем на гораздо более выгодных условиях.

– Какая из них ваша любимая?

После тяжелейших препирательств Вертхаймеры сдались.

— Упорство Мадемуазель заслуживает награды, — вздохнул Пьер Вертхаймер. — Она будет получать 2 % от всех продаж.

– Год назад я бы сказала: «Игра в карты» Лейстер. Женщина держится с мужчинами на равных, улыбается какой-то рискованной шутке. Она полуобернулась и как бы дает событиям течь своим чередом, но при этом понятно, что она тут главная.

Но Рене не сдавался:

Джейк кладет столовый прибор рядом с тарелкой.

— А за прежние годы?

— Что?!

– А теперь?

Позже адвокат говорил, что в тот миг почувствовал себя не слишком хорошо, с таким трудом достигнутая договоренность могла развалиться просто на глазах, но решил блефовать до конца.

– Де Вос. Без вопросов.

— Скажу по секрету: у Мадемуазель уже есть некоторые договоренности… пока устные…

– ¿Por qué?[3]

— С кем?! — взревел теперь уже Поль, но Пьер грохнул кулаком по столу:

Элли подозревает, что он с ней флиртует, но у нее за плечами большой опыт неправильного понимания сигналов со стороны мужчин. В Лондоне у нее была череда неудачных встреч с однокурсниками-реставраторами. Три встречи с молодым аристократом из Йоркшира, прежде чем она поняла, что ошибочно принимала его женственную манеру за утонченность, а он, всякий раз как они сидели в ресторане, исподтишка пялился на итальянских официантов.

Она отбрасывает эти мысли и сосредотачивается на разговоре.

— Она получит все! Но обязуется больше ни с кем ни о чем не договариваться и ничего не предпринимать без нас!

– Это и впрямь уникальная картина. Пейзаж, написанный барочной женщиной. Портретная проработка лиц. Единственное известное ее полотно.

Эта победа сделала меня одной из самых богатых женщин в мире. Но радовала не только материальная независимость от кого бы то ни было, а то, что давняя распря с Вертхаймерами наконец прекратилась. Она и мне доставляла немало неприятных минут.

– А что известно о ней самой?

– Очень мало. Мы знаем, что у нее умерла дочь, а муж разорился. Это все, что есть в документах.

Рене вызвал меня по телефону «из Швейцарии», пришлось «приехать» и распить с бывшими врагами не одну бутылку шампанского, празднуя примирение.

– И где она? Картина?



– Трудно выяснить. Подозреваю, что она хранится в одной семье много поколений.

Собственная старость не так бросается в глаза, потому что себя видишь в зеркале ежедневно и к ней привыкаешь. Зато когда встречаешь тех, кого не видела несколько лет, становится не по себе.

Приносят гаспачо. Элли надеется, что Джейк не скажет что-нибудь снисходительное вроде: «Ну вот, холодный суп». Это разрушило бы все, отравило бы всю радость от его то ли флирта, то ли не-флирта. Она даже не может понять, нравится ли он ей. Правда ли он пахнет старым чемоданом и мылом, и если да, может ли она когда-нибудь смотреть на него иначе, чем на заглянувшего в гости дядюшку-путешественника? Ей нравятся его руки, то, как манжет лежит на косточке безволосого запястья. Глаза добрые и живые, улыбка чуть озорная. Однако в нем есть неприятная самоуверенность человека, никогда не знавшего нужды.

Я не удержалась и заявила Вертхаймеру:

– Потрясающе, – говорит он после первой ложки супа. – Вы ее видели?

— Черт вас возьми, Пьер, как вы постарели!

– Нет. – Элли берет ложку и помешивает суп, чувствуя на себе взгляд Джейка. – Хотя очень хотела бы. Я не могу сказать, что это очень знаменитая картина. Скорее культовая классика. Загадка.

Он не успел обидеться, потому что услышал следующее признание:

Она сама удивляется, как легко лжет, хотя понимает, что на самом деле уже выдала себя списком. Когда-нибудь, много лет спустя, когда ее диссертация выйдет книгой, Джейк Альперт может наткнуться на эту книгу, прочесть главу о де Вос и понять, что Элли его обманула. Мысль о будущем словно удавкой перетягивает ей грудь. Элли отпивает глоток вина и мгновение смотрит в тарелку с супом, чтобы сосредоточиться.

Джейк говорит:

— Глядя на вас, я понимаю, что и сама не помолодела на столько же.

– Послушайте, у меня вторая половина дня свободная. Может быть, вы согласитесь сходить со мной в кино?