Нет, мне не по душе были эти молодые провинциалы, и я не верю, что английская провинция при блейдсоверской системе может воспитать честных людей. Немало приходится слышать всяких небылиц о том, как бедствуют сельские жители, переселившиеся в города, об их вырождении в условиях городской жизни. Я нахожу, что английский горожанин, даже обитатель трущоб, несравненно богаче в духовном отношении, смелее, нравственнее и обладает более развитым воображением, чем его деревенский собрат. Я смею это утверждать, ибо видел и тех и других в такие моменты, когда они и не подозревали, что за ними наблюдают. Мои товарищи из Уимблхерста были мне отвратительны — другого слова не подберешь. Правда, и мы в нашем убогом пансионе в Гудхерсте не блистали хорошими манерами. Но подросткам Уимблхерста не хватало нашей выдумки и нашей смелости — разве могли они сравниться с нами хотя бы в искусстве сквернословить? Зато они постоянно проявляли распущенность и вкус ко всему непристойному (именно к непристойному) и видели в жизни только ее низменную сторону. Все, что мы, провинившиеся горожане, вытворяли в Гудхерсте, было окрашено романтикой, хотя бы и грубоватой. Мы зачитывались «Английскими юношами» и рассказывали друг другу всякие небылицы. В английской провинции нет ни книг, ни песен, она не знает ни потрясающих душу драм, ни сладости дерзкого греха. Все это или вовсе не проникло сюда, или было изъято из употребления и выкорчевано уже много лет назад; поэтому воображение этих людей остается бесплодным и пробуждает низкие инстинкты. Я думаю, что именно этим и объясняется различие между горожанином и жителем английской деревни. Вот почему я не разделяю общего страха за судьбу наших сельских жителей, попавших в горнило большого города. Да, верно, люди из деревни бедствуют и голодают в городе, но зато они выходят из этих испытаний закаленными и одухотворенными…
Когда наступал вечер, уимблхерстовский парень, с вымытой до блеска физиономией, нацепив какое-нибудь кричащее украшение, в цветном жилете и ярком галстуке, появлялся в бильярдной «Герба Истри» или в захудалом трактирчике, где режутся в «наполеон»
[9]. Свежему человеку скоро становилась невыносимой его тупая ограниченность, животная хитрость, сквозившая в его тусклых глазах, многозначительность, с какой он, всякий раз вполголоса, рассказывал вам «веселенькую историю» (несчастный, жалкий червяк!), всевозможные ухищрения, к которым он прибегал, чтобы выпить на даровщинку, и т.п.
Когда я пишу эти строки, передо мной встает фигура молодого Хопли Додда, сына местного аукционера; он был красой и гордостью Уимблхерста. Я вижу его в меховом жилете, с трубкой в зубах, в бриджах (хотя лошади у него не было) и в гетрах. Бывало, он сидел в своей излюбленной позе — подавшись всем корпусом вперед — и из-под полей залихватски заломленной набекрень шляпы наблюдал за бильярдным столом. Весь его разговор состоял из десятка избитых фраз, которые он изрекал мычащим басом: «Дрянь дело!», «Здорово запузыривают!» и т.п. Когда он хотел поиздеваться над кем-нибудь, он протяжно и негромко подсвистывал. Он бывал здесь из вечера в вечер…
Он ни за что не хотел признать, что я тоже умею играть на бильярде, и каждый мой хороший удар считал простой случайностью. Мне казалось, что для новичка я играю совсем неплохо. Сейчас я не так уверен в этом, как в ту пору. Но все же скептицизм молодого Додда и его дурацкие насмешки сделали свое дело, и я перестал посещать «Герб Истри», — таким образом знакомство с Доддом пошло мне на пользу.
Итак, я не завел друзей в Уимблхерсте и, несмотря на свой юношеский возраст, не пережил сколько-нибудь серьезных любовных увлечений, о которых стоило бы рассказать. Но уже тогда я почувствовал интерес к этой стороне жизни. Мне удалось без особых трудностей завязать случайное знакомство с несколькими девушками из Уимблхерста. Мои отношения с маленькой ученицей портнихи ограничились робкими разговорами. С учительницей городской школы дело зашло несколько дальше, и ее имя связывалось с моим. И все же я не испытан глубокого чувства ни к одной из них; о любви я мог только мечтать. Раза два я целовал этих девушек, и они скорее охладили мои мечты, чем подогрели их. Не к таким девушкам стремилось мое сердце. В своем повествовании мне придется немало говорить о любви, но могу заранее сообщить читателю, что я неудачно играл роль любовника. Я хорошо знал, что такое физическое влечение, пожалуй, даже слишком хорошо, но с девушками был крайне застенчив. Во всех своих юношеских любовных делах я метался между низменными инстинктами и романтическим воображением, которое требовало, чтобы каждая фаза любовного приключения была благородной и красивой. К тому же меня настойчиво преследовали воспоминания о Беатрисе, о ее поцелуях в густых зарослях папоротника и особенно о поцелуе на стене в парке, и это заставляло меня предъявлять слишком высокие требования к девушкам Уимблхерста. Не стану отрицать, что в Уимблхерсте я сделал несколько по-мальчишески робких и грубых попыток начать любовную интригу, но воспоминания о прошлом удерживали меня от опрометчивых шагов. Я не испытал в Уимблхерсте бурных страстей и не заслужил блестящей репутации. Я уехал отсюда по-прежнему неискушенным, но слегка разочарованным юношей с пробудившимся интересом ко всему, что касалось интимной стороны во взаимоотношениях полов.
Единственно, в кого я влюбился в Уимблхерсте, — это в мою тетушку. Она была со мной ласкова, правда, не совсем по-матерински, следила за чистотой моих книг и тетрадей, интересовалась моими отметками на курсах, подтрунивала надо мной, заставляя биться мое сердце. Сам того не сознавая, я влюбился в нее…
Мои юношеские годы в Уимблхерсте были заполнены кропотливым, спокойным трудом; я приехал туда в короткой детской курточке, а уехал почти мужчиной. Это были спокойные годы, без особых событий, настолько спокойные, что мне запомнилась только одна зима, и то потому, что я занимался тогда вариационным исчислением. Сдача экзамена по физике на получение почетного диплома ознаменовала собою целую эпоху. Меня раздирали противоречивые желания, но основным была суровая юношеская решимость работать и учиться, чтобы потом каким-нибудь путем — я еще не представлял себе, каким именно, — выбраться из тесного мирка Уимблхерста. Довольно часто я писал Юарту, правда, не очень складные, но далеко не безграмотные письма, датированные по-латыни, с латинскими цитатами. Юарт остроумно пародировал мои послания. В те дни я не лишен был некоторого самодовольства. Но справедливости ради должен отметить, что приобретенные мною знания не заставили меня удариться в мелкое чванство. У меня было обостренное чувство долга и ненасытная жажда все знать, и мне приятно вспоминать об этом. Я был серьезен, много серьезнее, чем сейчас, пожалуй, серьезнее, чем любой взрослый. Тогда я был способен к благородным порывам…
Сейчас это все позади. Но хотя мне уже сорок лет, я не стыжусь признаться, что уважаю свою собственную молодость. Я и сам не заметил, как перестал быть мальчишкой. Мне все казалось, что скоро я вступлю в огромный и сложный мир и сделаю что-то очень значительное. Мне казалось, что я призван к грандиозным свершениям, которые будут иметь серьезные последствия для судеб мира. Тогда еще я не понимал, но теперь мне вполне ясно, что не столько мы влияем на окружающий нас мир, сколько мир влияет на нас. Молодежь, видимо, никогда не поймет этого.
Как я уже говорил, дядя, сам того не ведая, сыграл важную роль в моем воспитании. По-видимому, прежде всего он вызвал у меня острое недовольство Уимблхерстом-и желание бежать из этой опрятной и живописной дыры. Надежда на бегство делала меня терпеливым. «Скоро я уеду в Лондон», — твердил я себе, повторяя слова дяди.
Мне вспоминается, что в те дни он вел со мной бесконечные разговоры. Он толковал о теологии и о политике, о чудесах науки и искусства, о человеческих чувствах, о бессмертии души и об особых свойствах того или иного лекарства. Но больше всего он разглагольствовал о прогрессе, о грандиозных начинаниях, об изобретениях и огромных состояниях, о Ротшильдах и серебряных королях, Вандербильтах и Гульдах, о выпуске акций и их реализации, о том, какие судьба иной раз преподносит чудеса людям в тех местах, которые еще не превратились в застывшее баранье сало.
Вспоминая наши разговоры, я всегда вижу дядю в одном из трех положений. Либо он работает за перегородкой у столика и, изготовляя лекарства, толчет что-то в ступке, а я раскатываю тесто для пилюль длинными полосками и разрезаю на куски широким ножом с желобком; либо стоит у дверей аптеки, облокотившись на ящик с губками и пульверизаторами, и смотрит на улицу, а я наблюдаю за ним из-за прилавка; либо в задумчивости прислонился к шкафу с выдвижными ящичками, а я занимаюсь уборкой аптеки.
Когда я думаю об этой поре моей жизни, мне вспоминается легкий аромат духов, смешанный с запахом лекарств, ряды узких бутылок с позолоченными этикетками, отражавшимися в зеркале за спиной дяди. Когда тетушка была в воинственном настроении, она совершала шумные налеты на аптеку и от души потешалась над изувеченной латынью на этих позолоченных этикетках.
— «Ol Amjig», — читала она ироническим тоном, — и он выдает это за миндальное масло! Раз, два, три — и перед вами горчица! Ты никогда не проделывал этого, Джордж? Посмотри, Джордж, какой у него важный вид. Мне хочется налепить на него, как на бутылку, этикетку с надписью «Ol Pondo». Ведь по-латыни это значит «обманщик». Во всяком случае, должно означать. Не правда ли, как бы замечательно он выглядел… с пробкой.
— Пробка нужна тебе, — отзывался дядя, важно выпячивая подбородок.
Моя тетушка — добрая душа — в те дни была худенькой и изящной, с нежным цветом лица. Она любила подтрунивать над супругом и добродушно высмеивала его. Тетушка слегка шепелявила, и это очень ей шло. Она обладала удивительным чувством юмора. Впоследствии, когда она перестала стесняться меня, я обнаружил, что она вносила в свои семейные отношения озорную игривость и не могла прожить без этого ни одного дня. Ко всему на свете она относилась с насмешкой и весьма своеобразно применяла эпитет «старый».
— Вот старая газета, — говорила она дяде. — Не запачкай ее в масле, ты, старая глупая сардина.
