Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

5. Горькое счастье

Все стало ясно: я был нужен Уоррену как бывший космический летчик Лайк, а бывший космический летчик Лайк требовался как зеркало, перед коим собирались поставить меня. Здесь мне могло очень не повезти, если моя легенда не будет в чем-то соответствовать образу, извлеченному из бездонных архивов службы безопасности.

Комната, куда меня привели, меньше всего напоминала камеру пыток. Скорее кабинет врача-диагноста с кибернетическим устройством для проверки всяческих хвороб пациента. И кресло было врачебное, в меру удобное, в меру пугающее, с хитроумным венцом над головой сидящего и отводными от венца змейками-шлангами. Без змеек он чем-то напоминал театральную корону, но надевался мягко, как шляпа, плотно охватывая голову незаметными и неощутимыми присосками-датчиками.

Конвент на первом же заседании объявил монархию свергнутой и провозгласил Республику. Далее, постановил создать более решительную конституцию на основе «Общественного договора». Введен был также новый календарь. Он начинался с года Первого Единой и Неделимой Республики.

Уоррена не было, он куда-то исчез по пути, передав меня трем ассистентам или лаборантам в белых медицинских халатах. Один из них подогнал мне венец, другой встал у экрана со стрелкой, несколько раз нажал на какой-то рычаг, проверил ход стрелки — она тотчас же легла поперек, соединив синюю и красную точки, расположенные как двенадцать и шесть на часовом циферблате.

Чудесным предзнаменованием в день открытия Конвента прозвучала весть о перемене военного счастья. В этот первый день работы Конвента одна из французских армий, оборванная, усталая от войны, плохо вооруженная, одержала под деревушкой Вальми решающую победу над неприятельской армией, вооруженной по последнему слову военной техники. Войска союзных королей вынуждены были срочно начать отступление. Солдаты Республики один за другим взяли Варден и Лонгви, заняли Шпейер, Майнц, Франкфурт, вторглись в Савойю, наводнили Голландию, Бельгию.

— Шприц, — сказал третий, лица его я не запомнил — только улыбку, вежливо-равнодушную и необязательную. Психиатр, решил я. Шприц, значит, химия и, вероятно, глизол.

— Больно не будет, не бойтесь.

Я пожал плечами:

— Почему вы решили, что я боюсь? Я не в застенке, надеюсь?

Он, не реагируя на реплику, молча ввел мне в вену прозрачное содержание шприца. Боли действительно не было — так, легкий жар в крови, когда чем-нибудь возбужден или взволнован. Потом расслабленность, но без обморока. Впрочем, я его симулировал. Закрыл глаза и бессильно опустил руки.

— Отвечать будете коротко, не обдумывая ответа.

Я промолчал.

— Сознание уже подавлено, — сказал человек у экрана со стрелкой.

— Подавлено, — кивнул второй, и тут же последовал вопрос: — Вы родились в зоне СВК?

— Да.

— Где?

— На севере Системы.

— Вы разведчик ОСГа?

— Что такое ОСГ?

Победы эти поразили Европу.

— Объединение свободных государств. Повторяю вопрос. Вы разведчик ОСГа?

— Нет.

Неприятно поразили они и мосье Робинэ. Он всегда был невысокого мнения об аристократах, но что они так жалко спасуют, – этого он не ожидал.

— Кто же?

— Бывший космический пилот на рейсах Планета — Луна — Вторая Планета.

Очень не нравились ему и дела, творившиеся в Париже. Его политическая теория была проста: нужно, чтобы страной правил избранный круг людей, доказавших свой талант уменьем наживать богатство. Правда, большинство депутатов Конвента – богатые и разумные люди, представители буржуазии. Но, к сожалению, чернь приобретает все большее влияние, а это добром не кончится, ибо чернь еще глупее, чем аристократы.

— Лайк?

— Да.

Робинэ не сомневался в конечной победе хорошо обученных армий союзников. Он решил дождаться этой победы во Франции. Было бы забвением своего долга по отношению к внучке и правнучке, если бы он отказался от превосходных дел, которые теперь прямо-таки сами шли в руки.

— Как стрелка? — спросил психиатр, по-видимому, у ассистента, стоявшего сзади.

— Все ответы на синей точке.

Оставаться во Франции было небезопасно. Большинство тех откупщиков, которые не скрылись, сидели в каталажке. Он-то, не в пример им, был достаточно умен и не присвоил себе дворянского титула ни по одному из своих владений. А сейчас он держался в тени. Заколотил все свои замки, а также дворец в Париже, жил в Латуре тихо и уединенно, с очень небольшим количеством слуг. Щедро жертвовал на всякие учреждения новой Франции. Нет, ему-то вряд ли угрожала какая-либо опасность.

— Значит, правда.

— Конечно. Вы думали, сюда может проникнуть разведчик? Сомневаюсь…

Он спокойно отнесся к конфискации Сен-Вигора и тут же через подставное лицо снова купил и замок и именье. Все коммерческие сделки он совершал через подставных лиц. Скупал, что только мог скупить, в широких масштабах делал поставки для армии, и все это – через подставных лиц.

— Разбуди́те.

А когда придет желанный день, когда объединенные роялистские армии триумфальным маршем войдут в Париж, тогда среди победителей окажется муж его внучки, заслуженный воин граф Матье де Курсель. И тогда Робинэ выступит вперед из темного закутка и докажет, что в отсутствие своего героического родственника преданно и успешно вел его дела.

— Совсем?

Но произошло событие, вверх дном перевернувшее все планы мосье Робинэ. Было получено известие, что Матье де Курсель, прикрывая своим батальоном отступление полка, пал в бою за королевские лилии Франции.

— Нет-нет. Неполное пробуждение. Интервал между снами.

Жильберта, услышав это, окаменела. Мосье Робинэ никогда не думал, что можно так побледнеть. Он погладил ее похолодевшую руку. Она отняла у него руку и вышла из комнаты. Он понимал, что в ней происходит: Жильберта обвиняла его и себя самое в нелепой кончине Матье, этого порядочного человека, который любил ее.

— Переключение на сомнифокс?

Два дня она не показывалась. Он посылал ей еду, она почти ни к чему не притрагивалась. На третий день она сошла вниз. Некоторое время они сидели молча. Потом она сказала:

— Попробуем.

– Это нечеловечески больно, дедушка.

Мне освободили зажим венчика. Я сымитировал пробуждение и полуоткрыл глаза.

Думая о своем будущем, рассудительный Робинэ приходил в безрассудную ярость. Он вдруг понял, что оставался здесь вовсе не ради умножения своих богатств, а потому, что хотел удержать возле себя Жильберту и маленькую Марию-Сидонию.

