Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— И что? Скажи, что ты не подумал, квартира тесная, места нет.

— А еще скажи, — опять вмешался Коррадо, — что ему в наш район лучше не соваться, да, вот так и скажи.

Тут Тонино и Джулиана в отчаянии одновременно повернулись к Виттории, словно именно ей предстояло решить это дело. Меня поразило, что и Маргерита тоже посмотрела на нее, будто спрашивая: “Витто, как мне быть?” Виттория тихо сказала: “Ваша мать права, здесь тесно, пусть Коррадо переночует у меня”. Несколько слов — и глаза Маргериты, Тонино и Джулианы вспыхнули благодарностью. Коррадо фыркнул, снова попытался что-то сказать против гостя, но тетя шикнула на него: “Тихо!” Тогда он нехотя поднял руки в знак того, что сдается. Потом, словно понимая, что нужно показать Виттории, какой он послушный, Коррадо подошел к ней сзади и несколько раз звонко поцеловал в шею и щеку. Виттория, сидевшая у кухонного стола, поморщилась и проговорила на диалекте: “Господи, Корра, ну чего пристал?” Вся эта троица приходилась Виттории в каком-то смысле кровной родней, а значит, они были родней и мне? Тонино, Джулиана и Коррадо мне понравились, Маргерита тоже. Жаль, что я появилась в их компании последней, жаль, что я не говорила на их языке, что мы не были по-настоящему близки.

8

Словно понимая, что я ощущаю себя чужой, Виттория иногда старалась помочь мне преодолеть это чувство, а иногда, наоборот, нарочно его усиливала. “Мадонна! — восклицала она, — Нет, ты только глянь, у нас одинаковые руки!” — и прижимала свои ладони к моим, так что ее большой палец утыкался в мой. Это прикосновение меня волновало, мне хотелось крепко ее обнять или лечь рядом с ней, положив ей голову на плечо, и слушать ее дыхание, грубоватый голос. Но чаще, когда я говорила что-то, что ей не нравилось, Виттория меня ругала, твердя “яблочко от яблони недалеко падает”, или смеялась над тем, как мама меня одевает: “Ты уже взрослая, вон какие сиськи, разве можно выходить из дома одетой, как маленькая девочка? Пора взбунтоваться, Джанни, иначе они тебя погубят”. А потом заводила обычную песню: “Смотри на своих родителей, смотри внимательно, не дай себя обмануть”.

Для нее это было очень важно, всякий раз, когда мы встречались, она настойчиво требовала рассказать, чем занимаются мои родители. Поскольку я отделывалась общими фразами, она сердилась, издевалась надо мной или громко смеялась, широко разевая рот. Ее выводило из себя то, что я обычно рассказывала: отец все время работает, его уважают, у него вышла статья в известном журнале, мама его очень любит, потому что он красивый и умный, оба они многого добились, мама редактирует, а нередко и переписывает любовные истории, которые специально сочиняют для дам, она очень умная и очень милая. “Ты их любишь, — заключала Виттория, чернея от ненависти, — за то, что они твои родители, но раз ты не видишь, что как люди они полное говно, ты тоже станешь говном, и я не захочу больше с тобой знаться”.

Чтобы ей угодить, однажды я сказала, что у папы несколько голосов и он меняет их в зависимости от обстоятельств. У него были нежный голос, властный голос, ледяной голос — ими он прекрасно говорил на итальянском, а еще у него был презрительный голос, которым он говорил на итальянском, а иногда на диалекте с теми, кто его раздражал, например с торговцами, пытавшимися его надуть, с неумелыми автомобилистами или со всякими грубиянами. О маме я рассказала, что она старается подражать своей подруге Костанце и что ее выводит из себя мерзкими шуточками муж Костанцы, Мариано, хотя моему отцу он как брат. Но и эти признания Виттория не оценила, сказала даже: все это чепуха. Оказалось, что она помнила Мариано: ха, тоже мне брат выискался, да он настоящий кретин!.. Она почти вышла из себя. “Андреа, — сказала она резко, — не знает, что такое быть братом”. Помню, мы сидели у нее дома, на кухне, за окном, на грязной улице, лил дождь. Мне пришлось состроить грустную физиономию, даже слезы на глаза навернулись; к моему удивлению и к моей радости, это ее невероятно растрогало. Она улыбнулась мне, притянула к себе, усадила на колени и крепко поцеловала в щеку, а потом стала ее легонько покусывать. И прошептала на диалекте: “Прости, я сержусь не на тебя, а на твоего отца”, а после засунула мне руку под юбку и легонько пошлепала по ляжке у самой попы. И еще раз шепнула на ухо: “Присматривайся к родителям, не то пропадешь”.

9

Внезапные порывы нежности на фоне привычного недовольства случались все чаще, из-за этого я все сильнее скучала по Виттории. Пустота между нашими встречами тянулась невероятно долго; пока я ее не видела и не имела возможности ей позвонить, мне хотелось о ней рассказывать. Поэтому я была все откровеннее с Анджелой и Идой, взяв с них клятву, что это останется нашим секретом. Только с ними я могла похвастаться дружбой с тетей, хотя поначалу они меня почти не слушали, а принимались рассказывать смешные истории про своих чудаковатых родственников. Но вскоре им пришлось уступить: родственники, про которых они говорили, не шли ни в какое сравнение с Витторией, которая — по моим словам — была не похожа на всех, кого они знали. Их состоятельные тети, кузины и бабушки жили в Вомеро, Позиллипо, на виа Мандзони, на виа Тассо. Я же, используя фантазию, поселила папину сестру в район кладбищ, разлившихся рек, злых собак, вспышек газа, скелетов и заброшенных домов, я говорила: у нее была несчастная любовь, какой не было ни у кого, он умер от горя, но она будет любить его всю жизнь.

Однажды я шепотом призналась: когда тетя Виттория рассказывает, как они друг друга любили, она говорит “трахаться”, она рассказала мне, как и сколько раз они с Энцо трахались. Анджелу это особенно потрясло, она выспросила у меня подробности; отвечая, я наверняка многое преувеличила, приписав Виттории то, о чем давно думала сама. Но я не чувствовала себя виноватой, по сути, все было правильно, тетя так со мной и говорила. Вы даже не представляете, — сказала я, разволновавшись, — как мы с ней замечательно дружим: мы очень близки, она меня обнимает, целует и часто повторяет, что мы похожи. Разумеется, я умолчала о ссорах между тетей и отцом, о спорах из-за убогой квартирки, о том, что отец все рассказал Маргерите, мне это казалось недостойным. Зато я рассказала, как Маргерита и Виттория жили после смерти Энцо, как замечательно помогали друг другу, как занимались детьми, словно рожали их по очереди — сначала одна, потом другая. Должна признаться, этот образ возник у меня случайно, но я отточила его в следующих рассказах, пока сама не поверила, что Маргерита и Виттория волшебным образом вместе произвели на свет Тонино, Джулиану и Коррадо. Особенно я давала волю фантазии, беседуя с Идой, я чуть было не наврала ей, будто Маргерита и Виттория ночью летают по небу и изобретают волшебные зелья, собирая заколдованные травы в лесу на Каподимонте. Зато я в лицах изобразила, как Виттория беседовала с Энцо на кладбище и как он давал ей советы.

— Они разговаривают, как сейчас мы с тобой? — спросила Ида.

— Да.

— Значит, это он пожелал, чтобы твоя тетя стала его детям второй мамой.

— Наверняка. Он был полицейским, делал все, что хотел, у него даже был пистолет.

— Как если бы моя и твоя мамы стали нашими общими мамами?

— Да.

На Иду все это произвело сильное впечатление, Анджела тоже была зачарована. Чем дольше я сочиняла и переделывала эти истории, добавляя в них новые подробности, тем чаще они восклицали “Как здорово, я сейчас расплачусь!” Особенно сестры заинтересовались моим рассказом о забавном Коррадо, красавице Джулиане и милом Тонино. Я сама поразилась тому, с каким жаром описала Тонино. Я не ожидала, что он настолько мне понравился, в тот день он не произвел на меня особого впечатления, наоборот, показался самым неярким. Но я так много о нем говорила, так здорово его придумала, что когда опытная читательница романов Ида сказала “Ты в него влюблена”, я согласилась — в основном, чтобы увидеть реакцию Анджелы, — что да, это правда, я его люблю.

Подружки требовали все новые подробности о Виттории, Тонино, Коррадо, Джулиане и их маме, и я не заставляла себя упрашивать. Какое-то время все шло хорошо. Потом они стали просить меня познакомить их хотя бы с Витторией и Тонино. Я сразу сказала “нет”, это было мое дело, мои фантазии, мне было от этого хорошо: я зашла слишком далеко, узнай они правду, это бы все испортило. Кроме того, я понимала, что благополучная жизнь родителей закончилась, нам было трудно сохранять прежнее равновесие. Один ложный шаг — “Мама, папа, можно мне взять Анджелу и Иду к тете Виттории?” — и все накопившиеся отрицательные эмоции мгновенно выплеснутся наружу. Однако Анджеле и Иде было любопытно, они настаивали. Я провела осень в метаниях, зажатая между настойчивыми подругами и настойчивой Витторией. Подружки хотели удостовериться, что мир, в который я заглядывала, куда интереснее нашего; Виттория собиралась прогнать меня из этого мира, отдалить от себя, если я не признаю, что поддерживаю ее, а не папу и маму. Я чувствовала, что поблекла в глазах родителей, поблекла в глазах Виттории, что подруги мне больше не верят. В этом состоянии, почти неосознанно, я всерьез начала шпионить за родителями.