— Какой у нас сегодня день, Сьюзен? — спрашивал дядя.
— Старый понедельник, сосиска, — обычно отвечала она и добавляла: — Мне еще нужно возиться со старой стиркой. Как она мне надоела!
В свое время она была, очевидно, самой остроумной и веселой среди своих школьных подруг, и привычка вышучивать всех и вся стала ее второй натурой. Это придавало ей в моих глазах неотразимое очарование. Даже ее походка меня пленяла. Мне кажется, ее основным занятием было смешить Дядю, и когда она изобретала новое уморительное прозвище или выкидывала новый эксцентричный трюк и дядя катался от хохота, она была счастливейшей из женщин, хотя сама изо всех сил старалась не смеяться. Надо сказать, что если уж на дядю нападал такой стих, то смех его, как выражается Бедекер, «стоил затраченных усилий». Начинался он с порывистых вздохов и фырканья, потом переходил в откровенное «Ха-ха-ха!» В то время дядя еще обладал способностью хохотать до упаду, до слез, до судорог, до стонов и колик в животе. Я ни разу не слыхал, чтобы дядя от души хохотал, кроме тех случаев, когда его смешила тетушка; в обычное же время он был даже слишком серьезен и, насколько мне известно, в последующие годы вообще смеялся очень мало. Чтобы разогнать нависшую над Уимблхерстом скуку, тетушка швыряла в дядю всевозможные предметы: губки, диванные подушки, бумажные шарики, снятое с веревки белье, ломтики хлеба. Однажды, предполагая, что меня, мальчишки-посыльного и служанки нет дома, она напала во дворе на дядю, орудуя новым пышным веником, и разбила целую кучу пузырьков, оставленных мною там для просушки. Иногда, правда, не так часто, она швыряла вещами и в меня. Казалось, она излучала веселье, и порой мы все трое хохотали до истерики. Как-то раз супруги вернулись из церкви очень сконфуженные. Оказывается, во время проповеди они едва могли удержаться от смеха. Дело в том, что священник по рассеянности высморкался в черную перчатку, которую вытащил из кармана вместе с носовым платком. И когда, придя домой, тетушка схватила свою перчатку за палец и поднесла к лицу с невинным видом, скосив мило глазки, дядюшка захлебывался от смеха. За обедом она повторила эту же выходку.
— Но если мы смеемся из-за такого пустяка, — внезапно помрачнев, воскликнул дядя, — то, значит, до чего же мы дожили в этой дыре! И ведь хихикали не мы одни, Куда там! Бог ты мой! Но в самом деле было ужасно смешно.
Дядя и тетушка держались особняком от местных жителей. В таких городках, как Уимблхерст, не принято, чтобы жены торговцев общались между собой, разве лишь с родственницами и близкими подругами; что до их мужей, то они встречались в трактирах или в бильярдной вроде «Герба Истри». Но дядя, как правило, проводил вечера дома. Я предполагаю, что, появившись в Уимблхерсте, он слишком решительно принялся распространять свои идеи и обнаружил чрезмерную предприимчивость. Уимблхерст сперва был подавлен, потом восстал и постарался превратить дядю в посмешище. При его появлении в трактире смолкали все разговоры.
— Вы, верно, зашли рассказать нам что-нибудь, мистер Пондерво? — любезно справлялся кто-нибудь из посетителей.
— Как же, дождетесь от меня! — раздраженно отвечал дядя и погружался в мрачное молчание.
Бывало и так, что один из посетителей трактира, обращаясь к остальным, с притворным равнодушием заявлял:
— Слыхал я, что разговоры идут о коренной перестройке Уимблхерста. Может, кто-нибудь из вас знает об этом? Хотят сделать из него модное доходное заведение, вроде «Кристалл-Паласа».
— Скорее здесь произойдет землетрясение или вспыхнет эпидемия, — к величайшему удовольствию присутствующих бормотал дядя и сквозь зубы прибавлял что-то о «застывшем бараньем сале»…
Нас разлучил с дядей финансовый крах, значение которого я даже не сразу постиг. С некоторых пор дядя ударился в сложные вычисления; мне казалось, что это какое-то невинное развлечение, хотя он уверял, что занимается биржевой метеорологией. Думается, я сам натолкнул его на это понятие, когда вычерчивал кривые вариационного исчисления. Он запасся у меня бумагой в клетку и, поразмыслив, решил проследить за повышением и падением акций некоторых шахт и железных дорог…
— Тут что-то есть, Джордж, — говорил он, и мне даже и во сне не снилось, что это невинное «что-то» проглотит все его сбережения и большую часть моих денег, оставленных ему матерью.
— Ясно как день, — продолжал он. — Посмотри: вот кривые одного типа, а вот совсем другого! Эта кривая показывает колебание цен на акции «Юнион Пасифик» в течение месяца. На следующей неделе — запомни мои слова — они упадут на целое деление. Мы опять приближаемся к точке отвесного падения кривой. Понимаешь? Это абсолютно научно. Можешь сам проверить. Теперь надо действовать. Ты покупаешь акции по самой низкой цене и в нужный момент продаешь по самой высокой. Только и всего!
Это занятие казалось мне таким невинным, что я был прямо потрясен, узнав, к каким катастрофическим последствиям привело дядю его увлечение. Все открылось во время продолжительной прогулки, на которую пригласил меня дядя. Миновав холмы, мы направились к Иэру через огромную, заросшую дроком пустошь, что простиралась до самого Хезлброу.
— В жизни бывают взлеты и падения, Джордж, — сказал дядя, когда мы шли по узкой тропинке, пересекая широкую пустошь. Голос дяди оборвался, и он поднял глаза к небу. — В анализе цен на акции «Юнион Пасифик» я не учел одного обстоятельства.
— Да? — спросил я, пораженный внезапной переменой его голоса. — Ты хочешь сказать…
Я невольно остановился и повернулся к нему; дядя тоже остановился.
— Да, Джордж, — промолвил он наконец. — Я как раз это и хотел сказать. Меня постигла неудача: я обанкротился.
— Так, значит…
— С аптекой все кончено. Я вынужден бросить это дело.
— Ну, а я?
— О, ты! Ну, с тобой все в порядке. Перейдешь учеником в другую аптеку… А я… гм… я не такой человек, чтобы рисковать чужими деньгами, можешь не сомневаться. Я и это предусмотрел. Кое-что из твоих денег уцелело, Джордж, поверь мне, довольно-таки кругленькая сумма.
— А как же вы с тетушкой?
— Нам придется уехать из Уимблхерста, Джордж. Правда, не совсем так, как мы предполагали, но все же придется. Распродажа… На всех предметах налеплены ярлыки… Брр! А все-таки славный был у нас домик. Наш первый домик… Мы сами обставляли его… Стоило немалых денег. Были очень счастливы… — От какого-то воспоминания лицо у него вдруг передернулось. — Идем, Джордж, — поспешно сказал он, и я заметил, что он задыхается от волнения.
Я отвернулся от дяди и некоторое время не смотрел на него.
— Вот какие дела, Джордж, — сказал он немного погодя.
Когда мы вышли на большую дорогу, дядя догнал меня, и мы молча зашагали бок о бок.
— Смотри не проговорись дома, — вдруг сказал дядя. — Военное счастье переменчиво! Необходимо выбрать подходящий момент для разговора с Сьюзен, а не то она расстроится. Хотя вообще-то она у меня молодчина.
— Ладно, — пообещал я. — Буду держать язык за зубами.
Я подумал, что было бы бестактно сейчас напоминать дяде об ответственности, какую он несет в качестве моего опекуна.
Он с облегчением вздохнул и вскоре довольно оживленно заговорил о своих планах на будущее. Но затем снова настроение у него внезапно омрачилось.
— О, эти люди! — воскликнул он с негодованием и изумлением, словно сделал необычайное открытие.
— Какие люди? — спросил я.
— Будь они прокляты! — ответил он.
— Но кто эти люди?
— Все эти проклятые сиволапые лавочники — мясник Рэк, бакалейщик Марбл, Снейп, Герд!.. Воображаю, как они будут хихикать!..
Прошло две-три недели; все это время я напряженно думал о том, что случилось с дядей, и хорошо помню наш последний разговор накануне передачи магазина, а вместе с ним и меня преемнику дяди. Ему посчастливилось продать аптеку со всем «инвентарем» (моя особа представляла собой одну из инвентарных статей). Таким образом удалось избегнуть распродажи имущества с молотка.
Мне вспоминается, что в этот день мы имели удовольствие видеть мясника Рэка. Он намеревался куда-то идти или только что вернулся и теперь, стоя у дверей своей лавки, смотрел на нас с ухмылкой, обнажавшей его лошадиные зубы.
— Тупоумная ты свинья, — пробормотал себе под нос дядя. — Гиена полосатая, — и тут же громко добавил: — Добрый день, мистер Рэк.
— Ну что же, едете в Лондон наживать состояние? — не без злорадства спросил мистер Рэк.
Это была наша последняя прогулка; мы прошли по дамбе до Бичинга, а затем через холмы почти до самого Стидхерста и только тогда вернулись домой. Меня всю дорогу обуревали самые противоречивые настроения. Теперь я уже понимал, что дядя, попросту говоря, обокрал меня. Маленьких сбережений матери — шестисот с чем-то фунтов, — на которые я должен был получить образование и начать собственное дело, теперь уже не было и в помине, большая часть их погибла при катастрофе с акциями «Юнион Пасифик», которые неожиданно упали, вместо того чтобы взлететь кверху, а о том, что уцелело, дядя упорно молчал. Я был слишком молод и неопытен и не знал, как от него добиться признания. Но при мысли об этой потере во мне вскипало острое негодование. И все-таки — представьте себе! — мне было очень жалко дядю, почти так же, как и тетушку Сьюзен. Но уже тогда я раскусил его. Он до конца дней оставался все тем же неисправимым, безответственным чудаком, которому все можно было простить за его детскую наивность. Как это ни странно, я был склонен оправдывать его и винить свою несчастную старую мать за то, что она оставила деньги в таких ненадежных руках. Думается, я великодушно простил бы ему все, если бы он обнаружил раскаяние, но он был далек от этого. Он продолжал успокаивать меня, и это меня раздражало. Он был озабочен лишь участью тетушки Сьюзен и своей собственной.
— В таких вот кризисах. Джордж, — сказал он, — испытывается характер человека. Твоя тетка, мой мальчик, мужественно перенесла испытание.
Он замолчал и тяжело вздохнул.