— Спите, спите, — строго сказал психиатр. — Вам хорошо. Голова не болит. В глазах — туман. Постепенно розовеющий. Вспоминаете детство.

Подвергать себя и дальше опасности – бессмысленно. Вечность может пройти, прежде чем Европа положит конец всему этому безобразию. А сколько зла тем временем успеют натворить парижские безумцы! Он, Робинэ, в опасности, но еще большая опасность грозит Жильберте, вдове врага Республики. Надо бежать из Франции.

Должно быть, ассистент нажал где-то нужную кнопку. Легкий укол в висках, и — ничего. Миллионы невидимых частиц-стражей, введенных в мой мозг Эллен Мит, снова отбросили агрессора. Сознание не выключилось. Я мог с любой картинностью представлять свое детство по своему выбору. Лайк в детстве играл с теткой в мяч. Пожалуйста! Я отчетливо представил себе бледнеющий к центру розовый туман, а в центре в разрыве стройную фигуру моложавой женщины в белом — золотой обруч, как мой венец, обхватывал падающие на виски волосы. Он бросала мне мяч. Я возвращал его, но, должно быть, не точно, потому что женщина вдруг вскрикнула, вернее, я представил себе этот голос и эти слова: «Куда бросаешь, Чабби? Почему в сторону?» Я повторил бросок, себя не видя. Женщина со смехом поймала, отступив по зеленеющему газону лужайки. Мужской голос рядом заметил:

Однако он знал Жильберту. Как она ни благоразумна, но и она заразилась новыми идиотскими идеями, болтовней того самого чудака, который лежит здесь неподалеку, под своими тополями. Жильберта не захочет уехать, будет упорствовать в своем желании остаться и приводить в оправдание тысячи причин, но главной причины не назовет. Ибо главная причина – этот проклятый мечтатель, фантазер, глупец, этот молодой» Жирарден.

— А у него цветные сны. Любопытно.

И вот носившемуся с такими мыслями Робинэ доложили о приезде Фернана.

— Не очень, — сказал психиатр. — Нет локальности. Может быть, это из книжки. — И добавил, повысив голос: — Детство, Лайк, детство! Дом, улицу, вывески.

Весть о смерти Матье ввергла Фернана в глубокое смятение. Он никогда не желал зла мужу Жильберты. Ратуя за войну, он даже в глубине души не затаил мысли об этом честном человеке, по долгу совести покинувшем страну. Великий переворот смел с лица земли многих более значительных людей, но в этой смерти, казалось ему, он, Фернан, чем-то повинен.

Я тут же представил себе черную, матово отполированную, как ружейный ствол, дорогу сквозь мутное от дождя ветровое стекло машины. Лес, лес, лес, потом коттеджи с черепичными крышами в глубине садов за ажурной решеткой заборов и рекламные вывески на придорожных столбах: «Электроника „Ди-Ти“ у вас дома» и «Лучшие в мире собачьи галеты Деккера».

Увидев Фернана, мосье Робинэ не скрыл своего гнева. Этакий глупец. Этакий дурень, подламывающий сук, на котором сидит он сам и его друзья. Он внес законопроект о конфискации эмигрантских имений. Он вверг Францию в братоубийственную войну, стоившую жизни Матье.

— Пейзаж? — услышал я.

— Пожалуй, север континента. «Электроника» рекламируется только там. Да и слишком уж много леса.

– Теперь вы видите, что натворила ваша философия, мосье, – встретил его Робинэ. – Сначала вы болтаете о природе и о мире, о равенстве и братстве, а потом развязываете гражданскую войну. Бедный Матье! Но он, по крайней мере, знал, где его место.

Психиатр не вмешивался, молчал.

Фернан был изумлен, что этот старик, эта ходячая рассудительность, так сильно взволнован и не скрывает своих чувств.

А я уже сменил кадры фильма о детстве и юности Чабби Лайка, экс-космонавта СВК. Затемнение. Из затемнения. Поле с воротами в виде широкой буквы «Н» и суета здоровенных парней в красных и синих свитерах и шлемах, как у автогонщиков. Я вырываюсь из гущи схватки и бегу к воротам, обняв драгоценную дыню-мяч. Мне бросаются под ноги парни в синем и валят на землю. Затемнение, скорее затемнение! Я ведь никогда не был на поле во время игры. А из затемнения — сад колледжа во время экзаменов — сколько раз я видел эти колледжи в фильмах: кусты барбариса, клены, скамейки, коротко стриженные девушки в шортах и парни с катушками микрофильмов.

– Ваше горе извиняет вас, мосье, – сказал он. – Я воздерживаюсь от возражений, дабы не углублять вашего гнева. Я желал лишь выразить вам и Жильберте свое участие, свое искреннее соболезнование.

А психиатр все молчит, но в конце концов забава начинает надоедать и мне и ему.

– Оно не воскресит Курселя, – издевался Робинэ.

— Разбудите, — говорит он.

На пороге стояла Жильберта. Черное платье подчеркивало ее бледность; такой бледной Фернан никогда ее не видел. Она стояла в дверях и смотрела на него. Слова не шли с ее губ. И Фернан не мог рта раскрыть. Опять это была совершенно новая Жильберта и в то же время прежняя.

— Совсем?

Возвращаясь к жизни после оглушившего ее удара, она странным образом прозрела.

— Совсем.

Хотя Жильберта и возражала дедушке, когда тот говорил о неизбежной конечной победе монархии, в глубине души она никогда по-настоящему не верила в прочность Республики. Она унаследовала от матери отношение к сильным мира сего, к привилегированным, к представителям власти как к чему-то незыблемому, как к своего рода судьбе. Они на столетия останутся на земле, как вековые утесы. Жильберте казалось немыслимым, чтобы этот юродивый старик Жан-Жак и ее чудесный, но все же немножко свихнувшийся Фернан могли надолго свергнуть тысячелетнюю державу. В философии Фернана она видела только его конек, на котором он скачет, упрямый мечтатель, на котором он доскакал до лесов Америки, до трибун парижских мятежников. Но допустить мысль, что эта деревянная игрушка оживет и будет жить, нет, вздор это! – думала она. В сокровеннейшей глубине души она не верила, что ее дитя так и вырастет рядовой гражданкой, а не графиней Курсель, после всех тех жертв, которые она, Жильберта, принесла в борьбе за привилегии.

Я открыл глаза и увидел его хмурое, разочарованное лицо.