10

Об отце я выяснила только то, что он оказался неожиданно жадным до денег. Я неоднократно слышала, как он негромко, но настойчиво упрекал маму в том, что она слишком много тратит, причем на всякую ерунду. В остальном он вел обычную жизнь: утром лицей, после обеда работа в кабинете, вечером собрания у нас дома или у кого-то еще. Что касается мамы, я часто слышала, как в спорах о деньгах она столь же негромко возражала: “Я сама их заработала, имею право потратить кое-что на себя”. Новым было то, что мама, всегда беззлобно посмеивавшаяся над папиными собраниями, — подтрунивая прежде всего над Мариано, она называла их участников “заговорщиками, которые построят лучший мир”, — внезапно сама начала в них участвовать, хотя папе это явно не нравилось. Причем не только когда собирались у нас, но и когда собирались у других; теперь я частенько проводила вечера, болтая по телефону с Анджелой или Витторией.

От Анджелы я узнала, что Костанца не разделяет маминого интереса к собраниям: когда они проходили у них дома, она исчезала, или садилась смотреть телевизор, или читала. В конце концов я рассказала Витттории — хотя и не без колебаний — о ссорах из-за денег и о внезапном интересе мамы к папиным вечерним занятиям. Неожиданно она меня похвалила:

— Наконец-то ты увидела, что твой отец любит деньги.

— Да.

— Из-за денег он испортил мне жизнь.

Я не ответила, я была рада, что наконец-то сообщила ей кое-что такое, что ей понравилось. Она стала расспрашивать:

— А что покупает себе твоя мама?

— Платья, белье. А еще много кремов.

— Вот дура! — довольно воскликнула Виттория.

Я поняла, что Виттории хочется знать о подробностях из жизни моих родителей, не просто подтверждающих, что она права, а мои папа и мама нет, но и доказывающих: я учусь видеть то, что не лежит на поверхности, и во всем разбираться.

Увидев, что ей хватает подобных доносов, я испытала облегчение. Как бы она этого ни ждала, я не собиралась порывать с родителями, связь с ними была крепкой, отцовское внимание к деньгам и мелкое транжирство мамы не могли заставить меня их разлюбить. Опасность заключалась в том, что, не зная, что рассказать Виттории, или рассказывая ей всякие глупости, я, чтобы укрепить наше взаимное доверие, незаметно для себя начну выдумывать. К счастью, рождавшиеся у меня в голове выдумки были слишком очевидными, я приписывала членам своей семьи такие злодеяния, какие бывают только в романах, и всякий раз останавливалась, опасаясь, что Виттория скажет: “Ты все врешь”. Поэтому я старалась подмечать незначительные, но действительно имевшие место странности и немножко их раздувать. Однако мне все равно было неспокойно. Я не была ни по-настоящему любящей дочерью, ни по-настоящему хорошей шпионкой.

Однажды вечером мы отправились на ужин к Мариано и Костанце. Когда мы спускались по виа Чимароза, я обратила внимание на огромные черные тучи, тянувшие к нам рыхлые лапы: мне это показалось дурным предзнаменованием. В большой квартире, где жили мои подружки, я сразу замерзла, отопление еще не включили, поэтому я не стала снимать шерстяной пиджак, который мама находила весьма элегантным. Хотя у них дома всегда вкусно кормили — безмолвная служанка прекрасно готовила (глядя на нее, я думала о Виттории, работавшей прислугой в похожих домах), — из-за страха испачкать пиджак, который мама советовала снять, я почти не притронулась к еде. Иде, Анджеле и мне было скучно, мы ждали десерт целую вечность, заполненную разглагольствованиями Мариано. Наконец наступил момент, когда можно было попросить разрешения выйти из-за стола, — и Костанца разрешила. Мы пошли в коридор и уселись на пол. Ида принялась бросать красный резиновый мячик, мешая мне и Анджеле, которая приставала ко мне с вопросом, когда же я наконец познакомлю их с моей тетей. В тот вечер Анджела была невероятно назойлива, она сказала:

— Знаешь что?

— Что?

— Я думаю, никакой тети у тебя нет.

— Конечно, есть.

— А если и есть, она совсем не такая, как ты рассказываешь. Поэтому ты не хочешь нас с ней знакомить.

— Она даже лучше, чем я рассказываю.

— Тогда отведи нас к ней, — сказала Ида и с силой бросила мне мяч. Чтобы он в меня не попал, я резко отклонилась назад и растянулась на полу между стеной и раскрытой дверью столовой. Стол, вокруг которого до сих пор сидели наши родители, был прямоугольной формы, он стоял в самом центре. Мне было видно всех в профиль. Мама сидела напротив Мариано, Костанца напротив моего отца, они о чем-то беседовали. Отец что-то сказал, Костанца засмеялась, Мариано ответил. Я лежала на полу, откуда мне были лучше видны не их лица, а их ноги, их обувь. У Мариано ноги были вытянуты, он разговаривал с моим отцом и одновременно сжимал щиколотками мамину ногу.

Я быстро поднялась, испытывая смутный стыд, и с силой отбросила мяч Иде. Но меня хватило всего на пару минут, потом я опять улеглась на пол. Мариано продолжал держать ноги вытянутыми, но теперь мама отодвинула свои ноги и повернулась всем телом к отцу. Она говорила: “Ноябрь, а еще тепло”.

— Что ты там делаешь, — спросила Анджела, осторожно ложась на меня сверху, — еще недавно мы с тобой были одинаковые, а теперь ты стала длинней, видишь?

11

Весь оставшийся вечер я следила за мамой и Мариано. Мама почти не участвовала в разговоре, не обменялась с Мариано даже взглядом, она смотрела на Костанцу и на отца, но так, словно была занята своими мыслями, — смотрела и никого не замечала. Мариано же не мог оторвать от нее глаз. Он глядел ей то на ноги, то на колени, то на уши хмурым, печальным взглядом, контрастировавшим с его привычной навязчивой болтовней. Считаные разы, когда они обращались друг к другу, мама отвечала односложно, а Мариано почему-то говорил тихим, ласковым голосом, какого я у него прежде не слышала. Вскоре Анджела стала уговаривать меня остаться у них ночевать, она всегда так поступала, когда мы приходили на ужин. Обычно мама, сказав несколько фраз о том, что я наверняка доставлю беспокойство, разрешала, отец молчал, но было понятно, что он с самого начала был “за”. Однако в тот раз мама согласилась далеко не сразу, она колебалась. Тогда вмешался Мариано: напомнив, что завтра воскресенье, в школу идти не надо, он обещал сам отвезти меня до обеда домой на виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Я слушала их бессмысленный разговор, было уже очевидно, что ночевать я останусь, и я подозревала, что, говоря вроде бы обо мне — мама слабо сопротивлялась, Мариано был настойчив, — они на самом деле ведут речь о том, что ясно лишь им двоим и чего остальные понять не могут. Когда мама наконец разрешила мне переночевать у Анджелы, Мариано принял серьезный, растроганный вид, можно было подумать, будто от моей ночевки зависело невесть что — его университетская карьера или решение серьезных вопросов, над которыми они с отцом бились десятилетиями.

Было уже почти одиннадцать, когда родители все же собрались уходить.

— У тебя нет пижамы, — сказала мама.

— Наденет мою, — ответила Анджела.

— А зубная щетка?

— У нее есть своя, она оставила в прошлый раз, и я ее убрала.

Костанца иронично прокомментировала неожиданное сопротивление мамы такому обычному делу, как ночевка у Анджелы. “Когда Анджела остается у вас, — сказала она, — разве она не надевает пижаму Джованны, разве у нее нет своей зубной щетки?” “Да, конечно, — нехотя сдалась мама и повернулась к отцу: — Андреа, пошли, уже поздно”. Тот со скучающим видом встал с дивана и попросил меня поцеловать его, пожелав доброй ночи. Мама отвлеклась и забыла меня поцеловать, зато она расцеловала в обе щеки Костанцу, да так звонко, как никогда раньше не делала: мне показалось, нарочно, чтобы подчеркнуть, что они старинные подруги. У мамы горели глаза, и я подумала: что с ней такое? Наверное, неважно себя чувствует. Мама уже направилась к дверям, как вдруг, внезапно вспомнив, что за ней стоит Мариано, а она с ним даже не простилась, почти легла ему спиной на грудь, словно теряя сознание, и — пока отец прощался с Костанцей, в очередной раз нахваливая вкусный ужин, — повернула голову и подставила Мариано губы. Это длилось всего мгновение, мое сердце бешено колотилось, я уже представляла, что они поцелуются, как в кино. Но он только коснулся губами ее щеки, и она сделала то же самое.