— Конечно, всплакнула, — продолжал он, хотя я знал это и без него — ее покрасневшие глаза и распухшее лицо тронули меня до глубины души. — Да и кто бы не заплакал на ее месте? Но сейчас она опять повеселела. Какой замечательный человек!.. Не спорю, жалко покидать наш маленький домик. Знаешь, мы чувствовали себя здесь совсем как Адам и Ева. Боже! Что за молодец был старик Мильтон!
Пред ними юный мир. Он даст приютИзгнанникам. Ведет их провиденье.
Как это звучит, Джордж! «Ведет их провиденье»! Ну, слава богу, у нас нет в перспективе ни Каина, ни Авеля!.. В конце концов там будет не так уж плохо. Там, пожалуй, не будет такого пейзажа и такого чистого воздуха, каким мы дышим здесь, но зато ключом кипит жизнь! Мы сняли маленькие, уютные комнатки, о лучших в нашем положении мечтать не приходится. И я, вот попомни, опять всплыву на поверхность! Мы еще не погибли, мы еще не разбиты, пожалуйста, не думай этого, Джордж. Будь спокоен, я полностью расплачусь с тобой — по двадцати шиллингов за фунт, запомни мои слова, Джордж… Даже по двадцати пяти шиллингов… Это место я получил в первый же день, а были и другие предложения. Фирма солидная, одна из лучших в Лондоне. Я все выяснил и могу назвать ее: «Куортерс». В других местах я мог бы получить на четыре-пять шиллингов в неделю больше. Здесь же я прямо заявил, что жалованье жалованьем, но самое главное для меня — это размах, возможность расти. Мы поняли друг друга.
Он выпятил грудь, и его круглые глазки вспыхнули отвагой: сквозь стекла очков он мысленно созерцал владельцев фирмы.
Несколько минут он шагал молча, видимо, переживая в памяти свою встречу с этими людьми, потом вдруг разразился банальными сентенциями.
— Битва за жизнь, Джордж, мой мальчик! — воскликнул он. — Взлеты и падения!..
Несколько раз я делал робкие попытки выяснить свое положение, но он либо пропускал мимо ушей мои слова, либо попросту отмахивался от них.
— Все в порядке, — уверял он. — Предоставь это мне. Я обо всем позабочусь.
Тут он начал философствовать и ударился в мораль. Что мне оставалось делать?
— Смотри, Джордж, никогда не ставь всех своих сбережений на одну карту, — вот чему меня научила эта катастрофа. Необходимо оставлять кое-что про запас. У меня было девяносто девять шансов выиграть, Джордж, пойми, девяносто девять шансов! Потом я все хорошенько обдумал. Нас подвела совершенно нелепая случайность. Если бы я еще немного подождал и поставил на «Юнион Пасифик» на следующий день, я выиграл бы. Вот так-то!
Затем его мысли приняли совсем другой оборот.
— Только когда нарвешься в жизни на такую роковую случайность, начинаешь испытывать потребность в вере. Все эти Спенсеры и Хаксли, все эти ученые, для которых существуют одни голые факты, не понимают этого. А я вот понимаю. За последнее время я много об этом думал — и днем и лежа в постели. Думал об этом и сегодня утром, когда брился. Надеюсь, меня нельзя упрекнуть в недостатке благочестия, но бог и дает о себе знать в таких вот случаях, Джордж. Понимаешь? Не надо быть слишком самоуверенным — ни при хороших, ни при дурных обстоятельствах. Вот какой я сделал вывод из всего этого. Готов поклясться, что дело обстоит именно так. Неужели ты думаешь, что я — такой осторожный человек — связался бы с акциями «Юнион Пасифик» и вложил бы в них доверенные мне деньги, если бы не считал, что дело без сучка и задоринки? А ведь она скверно обернулось. Для меня это хороший урок. Ты начинаешь дело, рассчитывая получить сто процентов, и вот тебе результат! Это, можно сказать, урок для гордецов! Я думал об этом, Джордж, в мои бессонные ночи. Я размышлял сегодня во время бритья и пришел к поучительным выводам. В таких вопросах без мистики не обойдешься. Ты намереваешься взяться за то или за другое дело, но, по существу говоря, разве человек знает, что он делает? Тебе кажется, будто ты делаешь что-то, а в действительности все происходит как-то само собой. Можно сказать, что тобой играют, как мячиком. И безразлично, сколько у тебя шансов на успех — девяносто девять или только один. Все равно ты зависишь от какой-то высшей силы.
Странное дело, в то время я относился к дядиным рассуждениям с величайшим презрением, но сейчас я задаю себе вопрос: приходилось ли мне слышать в жизни что-нибудь более мудрое?
— Мне хотелось бы, дядя, — на миг осмелев, воскликнул я, — чтобы эта высшая сила заставила тебя отчитаться в моих деньгах!
— К сожалению, у меня сейчас нет под рукой ни клочка бумаги, даже не на чем подсчитать, Джордж. Но ты верь мне и ничего не бойся. Верь мне!
В конце концов я вынужден был последовать его совету.
Банкротство тяжело отозвалось на тетушке. Она сразу же потеряла вкус к шаловливым выходкам и шуткам, перестала вихрем носиться по дому. Но она держала себя в руках, и только покрасневшие глаза выдавали ее переживания. Она не плакала, расставаясь со мной, но я заметил по выражению ее лица, каких трудов ей стоило сохранять самообладание, и это на меня подействовало сильнее всяких слез.
— Ну, — сказала она, направляясь к дверям аптеки, — старая рыбка, Джордж! Рыбка мамы номер два! Прощай!
Она обняла меня, поцеловала и прижала к своей груди. Не успел я и слова вымолвить, как она выбежала из аптеки и шмыгнула прямо к кэбу!
Потом появился дядя — необычайно бледный и самоуверенный. Он, видимо, храбрился.
— Итак, мы поехали, — сказал он, обращаясь к своему преемнику, стоявшему за прилавком. — Один уходит, другой приходит. Вы скоро убедитесь, что дело это небольшое и спокойное, пока вы ведете его потихоньку… Маленькое, тихое дело. У вас есть ко мне вопросы? Нет? Ну, если захотите еще что-нибудь узнать, напишите мне. Я дам вам исчерпывающие сведения о деле, о городе, о людях. Между прочим, вы заметили, что слишком много припасено «Phil Antibil»? Позавчера я обнаружил, что у меня отдыхает голова, когда я делаю эти пилюли, и я готовил их целый день. Тысячи! Где же Джордж? А, вот ты! Я напишу тебе, Джордж, обо всем… Решительно обо всем!
И только теперь впервые я осознал, что расстаюсь с тетушкой Сьюзен. Я вышел на тротуар и увидел ее опущенную головку, ее нежное лицо и широко раскрытые голубые глаза. Она пристально смотрела на аптеку, в которой для нее сочеталось очарование игрушечного домика с уютом семейного очага.
— Прощай, — сказала она одновременно и домику и мне. Мы обменялись коротким растерянным взглядом. Дядя выскочил из аптеки, дал извозчику несколько совершенно ненужных указаний и уселся рядом с ней.
— Ну, теперь все? — спросил извозчик.
— Все, — ответил я, и он, щелкнув кнутом, разбудил лошадь. Взгляд тетушки снова остановился на мне.
— Не бросай свою старую науку, Джордж, — бодро сказала она. — Смотри, напиши мне, когда станешь профессором.
С вымученной улыбкой она опять посмотрела на меня, и в ее широко раскрытых глазах вспыхнул влажный блеск, затем кинула взгляд на аптеку, на вывеске которой по-прежнему красовалось: «Пондерво». Тут она поспешно откинулась на сиденье, и я уже не мог ее видеть. Когда кэб скрылся из виду, я заметил, что парикмахер Снейп с удовлетворением наблюдал из окна своего заведения за сценой отъезда и обменивался улыбочками и многозначительными рукопожатиями с мистером Марблем.
Итак, я остался в Уимблхерсте вместе со всем аптечным инвентарем у нового хозяина мистера Ментелла. Он постарался начисто уничтожить в аптеке все, что напоминало о дяде, — и мне больше нечего сказать о нем в этом повествовании. Как только у меня иссяк интерес к этой новой личности, Уимблхерст показался мне унылым и глухим местом, и я затосковал по тетушке Сьюзен. Новый хозяин снял дядино объявление о пилюлях от кашля, водворил на прежние места бутыли с подкрашенной водой — красной, зеленой и желтой; в свое время дядя, насвистывая себе под нос, выкрасил гипсовую лошадь в витрине под масть своего любимого рысака на Гудвудских бегах, теперь новый аптекарь вернул ей первоначальную белую окраску. А я с еще большей настойчивостью, чем прежде, занялся латынью (и забросил ее сразу же, как только сдал экзамены), математикой и техническими предметами.
В школе мы изучали электричество и магнетизм. Я получил по этим дисциплинам маленькую награду за первый год обучения и медаль — за третий. Успешно изучал я и физиологию человека, химию и физику. Преподавали нам и более легкий, весьма увлекательный предмет под названием физиография: учащийся получал представление сразу о ряде наук; геология освещалась как процесс эволюции от Язона до дома Истри, астрономия — как летопись движения небесных светил, неизменных в своем суровом величии и великолепии. Мы почти не делали никаких лабораторных опытов, и учился я только по кратким, плохо написанным учебникам, но все же учился. Это было всего каких-нибудь тридцать лет назад, а, помнится, я учил, что электрический свет — дорогая, непрактичная забава, телефон — курьез, а электрическая тяга — полнейший абсурд. Никто не знал тогда (во всяком случае, у нас в школе) ни об аргоне, ни о радии, ни о фагоцитах, а алюминий считался дорогим, редким металлом. Самые быстроходные в мире суда делали тогда не больше девятнадцати узлов в час, и лишь безумцы воображали, что человек может летать.
Немало перемен произошло в мире с тех пор, но когда я два года назад посетил Уимблхерст, то не обнаружил никаких существенных изменений в его мирном бытии. В городе не появилось ни одного нового дома, хотя около станции кое-какое строительство велось. И все же работать в этом тихом, захудалом местечке было неплохо. Вскоре я приобрел даже больше знаний, чем требовала программа Фармацевтического общества; однако к экзаменам допускались лишь кандидаты, достигшие двадцати одного года. Мне пришлось ждать год-два, и, чтобы не растерять полученных знаний и заполнить свой досуг, я начал готовиться к получению в Лондонском университете степени бакалавра наук: эта цель казалась мне тогда заманчивой, но почти недоступной. Особенно хотелось мне получить ученую степень по математике и химии, но я считал свое желание совершенно неосуществимым. Задумано — сделано. Добившись отпуска, я поехал в Лондон для поступления в университет, вновь встретился здесь с дядей и тетушкой, и эта новая встреча во многих отношениях была переломной в моей жизни.