— Проснулись? — спросил он равнодушно.

Смерть Матье сразу и с корнем уничтожила ее глубоко скрытые надежды. Благоразумный Матье, один из вельмож, один из несокрушимых, как вековечные-скалы, побежден и мертв, а Фернан, мечтатель, вечный отрок, мудрый безумец, он тут он жив, и он оказался прав. Жизнь показала, что его безумие разумнее, чем благоразумие Матье и дедушки. Старый мир рухнул раз и навсегда, и она, Жильберта, осталась без опоры и без крова, беспомощная, потерявшая почву под ногами. Она с самого начала все делала навыворот. Не Фернан был ребенком и мечтателем, а она была маленькой глупой девочкой. Она прогнала от себя человека, который великодушно предлагал перебросить-для нее мост в свой новый мир. Да, прогнала, глупейшая из глупых.

— Выспался, — ответил я и потянулся для достоверности.

Глядя на Фернана, который сделал несколько шагов ей навстречу, смущенный и все-таки очень мужественный, хромающий и все-таки твердо стоящий на своих ногах, она вдруг безудержно зарыдала. Она вся растворялась в охватившем ее чувстве смирения, сладостно было смириться перед ним.

— Сны видели?

— Конечно. Вы их тоже видели.

— Почему? — встрепенулся он.

Фернан никогда не видел Жильберту плачущей. Он был удивлен, смущен, счастлив. Он не решался что-либо сказать, не решался приласкать ее, хотя чувствовал ее сейчас очень близкой, как в далекие, далекие времена.

— А зачем же было подключать меня к этой штуковине? — отпарировал я. — Не ребенок — понимаю, где я и что к чему.

— Тогда проводите объект проверки к господину Уоррену, — сказал психиатр ассистенту у кресла.

Робинэ все еще находился в комнате, но они о нем забыли. Он видел. как они поглощены друг другом. Робинэ не был святошей, его не интересовали внешние условности, но, хотя эти двое только издали смотрели друг на друга, то, что происходило на его глазах, было непростительной бестактностью. Первый раз за всю жизнь своей внучки он не понимал ее. Весть о смерти Матье потрясла все ее существо, а теперь она стоит здесь и не может отвести глаз от этого человека! Робинэ хотел что-то сказать ей, это был его долг. Но боялся: если произнесет хоть слово, он и Жильберту потеряет. Он почувствовал себя очень старым и непонятым и незаметно вышел из комнаты.

Вот я и стал не человеком, а объектом проверки. Был объектом наблюдения, кем стану? Объектом подчинения интересам службы безопасности. Цель почти достигнута, сказал бы мой учитель. Ну что ж, пошли.

– Мне очень, очень жаль, – сказал наконец Фернан. Потом прибавил: – Для вас это жестокий удар.

Мы дошли до огромного кабинета Уоррена со стенами-окнами, выходящими на пирамидальный мир движущегося города. Уоррен, массивный, мундирный, возвышался за столом, как божок со сложенными на животе руками.

Больше он ничего не сказал. В устах человека, увлекавшего своими речами Законодательное собрание, это были убогие слова, но во взгляде Жильберты светилась благодарность. И вдруг он понял, почему она тогда не хотела отпускать его в Америку и почему она вышла замуж за Матье. Ионе радостью понял еще, что теперь она раскаивается и в том и в другом.

Вошла маленькая Мария-Сидония. Девятилетняя девочка была вся в черном. Ей пришлось отучиться от приобретенных с таким трудом манер: обстоятельные реверансы и глубокое приседание теперь не разрешались, но в своем длинном, черном, тяжелом платье, делавшем ее совсем взрослой и в присутствии Фернана она вдруг превратилась в маленькую графиню Курсель и машинально склонилась перед графом Брежи в реверансе.

— Отмучились? — спросил он.

Жильберта и Фернан по-прежнему молчали, лишь изредка обменивались несколькими словами. Но вдруг он почему-то заговорил о Сан-Доминго, о том, что оттуда доходят только очень скупые и страшные вести, а у него там друзья, у него там очень близкая подруга, и как это ни ужасно, но весьма возможно, что друзья его погибли в этой грязной войне между цветными и белыми.

— Вам лучше знать, — сказал я.

Жильберта отлично знала, почему он ей это рассказал. Но так же, как давеча он нашел лишь самые немудреные слова для нее, она тоже сказала очень просто и искренне:

— Жалобы есть?

– Да, время тяжелое для всех нас.

— На что?

Они опять замолчали. Маленькая Мария-Сидония сидела с серьезным видом. Разжиревшая собачка Понпон астматически тявкала.

— На процедуру проверки, обращение контролеров, на то, что вам бы хотелось назвать оскорблением человеческого достоинства.

Фернан распрощался и ушел. Они с Жильбертой много молчали в эту встречу, но обоим казалось, что они вели долгий задушевный разговор, как в былые дни, дни их самой тесной дружбы.

— У меня нет такого желания, — сказал я, — и нет ощущения оскорбленного достоинства. Процедура проверки хитроумна, но безвредна. Обращение вежливое.

Это новые времена привели их друг к другу. Революция страшным образом порвала все, что связывало Жильберту с двором, и с беспощадной четкостью указала, где ее место. Теперь она с полным правом могла назвать себя гражданкой Курсель, она была у цели, но и Фернан, счастливый, чувствовал, что нашел то, что искал.

— А вы хитрите, Лайк.

— Зачем? — спросил я. — Зачем хитрить? Не яищу места у Факетти. Меня ищут. А если не подхожу, пойду к Факетти за выездной визой. Оснований для задержки не вижу.

6. Зловещие гости

Гигантская длань опустилась мне на плечо и вдавила в кресло.

Семьсот сорок девять членов насчитывал Конвент. Все они исповедовали принципы Жан-Жака, чье рельефное изображение, высеченное на одном из камней разрушенной Бастилии, смотрело на них сверху. Все они единодушно стремились создать республику в духе Жан-Жака. Но они по-разному представляли себе пути для достижения поставленной цели. Многие из депутатов были видными буржуа, подчас очень богатыми. Их «радикализм» первых лет революции сменила умеренность. Насилие пугало их; если его нельзя было избежать, они красивыми фразами старались придать ему видимость порядка и законности.