Едва мои родители ушли, как Мариано и Костанца принялись убирать со стола, а нас отправили спать. Но я все не могла опомниться. Что же произошло у меня на глазах, что именно я видела: невинную шалость Мариано или нечто запретное, проделанное им нарочно, — либо же нечто запретное, нарочно проделанное ими обоими? Мама никогда не была скрытной, так как же она могла стерпеть подобное прикосновение под столом, да еще со стороны мужчины, куда менее привлекательного, чем отец? Мариано ей не нравился: “Какой же он дурак”, — сказала она пару раз в моем присутствии, и даже с Костанцей она не сдерживалась, а частенько спрашивала в шутку, как это подруге удается выносить человека, который никогда не молчит. Что же означала ее нога между его лодыжками? Долго они так сидели? Несколько секунд, минуту, десять минут? Почему мама сразу не отдернула ногу? А почему после она была так рассеянна? Я ничего не понимала.

Я очень долго чистила зубы, Ида даже недовольно буркнула: “Хватит, все зубы сотрешь”. Все было, как обычно: стоило нам закрыться в их комнате, как Ида начала злиться. На самом деле она боялась, что мы как старшие займемся своими делами, и потому заранее принималась капризничать. Она сразу же с вызовом заявила, что тоже хочет спать с Анджелой, а не одна в своей постели. Сестры некоторое время спорили — “Нам тесно, уходи, нет, нам удобно”, — но Ида не уступала, она в таких случаях никогда не уступала. Тогда Анджела подмигнула мне и сказала Иде: “Ладно, но как только ты заснешь, я пойду и лягу в твою постель”. “Хорошо”, — обрадовалась Ида и, довольная не тем, что проспит рядом со мной всю ночь, а тем, что этого не сделает ее сестра, налетела на нас с подушкой. Мы с Анджелой лениво от нее отбивались. Наконец Ида прекратила, устроилась между нами и погасила свет. В темноте она весело заявила: “Дождь! Как здорово, что мы вместе! Спать совсем не хочется, давайте всю ночь болтать”. Но Анджела велела ей замолчать, сказав, что хочет спать, мы еще немного похихикали, а потом стал слышен только стучавший в окно дождь.

Я сразу вспомнила мамину ногу, зажатую между лодыжек Мариано. Я пыталась стереть эту картину, убедить себя, что она ничего не значит, что это просто дружеская шутка. Ничего не получалось. Если это ничего не значит, расскажи об этом Виттории, сказала я себе. Тетя наверняка объяснит, нужно ли придавать значение этой сцене, разве она не просила меня следить за родителями? Смотри, смотри на них внимательно, призывала она. Ну вот, я и посмотрела — и кое-что увидела. И если я расскажу об увиденном тете, я сразу узнаю, в шутку это было или всерьез. Но я уже поняла, что никогда и ни за что на свете не открою ей то, что видела. Даже если в этом не было ничего плохого, Виттория все равно бы его нашла. “Ты увидела, — объяснила бы она, — тех, кто хочет потрахаться”. Не так, как написано в книжках об устройстве человека, которые дарили мне родители — с яркими картинками и незамысловатыми, понятными объяснениями, — а как-то отвратительно и одновременно смешно: так, к примеру, как полощут горло, когда простужаются. Я бы этого не вынесла. Впрочем, достаточно мне было вспомнить тетю, как ее грубые, возбуждающие слова уже зазвучали у меня в голове, и я ясно увидела в темноте, как Мариано и моя мама занимаются тем, о чем говорила Виттория. Неужели они способны испытывать то же невероятное наслаждение, о котором рассказывала тетя и которое она пожелала испытать и мне, назвав его единственным подлинным даром, который сулит нам жизнь? Мысль о том, что, расскажи я ей все, она бы описала это теми же словами, которыми рассказывала о себе и об Энцо, только еще более грязными, чтобы запачкать маму, а через нее и отца, окончательно убедила меня, что самое лучшее — никогда не говорить ей об этой сцене.

— Она уснула, — прошептала Анджела.

— Давай тоже спать.

— Ладно, только пошли к ней в постель.

Я слышала, как она осторожно выбирается из-под одеяла, крадется в темноте… Анджела возникла рядом со мной, взяла меня за руку, и я тихо пошла за ней к другой кровати. Мы закутались, было холодно. Я думала о Мариано и о маме, думала, что будет с отцом, когда все откроется. Я ясно понимала, что скоро у нас дома все изменится к худшему. Я говорила себе: даже если я ничего ей не расскажу, Виттория вскоре сама все узнает, а может, она уже знает, может, она просто хотела, чтобы я увидела все своими глазами. Анджела прошептала:

— Расскажи о Тонино.

— Он высокий.

— А еще?

— У него темные, глубокие глаза.

— Он правда хочет стать твоим женихом?

— Да.

— А если вы станете женихом и невестой, вы будете целоваться?

— Да.

— И с языком тоже?

— Да.

Она крепко обняла меня, я обняла ее: мы всегда так делали, когда спали вместе. Так мы полежали некоторое время, стараясь как можно теснее прижаться друг к другу, я обхватила руками ее шею, она — мои бедра. До меня долетел ее запах — хорошо знакомый, сильный и в то же время нежный, я почувствовала ее тепло. “Ты слишком сильно меня сжимаешь”, — пробормотала я, а она, хихикая и уткнувшись мне лицом в грудь, назвала меня “Тонино”. Я вздохнула и сказала: “Анджела”. Она повторила, на этот раз без смеха: “Тонино, Тонино, Тонино”, а потом прибавила: “Клянись, что ты меня с ним познакомишь, иначе я не стану с тобой дружить”. Я поклялась, и мы стали долго-долго целоваться и ласкать друг друга. Хотя мне хотелось спать, мы никак не могли остановиться. Наслаждение дарило нам покой, прогоняло тревогу, и нам казалось, что отказываться от него нет причин.

Часть III

1

Я целыми днями наблюдала за мамой. Если звонил телефон и она сразу же бежала отвечать — говоря сначала громко, а потом переходя на шепот, — я подозревала, что она разговаривает с Мариано. Если она подолгу простаивала перед зеркалом, отбраковывая то одно платье, то другое, то третье, а потом звала меня, чтобы я сказала, которое из них ей больше идет, я была уверена, что она собралась на тайное любовное свидание — подобные выражения я выучила, заглядывая в верстку любовных романов.

Так я узнала, что могу быть страшно ревнивой. Прежде я была уверена, что мама принадлежит мне одной, что мое право на нее даже не обсуждается. В разыгрывавшемся в моей голове представлении отец тоже был моим, а еще, по закону, маминым. Они спали вместе, целовались, зачали меня — как именно это произошло, мне объяснили, когда мне было лет шесть. Их отношения для меня были данностью, поэтому они никогда не вызывали особых переживаний. Однако вне их отношений я, непонятно почему, чувствовала, что маму нельзя отделить от меня, что я ее никому не отдам, что она принадлежит мне одной. Ее тело было моим, ее запах — моим, даже ее мысли — моими, я твердо знала — сколько себя помню, — что они сосредоточены на мне одной. Теперь же в мою голову внезапно закралось подозрение — я вновь думала языком любовных романов, которые редактировала мама, — что она, разрушая семейный союз, тайком, отдается другому мужчине. Другой мужчина полагал, что имеет право сжимать ей под столом ногу своими лодыжками, он неизвестно где наполнял ей рот своей слюной, посасывал ее грудь, которую сосала я, и — как говорила Виттория с диалектной интонацией, которой у меня не было, но которой мне от отчаянья хотелось научиться, — хватал ее обеими руками за задницу. Когда мама возвращалась домой запыхавшаяся, переделавшая кучу всяческих дел, я замечала, что у нее сияют глаза, я словно различала под ее одеждой следы рук Мариано, ловила исходивший от всего ее тела запах никотина — мама не курила, — запах его пожелтевших от табака пальцев. Вскоре мне стало противно до нее дотрагиваться, хотя и было невыносимо осознавать, что отныне я лишена удовольствия залезать к маме на колени, трепать ей мочки ушей до тех пор, пока она не рассердится и не велит прекратить (“У меня уши уже красные, хватит!”), хохотать вместе с ней. Я упорно старалась понять, зачем она это делает. Я не находила ни одной веской причины, оправдывающей мамино предательство, и поэтому все думала, как поступить, чтобы вернуть маму в прежнее состояние, в то, что было до того дня, когда я увидела их ноги под столом, чтобы мама опять стала только моей — как тогда, когда я даже не догадывалась, насколько она мне дорога, когда мне казалось само собой разумеющимся, что она рядом, что она готова во всем мне помогать, что она всегда будет со мной.