Так состоялось мое первое знакомство с Лондоном. Мне едва исполнилось девятнадцать лет. Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой большой город. Чатам, где я прожил несколько месяцев, был самым крупным городом, какой мне довелось видеть до поездки в столицу. И когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен, это было для меня своего рода откровением.
Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса. Я заметил, что за Чизлхерстом виллы стали встречаться все чаще и чаще. По мере того как поезд приближался к Лондону, домов становилось все больше и все меньше заросших сорняками пустырей и фруктовых садов.
Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы — с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее. Кое-где виднелись внушительный трактир, муниципальная школа или длинные фабричные корпуса; на востоке сквозь туман проступал причудливый лес мачт и снастей.
Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам, над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, бесчисленные баржи и невероятно загрязненные берега.
И вот я на станции Кеннон-стрит — в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита несметным количеством поездов, а вдоль платформы сновало множество носильщиков.
Я вышел из вагона с саквояжем в руке и пробился кое-как к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным. Мне стало ясно, что в этом огромном мире медаль, полученная мною за успехи в электротехнике и магнетизме, ровным счетом ничего не значит.
Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх, на почерневшие стены собора св.Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум — оглушающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существует весь этот бесконечный поток людей в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили.
Вскоре я нашел за углом рекомендованную мне мистером Ментеллом гостиницу «Темперенс». Мне показалось, что швейцар в зеленой форме, которому я вручил свой саквояж, отнесся ко мне с нескрываемым презрением.
Хлопоты, связанные с поступлением в университет, отняли у меня четыре дня. В первый же свободный день я отправился на поиски Тотенхем-Корт-роуд, затерявшийся в лабиринте шумных и многолюдных улиц. О, как велик этот Лондон! Он представлялся мне прямо бесконечным. Казалось, весь мир состоял из одних только фасадов, реклам и площадей. Наконец я добрался до нужной мне улицы, навел справки и нашел дядю за прилавком аптеки, которой он заведовал. У меня не создалось впечатления, что дела аптеки идут блестяще.
— Боже! — воскликнул дядя, увидев меня. — Как я рад! Так давно не было никаких событий!
Он тепло поздоровался со мной. Я вырос, а он как-то стал ниже ростом и располнел, хотя в остальном не изменился. У дяди был несколько потрепанный вид, и он нахлобучил весьма поношенный цилиндр, когда в результате таинственных переговоров в конторе аптеки получил разрешение сопровождать меня. Однако дядя, как всегда, был весел и самоуверен.
— Ты приехал, чтобы спросить меня об «этом»? — воскликнул он. — А я тебе еще ничего не написал.
— О, об «этом» поговорим позже, — ответил я в приступе неуместной вежливости, отмахнувшись от щекотливой темы, и осведомился о тетушке Сьюзен.
— Мы вытащим ее, — неожиданно сказал дядя, — куда-нибудь закатимся все вместе. Ты у нас редкий гость.
— Я впервые в Лондоне, — заметил я, — и еще не видел его.
Он сразу же спросил, какое впечатление произвел на меня Лондон, и мы завели разговор о городе, не касаясь других тем.
Мы поднялись по Хэмпстед-роуд почти до статуи Кобдена, свернули влево, углубились в какие-то глухие улицы и наконец очутились перед бесконечным рядом облупленных дверей с веерообразными окошечками под ними и дощечками, где стояли фамилии жильцов. Одну из этих дверей — с американским замком — дядя открыл своим ключом. Мы очутились в коридоре со стенами унылого цвета, узком, грязном и совершенно пустом. Дядя открыл еще одну дверь, и тут я увидел тетушку. Она сидела за маленькой швейной машиной, установленной на небольшом бамбуковом столике у окна. «Работа», которой она занималась (насколько я мог понять — платье синего цвета для прогулок), была разбросана по всей комнате.
С первого взгляда мне показалось, что тетушка пополнела, но цвет лица у нее был таким же свежим, ж голубые глаза такими же блестящими. «Лондон, — говорила она позднее, — не закоптил меня — я не почернела».
Я с удовольствием заметил, что она по-прежнему не перестает «дерзить» дяде.
— Что это тебя принесло так рано, старая кочерга? — спросила она и привычным взглядом окинула дядю, выискивая что-нибудь смешное. Заметив меня за спиной дяди, она вскрикнула, вся просияла и вскочила со стула. Но тут же лицо ее приняло серьезное выражение.
Меня несколько удивило, что я был так взволнован встречей с ней. Она положила руки мне на плечи и несколько мгновений разглядывала меня с каким-то радостным изумлением. Потом, поборов минутное колебание, чмокнула меня в щеку.
— Ты стал мужчиной, Джордж, — сказала тетушка, отступая на шаг и продолжая разглядывать меня.
Они жили в типичной для Лондона обстановке. В маленьком доме они занимали этаж, где раньше находилась столовая, и пользовались крошечной, неудобной кухней в полуподвальном помещении, где прежде был чулан для мытья посуды. Две смежные комнаты — спальня и гостиная — отделялись створчатыми дверьми, которые никогда не закрывались, даже при гостях, бывавших очень редко. Разумеется, ванная комната и другие удобства в квартире отсутствовали, а вода была только в кухне, внизу. Всю домашнюю работу тетушка исполняла сама. Они могли бы нанять прислугу, но ее некуда было поместить, а приходящую служанку найти было невозможно. Обстановка принадлежала им; мебель частично была куплена уже подержанной, но имела вполне приличный вид, и склонность моей тетушки к яркому дешевому муслину проявилась здесь в полной мере. Квартира была тесной и во многих отношениях крайне неудобной, но с первого взгляда мне не бросились в глаза ее недостатки. Я не находил ничего нелепого в том, что даже людям, которые в состоянии аккуратно вносить арендную плату, приходится жить в тяжелых условиях, в безобразных домах, совершенно не приспособленных к нуждам жильцов.
Только сейчас, описывая все это, я ловлю себя на мысли, какой абсурд, что культурные люди вынуждены селиться в домах без всяких элементарных удобств и построенных на скорую руку. По-моему, это так же дико, как и носить потрепанную одежду.
Таков результат системы, ключом к которой, как я утверждаю, является Блейдсовер. В Лондоне есть целые районы, тянутся милями улицы, тесно застроенные домами, которые, по-видимому, предназначались для средней процветающей буржуазии начала викторианской эпохи. В тридцатых, сороковых и пятидесятых годах происходила настоящая вакханалия такого рода строительства. В Кэмден-тауне, Пентонвиле, Бромтоне, Западном Кенсингтоне, в районе вокзала Виктория и во всех пригородах южной части Лондона, должно быть, лихорадочно строились и заселялись улица за улицей. Вряд ли такие дома долго могли быть в руках одной семьи. Скорее всего, владельцы с самого начала сдавали дом целому ряду квартирантов и субарендаторов. В домах были подвалы, где жили и работали слуги, покорные и забитые, слуги, безропотно принимавшие свое пещерное существование. В столовой со створчатыми дверьми, расположенной чуть повыше мостовой, истреблялось вареное и жареное мясо с тушеным картофелем и пироги; по вечерам здесь читали и работали многочисленные члены семьи. Позади столовой находилась гостиная (тоже со створчатыми дверьми), где принимали редких посетителей. Таково было устройство этих домов.
Подобные дома все еще продолжали возводить, а жизнь уже подготовляла полное исчезновение семей того типа, для которых они предназначались. Развивались и совершенствовались средства транспорта, и, пользуясь этим, средняя буржуазия расселялась за пределами Лондона. В связи с наплывом в город неотесанных, трудолюбивых девушек, готовых взяться за самую тяжелую и неблагодарную работу, происходила ломка в системе образования и фабричного найма. В жизнь вступали новые представители необеспеченного среднего сословия, вроде моего дяди и других служащих, для которых дома не строились. Ни у кого из них не было ни малейшего представления о своих классовых задачах, и они не имели никакого отношения к блейдсоверской системе, довлевшей над нашим сознанием. Никто и не думал создавать им культурные условия жизни, они были всецело во власти неумолимого закона спроса и предложения на жилища и с трудом находили себе крышу над головой. Владельцы всеми средствами старались выжать из домов побольше дохода. С течением времени дома переходили преимущественно в руки семейных ремесленников, живущих в бедности вдов или престарелых слуг, накопивших кое-какие сбережения; все эти лица брали на себя ответственность за сбор квартирной платы и существовали, сдавая внаем меблированные или немеблированные квартиры.
Когда мы вышли на улицу, намереваясь под руководством дяди «осмотреть Лондон», нам повстречалась старая, седая женщина; можно было подумать, что она спала в мусорном ящике и ее только что разбудили. Арендуя весь дом, она сдавала его по частям, зарабатывая таким путем на кусок хлеба, а сама влачила жалкое существование где-нибудь на чердаке или в подвале. И если комнаты у нее пустовали, она впадала в глубочайшую нищету, а на ее место появлялся какой-нибудь предприниматель, такой же старый, голодный и неопрятный…
Я считаю нелепым общественное устройство, при котором многочисленный класс общественно полезных и честных людей вынужден ютиться в грязных и неблагоустроенных жилищах. Разве можно допустить, чтобы беспомощность старух, их жалкие сбережения использовали домовладельцы в своих корыстных целях! Если кто-нибудь сомневается, что такое положение существует и поныне, легко может убедиться в этом, если проведет полдня в поисках квартиры в любом из названных мною районов Лондона.
Однако на чем это я остановился? Как я уже сказал, дядя решил, что мне нужно показать Лондон, и едва только тетушка надела шляпу, наша троица отправилась на прогулку.
Дядя весьма обрадовался, узнав, что я раньше никогда не видел Лондона. Он сразу почувствовал себя в роли хозяина всей столицы.
— Требуется немало времени, Джордж, — сказал он, — чтобы изучить Лондон. Он очень велик. Огромен! Это богатейший город мира, самый большой порт, крупнейший промышленный центр, столица империи, центр цивилизации, сердце мира! Взгляни на эти ходячие рекламы! Посмотри, какая шляпа у третьего из них! Боже милосердный! В Уимблхерсте ты не увидишь такой нищеты, Джордж. Многие из них блестяще окончили Оксфордский университет, но спились. Здесь чудесно! Лондон — это водоворот, мальстрем, который то поднимает тебя к небесам, то низвергает в бездну.