— Не обижайтесь, торопыга. Шучу. Проверку вы прошли по всем пунктам и считайте себя уже на службе. Вот ваше заявление. — Он достал из черной папки на столе мою карточку с отпечатанным на диктографе текстом и оттиском большого пальца на месте подписи. — Ваш оттиск внизу, а мой я поставлю сверху против слова «утверждаю». — И, коснувшись пальцем подушечки с краской, он сделал оттиск на карточке. — Вот и все, Чабби Лайк. До понедельника вы свободны. Можете отдыхать и развлекаться, хотите — здесь, хотите — в Лоусоне. А в понедельник с утра явитесь к директору космопорта и покажете ему вот этот жетон. — И он протянул мне плоский золотой кружок.

Незначительное меньшинство, менее ста депутатов из семисот сорока девяти, полны были решимости при всех условиях и всеми средствами, не останавливаясь перед насилием и кажущейся несправедливостью, добиться торжества принципов Жан-Жака, торжества полного равенства, всех прав для всех.

На его тускло поблескивающей поверхности был барельеф доисторического летающего ящера. И я, кажется, понял почему.

Эти ярые демократы занимали в помещении манежа, где заседал Конвент, самые верхние места, и депутат Шаплен, со свойственной ему склонностью к образным выражениям, назвал эту часть зала «La montagne – Гора», и с тех пор партию эту так и называли.

— Желаю успеха, — сказал Уоррен.

Лидером монтаньяров безоговорочно считался Максимилиан Робеспьер. Мартин Катру, без колебаний занявший свое место на Горе, с изумлением, почтительностью и не без сострадания наблюдал, как изменился Робеспьер с тех пор, как взял на себя столь гигантскую задачу. В первый раз, когда Мартин увидел его на ораторской трибуне Якобинского клуба, у него был ласковый рот, добрые глаза, чистый, ясный лоб. Теперь губы Робеспьера почти всегда сурово поджаты, лоб изрезан глубокими складками, глаза, если их не прикрывают зеленые стекла очков, неподвижны, – глаза человека, погруженного в себя; от улыбки Максимилиана сжималось сердце, а смех его – он очень редко смеялся – звучал резко и жестко. Сверхчеловеческая задача – вести все выше по крутой стезе добродетели избранное меньшинство праведников – хотя и сообщала Робеспьеру громадную силу, но и возлагала на него неимоверное бремя.

Наши желания определенно совпадали.

Был еще один человек среди товарищей Мартина по партии, к которому Мартин с первого дня питал глубокое уважение: самый молодой из депутатов – Антуан де Сен-Жюст, высокий и очень стройный юноша, едва достигший двадцати пяти лет. Одевался он с необычайной тщательностью и изяществом. Высокий воротничок был повязан несколько даже щеголеватым по ткани и расцветке бантом. Овальное лицо отличалось девической нежностью кожи; над греческим носом светились большие серо-голубые глаза с высокими дугами густых бровей. Темно-русые волосы, слегка начесанные на лоб, длинной волной ниспадали на плечи. Манеры у Сен-Жюста были спокойные и изысканные, движения – размеренные до чопорности; но в огромных глазах горел буйный внутренний огонь, укрощенный внешней дисциплинированностью и несокрушимой рассудочностью.

Глава 19,

Сен-Жюст не пропускал ни Одного заседания Конвента, но он никогда не брал слова. Тем не менее он обращал на себя всеобщее внимание. Это объяснялось не столько его из ряда вон выходящей внешностью, сколько дружбой с Робеспьером; часто они вместе приходили в Конвент, часто вместе покидали зал заседаний.

вводящая в атмосферу «золотой лихорадки» на Второй Планете

Мартину стоило большого усилия воли решиться заговорить с Сен-Жюстом. Он заговорил. Сен-Жюст спокойно и до неприличия пристально разглядывал суровое, умное лицо грубоватого, коренастого Мартина. И только затем ответил, вежливо, деловито, обстоятельно. Мартин просиял: Сен-Жюст не отверг его.

В Лоусон мы выехали вдвоем с Джином Факетти на том же автоматическом песчаном кораблике, который доставил меня в СВК — два. Прихлебатели Джина прибывшие вместе с ним на Планету, предпочли пьяную карусель в отеле, где у семьи Факетти был открыт неограниченный счет. Единственным, кроме меня, выбравшим Лоусон был Стив Кодбюри, но он выехал туда раньше, получив назначение на пост начальника рудничной стражи. Джин был неподдельно обрадован тем, что мы оба не покидаем его «в беде», он так и выразился, считая бедой все, что ожидало его здесь. Но мое назначение он подписал туго, не без сопротивления, и когда я спросил его, почему он все-таки подписал, он вместо ответа извлек из кармана виточек магнитной ленты, вложил в корабельный передатчик и включил запись.

Молодые депутаты Сен-Жюст и Катру побывали друг у друга. Переехав в Париж, Мартин снял квартиру в каком-то безобразном доме на одной из безобразных окраин города. Элегантный Сен-Жюст поднялся по истертым, выщербленным ступеням в квартиру, забитую безвкусной мебелью, и Мартин почувствовал себя польщенным, как никогда в жизни.

На экране возник Джин вместе с его выхоленным, чуточку обрюзгшим отцом. Тот прилетел в СВК — два на несколько дней раньше и, как оказалось, ненадолго. Запись началась с его недовольной реплики:

Конвент упразднил монархию, но большинство умеренных медлило с решением личной судьбы короля. А народ все громче требовал, чтобы рассчитались наконец с Людовиком Кадетом – его называли теперь по имени его династии, – с тираном, с изменником.

— Какая тебе разница? Он же остается на Второй.

У Робеспьера не было сомнений в том, что Людовик должен умереть. Правда, казнь тирана вызовет новый военный натиск королей Европы, а малодушные в Конвенте и в народе поднимут неистовый вой. Но подобные доводы против казни бессильны перед доводами за нее, начертанными в книгах Жан-Жака. Людовик должен умереть, только тогда Жаны и Жаки займут его место, а что так будет – в этом Максимилиан поклялся учителю.

— Кем? Пилотом, — скривился Джин. — Почти год в полетах и каких-нибудь два месяца отдыха. А мне скучно без друзей в этом кукольном городке под куполом. Не развернешься. Один приличный бар на всю посуду.

С присущей ему логичностью он перечислил Сен-Жюсту свои соображения. Тот на лету схватывал каждое слово Максимилиана, они обменивались мнениями тихо, сдержанно, в полном согласии, исходившем от полного единомыслия. Эти серьезные люди, один молодой, а другой еще моложе, улыбались от сознания того, как глубоко они понимают друг друга.

— Два, — сказал Факетти-старший.

— Второй еще хуже. Там после третьего стакана уже поножовщина. Из десяти дежурных гробов к утру больше половины заполнены.