2

В это время я старалась не звонить Виттории и не видеться с ней. В оправдание себе я думала: так мне легче соврать Анджеле и Иде, будто Виттория занята и ей некогда встречаться даже со мной. Но дело было в другом. Мне постоянно хотелось плакать, а я знала, что теперь могу свободно выплакаться только рядом с тетей — рыдая, не сдерживая крики. Да, мне нужно было все выплеснуть — без слов, без признаний, просто выплеснуть мою боль. Но кто мог гарантировать, что, расплакавшись, я не заявлю ей, что это она во всем виновата, не крикну со всей яростью, на какую способна, что я сделала так, как она просила, что я смотрела внимательно, как велела смотреть она, а теперь понимаю, что не надо было этого делать, ни за что, никогда, потому что я обнаружила, что лучший друг моего отца — отвратительный человек — за ужином сжал лодыжками ногу моей мамы, а она не вырвалась с возмущением, не воскликнула “Что ты себе позволяешь?!”, не помешала ему? В общем, я боялась, что, если дать волю слезам, решимость молчать об увиденном ослабнет, а этого я никак не могла допустить. Я прекрасно понимала, что как только я признаюсь, Виттория подойдет к телефону, позвонит отцу и все ему выложит, радуясь, что может причинить боль.

Все — это что? Я задумалась и мало-помалу успокоилась. Я в сотый раз вспоминала, что конкретно я видела, гнала прочь фантазии, день за днем пыталась избавиться от ощущения, что с моей семьей вот-вот произойдет нечто ужасное. Мне нужна была компания, нужно было отвлечься. Поэтому я еще чаще виделась с Анджелой и Идой, а они еще настойчивее просили познакомить их с тетей. В конце концов я подумала: разве мне это трудно, что в этом дурного? И однажды после обеда я решилась спросить у мамы: а что если как-нибудь в воскресенье я возьму Анджелу и Иду к тете Виттории?

Мама, независимо от моих навязчивых идей, была в те дни действительно загружена работой. Она бежала в лицей, возвращалась домой, опять уходила, опять возвращалась и шла к себе — работать до поздней ночи. Я не сомневалась, что она рассеянно ответит: “Хорошо, возьми”. Но мама совсем не обрадовалась.

— Какое отношение имеют Анджела и Ида к тете Виттории?

— Они мои подруги, им хочется с ней познакомиться.

— Ты же знаешь: тетя Виттория им не понравится.

— Почему?

— Потому что она не вполне презентабельная.

— Как это?

— Хватит, сейчас у меня нет времени на споры. Думаю, тебе тоже лучше перестать с ней общаться.

Я рассердилась и заявила, что поговорю об этом с отцом. У меня в голове, против моей воли, крутилось: это ты непрезентабельная, а не тетя Виттория, вот возьму и расскажу папе, чем ты занимаешься с Мариано, ты мне за все заплатишь! Поэтому, не дожидаясь, пока мама, как всегда, выступит между нами посредником, я помчалась в отцовский кабинет, чувствуя — я сама от себя такого не ждала, я была в ужасе, но остановиться не могла, — что сейчас я и впрямь способна вывалить на него все, что увидела, и вдобавок то, о чем догадалась. Но когда я ворвалась к отцу и почти выкрикнула, что хочу познакомить Анджелу и Иду с Витторией, словно это было делом жизни и смерти, он оторвал глаза от бумаг и ласково сказал: “Не надо так кричать, что случилось?”

Мне сразу полегчало. Я проглотила слова, вертевшиеся на кончике языка, крепко поцеловала отца в щеку, рассказала о просьбе Анджелы и Иды, пожаловалась на мамину строгость. Сохраняя примирительный тон, отец не стал мне ничего запрещать, но повторил, что относится к сестре плохо. Он сказал: “Виттория — это твоя проблема, это тебе было любопытно на нее посмотреть, я не хочу ничего говорить заранее, но вот увидишь — Анджеле и Иде она не понравится”.

К моему удивлению, даже Костанца, которая никогда в жизни не видела тетю Витторию, отнеслась к этой идее враждебно, словно сговорившись с мамой. Ее дочкам долго пришлось добиваться разрешения, они рассказали мне, что Костанца предложила: “Пригласите ее сюда, к нам, или повидайтесь где-нибудь в другом месте, хоть в кафе на пьяцца Ванвителли, — так вы с ней познакомитесь и не огорчите Джованну”. Мариано ее поддержал: “Зачем проводить с этой женщиной целое воскресенье да к тому же ехать черт знает куда, в жуткую дыру, где нет ничего интересного”. Но, по моему мнению, Мариано вообще не имел права раскрывать рот, поэтому я соврала Анджеле, будто тетя сказала: или мы приедем к ней, к ней домой, или ничего не получится. В конце концов Костанца и Мариано сдались, но вместе с моими родителями тщательно продумали наше перемещение: Виттория заедет за мной в полдесятого, потом к десяти мы вместе отправимся за Анджелой и Идой, на обратном пути к двум часам доставим моих подруг домой, а я буду дома в полтретьего.

Только тогда я позвонила Виттории — признаюсь, не без волнения: я с ней заранее ничего не обсуждала. Она, как обычно, была резка, отругала меня за то, что я давно не звонила, но в целом была довольна тем, что я беру с собой подружек. Она сказала: “Раз тебе это приятно, значит, приятно и мне” и даже одобрила составленное родителями точное расписание, хотя и таким голосом, будто хотела сказать: “Ладно-ладно, я все равно сделаю по-своему”.

3

И вот однажды в воскресенье, когда витрины уже украшали к Рождеству, Виттория в назначенный час заехала за мной. Я, страшно волнуясь, целых пятнадцать минут прождала ее у подъезда. Она выглядела веселой, мы спустились на ее малолитражке на умеренной скорости до виа Чимароза: Виттория что-то напевала и велела мне подпевать. Там нас ожидали Костанца и девочки — все красивые и нарядные, как в рекламе по телевизору. Заметив, что тетя, толком не припарковавшись, сжимая в руках сигарету, с вызовом уставилась на необычайно элегантную Костанцу, я проговорила с тревогой:

— Не надо выходить, сейчас я позову девочек и мы поедем.

Но Виттория, словно не слыша меня, засмеялась и ехидно сказала на диалекте:

— Она что, спит в таком виде? Или на прием какой собралась с утра пораньше?

Потом она вылезла из машины и поздоровалась с Костанцей с такой чрезмерной любезностью, что было понятно — все это неискренне. Я тоже попыталась вылезти, но ручка дверцы заедала, и, сражаясь с ней, я, вне себя от волнения, глядела на вежливо улыбающуюся Костанцу, которая стояла между Анджелой и Идой, и на Витторию, которая что-то говорила, широко размахивая руками. Я надеялась, что она обойдется без неприличных слов… наконец дверца поддалась. Выскочив наружу, я успела услышать, как тетя, мешая итальянский с диалектом, отвешивает комплименты моим подругам:

— Красавицы, какие красавицы! Вылитая мамочка!

— Спасибо, — сказала Костанца.

— А что это за сережки?

И она принялась расхваливать серьги Костанцы — предварительно их потрогав, — затем перешла к ее бусам, платью, щупая все так, словно перед ней стоял наряженный манекен. Я испугалась, что сейчас она задерет ей юбку, чтобы получше разглядеть чулки и трусики, — Виттория была на это способна. Но внезапно она угомонилась, словно ее шею сжал невидимый ошейник, приказывая вести себя сдержаннее. С чрезвычайно серьезным видом тетя уставилась на браслет на руке у Костанцы — я хорошо его знала, мама Анджелы и Иды им дорожила: браслет белого золота, с цветком, лепестки которого были из рубинов и бриллиантов, сиял, словно светясь изнутри. Я знала, что маме тоже хотелось такой.

— Какой красивый! — сказала Виттория, держа Костанцу за руку и поглаживая браслет кончиками пальцев; казалось, она была охвачена искренним изумлением.

— Да, мне он тоже нравится.

— Он вам очень дорог?

— Я люблю его, он у меня много лет.

— Тогда будьте с ним поосторожнее: браслет красивый, не дай бог проедет мимо какой-нибудь прохиндей и сорвет.

Потом Виттория отпустила ее руку — так, точно, произнеся хвалебные слова, внезапно почувствовала отвращение, и вновь заговорила об Анджеле и Иде. Сладким голоском тетя сказала, что дочери драгоценнее всех браслетов на свете, и усадила нас в машину под просьбы Костанцы: “Девочки, ведите себя хорошо, не заставляйте меня нервничать, я буду ждать вас здесь в два”, — а я, видя, что тетя не отвечает, а с мрачной физиономией, не попрощавшись, уже заводит машину, прокричала в окошко, изображая веселье: “Да, Костанца, ровно в два, не волнуйся”.

4

И мы поехали. Виттория, которая, как всегда, вела машину словно неопытный и в то же время лихой водитель, повезла нас по окружной, потом дальше, дальше, до самого Пасконе. С моими подругами она была не очень ласкова, всю дорогу ругая их за то, что они слишком громко разговаривают. Я тоже кричала, мотор ревел, мы невольно повышали голос, но Виттория злилась только на Анджелу с Идой. Мы старались говорить тише, но она все равно сердилась, сказала, что у нее болит голова, велела нам сидеть так, чтобы нас не было слышно. Я поняла, что что-то ей не понравилось — может, мои подружки, не разберешь. Мы долго ехали, не говоря ни слова, я сидела рядом с Витторией, Анджела с Идой на неудобном заднем сиденье. Потом тетя вдруг сама прервала молчание, ее голос прозвучал хрипло и зло, она спросила моих подруг:

— Вы тоже некрещеные?