У меня остались смутные воспоминания об этом знакомстве с Лондоном. Рассеянно болтая, дядя таскал нас взад и вперед по избранному им маршруту. Порой мы шли пешком, порой ехали по бурлящим улицам на крыше огромного качающегося омнибуса, запряженного лошадьми, затем мы пили чай в каком-то дешевом кафе. Я хорошо помню, как под хмурым небом мы проезжали по Парк-Лейн и как дядя с нескрываемым восхищением указывал на особняки того или иного баловня фортуны.
Пока он болтал, тетушка то и дело поглядывала на меня, стараясь определить по выражению моего лица, согласен ли я с рассуждениями дяди.
— Ты уже был влюблен, Джордж? — внезапно спросила она в кафе, расправляясь со сдобной булочкой.
— У меня нет на это времени, тетя, — ответил я.
Тетушка откусила большой кусок и взмахнула булкой, показывая, что хочет еще что-то сказать.
— Каким же путем ты намерен нажить состояние? — спросила она, прожевав кусок булочки. — Ты нам еще не сказал об этом.
— Лектричество, — заметил дядя, проглотив «э» вместе с чаем.
— Я и не собираюсь наживать состояние, — ответил я. — Как-нибудь обойдусь и без богатства.
— А вот нам деньги внезапно на голову свалятся, — сказала тетушка и резким кивком головы указала на дядю. — Так утверждает мой старик. Он не говорит мне, когда именно, но это непременно сбудется, и я боюсь, что не успею к этому подготовиться. Мы будем ездить в собственной карете; у нас будет свой сад. Сад, как у епископа!
Она покончила с булочкой и стала рассеянно катать хлебные шарики.
— Так хочется иметь сад, — проговорила она. — Это будет настоящий, большой сад — с розарием и всякими затеями. Фонтаны. Пампасная трава. Оранжереи.
— Все это у тебя будет, — пробурчал дядя, слегка покраснев.
— В карету будем запрягать серых лошадей, Джордж, — продолжала она. — Как приятно об этом думать, когда на тебя находит скука! Обеды в ресторанах чуть не всякий день… В театрах — места в партере… И деньги, деньги, деньги…
— У тебя все шуточки на уме, — вставил дядя и замурлыкал какую-то песенку, но тут же замолчал.
— Как будто этот старый попугай когда-нибудь наживет состояние, — ввернула тетушка, с нежностью поглядев на дядю. — Он горазд только болтать.
— Я еще покажу себя, — гордо заявил дядя. — Держу лари! З-з-з-з… — и постучал шиллингом по мраморной доске столика.
— Когда это произойдет, ты уж как-нибудь купи мне новые перчатки, — сказала тетушка, — а то мои уже невозможно починить. Посмотри, старый кочан! — Она сунула ему под нос продранную перчатку и состроила комически яростную гримаску.
Дядя посмеивался над остротами жены, но позднее, когда мы вернулись в аптеку (торговля в этом второразрядном заведении по вечерам шла лучше, поэтому аптека закрывалась поздно), счел нужным объяснить мне положение.
— Твоя тетушка чуточку нетерпелива, Джордж, — вполголоса начал дядя. — Она пробирает меня, и это вполне естественно… Женщина не может понять, сколько времени требуется, чтобы создать себе положение. Нет… Вот и сейчас я всячески стараюсь поправить свои дела. Я работаю вот в этой комнате. У меня три помощника. З-з-з-з… Если судить сейчас по моему доходу, положение, пожалуй, не такое уж завидное, я заслуживаю лучшего, но оно дает большие стратегические преимущества… Да, это именно то, что мне нужно. У меня разработан план. Я готовлю атаку.
— Что это за план? — спросил я.
— Знаешь, Джордж, у меня есть одна важная идея. Я ничего не делаю наспех. Я тщательно обдумываю свой замысел и зря не болтаю. Есть… Нет, лучше я не буду тебе говорить. А впрочем, почему бы и не сказать?
Он встал и закрыл дверь в аптеку.
— Я никому еще не говорил ни слова, — заметил Он, усаживаясь на прежнее место. — Кстати, я кое-что Должен тебе.
Он слегка покраснел и нагнулся через столик ко мне.
— Слушай, — сказал ом.
Я весь превратился в слух.
— Тоно Бенге, — проговорил дядя медленно и отчетливо.
Я не понял его. Мне показалось, будто он приглашает меня прислушаться к какому-то странному отдаленному звуку.
— Я ничего не слышу, — сказал я, с недоумением глядя на дядю, который нетерпеливо ждал ответа.
Дядя улыбнулся с видом превосходства.
— Попытайся еще разок, — сказал он и повторил: — Тоно Бенге.
— Ах, вот оно что! — воскликнул я, хотя опять решительно ничего не понял.
— Ну? — спросил он.
— Но что это такое?
— О! — с торжеством воскликнул дядя; в этот момент он как-то вырастал на моих глазах. — Что это такое? Ты хочешь знать? Что из этого получится? — Он толкнул меня в бок. — Джордж! — воскликнул он. — Джордж, не упускай нас из виду. Здесь что-то произойдет.
Это все, что я в тот вечер узнал от него.
Я полагаю, что слова «Тоно Бенге» в тот вечер впервые прозвучали на земле, если только дядя не произносил монологов в тиши своей комнаты, что вполне допустимо. Тогда они не показались мне сколько-нибудь значительными, способными ознаменовать целую эпоху. Если бы мне сказали в ту пору, что они являются своего рода «Сезам, отворись!» к любым удовольствиям, скрытым от нас за суровым фасадом Лондона, я бы просто расхохотался.
— Ну, а теперь о делах, — с трудом выдавил я из себя после небольшой паузы и спросил про деньги, оставленные ему на хранение.
Дядя со вздохом откинулся на спинку кресла.
— Как жаль, что ты пока еще ничего не знаешь, — сказал он. — Но все-таки… Я хочу, чтобы ты высказался.
Расставшись с дядей в тот вечер, я впал в мрачное, унылое настроение. Мне казалось, что дядя с тетушкой ведут (я уже не раз употреблял это выражение) захудалую жизнь. Казалось, они плывут по течению в огромной толпе захудалых людей, которые носят потрепанную одежду, живут в неудобных, запущенных домах, ходят по тротуарам, покрытым жирной, скользкой грязью, и каждый день видят над своей головой все то же тусклое «обо, ничего не обещающее, кроме нищеты и убожества до конца их дней. Я не сомневался, что мои деньги испарились и что рано или поздно я сам утону в мутном лондонском океане. Я уже не мечтал о Лондоне как о надежном убежище, куда можно сбежать от того жалкого существования, какое я вел в Уимблхерсте. Я снова видел, как дядя указывает рукой с порванной манжетой на дома по Парк-Лейн, слышал слова тетушки: „Я буду ездить в собственной карете. Так говорит мой старик“.
Дядя вызвал во мне самые противоречивые чувства. Мне было глубоко жаль не только тетушку, но и дядю, так как я считал, что он не в силах выбиться из нужды. В то же время меня возмущало его болтливое тщеславие и глупость. Он не только лишил меня возможности учиться, но и замуровал тетушку в стенах этого грязного дома. Вернувшись в Уимблхерст, я не удержался и написал ему по-мальчишески ехидное и откровенно резкое письмо. Ответа не последовало. Тогда я с еще большим рвением, чем прежде, погрузился в занятия, полагая, что другого выхода у меня нет. После этого я написал дяде письмо уже в более сдержанном тоне. На этот раз он прислал уклончивый ответ. Я решил больше не думать о нем и ушел с головой в свою работу.
Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Раньше Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где полным-полно всяких неожиданных приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым.
Я не представлял себе, что за люди живут в этих мрачных, угрюмых домах, какие пороки скрываются за их отталкивающими фасадами. Молодость всегда склонна сгущать краски, она хочет видеть в жизни то, чего в ней нет. Я еще не знал, что тягостное впечатление, которое производил Лондон, его грязь и запущенность объясняются очень просто: подобно старому, глупому великану, этот город слишком ленив, чтобы держать себя в порядке и хотя бы внешне казаться привлекательным. Нет! Я был во власти того же заблуждения, которое побуждало в семнадцатом веке сжигать ведьм. В обычном грязном хаосе Лондона я усматривал что-то преднамеренно дурное и зловещее.
Намеки и обещания дяди вызывали у меня сомнения и невольные опасения за него. Дядя казался мне маленьким, неразумным, потерянным существом, которое не умеет молчать в этом огромном аду жизни. Я испытывал жалость и нежность к тетушке Сьюзен, обманутой его пустыми обещаниями и обреченной следовать за его переменчивой судьбой.
Со временем я убедился, что был неправ. Но весь последний год, прожитый мною в Уимблхерсте, я находился под тягостным впечатлением от мрачной изнанки Лондона.
Часть вторая
«Тоно Бенге на подъеме»
1. Как я стал лондонским студентом и сбился с пути истинного
Я переехал в Лондон, когда мне было почти двадцать два года. С этого времени Уимблхерст начинает мне казаться крохотным далеким местечком, а Блейдсовер всплывает в памяти лишь розовым пятнышком среди зеленых холмов Кента. Сцена расширяется до беспредельности, все вокруг меня приходит в движение.
Свой второй приезд в Лондон и связанные с ним впечатления я почему-то запомнил хуже, чем первый; припоминаю только, что в тот день серые громады домов были залиты мягкими янтарными лучами октябрьского солнца и что душа моя на этот раз была совершенно спокойна.
Мне кажется, я мог бы написать довольно увлекательную книгу о том, как начал постигать Лондон, как открывал в нем все новые неожиданные стороны, как завладевал моим сознанием этот необъятный город. Каждый день обогащал меня новыми впечатлениями. Они наслаивались одно на другое, одни запоминались навсегда, другие ускользали из памяти. Я начал знакомиться с Лондоном еще во время своего первого приезда и сейчас имею о нем полное представление, но даже и теперь я не изучил его до конца и постоянно открываю что-нибудь новое.
Лондон!
Вначале я видел в нем только запутанный лабиринт улиц, нагромождение зданий, толпы бесцельно снующих людей. Я не старался во что бы то ни стало его понять, Не изучал его систематически; мною руководило лишь простое любопытство и живой интерес к этому городу. И все же со временем у меня сложилась своя собственная теория. Мне кажется, я могу себе представить, как возник и постепенно развивался Лондон. Этот процесс был обусловлен не случайными причинами, а какими-то важными обстоятельствами, хотя их и нельзя назвать нормальными и естественными.