Они поехали в Эрменонвиль, на могилу учителя, почерпнуть силы для предстоящей борьбы во имя его.

— У твоей ложи в обоих барах защитные бронированные стекла. А друзья найдутся. Стив каждый вечер к твоим услугам.

— Со Стивом в порядке. Но мне нужен и Чабби.

Медленно, в молчании шли они по садам. Была осень; статуи и храмы зябли в голом парке под свинцовым небом. Максимилиан вспоминал, как он бродил по этим дорожкам с Жан-Жаком в один из последних дней его жизни, как Жан-Жак рассказывал ему о ботанике, об этой приятнейшей из наук, а потом горько сетовал на людей, которые его не понимают и ненавидят за любовь к ним. И только теперь Максимилиан по-настоящему понял учителя. Кто подлинно любит людей, тот навлекает на себя их ненависть, ибо ему приходится совершать поступки, оправдываемые только этой любовью; без нее они были бы немыслимыми преступлениями.

— Он нужен Уоррену.

— Кто кому подчинен? Я Уоррену или он мне?

Друзья подошли к озеру. На маленьком острове под высокими, стройными оголенными тополями трогательно, вызывая чувство благоговения, белело надгробье.

— Боюсь, что сопоставление не в твою пользу.

— Но я директор рудников Лоусона.

— А он — безопасность всей СВК на Планете.

Сен-Жюст опустился на скамью под ивой, а друг его один, отвязав лодку, поплыл на остров. Запахнув оливкового цвета плащ, обнажив голову, Максимилиан, прямой и стройный, стоял перед одиноким, серовато-белым алтарем, резко выделявшимся среди голых деревьев острова на фоне осеннего неба. Под холодным, сырым ветром неподвижно стояла тонкая фигура Робеспьера, на плечи которого провиденье взвалило бремя заветов Жан-Жака. Тщательно причесанный, он обратил бледное сухощавое лицо к камню, под которым лежал учитель.

— Так вмешайся ты. Все-таки «Шахты Факетти».

Он стоял, всецело владея собой, но до глубины души потрясенный величием своей миссии: уничтожить Людовика во имя торжества Жан-Жака. Слова высочайшей суровости, сказанные Жан-Жаком в одной из его книг, пришли ему на память: «В славные времена Римской республики ни сенату, ни консулам, ни народу в голову не приходило творить милосердие». И еще одна мысль Жан-Жака вспомнилась ему: «Кто нарушает общественный договор, тот ставит себя вне государства; он враг обществу, и его нужно уничтожить».

— От фирмы осталось одно название. Я вынужден уступить контрольный пакет акций.

— Кому?

Именно кротость и привела Жан-Жака к суровости; логика человечности сделала его сильным и неумолимым. И эта твердость, рожденная человеколюбием, продолжает жить в нем, Максимилиане. Да, он поступит в духе кроткого учителя, если, свергнув тысячелетний трон французской монархии, низвергнет в ту же пропасть и того, кто сидел на нем последним.

— Шефу СВК.

— Значит, Уоррен — хозяин?

Когда они шли назад по дорожкам Эрменонвильского парка, он поделился с Сен-Жюстом своими мыслями. Человеколюбие Жан-Жака, сказал он, было не слепой чувствительностью, а избирательной мудростью. Для отдельного человека и его личных забот Жан-Жак обладал мягкостью своего «Савойского викария», а для государства и его граждан – суровостью «Общественного договора». Он не боялся в одном случае утверждать то, что в другом отрицал. В этой высокой односторонности заключалось его величие. Некоторые философы и депутаты, из наших умеренных, из жирондистов, эти гибкие, невероятно образованные, обладающие тонким вкусом люди чересчур много видят одновременно; их гибкость делает их слабыми. Кто хочет идти вперед, должен смотреть только прямо перед собой. Избыток философии ослабляет волю. Республика нуждается в людях, сильных своей односторонностью.

— Увы.

Позднее, уже по дороге в Париж, и Сен-Жюст рассказал другу, о чем он думал, сидя на скамье под ивой. Не странно ли, что драгоценные останки духовного отца Республики покоятся здесь, в этом пустынном парке, под охраной какого-то нелепого «бывшего», делающего вид, будто бы они являются его собственностью. Разве то, что тело Вольтера покоится в Пантеоне, а тело Жан-Жака погребено в парке мосье де Жирардена, закрытом для народа, не противоречит здравому смыслу и достоинству Республики?

— А что добывают в этой проклятой Богом дыре?

Антуан Сен-Жюст прав, подумал Робеспьер, Жан-Жак имеет право на Пантеон, Париж и народ имеют право на останки Жан-Жака. Но в памяти Максимилиана Робеспьера глубоко запечатлелась картина, как он, тогда на пятнадцать лет – ах, не на пятнадцать, на тысячу лет моложе! – гулял с учителем по Эрменонвилю. Воспоминание о Жан-Жаке навсегда связано у него с этими садами; он мог представить себе учителя только среди этих деревьев и холмов, у небольшого озера.

— Металл, которого на нашей Планете нет.

— Дорогой?

– Вы правы, Антуан, – сказал он. – Но я знаю из собственных, столь дорогих для меня уст Жан-Жака, как нравились ему Эрменонвильские сады. Парижу излишне напоминать о нем; это делают победы тех армий, которые родились из его книг и из его идей. Пусть тело его покоится под его любимыми деревьями – jaceat, ubi jacet[8].

— Дороже золота.

Сен-Жюст не обиделся на то, что его предложение было отвергнуто. Но другу было неприятно, что пришлось ответить отказом Сен-Жюсту, и ему захотелось показать, как сильно он его любит и уважает.

— Почему крутишь? Назови.

– Я предложу, чтобы от нашей партии во время прений в Конвенте о суде над королем выступили вы, Антуан, – сказал он.

— Узнаешь, когда приступишь к работе. Я не имею права выдавать тайн Лоусона.

— А если я плюну в лысину его хозяину и пошлю к черту директорство? Не хочу быть пешкой на чьей-то доске.

Бледное лицо всегда сдержанного Сен-Жюста вспыхнуло. Вся страна ждала, что большинству в Конвенте ответит Робеспьер, который потребует суда. Какое доказательство высокого доверия со стороны Максимилиана это предложение! Была ли хоть у одного оратора когда-либо за всю историю человечества более великая тема, чем требование революционной Франции уничтожить деспота и изменника? Жгучий патриотизм и жгучее честолюбие молодого человека слились в единое пламя. Понадобилось много самодисциплины и воли, чтобы столько времени молча сидеть в Конвенте и только слушать, – и вот теперь его изумительный друг награждал его за терпение.