— Да, — выпалила Ида.

— Но папа сказал, — прибавила Анджела, — что если нам захочется, мы можем креститься, когда вырастем.

— А если вы к тому времени умрете? Вы знаете, что попадете в первый круг ада?

— Ада не существует, — ответила Ида.

— А также рая и чистилища, — прибавила Анджела.

— Кто это вам сказал?

— Папа.

— Куда же, по его мнению, Господь посылает грешников и тех, кто не грешил?

— Бога тоже нет, — ответила Ида.

— И греха не существует, — объяснила Анджела.

— Это вам тоже папа сказал?

— Да.

— Ваш папа дурак.

— Нехорошо так грубить, — отозвалась Ида.

Я вмешалась, пока терпение Виттории не лопнуло окончательно:

— Грех существует: грех — это когда нет дружбы, любви, когда что-то хорошее пропадает зря.

— Вот видите? — сказала Виттория. — Джованна это понимает, а вы нет.

— Неправда, мы тоже понимаем, — занервничала Ида. — Грех — это когда ты о чем-то сожалеешь, когда тебе горько. Например, когда что-то красивое упало и разбилось, говорят “разбил, грешным делом”.

Ида ждала, что ее похвалят, но тетя сказала только: “Сожалеешь, значит? Мда…” Мне показалось, что она несправедлива к моей подруге, Ида была самая маленькая, но очень сообразительная, она прочитала кучу умных книжек, ее замечание мне понравилось. Поэтому я пару раз повторила “грешным делом, грешным делом.”, чтобы Виттория получше расслышала — “грешным делом, грешным делом”. Мне было все тревожнее, сама не знаю, почему. Наверное, я думала о том, что внезапно все стало таким хрупким — не когда отец сказал обидные слова о моем лице, а еще раньше, когда у меня начались месячные, набухла грудь, а может, и того раньше, кто знает. Я придала слишком большое значение ранившим меня словам, слишком большое значение тете, вот бы опять стать маленькой, вот бы мне опять было шесть, семь или восемь лет, или еще меньше, вот бы стереть всю цепочку событий, которая привела меня к увиденной под столом картине, к этому драндулету, в котором мы мчались, то и дело рискуя столкнуться с другой машиной или съехать в кювет, — вдруг через несколько мгновений я умру или буду тяжело ранена, потеряю руку или ногу или на всю жизнь ослепну.

— Куда мы едем? — спросила я, понимая, что нарушаю правила: до этого я только однажды осмелилась задать подобный вопрос, и Виттория сердито буркнула: “Мне лучше знать”. Однако на сей раз она охотно ответила. Глядя не на меня, а на Анджелу и Иду в зеркало заднего вида, она сказала:

— В церковь.

— Но мы не знаем молитв, — предупредила я.

— Плохо, придется выучить, пригодятся в жизни.

— Но сейчас-то мы их не знаем.

— То, что сейчас, — неважно. Мы сейчас не молиться едем, мы едем на приходскую ярмарку. Раз не умеете молиться, наверняка умеете торговать.

— Да! — воскликнула довольная Ида. — У меня хорошо получается.

Я почувствовала облегчение.

— Это ты все устроила? — спросила я Витторию.

— Все устроил приход, особенно мои дети.

Впервые в моем присутствии она назвала своими детей Маргериты и сделала это с гордостью.

— Коррадо тоже?

— Коррадо — редкий говнюк, но он будет делать то, что я говорю. Иначе я ему ноги переломаю.

— А Тонино?

— Тонино хороший парень.

Анджела не сдержалась и завизжала от восторга.

5

Я редко заходила в церкви, только когда отец показывал мне особенно красивые. Он говорил, что неаполитанские церкви изящные, в них много произведений искусства, плохо, что о них совсем не заботятся. Однажды — кажется, мы были в Сан-Лоренцо, я точно не помню — он отругал меня за то, что я бегала по нефам, а потом, потеряв его из виду, от страха начала громко кричать. Он объяснял, что те, кто не верит в Бога, как мы с ним, из уважения к верующим все равно должны вести себя воспитанно: можно не мочить пальцы в святой воде, не осенять себя крестным знамением, но нужно снимать головной убор даже в холодное время года и говорить негромко, а еще нельзя закуривать или входить в храм с сигаретой. Однако Виттория, не выпуская изо рта непотушенную сигарету, потащила нас в серо-белую снаружи и темную внутри церковь, громко приказав: “Перекреститесь!” Мы не послушались, и тогда, заметив это, она по очереди — Ида первая, я последняя — стала брать нас за правые руки и подносить их к нашим лбам, груди и плечам, сердито повторяя: “Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа”. Затем, в еще более мрачном настроении, она поволокла нас по почти не освещенному центральному нефу, ворча: “Из-за вас я опоздала”. Оказавшись перед дверью, ручка которой блестела неестественно ярко, она открыла ее, не постучавшись, а потом закрыла за собой, оставив нас в одиночестве.

— Твоя тетя вовсе не милая, а еще она некрасивая, — прошептала мне Ида.

— Неправда.

— Правда, — сурово подтвердила Анджела.

Я чувствовала, что сейчас разревусь, я с трудом сдерживала слезы.

— Она говорит, что мы очень похожи.

— Да ты что, — сказала Анджела, — разве можно сказать, что ты некрасивая или не милая?

Ида уточнила:

— Бываешь иногда, но недолго.

Виттория появилась в компании молодого человека — невысокого, с приветливым, добрым лицом. На нем был черный пуловер, серые брюки, на кожаном шнурке висел деревянный крест без фигуры Христа.

— Это Джаннина, а это ее подружки, — сказала тетя.

— Джакомо, — представился молодой человек; у него был приятный голос, без диалектных ноток.

— Дон Джакомо, — сердито поправила его Виттория.

— Ты священник? — спросила Ида.

— Да.

— А мы не знаем молитв.

— Ну и что. Молиться можно и без молитв.

Мне стало любопытно:

— Это как?

— Главное — быть искренним. Соединяешь ладони и говоришь: “Господи, прошу, защити меня, помоги мне” и так далее.

— А молятся только в церкви?

— Молятся везде.

— И Бог исполнит твое желание, даже если ты ничего о нем не знаешь, даже если ты не веришь, что он существует?

— Бог всех слышит, — ласково ответил священник.

— Не может быть, — возразила Ида, — в таком шуме он ничего не разберет.

Тетя легонько отвесила ей подзатыльник и отругала: нельзя говорить о Боге “не может быть”, потому что Бог может все. Дон Джакомо прочел в глазах Иды, что она расстроена, и погладил то же самое место, по которому стукнула Виттория, сказав почти шепотом, что дети могут говорить и делать все, что захочется, они невинные создания. Потом, к моему удивлению, он завел речь о каком-то Роберто — вскоре я поняла, что это тот самый Роберто, которого обсуждали дома у Маргериты, паренек из этого района, который теперь жил и учился в Милане, приятель Тонино и Джулианы. Дон Джакомо называл его “наш Роберто” и говорил о нем с большой любовью, потому что не кто иной, как Роберто обратил его внимание на то, что взрослые часто ведут себя с детьми не по-доброму, так поступали даже Святые Апостолы, они не понимали: чтобы попасть в Царство Небесное, нужно уподобиться детям. Иисус тоже их упрекал: не прогоняйте детей, пустите их ко мне… — Дон Джакомо явно обращался к моей тете. — Наше недовольство не должно касаться детей, — сказал он, а я подумала: он наверняка заметил, что Виттория мрачнее обычного. Говоря все это, он продолжал держать руку на голове у Иды. Потом он сказал еще несколько печальных слов о детстве, невинности, молодости, об опасностях, которые ждут нас на улице.

— Ты не согласна? — примирительно спросил он у тети, а та залилась краской, словно священник догадался, что она его не слушала.

— С кем?

— С Роберто.

— Он говорит правильно, но о последствиях не задумывается.

— Чтобы говорить правильно, как раз не нужно задумываться о последствиях.

Анджела с любопытством прошептала:

— Кто такой Роберто?

О Роберто я совсем ничего не знала. Мне хотелось сказать: я хорошо с ним знакома, он большой молодец. Или выпалить, повторив за Коррадо: “Да он у всех в печенках сидит”. Но я сделала ей знак молчать, занервничав, как всегда нервничала, когда обнаруживалось, что я лишь поверхностно знакома с миром тети. Анджела послушно умолкла, но Ида нет, она спросила священника:

— А какой он, Роберто?

Дон Джакомо засмеялся и сказал, что Роберто красивый и умный, как всякий истинно верующий человек. “Когда вы придете в следующий раз, — пообещал он, — я вас с ним познакомлю, а теперь пошли на ярмарку, скорее, а то посетители будут жаловаться”. Через дверцу мы вышли во дворик, где под угловым портиком, украшенным золотыми гирляндами и разноцветными лампочками, были расставлены столы, заваленные всяким старьем; раскладывали и украшали тут все Маргерита, Джулиана, Коррадо, Тонино и другие, не знакомые мне, люди, с неподдельной радостью встречавшие посетителей благотворительной ярмарки — судя по их виду, чуть менее бедных, чем я представляла себе бедняков.