В начале этой повести я уже говорил, что рассматриваю Блейдсовер как ключ к пониманию всей Англии. Теперь я могу сказать, что он является ключом и к пониманию Лондона. С тех пор как в обществе заняло господствующее положение родовитое дворянство, примерно с 1688 года, когда возник Блейдсовер, в стране не происходило никаких революций, никто не дерзал посягать на установившиеся взгляды, а тем более выдвигать новые; правда, время от времени происходили кое-какие перемены: одни классы уходили с общественной арены, другие появлялись, но основы социального устройства Англии оставались неизменными. В своих скитаниях по Лондону, переходя из района в район, я нередко думал, что вот этот дом — типичный Блейдсовер, а вот тот непосредственно связан с Блейдсовером. В самом деле, дворянство утратило свое значение и почти сошло на нет, богатые купцы, финансовые авантюристы и им подобные пришли ему на смену. Но это ничего не меняло, господствующей формой жизни по-прежнему оставался Блейдсовер.
Больше всего напоминают мне о Блейдсовере и Истри районы, примыкающие к паркам Вест-Энда, особенно же к частным паркам, среди которых расположены дворцы и знаменитые особняки. Дома на узких уличках Мейфейра, а также вокруг Сент-Джеймского парка по своему духу и по архитектуре похожи чем-то на Блейдсовер с его коридорами и дворами, хотя, по-видимому, построены позже. Они такие же чистые, просторные, и в них витает тот же запах; здесь всегда можно встретить настоящих олимпийцев и еще более типичных лакеев, дворецких и ливрейных слуг. Иной раз мне казалось, что если я загляну в какое-нибудь окно, то увижу белые панели и лощеный ситец, каким были обтянуты стены комнаты моей матери.
Я могу показать на карте район, который я назвал бы районом знаменитых особняков: он тянется в юго-западном направлении, переходит в Белгравию, расширяется на западе и, снова суживаясь, заканчивается у Риджент-парка. Несмотря на свое откровенное безобразие, мне особенно нравится дом герцога Девонширского на Пикадилли, нравится потому, что он дает особенно яркое представление об этом районе. Дом Эпсли целиком подтверждает мою теорию. На Парк-Лейн расположены типичные для этого района большие особняки — они тянутся вдоль Грин-парка и Сент-Джеймского парка.
Как раз на Кромвель-роуд при взгляде на Музей естественной истории меня осенила внезапная догадка.
— Боже мой! — воскликнул я. — Да ведь это же коллекция чучел зверей и птиц, украшавшая лестницу Блейдсовера, только во много раз больше! А вон там Музей искусств, и это не что иное, как блейдсоверская коллекция редкостей и фарфора. А вот в этой маленькой обсерватории на Экзибишн-роуд уже, наверное, красуется старый телескоп сэра Катберта, который я в свое время нашел в кладовой и старательно собрал.
Под впечатлением этого открытия я поспешил в Музей искусств и очутился в маленьком читальном зале, где обнаружил, как и предполагал, старые книги в кожаных коричневых переплетах.
В тот день я проделал большую работу в области сравнительной социальной анатомии. Все эти музеи и библиотеки, разбросанные между Пикадилли и Западным Кенсингтоном, как и вообще музеи и библиотеки во всем мире, обязаны своим существованием досугу господ, обладающих утонченным вкусом. Им принадлежали первые библиотеки и другие культурные очаги. Благодаря этому я смог, совершая дерзкие налеты на гостиную Блейдсовера, познакомиться с великим Свифтом и стать его скромным почитателем. В настоящее время все предметы, о которых я говорил, покинули знаменитые особняки и зажили собственной, обособленной жизнью.
Стоит только подумать о вещах, исчезнувших из блейдсоверской системы семнадцатого столетия и переживших ее, и вам легко будет понять не только Лондон, но и всю Англию в целом. Земельное дворянство, представлявшее Англию в эпоху цветущего Ренессанса, не заметило, как его переросли и вытеснили другие общественные силы. В первые годы моего пребывания в Лондоне на Риджент-стрит. Бонд-стрит и Пикадилли еще можно было видеть магазины, предназначенные для удовлетворения потребностей Блейдсовера, причем они только начинали приспосабливаться к пошлому американскому вкусу. На Харли-стрит я видел дома врачей, мало отличающиеся от провинциальных, только покрупнее; дальше на восток, в особняках, покинутых дворянскими семьями, приютились конторы, принадлежавшие частным стряпчим (их были сотни и сотни); в Вестминстере, за внушительными фасадами, в огромных комнатах блейдсоверского типа, с окнами, выходящими в Сент-Джеймский парк, разместились правительственные учреждения. Парламент с его палатой лордов и палатой общин, потрясенный сто лет назад вторжением купцов и пивоваров, возвышается посреди сквера, увенчивая всю эту систему.
Чем больше я сравнивал все виденное мною в Лондоне со своим образцом — Блейдсовером-Истри, тем больше убеждался, что равновесие уже нарушено стихийным вторжением новых, неуклонно растущих сил. В северной части Лондона конечные железнодорожные станции расположены на границах поместий — так же далеко от центра города, как, по воле Истри, железнодорожная станция в Уимблхерсте. Зато Юго-Восточная дорога, которая пролегла в 1905 году через Темзу между Соммерсет-хаузом и Уайтхиллом, заканчивается вокзалом Черринг-Кросс, высоко поднимающим свою огромную железную, покрытую ржавчиной голову. С южной стороны Лондон не был защищен барьером поместий. Заводские трубы дымят как раз напротив Вестминстера, и создается впечатление, будто они делают это умышленно, бросая вызов старому городу. Индустриальный Лондон, как и весь город к востоку от Темпл-Бара и гигантского закопченного Лондонского порта, по контрасту с ярко выраженным социальным обликом изысканного Вест-Энда производит впечатление чего-то хаотичного, мрачного и зловещего, впечатление какой-то чудовищно разросшейся злокачественной опухоли. К югу, юго-востоку и юго-западу от центра Лондона и вокруг холмов в северной его части есть такие же уродливые образования: здесь тянутся бесчисленные улицы, где теснятся унылые дома, неказистые промышленные предприятия, скромные, второразрядные магазины; здесь ютится разношерстная масса людей, о которых принято выражаться, что они не живут, а прозябают. Эти места представлялись мне тогда, да и сейчас кажутся струпьями, которые наросли на месте лопнувшего гнойника, — таковы мещанский Кройдон и Вест-Хэм, где происходит трагическое обнищание. Я нередко спрашиваю себя: примут ли когда-нибудь эти злокачественные образования благообразный вид, возникнет ли на их месте что-нибудь новое, или они навсегда останутся ракообразными наростами на теле Лондона?..
Одна из причин возникновения подобных районов — наплыв иностранцев, которые никогда не понимали и никогда не поймут великих английских традиций; иностранные кварталы вклиниваются в самое сердце бурно растущего Лондона. Однажды, в самом начале своей студенческой жизни, я из любопытства отправился в восточную часть города и попал в жалкий иностранный квартал. В витринах магазинов мне бросились в глаза надписи на еврейском языке и какие-то странные, незнакомые товары. Между двумя рядами магазинов, среди ручных тележек, запрудивших мостовую, суетились люди с блестящими глазами и орлиными носами, говорившие на каком-то тарабарском наречии.
Вскоре я познакомился с порочной, низкопробной и пошлой, но все же привлекательной экзотикой Сохо
[10]. На его многолюдных улицах я отдыхал от скучного и тупого Бромтона, где жил и проводил большую часть времени. В Сохо же я впервые воочию убедился, какую пеструю смесь являет собой английское общество в результате процесса иммиграции (в этом отношении мы сколок Америки).
Даже в Вест-Энде, Мейфейре и в скверах вокруг Пэлл-Мэлл я обратил внимание на то, что сохранившееся аристократическое достоинство этих районов — всего лишь приятная оболочка. Здесь жили актеры и актрисы, ростовщики и евреи, разбогатевшие финансовые выскочки. Я смотрел на них и невольно вспоминал рваные манжеты дяди в тот момент, когда он поднимал указующий перст на тот или иной дом на Парк-Лейн. Вот этот дом принадлежит человеку, нажившему состояние на скупке буры, а вот тем дворцом владеет король современных авантюристов Берментруд, бывший НСБ, то есть нелегальный скупщик брильянтов.
Город Блейдсоверов, столица королевства Блейдсоверов, теперь уже сильно потрепанных и переживавших глубокий упадок, был заселен паразитическими, чуждыми, отталкивающими элементами, нагло и незаметно вытеснившими его коренных обитателей. Вдобавок эта столица управляла стихийно возникшей и пестрой империей, занимавшей целую четверть мира. Следствием этого были сложные законы, запутанные общественные отношения и самые противоречивые стремления и интересы.
Таков был тот мир, в который я пришел, чтобы занять там свое место, найти применение своим силам и патриотическим стремлениям, мир, к которому я должен был приспособить свои моральные инстинкты, свои желания и честолюбивые мечты.
Лондон! Я приехал сюда желторотым, наивным юнцом, и у меня не было советчиков; я с доверием, широко открытыми глазами смотрел вокруг и еще сохранял душевную чистоту, которую давно утратили окружавшие меня люди (это характерно для юности, и я говорю об этом без ложной скромности). Я не хотел просто плыть по течению, жить счастливо или богато. Я жаждал какого-то высокого служения, хотел трудиться и созидать. Эти стремления владели мною, как владеют они большинством молодых людей во всем мире.
Я приехал в Лондон стипендиатом Фармацевтического общества. Мне выплачивалась стипендия имени Винцента Брэдли, но вскоре я отказался от нее, так как узнал, что за успехи в математике, физике и химии мне присуждена небольшая стипендия Высшего технического училища в Южном Кенсингтоне. Она предназначалась для студентов, намеревающихся специализироваться по механике и металлургии, и я не без колебаний решился принять ее. Стипендия имени Винцента Брэдли составляла семьдесят фунтов в год, что было вполне достаточно для начинающего фармацевта. Стипендия же Технического училища равнялась только двадцати двум шиллингам в неделю и не открывала почти никаких перспектив. Но зато она позволяла мне заниматься техникой гораздо серьезнее и основательнее, чем стипендия Фармацевтического общества, а я все еще испытывал огромную жажду знаний, подобно большинству юношей моего типа. Более того, я надеялся, что эта стипендия поможет мне стать инженером, то есть получить специальность, которую я всегда считал особенно полезной для общества. Однако все это было весьма неопределенно; я отлично понимал, что риск неизбежен, но пылал рвением и надеялся, что настойчивость и трудолюбие, которые так помогали мне в Уимблхерсте, придут мне на помощь и в новой обстановке.