– Если вам это угодно, Максимилиан, я выступлю, – сказал он и, выдержав паузу, прибавил: – Благодарю вас, Максимилиан.

— Ты не пешка. На доске есть фигуры. Разного достоинства и разных преимуществ. Лучше носить корону здесь, чем ходить дома в отцовской шляпе.

7. Дебют

Джин как-то странно хмыкнул, не то зло, не то грустно, и выключил запись.

Прения о судьбе короля начались в хмурый ноябрьский день.

Я не ответил. Зачем? Он не сообщил мне ничего нового. Я и без магнитной записи знал, что Уоррен — это хозяин и что Лоусон — его кладовая. Теперь предстояло узнать, что добывается в этой кладовой. Что это за металл, которого нет на Планете и который дороже золота, но в золотой упаковке. И для чего добывается — для одарения или устрашения человечества. А тем временем мы уже стыковались в одном из входных шлюзов лоусоновского купола. Кладовая открывала двери, приглашая к столу.

От имени большинства умеренных выступил депутат от Вандеи Шарль-Габриель Морисон, один из знаменитейших юристов. В чеканной речи, блиставшей безупречной логикой, он доказывал, что ни правовые нормы страны, ни извечные принципы юстиции не допускают привлечения короля к судебной ответственности, как ни чудовищно его кровавое преступление. Законы, которые он преступил, введены после того, как совершено преступление. Задача Конвента состоит в том, чтобы привлечь к суду монархию, а не неприкосновенную особу монарха. Если Республика хочет обеспечить свою безопасность, пусть заточит бывшего короля в надежную крепость или административным путем отправит его в изгнание за пределы Франции.

Лоусон был уменьшенной копией СВК — два, только без движущихся тротуаров и улиц — его полуторакилометровый диаметр можно было без труда одолеть пешком, а от любой точки до выходного шлюза было и того меньше: самый длинный путь не дотягивал до километра. По окраинным кольцевым линиям жили завербованные горняки, а в центре — администрация и работники сферы обслуживания. Все это было привычно и современно, но сама атмосфера города дышала тщательно репродуцированным духом «золотой лихорадки». Шляпы с широкими, загнутыми по бокам полями и клетчатые цветные рубашки, грубые сапоги и пистолеты у пояса возрождали ту же старинную картинку.

Все ждали, что оппонентом партия Горы выставит Робеспьера и тот камня на камне не оставит от убедительной речи Морисона. Но вместо Робеспьера слово получил молодой человек, которого никто, в сущности, не знал и который еще ни разу не выступал, – депутат от департамента Эн, Антуан де Сен-Жюст.

— Куда направляешься? — спросил Джин, когда мы входили в город.

— Разыщу директора космопорта, — сказал я.

Медленно поднялся оратор по девяти высоким ступеням на трибуну. И вот он стоит, осененный трехцветным знаменем Республики. Сверху, с барельефа, на него смотрит Жан-Жак. Позади, на стене, огромный щит, обрамленный дикторскими пучками – символом правосудия, – возвещает Права человека, и два гигантских канделябра с бесчисленными свечами освещают бледное лицо оратора.

Без малейшего следа смущения Сен-Жюст кладет перед собой рукопись, поправляет на шее бант, оглядывает зал и начинает:

— Подожди до завтра.

— Я же на службе.

– Я докажу вам, граждане законодатели, что и речи не может быть о неприкосновенности, которую Морисон требует для бывшего короля Людовика; как раз напротив: державный народ вправе обойтись с Людовиком Капетом так, как это диктуется его, народа, интересами. Я заявляю и докажу сейчас, что Людовика следует рассматривать как врага и поступать с ним как с врагом. Назначение наше не в том, чтобы изыскивать тонкие юридические формулы для оценки его действий, а в том, чтобы окончательно одолеть его.

— Под мою ответственность. Остановишься у меня в «Мекензи». А вечером поужинаем под свист в салуне.

Умеренные были приятно удивлены, что оппозиция так облегчила им задачу. Чуть ли не с улыбками слушали образованные и искусные ораторы и писатели первые самоуверенные фразы, которыми этот неопытный юнец начал свою речь; без всякого труда, с благодушной иронией они разделаются с ним.

— Почему под свист?

– Нам предстоит учредить Республику, – говорил Сен-Жюст. – А республики не учреждаются при помощи юридических ухищрений и крючкотворства. Излишняя изощренность ума и излишняя утонченность морали – преграды на пути свободы. Грядущие поколения не поймут, как могло случиться, что восемнадцатый век оказался консервативнее века Цезаря. Тогда тиранов лишали жизни среди бела дня, во время заседания сената, и не существовало иных формальностей, кроме двадцати трех кинжальных ударов, иного закона, кроме свободы Рима.

— Здесь всегда свистят, предупреждая брошенный нож или пистолетную вспышку.

Зал манежа вмещал две тысячи человек – три тысячи находилось в нем. Затаив дыхание, слушали они оратора, в зале и на галереях стояла глубокая тишина, уверенность жирондистов поколебалась.

— Так ведь закон запрещает входить с оружием в общественные места.

Между тем оратор не сказал ничего нового, он изложил известное, неправильное и террористическое толкование, которое партия Горы давала учению Жан-Жака. Новое заключалось лишь в форме, в классической простоте, с которой оратор излагал свои кровожадные требования. Он читал без пафоса, свойственного монтаньярам. Невозмутимо, холодно, четко слетали с девически нежных уст зловещие слова, до прозрачности бледное лицо оставалось неподвижным. Красноречие этого депутата словно гипнотизировало, жгучая холодность юноши Сен-Жюста захватила даже его противников.

— Закон всегда молчит, когда умеют его обходить.

Мартин Катру самозабвенно слушал. Мысли, высказываемые его другом Сен-Жюстом, были мыслями и его, Катру, и Максимилиана Робеспьера, но насколько иначе они звучали в этих устах, куда более отточенно, совсем по-новому. Их рождала логика республиканского сердца, в них слышался суровый, неудержимый шаг революции.

Нечаянно или нарочно «Мекензи» подражал древним гостиницам. Однокроватный номерок с умывальником, но без душа и ванны — вода здесь ценилась дороже вина, — никаких кнопочных радостей и электронного сыска.

– Вправе ли народ, стоящий у врат своей свободы, благоговеть перед цепями, которыми его опутывали? – спрашивал Сен-Жюст. – Как можете вы построить Республику, граждане, если топор дрожит у вас в руках? Народы не вершат справедливости по параграфам запыленных фолиантов свода законов, народы мечут смертоносные молнии. Граждане! Суд, призванный вынести приговор Людовику Капету, – военный суд. Середины здесь нет: либо вы возвращаете тирану его венец, либо вы тирана обезглавливаете.