6

Маргерита принялась расхваливать моих подружек, назвала их красивыми синьоринами, познакомила со своими детьми, которые встретили их очень ласково. Джулиана выбрала в помощницы Иду, Тонино — Анджелу, а я осталась слушать болтовню Коррадо, который пытался шутить с Витторией, хотя она с ним обращалась просто ужасно. Выдержала я недолго, я все время отвлекалась и наконец, под предлогом, что хочу осмотреть прилавки, принялась расхаживать между столами, рассеянно трогая то одно, то другое: там было много всякой домашней стряпни, но в основном продавались очки, игральные карты, стаканы, чашки, подносы, книги, мне даже попались телефонный аппарат и кофейник — все очень старое, прошедшее за долгие годы через руки людей, которые наверняка уже умерли. Так нищие распродавали свое нищенское богатство.

Люди все подходили, я услышала, что некоторые говорили священнику о вдове: “Вдова тоже здесь”, — произносили они. Поскольку при этом они смотрели на прилавки, которыми заведовали Маргерита, ее дети и моя тетя, поначалу я решила, что они имеют в виду Маргериту. Но постепенно я поняла, что они говорят о Виттории. “Вдова здесь, — говорили они, — значит, сегодня будут музыка и танцы”. Я не понимала, что они вкладывают в это слово — презрение или уважение, для меня было удивительно, что тетя, так и не побывавшая замужем, была у них связана со вдовством и одновременно с весельем.

Я принялась издалека внимательно следить за ней. Виттория возвышалась за одним из прилавков — стройное пышногрудое тело словно вырастало из горы пыльных вещей. Она не казалась мне некрасивой, я не хотела видеть ее такой, но Анджела и Ида сказали именно так. Наверное, сегодня что-то пошло неправильно, подумала я. У Виттории бегали глаза, она бешено размахивала руками или неожиданно что-то выкрикивала, а потом принималась приплясывать под музыку, доносившуюся из старого проигрывателя. Я решила: да, она сердится из-за чего-то, чего я не знаю, или беспокоится из-за Коррадо. Так уж мы обе устроены: когда мы думаем о чем-то хорошем, мы и сами хорошеем, когда о плохом — наоборот; значит, нужно гнать из головы дурные мысли.

Я вяло слонялась по двору. Приехав сюда, я надеялась рассеять тревогу, но у меня ничего не получалось. Мысль о маме и Мариано давила слишком тяжелым грузом, все тело ломило, словно я подхватила грипп. Глядя на красивую и веселую Анджелу, я видела, как она смеется над чем-то с Тонино. В это мгновение все казались мне очень красивыми, добрыми, хорошими, особенно дон Джакомо: он сердечно приветствовал прихожан, пожимал им руки, не избегал объятий, он точно светился. Неужели только мы с Витторией были мрачными и напряженными? У меня защипало в глазах, во рту пересохло, я боялась, что Коррадо — я вернулась к нему, чтобы помочь продавать вещи и чтобы найти утешение, — заметит, что у меня изо рта плохо пахнет. А может, кислый и одновременно сладковатый запах шел вовсе не у меня изо рта, а от разложенных на прилавках товаров? Мне было очень грустно. Пока длилась рождественская ярмарка, я, как смотрятся в зеркало, с тоской смотрела на тетю, то с напускной веселостью встречавшую прихожан, то глядевшую широко раскрытыми глазами в пустоту. Да, ей было плохо — по крайней мере, не лучше, чем мне. Коррадо спросил: “Витто, что с тобой, приболела? У тебя такое лицо…”, а она ответила: “Да, у меня сердце болит, грудь болит, живот болит, а лицо у меня такое, что просто жуть”. Она попыталась улыбнуться своим широким ртом, но не смогла, а потом, побледнев, даже попросила его: “Поди, принеси мне воды”.

Пока Коррадо ходил за водой, я подумала: у нее душа болит, я такая же, как она, она самый близкий мне человек. Утро заканчивалось, скоро я вернусь к родителям, сколько еще я смогу выдерживать то, что царит у нас дома. Поэтому я — как когда мама мне возразила и я побежала к отцу жаловаться — внезапно ощутила острую потребность с кем-то поделиться. Было невыносимо думать, что Мариано обнимает маму, сжимает ее, а на маме платье, которое я давно знаю, сережки и другие украшения, которыми я играла в детстве и которые иногда примеряла. Ревность усиливалась, в голове рождались отвратительные картины. Я не могла вынести вторжения этого мерзкого, чужого человека и в какой-то момент не выдержала; сама того не осознавая, я приняла решение и выпалила голосом, напоминавшим звук разбивающегося стекла: “Тетя, — хотя она не разрешила мне так себя называть, — тетя, мне нужно кое-что тебе рассказать, но это секрет, никому не говори, поклянись, что никому не расскажешь!” Она неохотно ответила, что никогда и ни в чем не клянется, единственное, в чем она поклялась, — всю жизнь любить Энцо, и эту клятву она сдержит до смерти. Я была в отчаянии и сказала, что если она не поклянется, я и рта не раскрою. “Ну и проваливай, — велела она, — все плохое, что ты никому не рассказываешь, остается у тебя в голове и ночью, пока ты спишь, грызет тебя, как собака”. Тогда я, испугавшись нарисованной ею картины, отчаянно нуждаясь в утешении, уже через секунду отвела ее в сторону и рассказала о Мариано, о маме, о том, что я видела, и о том, что напридумывала. Потом я принялась умолять:

— Пожалуйста, не рассказывай папе!

Она долго смотрела на меня, а потом ответила на диалекте — со злостью, неожиданно презрительным тоном:

— Папе? Ты думаешь, ему не насрать на то, что Мариано и Нелла вытворяют под столом?

7

Время текло медленно, я то и дело поглядывала на часы. Ида веселилась с Джулианой, Тонино непринужденно болтал с Анджелой, я же казалась себе тортом, который не получился из-за того, что повар ошибся с ингредиентами. Что же я натворила… Что теперь будет… Коррадо вернулся, неся Виттории воду — неспешно, лениво. Он меня раздражал, но сейчас я была совсем потеряна и надеялась, что он побудет со мной. Но нет — даже не дождавшись, пока тетя допьет воду, Коррадо растворился в толпе. Виттория проводила его взглядом, она почти забыла, что я стою рядом и жду от нее объяснений, советов. Неужели она не придала значения серьезному происшествию, о котором я рассказала? Я следила за ней, она нервно торговалась с толстой дамой под пятьдесят, требуя явно завышенную цену за солнечные очки, а сама не теряла из виду Коррадо, в его поведении, решила я, было нечто, что казалось ей куда серьезнее, чем моя тайна. “Нет, ты только погляди на него, — сказала она мне, — слишком уж он общительный, весь в отца”. Внезапно она окликнула: “Корра!” и, поскольку он не слышал или делал вид, что не слышал, бросила толстую даму с очками и, сжимая в правой руке ножницы, которыми она резала ленточку, завязывая пакетики и коробочки, схватила меня левой рукой и потащила за собой по двору.

Коррадо болтал с тремя-четырьмя парнями, один из которых был длинным, тощим, с выпирающими зубами — казалось, он смеется, даже когда не смеялся. Тетя, внешне спокойная, велела крестнику — сегодня это определение кажется мне наиболее подходящим — немедленно вернуться за прилавок. Он ответил ей игриво: “Потерпи минутку — и я приду”, а парень с выпирающими зубами прямо-таки заржал. Тогда тетя резко повернулась к нему и сказала, что отрежет ему головастика — она так и сказала, спокойно поигрывая ножницами, — если тот не заткнется. Но парень продолжал ржать, я почувствовала, что Виттория закипает, вот-вот взорвется. Я испугалась, по-моему, она не понимала, что из-за выпирающих зубов парень просто не мог закрыть рот, не понимала, что он будет смеяться, даже если начнется землетрясение. Внезапно она крикнула ему:

— Что ты себе позволяешь, Розарио? Смеешься?

— Нет.

— Смеешься, потому что думаешь, что отец тебя защитит, но ты ошибаешься, от меня тебя никто не защитит! Оставь Коррадо в покое, понял?

— Да.

— Нет, ты не понял, ты уверен, что я тебе ничего не сделаю! Тогда смотри!

Она повернула к нему ножницы острыми кончиками и у меня на глазах, перед прихожанами, которые с любопытством оборачивались на крики, ткнула его в ногу — парень отскочил; застывшее в его глазах изумление не сочеталось с похожим на маску смеющимся лицом.

Тетя подошла к нему ближе, грозя пырнуть снова.

— Ты все понял, Розарио, — спросила она, — или мне продолжить? Мне насрать на то, что ты сынок адвоката Сардженте.