Но, увы, мои надежды не оправдались…
Возвращаясь мысленно к моим дням в Уимблхерсте, я все еще удивляюсь, как усердно я занимался, какой суровой самодисциплине подвергал себя в годы ученичества. Я смело могу назвать этот период самым светлым в моей жизни. Должен сказать, что мною руководили серьезные и благородные побуждения. Я обладал здоровой любознательностью, страстью к умственным упражнениям и стремился овладеть техническими знаниями. И все же вряд ли бы я трудился с такой упорной, непреклонной настойчивостью, не будь Уимблхерст таким скучным, беспросветным и затхлым местечком. Как только я окунулся в лондонскую атмосферу, вкусил все прелести свободы и полнейшей безответственности, почувствовал новые влияния, дисциплина соскользнула с меня, как одежда. Уимблхерст не мог предложить такому, как я, подростку ни сладких соблазнов, ни искушений, способных отвлечь его от занятий, ни встреч, заставляющих забывать о времени; даже пороки в Уимблхерсте были наперечет: грубое пьянство, откровенное, бесстыдное распутство, лишенное всякого романтического покрова. Сколько-нибудь трудолюбивый, поставивший себе определенную цель молодой человек начинал испытывать в подобной обстановке еще большее уважение к самому себе. Ему не стоило особого труда прослыть «умницей» — так резко бросались в глаза его маленькие достижения в этом уютном заповеднике невежества. С невероятно занятым видом пробегал он по рыночной площади, совершал в определенные дни моцион, подобно оксфордскому профессору, до поздней ночи засиживался за книгами, вызывая почтительное изумление у запоздалых прохожих. О его годовом урожае отметок с благоговением сообщала местная газета. Таким образом, в те дни я был не только ревностным студентом, но отчасти снобом и позером, и позер помогал студенту, как стало ясно для меня позднее в Лондоне. Это, собственно, все, что я получил в Уимблхерсте.
Но в Лондоне я не сразу оценил преимущества своей уимблхерстской жизни, не заметил, как лондонская атмосфера начала постепенно расслаблять меня, парализовать мою энергию. Во-первых, я стал совершенно незаметной фигурой. Если я целый день болтался без дела, никто не замечал этого, кроме моих коллег-студентов, относившихся ко мне без всякой почтительности. Никто не обращал внимания на мои ночные бдения, а когда я переходил улицу, никто не указывал на меня, как на поразительный интеллектуальный феномен. Во-вторых, выяснилось, что я почти ничего не знаю. В Уимблхерсте мне казалось, что я напичкан знаниями, поскольку там никто не знал больше моего. В Лондоне же, среди огромной массы людей, я чувствовал себя невеждой; мои товарищи-студенты, особенно из центральной и северной части страны, оказались подготовленными гораздо лучше меня. Только ценой огромного напряжения сил мне удалось бы занять среди них лишь второстепенное положение. И, наконец, в-третьих, меня увлекли новые, волнующие интересы. Лондон всецело захватил меня. До сих пор наука была для меня всем, теперь она сократилась до размеров маленькой надоевшей формулы из учебника.
Я приехал в Лондон в конце сентября, и он показался мне совсем другим городом, совершенно непохожим на грязно-серое море закопченных домов, как это было при первом знакомстве с ним. На этот раз я прибыл с вокзала Виктория, а не с Кеннон-стрит и оказался в том районе города, центром которого была Экзибишн-роуд. Под прозрачным осенним небом раскинулся, переливаясь чудесными красками, нарядный город со строгими перспективами широких улиц, убегающих в голубоватую даль, город величественных и красивых зданий, город садов и внушительных музеев, город старых деревьев, уединенных дворцов, прудов и фонтанов. Я остановился в Западном Бромтоне, в домике, расположенном среди небольшого сквера.
Так встретил меня Лондон на этот раз, заставив на время забыть его серый, неприглядный облик, неприятно поразивший меня в мой первый приезд.
Я устроился и начал посещать лекции и лабораторию. Сначала я целиком отдался занятиям, но мало-помалу меня начало одолевать любопытство к этому огромному городу-провинции, желание узнать не только машины, с которыми придется иметь дело, но и нечто другое, чем одни науки. На это толкало меня и растущее чувство одиночества, жажда приключений и общения с людьми. И вот по вечерам, вместо того чтобы переписывать заметки, сделанные на лекциях, я стал изучать купленную мною карту Лондона. По воскресеньям я предпринимал на омнибусах вылазки во все концы города, ближе знакомился с различными его районами и всюду видел бесчисленные толпы людей, к которым не имел никакого отношения и о которых ничего не знал…
Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.
Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни, до сих пор скрытые от меня какой-то завесой и недоступные моему восприятию. В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше даже не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-Холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена…
Впечатление грандиозности и многообразия города усиливалось при взгляде на толпу, снующую по улицам и площадям Лондона. Когда я направлялся к Пикадилли, навстречу мне лился нескончаемый людской поток; женщины, проходя мимо меня, о чем-то шептались и по моей мальчишеской неопытности казались мне шикарными и соблазнительными, их глаза встречались с моими, бросали мне вызов и исчезали, хотя мне так хотелось, чтобы они долго-долго смотрели на меня.
Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов, о которых даже думать возбранялось в Уимблхерсте. А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней; вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.
И уже не было истощенных и жалких людей — только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…
Я постоянно сталкивался с самыми непонятными и новыми для себя явлениями. Как-то в субботу поздно вечером я очутился среди огромной толпы; она медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных магазинов, среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел в этой толпе двух девушек с озорными глазами, разговорился с ними и купил для каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом, матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга. Лишь поздно ночью я расстался со своими новыми знакомыми у дверей их дома, чтобы никогда больше не встретиться с ними.
В другой раз в каком-то парке на митинге Армии спасения ко мне подошел молодой человек в цилиндре и завязал со мной горячий продолжительный спор, осуждая мой скептицизм. Он пригласил меня на чашку чая в свою добропорядочную и жизнерадостную семью, и я очутился среди его братьев, сестер и друзей. Здесь за пением гимнов под аккомпанемент фисгармонии, напоминавшей мне полузабытый Чатам, я провел вечер, в душе сожалея, что все до одной сестры слишком уж явно выглядят помолвленными…
Затем где-то на окраине этого беспредельного города я разыскал Юарта.
Как хорошо я помню солнечное воскресное утро в первых числах октября, когда я ворвался к Юарту! Я застал своего школьного товарища еще в постели. Он жил на глухой улице у подножия Хайгет-хилла, в комнате над керосиновой лавкой. Его квартирная хозяйка — милая, но очень неряшливая молодая особа с добрыми карими глазами — пригласила меня подняться к Юарту. Комната была просторная, с весьма любопытной обстановкой, но на редкость запущенная. Стены были оклеены коричневыми обоями, вдоль одной стены тянулась полка, где стояли запыленные гипсовые формы для отливки и дешевая модель лошади. На столе, заваленном всевозможными набросками, возвышалась какая-то фигура из темного воска, накрытая тряпкой. В углу я заметил газовую печь и кое-какую эмалированную посуду, в которой, видимо, пища готовилась с вечера. Линолеум на полу был весь в характерной белой пыли.
Первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошел, была четырехстворчатая, затянутая парусиной ширма, из-за которой невидимый Юарт крикнул мне: «Входи! Входи!» Затем из-за ширмы показалась голова с жесткими черными взъерошенными волосами, любопытные рыжевато-карие глаза и пуговка носа.
— А, старина Пондерво! — воскликнул он. — Вот ранняя пташка! Черт побери, как сегодня холодно! Входи и усаживайся ко мне на кровать.
Я вошел, крепко пожал ему руку, и мы принялись рассматривать друг друга.
Юарт лежал на низенькой складной кровати под тонким одеялом, поверх которого были набросаны пальто и потрепанные, но еще приличные клетчатые брюки. На Юарте красовалась пижама ядовито-зеленого цвета с красной отделкой. Шея у него как-то вытянулась, стала длиннее и жилистее, чем в наши школьные дни, а на верхней губе появились колючие черные усы. Все остальное — его румяное шишковатое лицо, его взъерошенная шевелюра и худая волосатая грудь — совершенно не изменилось.
— Черт побери! — воскликнул он. — Ты недурно выглядишь, Пондерво! А что ты скажешь обо мне?
— Ты выглядишь хорошо. Чем ты занимаешься здесь?
— Искусством, сын мой, скульптурой! И между прочим… — он замялся, — я торгую. Передай мне, пожалуйста, трубку и курительные принадлежности. Отлично, Ты умеешь варить кофе, а? А ну-ка, попытайся. Убери эту ширму… Нет, просто сложи ее, и мы окажемся в другой комнате. Я пока полежу. Зажги газовую печь. Так. Да смотри не стучи, когда будешь зажигать, сегодня я не переношу никакого шума. Не хочешь ли закурить? Как я рад снова видеть тебя, Пондерво! Расскажи, что ты делаешь и как живешь?
Выполнив под его руководством все, что ему по закону гостеприимства полагалось бы сделать самому, я присел на кровать и улыбнулся Юарту. Он лежал, закинув руки за голову, с наслаждением покуривал и разглядывал меня.
— Как чувствуешь себя на заре своей жизни, Пондерво? Черт побери, ведь прошло уже около шести лет после нашей последней встречи! У нас выросли усы! Мы чуточку пополнели, а? Что же ты…
Я почувствовал, что в конце концов следует закурить трубку, и, посасывая ее, обрисовал ему свою карьеру в довольно благоприятном для себя свете.
— Наука! И ты так корпел! А я в это время выполнял дурацкую работу для каменщиков и всяких там людей и пытался заняться скульптурой. У меня было ощущение, что резец… Я начал с живописи, но оказалось, что страдаю дальтонизмом, цвета не умею различать, пришлось бросить ее. Я рисовал и все думал, больше, конечно, думал. Сейчас я три дня в неделю занимаюсь искусством, а остальное время — своего рода торговлей, которая кормит меня. Мы с тобой — начинающая молодежь и находимся только на первой ступени своей карьеры… Помнишь прежние времена в Гудхерсте, кукольный домик на острове, «Отступление десяти тысяч», молодого Холмса и кроликов, а? Удивительно, что мы все еще молоды. А наши мечты о будущем, разговоры о любви! Теперь-то ты, наверное, имеешь опыт в этой области, Пондерво?
Я покраснел и в замешательстве стал подыскивать какой-нибудь уклончивый, неопределенный ответ.