— Новый город, — пояснил Джин, — строился наспех у рудничных разработок. Строить здесь со всеми удобствами невыгодно: основной контингент населения — работяги. Патрицианское меньшинство обосновалось в двух — трех зданиях, оборудованных соответственно нашим привычкам. Уедет отец — переберемся на его пепелище. Места хватит.

В безмолвии внимали три тысячи собравшихся, зачарованно глядя на молодого человека, чьи холодные, размеренные слова настойчиво требовали: смерть, смерть!

В салуне было дымно и чадно от поджаривающегося тут же в зале мяса, от тлеющих сигар, трубок и сигарет. У стойки не протолкнешься: пили стоя, облокотясь о прилавок из твердой пластмассы, — даже молнии лучевиков не оставляли на ней следа. За столиком шумело по пять — шесть человек, десятки столиков в зале, десятки в ложах справа и слева. Джин получил столик тотчас же, как только его заметил рыжебородый директор, этакий штангист. Преобладали куртки и ковбойки, буквально затоплявшие дымный простор салуна. И тотчас же за столом к нам примостился Стив.

Было запрещено прерывать ораторов Конвента аплодисментами или выкриками с мест. Но люди, сгрудившиеся на галереях, не могли более сдерживаться, они аплодировали Сен-Жюсту, они исступленно требовали: «La mort! La mort! – Смерть тиранам!» Председатель покрыл голову, призывая к спокойствию. Толпа бесновалась. Молодой человек на трибуне поднял руку; легким движением пальцев он добился того, чего председатель не мог добиться. В зале наступила тишина.

— Без меня счастья не будет, — хохотнул он.

— Подумаешь, фортуна в брюках, — сказал Джин.

– Этот человек, – разъяснял Сен-Жюст, – втайне собирал войска, втайне объявлял вне закона всех добропорядочных и отважных граждан, втайне содержал собственных чиновников и послов. Он рассматривал граждан свободного народа как своих рабов. Он несет ответ за убийство необозримого числа граждан в Нанси, на Марсовом поле, в Тюильри.

— А что? Я антипод Лайка. Где Чабби — там одни неприятности, где я — удача.

Умеренные давно поняли, что дело их проиграно. Спокойные слова изящного молодого человека на трибуне решили судьбу короля. Да, за ними, за умеренными, стоял только разум и опыт государственной деятельности, а за этим юношей стоял народ, кровожадный и необузданный.

Я молчал. Не хотелось связываться. Подали виски, и, отхлебнув из бокала, Дикий снова вышел на тропу войны.

– Приведите его на свой суд, граждане, – заключил Сен-Жюст. – Завтра же! Не мешкайте! Этого требует здравый смысл, здравая политика Людовик должен умереть, если Франция хочет жить!

— В секретари взял Чабби, а?

– Смерть! Смерть! Смерть! – бушевал зал.

— Он мне даже не подчинен, — сказал Джин. — Он космолетчик.

Робеспьер без ревности слушал, как уста Сен-Жюста произносят его, Робеспьера, слова, обороты речи. Его любимый друг открывает путь равенству и братству, путь Жан-Жака, открывает его для всех. Максимилиан испытывал большее удовлетворение, чем если бы выступил сам.

— Где?

— У лысого Криса.

8. Прочь ложную гуманность!

— И проверку прошел?

Вся страна бурлила, взбудораженная предстоящим судом над Людовиком. Конвент забросали просьбами и угрозами, множество граждан предлагало свою жизнь в обмен на жизнь короля. Оказалось, что в стране есть еще миллионы людей, преданных королю. Тем настойчивее требовали его смерти якобинцы.

— Представь себе, с блеском.

В эти дни Фернан почти ежедневно встречался с Лепелетье. Его и пугала и восхищала суровость и неумолимость, с какой его друг до конца додумывал идею революции. Несправедливость по отношению к отдельной личности, говорил он, неизбежный спутник великой конечной справедливости, являющейся существом революции.

— Ого! — В голосе Стива на миг прозвучало почти уважение, впрочем тотчас же сменившееся былой нетерпимостью. — Значит, брикеты будешь возить?

– Я всей душой, всеми помыслами своими заодно с революцией, даже если бы она отняла у меня жизнь, – сказал Лепелетье.

— Буду, — сказал я сквозь зубы.

— В золотой одежке. Думаешь, золото?

И в большом споре о судьбе свергнутого короля он тоже не поддавался никаким эмоциям, которые могли бы повлиять на его суждение. Фернана же, наоборот, мысль о смертном приговоре Людовику приводила в смятение. С того первого раза, когда он мальчиком поцеловал королю руку, и до того дня, когда от имени Законодательного собрания требовал, чтобы Людовик объявил войну, он неоднократно видел его и разговаривал с ним. Да разве весь французский народ не так же традиционно привязан к королю, как он? Людовик последний из шестидесяти королей своей династии, на протяжении тысячи долгих лет судьбы народа были тесно переплетены с судьбами династии Капетов. Этой династии Франция обязана тем, что все французы говорят на одном языке, тем, что они стали единой нацией.

— Не думаю.

Лепелетье дружеским жестом отмел возражения Фернана. Это ложная гуманность, сказал он. Сухо и деловито он изложил Фернану мотивы, в силу которых Людовик должен умереть. Юридически на вопрос, вправе ли народ и его представители чинить суд над королем и приговаривать его к смертной казни, можно одинаково доказательно ответить и «да» и «нет»; впрочем, это праздный вопрос. Существенно одно – смерть Людовика политически необходима. Если содержать его в заточении, он будет служить постоянным центром всякого антиреспубликанского движения в самой Франции и за границей.

— А что внутри, знаешь?

– Нельзя свергнуть монархию и оставить в живых ее наиболее действенный символ – короля, – сказал Лепелетье своим спокойным, приятным, высоким голосом. – В ту самую минуту, когда мы свергали Людовика, его физическое уничтожение было предрешено. От последней ступеньки, ведущей с трона вниз, и до первой, ведущей вверх, на эшафот, – путь очень короток.

— А ты знаешь? — спросил Джин.

— Знаю. Металл «икс».

Фернан знал, что Лепелетье не питает личных симпатий к членам партии Горы, ко всем этим Робеспьерам и сен-жюстам, он часто иронизировал над их узколобостью и твердокаменностью. Он чувствовал себя гораздо лучше с умеренными, с жирондистами, с этими блестящими, остроумными ораторами и философами. Но в вопросах практической политики Мишель Лепелетье признавал правоту якобинцев.