Парень, которого звали Розарио и который был сыном не известного мне адвоката, в знак капитуляции поднял руки, отступил назад и исчез вместе со своими дружками.

Возмущенный Коррадо хотел было последовать за ребятами, но Виттория встала перед ним и заявила:

— Ни шагу, иначе, если я разозлюсь, я и тебя порежу.

Я потянула ее за руку.

— Этот парень, — сказала я, — не в состоянии закрыть рот.

— Он смеялся мне в лицо, — ответила Виттория, тяжело дыша, — а это никому не позволено.

— Он не нарочно.

— Нарочно или нет, но он смеялся.

Коррадо фыркнул:

— Ладно, Джанни, с ней бесполезно разговаривать.

Тогда тетя проорала ему, почти задыхаясь:

— Заткнись, чтобы я от тебя и слова не слышала!

Она продолжала сжимать в руке ножницы, и я поняла, что она себя почти не контролирует. Запас любви у нее, видимо, давно исчерпался, — наверное, когда умер Энцо, но запас ненависти казался безграничным. Я только что видела, как она повела себя с бедным Розарио Сардженте, она бы и Коррадо поранила, представляю, что бы она сделала моей маме и особенно моему отцу после того, как я рассказала о Мариано. От этой мысли мне опять захотелось плакать. Я поступила опрометчиво, слова выплеснулись из меня против моей воли. А может, и нет, может, в глубине души я давно решила рассказать Виттории об увиденном, решила, уступив давлению подружек и устроив сегодняшнюю встречу. Я больше не могла оставаться невинной, за одними мыслями скрывались совсем другие, мое детство закончилось. Я пыталась вернуть невинность, но она ускользала, слезы, которые постоянно наворачивались мне на глаза, вовсе не доказывали, что я ни в чем не виновата. Хорошо, что появился дон Джакомо, который всех помирил, только из-за этого я не заплакала. “Ладно-ладно, — сказал он Коррадо, приобняв его за плечи, — не надо сердить Витторию, она сегодня неважно себя чувствует, лучше помоги ей принести пирожные”. Тетя обиженно вздохнула, положила ножницы на край одного из прилавков, поглядела на улицу — должно быть, чтобы проверить, стоит ли там Розарио со своей компанией, а потом мрачно сказала: “Не надо мне помогать” — и исчезла за дверью, которая вела в церковь.

8

Скоро она вернулась с двумя большими подносами, на которых возвышались горы миндального печенья с голубыми и розовыми полосками; на каждом сверху лежало по серебряной конфетке. Прихожане стали их расхватывать, я съела одно печенье, и мне сразу стало дурно, в рот больше ничего не лезло, сердце бешено колотилось. Тем временем дон Джакомо принес аккордеон, держа его двумя руками, как бело-красного ребенка. Я решила, что он умеет играть, но он неловко передал его Виттории, которая, не возражая, — это был тот же аккордеон, который я видела в углу у нее дома? — с сердитым видом уселась на стул и заиграла, закрыв глаза и кривляясь от усердия.

Анджела подошла ко мне сзади и радостно сказала: вот видишь, твоя тетя совсем не красивая. Сейчас это было правдой: играя, Виттория корчила жуткие рожи; хотя играла она хорошо и прихожане аплодировали, зрелище было отталкивающее. Она поводила плечами, вытягивала губы, морщила лоб, отклонялась назад так, что тело казалось намного длиннее ног, которые она неприлично расставила. Хорошо, что потом какой-то седой мужчина сменил ее и заиграл сам. Но тетя не угомонилась, она подошла к Тонино, схватила его за руку и потащила танцевать, оторвав от Анджелы. Теперь она выглядела веселой, но, возможно, просто в ее теле накопилось столько ярости, что она решила выплеснуть ее в танце. Глядя на нее, другие тоже пошли танцевать — старые и молодые, даже дон Джакомо. Я закрыла глаза, чтобы не видеть этого зрелища. Я чувствовала себя брошенной и впервые в жизни, вопреки полученному воспитанию, попробовала молиться. “Господи, — сказала я, — Господи, пожалуйста, если ты на самом деле все можешь, сделай так, чтобы тетя ничего не сказала отцу!” — а потом я крепко зажмурилась, словно только так можно было вложить в молитву достаточную силу, словно только если я зажмурюсь, молитва сможет долететь до Бога, в Царство Небесное. И еще я стала молиться, чтобы тетя прекратила танцевать и отвезла нас к Костанце — эта просьба была чудесным образом исполнена. Удивительно, но, несмотря на печенье, музыку, песни и бесконечные танцы, мы выехали вовремя, чтобы оставить за спиной невзрачную Промышленную зону и прибыть в назначенный час в Вомеро, на виа Чимароза, к дому Анджелы и Иды.

Костанца тоже была пунктуальна, на ней было еще более красивое платье, чем утром. Виттория вышла из машины, вручила ей Анджелу и Иду и опять принялась их расхваливать, всем восхищаться. Она восхищалась платьем, прической, макияжем, сережками, бусами, браслетом, который она потрогала, почти погладила, спросив меня: “Нравится тебе, Джанни?”

Мне все время казалось, что она расхваливает Костанцу, чтобы еще злее поиздеваться над ней. Видимо, мы настолько хорошо друг друга чувствовали, что ее недобрый голос, ее грубые слова грохотали у меня в голове разрушительным ураганом: зачем ты так вырядилась, дура, все равно твой муж трахает маму моей племянницы Джаннины, ха-ха-ха! Поэтому я опять стала молиться Господу Богу, особенно когда Виттория села в машину и мы поехали дальше. Я молилась всю дорогу до Сан-Джакомо-деи-Капри — бесконечно долгое путешествие, за которое Виттория не произнесла ни слова, а я так и не осмелилась опять ее попросить: пожалуйста, не говори ничего отцу, если хочешь мне чем-то помочь, ругай маму, но отцу ничего не рассказывай! Вместо этого я умоляла Бога, пусть даже его и не было: Господи, сделай так, чтобы Виттория не заявила: “Я пойду с тобой, мне нужно поговорить с твоим отцом”.

К моему огромному удивлению, эта просьба была вновь чудесным образом исполнена. Как здорово, когда происходят чудеса, насколько же они все упрощают: Виттория высадила меня у подъезда, не сказав ни слова о маме, Мариано и отце. Она только произнесла на диалекте: “Джанни, помни, что ты моя племянница, мы с тобой одинаковые, если ты меня позовешь, если скажешь «Виттория, приходи!», я сразу примчусь, я ни за что не брошу тебя одну”. После этих слов ее лицо будто прояснилось, я подумала, что Анджела, увидь она сейчас мою тетю, сочла бы ее столь же красивой, какой казалась она в это мгновение мне. Но как только я очутилась в одиночестве — закрывшись в комнате, я разглядывала себя в зеркало платяного шкафа и убеждалась, что никакое чудо не сотрет проступавшие у меня черты лица, — я не выдержала и наконец-то расплакалась. Я твердо пообещала себе больше не шпионить за родителями и не видеться с тетей.

9

Когда я пытаюсь выделить этапы в том беспрерывном потоке жизни, который проходил через меня до сегодняшнего дня, я понимаю, что окончательно стала другой, когда однажды после обеда Костанца пришла к нам в гости без дочек и прямо при маме, не первый уже день ходившей с распухшими глазами и покрасневшей физиономией — как она говорила, из-за ветра, ледяного ветра, который дул с моря и из-за которого дрожали оконные стекла и решетки балконов, — с суровым, пожелтевшим лицом вручила мне свой браслет из белого золота.

— Почему ты мне его даришь? — спросила я растерянно.

— Она его не дарит, — сказала мама, — она его тебе возвращает.

Костанца долго хватала воздух своим прекрасным ртом, прежде чем проговорить:

— Я думала, он мой, а на самом деле он твой.

Я не понимала, отказывалась понимать. Я предпочла поблагодарить и попыталась надеть браслет на руку, но не сумела. В полной тишине Костанца помогла мне дрожащими пальцами.

— Мне идет? — спросила я у мамы, напуская на себя легкомысленный вид.

— Да, — сказала она, даже не улыбнувшись, и вышла из комнаты, а вслед за ней вышла Костанца, которая с тех пор к нам больше не приходила.

Мариано тоже не показывался на виа Сан-Джакомо-деи-Капри, поэтому мы реже виделись с Анджелой и Идой. Поначалу мы перезванивались, ни одна из нас не понимала, что происходит. Дня за два до прихода Костанцы Анджела рассказала мне, что мой и ее отец поссорились у них дома. Поначалу все походило на обычный спор на их излюбленные темы — политика, марксизм, закат истории, экономика, государство, но потом они неожиданно вдрызг разругались. Мариано заорал: убирайся из моего дома, видеть тебя не хочу, а мой отец, внезапно скинув маску терпеливого друга, начал в ответ громко ругаться на диалекте. Анджела и Ида испугались, но никто не обращал на них внимания, даже Костанца, которая в какой-то момент заявила, что у нее больше нет сил слышать их вопли и она пойдет прогуляться. На что Мариано крикнул, тоже на диалекте: “Пошла вон, шлюха! Можешь не возвращаться!”, а Костанца с такой силой хлопнула дверью, что та сразу распахнулась, — Мариано закрыл ее пинком, а отец снова открыл, побежав за Костанцей.