— Да нет, — пробормотал я, немного стыдясь этой правды. — Я был слишком занят. Ну, а ты?
— Только начинаю, недалеко ушел с тех пор. Впрочем, иной раз случается…
Несколько минут он молча посасывал трубку, уставившись на гипсовый слепок руки на стене.
— Видишь ли, Пондерво, жизнь начинает казаться мне каким-то диким хаосом, несуразной мешаниной. Тебя тянет в разные стороны… Потребности… Половой вопрос… Какая-то бесконечная и бессмысленная паутина, из которой никогда не выберешься. Иной раз моя голова похожа на расписанный потолок в Хэмптон-Корт
[11], целиком заполнена мыслями о нагом теле. Почему? Но бывает и так, что при встрече с женщиной меня охватывает ужасающая скука, и я удираю, спасаюсь, прячусь. Быть может, ты сумеешь как-то по-научному объяснить все это. К чему стремится в данном случае природа и вселенная?
— Я думаю, к тому, чтобы обеспечить продолжение рода человеческого.
— Но это ничего не обеспечивает, — возразил Юарт. — В том-то и дело, что нет! Я как-то распутничал неподалеку отсюда, в Юстон-роуд. Признаюсь, это было мерзко и гадко, и как я был противен сам себе! Продолжение рода человеческого… Боже мой! А почему природа создала человека с таким дьявольским тяготением к выпивке? Уж в этом-то нет никакого смысла.
Юарт даже сел в кровати, так взволновали его собственные рассуждения.
— И почему природа наделила меня огромным влечением к скульптуре и столь же огромным желанием бросить работу, как только я приступаю к ней, а?.. Давай выпьем еще кофе. Уверяю тебя, Пондерво, эти вопросы сводят меня с ума. Приводят в уныние. Заставляют валяться в постели.
У него был такой вид, будто он давно уже приберегал эти вопросы специально для меня. Он сидел, уткнувшись подбородком в колени, и посасывал трубку.
— Вот это я и имел в виду, — продолжал он, — когда говорил, что жизнь начинает казаться мне удивительно странной штукой. Я не понимаю, зачем появился на свет, зачем живу. Все вокруг кажется мне непонятным. А ты что-нибудь понимаешь?
— Лондон, — начал я, — такой огромный!
— Ну, конечно! Но это ничего не значит. Ты можешь встретить людей, которые держат бакалейные лавки. Но для чего они, черт возьми, это делают, Пондерво? А ведь они ведут свое дело старательно, аккуратно, учитывают каждую мелочь. А сколько всякого другого люда толкается на улицах, и у каждого свое важное дело? Возьми хотя бы полицейских и воров. Они тоже серьезно занимаются каждый своим делом. А вот я не могу. Скажи, есть ли где-либо и в чем-либо какой-нибудь смысл?
— Безусловно, смысл должен быть, — ответил я. — Мы с тобой еще молоды!
— Да, мы еще молоды. Но человек должен интересоваться всем окружающим. Я полагаю, что бакалейщик потому и стал бакалейщиком, что нашел в бакалее свое призвание. Моя беда в том, что я не знаю своего призвания. А ты знаешь?
— Твое призвание?
— Нет, свое собственное.
— Пока еще нет. Но я хочу сделать для людей что-нибудь полезное. Мне кажется, моя работа в области техники… Впрочем, не знаю.
— Да, — задумчиво пробормотал Юарт. — А мне кажется, моя скульптура… Но какое отношение имеет она ко всему этому, я совершенно не представляю. — Он крепко обхватил колени руками и несколько мгновений молчал. — Я зашел в тупик, Пондерво.
Внезапно он оживился.
— Послушай, если ты заглянешь в этот шкаф, то найдешь на тарелке черствую, но еще съедобную булочку, нож и масло в аптечной банке. Дай все это мне, и я позавтракаю. Затем я встану и, если ты не будешь возражать, при тебе помоюсь и займусь своим несложным туалетом. Потом мы отправимся погулять и продолжим наш разговор. Поговорим об искусстве, литературе и обо всем остальном… Да, это та самая банка. Что? В ней таракан? Уничтожь проклятого вора…
Так в течение каких-нибудь пяти минут нашего разговора старина Юарт задал тон всей нашей беседе в то утро…
Я хорошо запомнил эту беседу, потому что она открыла передо мной совершенно новые горизонты мысли. Юарт был в тот День настроен пессимистически, относился ко всему с каким-то особенным скепсисом. Под его влиянием я впервые понял, из каких случайностей и неожиданных превратностей складывается жизнь, особенно для людей нашего возраста, и как, в сущности, все бесцельно и неопределенно в жизни. Юарт дал мне почувствовать, что я слишком быстро соглашаюсь с банальными оценками явлений. Мне всегда казалось, что где-то в нашей социальной системе есть своего рода директор школы, и он обязательно вмешается, если человек зарвется. Так же твердо верил я, что у нас в Англии есть люди, которые понимают цели и стремления всей нации. Теперь, после разглагольствований Юарта, все это рухнуло в бездну неверия. Он подтвердил и мои смутные догадки о бесцельности всей лондонской суеты.
Мы возвращались домой через Хайгетское кладбище и парк Ватерлоо, и Юарт все продолжал рассуждать.
— Взгляни вон туда, — сказал он, останавливаясь и показывая на грандиозную панораму раскинувшегося перед нами Лондона. — Он, как море, и мы барахтаемся в нем. Наступит время, когда мы пойдем ко дну, и волны выбросят нас вот сюда. — И Юарт указал на бесчисленные ряды могил и надгробных памятников, теснившихся вокруг нас на отлогих склонах.
— Сейчас мы молоды, Пондерво. Но рано или поздно мы будем выброшены на один из таких берегов, и о нас будут напоминать только надгробия: «Джордж Пондерво Ч.К.Н.О»
[12], «Сидней Юарт Ч.К.О.С.»
[13]. Посмотри, сколько здесь памятников с такими надписями.
Он на мгновение умолк, затем снова заговорил:
— Видишь вон ту руку? Простертую ввысь руку на вершине усеченного обелиска? Да, да… Это мое ремесло, я зарабатываю себе на кусок хлеба, когда не занимаюсь размышлениями, не пьянствую, не шатаюсь по городу, не флиртую и не выдаю себя за скульптора. Видишь эти пылающие сердца, этих задумчивых ангелов-хранителей с пальмовой ветвью? Это тоже моя работа. Я делаю их чертовски хорошо и чертовски дешево. Я жертва собственной потогонной системы, Пондерво…
Таков был общий смысл его рассуждений.
Наша беседа доставила мне большое удовольствие. Мы коснулись теологии, философии, и я впервые услыхал в этот день о социализме. Мне казалось, что все это время после разлуки с Юартом я жил, как немой, в какой-то заколдованной стране молчания. Заговорив о социализме, Юарт оживился.
— В конце концов, — заявил он, — с этой проклятой неразберихой, пожалуй, можно было бы справиться. Если бы только люди объединились, чтобы работать сообща…
Это был увлекательный разговор, и предметом его была вся вселенная. Я думал, что лишь освежаю свой ум, а в действительности обогащал его. Немало мыслей зародилось у меня в тот день в парке Ватерлоо, и сейчас, когда я вспоминаю нашу встречу с Юартом, он встает передо мною, как живой. К югу тянулись длинные ряды покрытых садами склонов, белели ряды надгробий, простирался безграничный Лондон. На первом плане этой картины высилась старая, нагретая солнцем кирпичная стена кладбища, покачивались астры среди поздних золотистых подсолнечников, и медленно падали пестрые и желтые листья. Мне казалось в тот день, что я поднялся на целую голову над окружающим меня скучным миром и взглянул на жизнь новыми глазами… Зато я не выполнил своего намерения — посвятить вторую половину дня работе над лекциями.
Мы часто встречались с Юартом и по-прежнему много говорили. Но теперь я не только выслушивал его монологи, но иногда прерывал его и пускался в рассуждения сам. Он вызвал во мне такую бурю мыслей, что нередко я всю ночь напролет не закрывал глаз, обдумывая его слова; по утрам, направляясь в колледж, я продолжал мысленно беседовать с ним, спорил, возражал. По натуре я склонен скорее к действию, чем к критике. Философские рассуждения Юарта на тему о бесцельности и сумбурности жизни отвечали его врожденной лени, но меня побуждали к активному протесту.
— Жизнь так бессмысленна, — говорил я, — только потому, что люди тупы и ленивы, и еще потому, что мы на рубеже нового века. Но ты называешь себя социалистом. Так давай же действовать во имя социализма! Это и будет наша цель! Прекрасная цель!
Юарт дал мне первое представление о социализме. Вскоре я стал восторженным социалистом, но Юарт был пассивным и сопротивлялся, когда речь заходила о приложении на практике теорий, с которыми он сам же ознакомил меня.
— Нам необходимо присоединиться к какой-нибудь организации, — говорил я. — Мы должны что-то делать… Мы должны выступать на улицах и знакомить людей с нашим учением.
Представьте себе молодого человека в изрядно поношенном костюме, который стоит посреди жалкой студии Юарта и возбужденно провозглашает все эти истины, сопровождая свои громкие слова красноречивыми жестами, а Юарт, во фланелевой рубашке и таких же брюках, с измазанным глиной лицом, сидит у стола и, покуривая с философским видом свою трубку, возится с куском глины, из которого никогда ничего не выйдет.
— Да, пожалуй, все это интересно, — соглашался он, — а люди об этом даже знать не хотят…
И только со временем мне удалось определить истинную жизненную позицию Юарта: я понял, какой глубокий разрыв существовал между тем, что он действительно думал, и тем, что так решительно осуждал на словах. Его артистическая натура помогала ему находить красоту в том, что казалось мне непонятным и даже отвратительным.
У меня была склонность к самообману и к самопожертвованию, хотя в ту пору еще не наметилось четкой, определенной цели. Юарта в какой-то мере восхищали эти качества, но сам он не обладал ими. Как и все эксцентричные и болтливые люди, Юарт был человек скрытный, и мое общение с ним преподнесло мне немало интересных сюрпризов. Обнаружилось, например, что он не имеет ни малейшего желания бороться со злом, которое так горячо и красноречиво изобличал. Другое открытие было связано с неожиданным появлением некоей особы по имени Милли (ее фамилию я забыл), которую как-то вечером я застал у него в комнате. Она была в небрежно наброшенном на плечи голубом халате, а прочие принадлежности ее туалета валялись за ширмой. Оба они курили сигареты и распивали излюбленное Юартом очень дешевое и отвратительное вино из бакалейной лавки — он называл его канарским хересом.