— А чему равен икс в этой задачке? Чему служит, знаешь?

– Как поступить с королем, – говорил он, – это давно уже должен был уяснить себе каждый политик. Робеспьер и Сен-Жюст уяснили себе все, а наши друзья жирондисты оказались для этого слишком умны. Теперь они стоят перед выбором: кого принести в жертву – короля или Республику.

— Нет, конечно. И не интересуюсь — незачем. Мое дело — охрана порядка. Все надсмотрщики рудников. Подобраны из профессионалов. Вон посмотрите — гуляют.

Единогласно признав Людовика Капета виновным, представители народа приступили к обсуждению вопроса о мере наказания.

За два — три столика от нашей ложи шестеро мордастых, плечистых парней с бычьими шеями, лениво раскачиваясь то вправо, то влево, монотонно тянули даже не песню, а одну только фразу из песни: «Хорошо жить легко, широко… Хорошо жить легко, широко…»

Заседание продолжалось с утра, весь день и всю ночь, большую часть следующего дня, а после перерыва еще день, и большую часть ночи. На галереях, тесно сгрудившись, сидело более двух тысяч человек. Дамы в роскошных туалетах, со списками депутатов в руках, считали голоса, ставили крестики, вычеркивали, вкалывали булавки.

— Вот мы им и даем эту легкость и широту. Пистолет, хлыст и кредитные билеты Системы в здешнем банке. Билетов много, но и работенка не сахар. Металл «икс» радиоактивный, мощнее урана и гораздо токсичнее. Излучает и после очистки на обогатительной фабрике. Трудно тебе будет с рабочими, директор. Мрут, как в эпидемии.

Первыми к трибуне были вызваны депутаты от департамента Гаронны. В беззвучной тишине первый сказал:

— Где же их лечат? Я не видел больницы, — сказал Джин.

— Ее и нет. Здешние лейкозы неизлечимы.

– Смерть.

— Значит, крематорий или просто кладбище?

— Зачем? А «зыбучка» на что? Недалеко, всего километра полтора. Швырнешь в лиловый песок, и затянет. Как ложку в киселе.

Второй:

Дикий так и сиял, удивляюсь, как меня не вытошнило.

– Смерть.

— Какая гнусь! — не сдержался я.

— Здесь нет электронной записи, Чабби, но я могу ее заменить. Так сказать, в индивидуальном порядке.

Пятый:

— Заменяй. Ты уже ползал у меня на четвереньках. Поползаешь еще раз.

— Не выйдет, Чабби.

– Смерть.

— Ты думаешь? — холодно спросил я и тем же приемом — ребром ладони — стукнул его по шее.

Он свалился тут же, хлюпнул и затих.

Далее были вызваны двенадцать депутатов Жиронды, среди них известнейшие деятели умеренных. Их лидер Верньо вчера еще уверял своих друзей, что никогда не проголосует за смерть Людовику. Сегодня он заявил:

— Зря ты его, — поморщился Джин.

— Встанет, — зевнул я.

– В качестве государственного деятеля я был за то, чтобы выслушать голос народа. Конвент решил иначе. Я подчиняюсь. Совесть моя чиста. Как юрист, я говорю: смерть.

— Кто встанет, мальчики?

Один за другим, в атмосфере крайнего напряжения, депутаты поднимались на трибуну и отдавали голоса, прибавляя порой к своему приговору несколько сильных слов. Один сказал: «Смерть в ближайшие двадцать четыре часа». Другой сказал: «Смерть. Пожалуй, даже с опозданием – не к чести Конвента». Депутат Дюшатель, тяжело больной, велел принести себя на носилках на трибуну, проголосовал за то, чтобы королю даровали жизнь, – и той же ночью умер; многих это насмешило. Какой-то депутат заснул от усталости, его разбудили, вызвали на трибуну, он сказал, не вполне проснувшись: «Смерть» – и тут же заснул.

Гладкая, как бильярдный шар, голова склонилась над нашим столиком. Уоррен был в замшевой курточке с золотой бляхой начальника службы безопасности.

— Не поладили, — дернул подбородком Джин, указывая на барахтающегося под ногами Дикого.

Очень тихо стало, когда бывший герцог Орлеанский, именуемый ныне Филипп Эгалите, кузен Людовика, поднялся на трибуну. Он торжественно обещал своим друзьям воздержаться от голосования. Теперь он, сопя, поднялся по крутым ступеням, внешностью и повадкой до смешного похожий на своего кузена Людовика, и заявил:

Уоррен не спеша подсел к столу.

– Тот, кто глумится над державным народом, должен умереть. Смерть!

— Если ты еще не в раю, Стив, вставай и не симулируй, — сказал он.

С особым волнением ждал Фернан, как поведут себя оба его друга – Лепелетье и Мартин Катру. До самого конца, вопреки всем доводам рассудка, Фернан надеялся, что Лепелетье не пошлет на смерть того, кто предоставлял ему высокие посты и был к нему так благосклонен. Но Лепелетье своим равнодушным, приятным голосом сказал:

Стив Кодбюри, кряхтя, поднялся, вытер слезы и слюни и сел молча с отрепетированной поспешностью.

– Смерть!

— Значит, не поладили, — продолжал Уоррен, — а почему? Тебе слово, директор.

После Лепелетье множество депутатов голосовало за пожизненное заточение или за отсрочку смертного приговора до всенародного опроса. Так голосовали многие, в том числе и члены крайних партий. Чаши весов поднимались и опускались; предсказать исход голосования было трудно.

— А что говорить? — нехотя откликнулся Джин. — Стив рассказал о том, как хоронят в «зыбучке» умерших от радиации. С таким увлечением рассказывал, что Чабби не выдержал.

В Конвенте Французской республики заседал один англичанин по имени Томас Пейн – человек, принимавший деятельное участие в образовании американской республики. Он голосовал за то, чтобы теперь, когда корона Людовика валяется в канаве, самого его подвергли изгнанию, и непременно в Соединенные Штаты Америки. Там, подавленный презренностью и преступностью своего королевского существования и постоянно наблюдая благоденствие американского народа, он поймет, что не монархия наиболее справедливая форма правления, а демократия.

Уоррен уже не улыбался.

Но вот наконец на трибуну вызывается Мартин Катру. Фернан всем корпусом подался вперед. Мартин своим пронзительным высоким голосом произнес:

— А о чем еще он рассказывал?