В следующие дни мы постоянно обсуждали по телефону эту ссору. Ни Анджела, ни Ида, ни я не понимали, почему марксизм и другие вопросы, которые наши родители увлеченно обсуждали еще до нашего рождения, внезапно создали такие проблемы. Вообще-то по разным причинам и они, и я знали об этой сцене куда больше, чем говорили друг другу. К примеру, мы догадывались, что дело было не столько в марксизме, сколько в сексе, но не в том сексе, который вызывал наше любопытство и неизменно нас занимал: мы чувствовали, что совершенно неожиданно в нашу жизнь ворвался секс некрасивый, отвратительный, — мы смутно догадывались, что речь идет не о наших телах, не о телах наших ровесников, актеров или певцов, а о телах наших родителей. Секс — воображала я — соединил их как что-то липкое, мерзкое, совсем не похожее на то, о чем они сами нам рассказывали, занимаясь половым воспитанием. Слова, которые кричали друг другу Мариано и мой отец, по мнению Иды, походили на судорожное харканье, на слизь, заляпывавшую все вокруг и, в особенности, наши сокровенные желания. Наверное, поэтому мои подруги — прежде охотно болтавшие о Тонино, Коррадо и о том, чем они им нравились, — погрустнели и стали уходить от разговоров о сексе. Я же, увы, знала куда больше о тайных связях между нашими семьями, чем Анджела и Ида, мне стоило невероятных усилий не думать о том, что происходит между отцом, мамой, Мариано и Костанцей; я страшно устала. Поэтому я первая замкнулась и отказалась от телефонных откровений. Наверное, я сильнее Анджелы и Иды чувствовала, что одно опрометчиво сказанное слово способно проложить путь опасным событиям, которые произойдут на самом деле.

На этом этапе вранье и молитвы стали частью моей повседневной жизни, они опять меня выручали. Врала я по большей части самой себе. Я была несчастлива, но в школе и дома изображала чрезмерную веселость. Утром я видела маму с таким лицом, словно ее черты скоро совсем размоются: кроме носа, все на нем было пунцовым, искаженным безутешным горем, — я же задорно говорила ей: “Ты сегодня чудесно выглядишь!” Что до отца — который, открыв глаза, уже не хватался за книги, а ни свет ни заря отправлялся на работу, чтобы вернуться вечером бледным, с потухшими глазами, — то я постоянно подсовывала ему школьные задания, хотя они вовсе не были трудными, делая вид, будто не замечаю, что мыслями он далеко и ему совсем не хочется мне помогать.

Одновременно, хотя я по-прежнему не верила в Бога, я молилась так, словно стала верующей. Господи, — просила я — сделай так, чтобы отец с Мариано и вправду поссорились из-за марксизма и конца истории, сделай так, чтобы это произошло не из-за того, что Виттория позвонила отцу и передала ему все, что я ей рассказала! Поначалу мне казалось, что Господь и на этот раз услышал меня. Насколько я знала, это Мариано набросился на отца, а не наоборот, как было бы, если бы Виттория повела себя как доносчица и пересказала все, что, в свою очередь, донесла ей я. Однако вскоре я сообразила, что здесь что-то не сходится. Почему отец ругал Мариано на диалекте, он ведь почти никогда на нем не говорил? Почему Костанца ушла из дома, хлопнув дверью? Почему за ней побежал мой отец, а не ее собственный муж?

Со своей безудержной ложью, со своими молитвами я жила в постоянном страхе. Наверняка Виттория обо всем рассказала отцу, и он помчался домой к Мариано выяснять отношения. Из-за этой ссоры Костанца обнаружила, что ее муж под столом стискивал лодыжками мамину ногу, и в свою очередь закатила сцену. Наверняка все так и было. Но почему Мариано крикнул жене, пока она в отчаянье уходила из квартиры на виа Чимароза: “Пошла вон, шлюха! Можешь не возвращаться!”? И почему за ней побежал мой отец?

Я чувствовала, что от меня что-то ускользает — что-то, во что я недолго всматриваюсь, чтобы разглядеть суть, а потом, как только суть выходит на поверхность, отступаю назад. В такие минуты я вновь и вновь возвращалась к самому непонятному: визит Костанцы после ссоры Мариано с отцом, мамино лицо — такое измученное, ее покрасневшие глаза, взгляд, которым мама словно приказывала старинной подруге — той, кому она всю жизнь смотрела в рот; раскаивающийся вид Костанцы и то, с какой грустью она подарила мне браслет, а мама уточнила — это не подарок, тебе возвращают то, что по праву тебе принадлежит; дрожащие руки мамы Анджелы и Иды, когда она помогала мне надеть браслет, которым так дорожила, сам браслет, который я теперь носила, не снимая. Увы, обо всех событиях, произошедших у меня в комнате, о плотной паутине взглядов, жестов и слов вокруг украшения, которое безо всяких объяснений мне вручили, объявив, что оно мое, — обо всем этом я знала намного больше, чем готова была признаться даже себе. Поэтому я молилась, особенно по ночам, просыпаясь в страхе из-за того, что, как мне казалось, уже происходит. Господи, шептала я, Господи, я знаю, это я во всем виновата, не надо было мне знакомиться с Витторией, не надо было идти против воли родителей, но раз это уже случилось, исправь все, пожалуйста. Я надеялась, что Господь так и сделает, потому что иначе все рухнет. Виа Сан-Джакомо-деи-Капри съедет вниз, в Вомеро, а Вомеро — на остальной город, и тогда весь Неаполь утонет в море.

В темноте я умирала от тревоги и страха. У меня так скручивало живот, что посреди ночи я шла в ванную, меня тошнило. Я нарочно шумела, в голове и груди теснились болезненно острые чувства, причинявшие мне глубокие страдания, я надеялась, что родители придут и помогут мне. Однако этого не происходило. Но ведь они не спали, напротив их спальни темноту прорезала полоска света. Я делала вывод, что они больше не хотят возиться со мной и потому никогда, ни за что не прервут свой тихий ночной разговор. Порой монотонный гул разбивался неожиданным всплеском — слог, короткое слово, произнесенное мамой, звучали, как скрип ножа по стеклу, голос отца раздавался отдаленным раскатом грома. Утром я видела, что они совершенно разбиты. Мы молча завтракали, не поднимая глаз, выносить это не было сил. Я молилась: “Господи, хватит, пусть что-нибудь произойдет, что угодно, хорошее или плохое — неважно. Например, я умру, это их встряхнет, они помирятся, а потом сделай так, чтобы я ожила в семье, где все снова счастливы”.

Как-то в воскресенье, во время обеда, копившаяся во мне разрушительная энергия внезапно захлестнула мою голову, развязала мне язык. Я весело сказала, показывая браслет:

— Папа, ведь это мне тетя Виттория подарила, правда?

Мама глотнула вина, отец, не отрывая глаз от тарелки, сказал:

— В некотором смысле да.

— А зачем ты отдал его Костанце?

На этот раз отец поднял глаза, пристально и холодно взглянул на меня, но ничего не ответил.

— Говори! — велела мама, но он не послушался. Тогда она почти выкрикнула:

— У твоего отца уже пятнадцать лет есть другая жена!

Мамино лицо пошло красными пятнами, в глазах сквозило отчаянье. Я поняла, что сказанное кажется ей чем-то страшным, она уже жалеет о том, что раскрыла рот. Но я не удивилась, да и вина отца не показалась мне тяжкой, наоборот, у меня было чувство, будто я всегда это знала, на мгновение я даже подумала, что все еще можно уладить. Раз это продолжалось пятнадцать лет, значит, может продолжаться вечно, главное, чтобы мы трое сказали “ну и ладно” и в доме вновь воцарился покой: мама у себя в комнате, папа в кабинете, все те же собрания, те же книги. Поэтому, словно желая им помочь и сделать шаг к примирению, я сказала маме:

— Но ведь и у тебя есть другой муж.

Побледнев, мама пробормотала:

— Неправда, клянусь тебе, это неправда.

Она так отчаянно это отрицала, что я — видимо, оттого, что мне было слишком больно — принялась повторять тоненьким голоском “клянусь, клянусь”, а потом прыснула от смеха. Прыснула, сама того не желая, — но увидела, как глаза отца вспыхнули возмущением, и испугалась, мне стало стыдно. Надо было ему объяснить: “Папа, я смеялась не по-настоящему, это вышло само, так бывает, недавно я видела такое у одного парня, Розарио Сардженте”. Но смех не исчез, он только сменился ледяной улыбкой; я чувствовала, что улыбаюсь, и ничего не могла с этим поделать.

Отец медленно поднялся и вышел из-за стола.

— Куда ты? — встревожилась мама.

— Спать, — ответил он.

Было два часа дня, обычно в это время, особенно по воскресеньям или когда ему не нужно было в лицей, отец закрывался в кабинете и работал до самого ужина. Он громко зевнул, показывая, что на самом деле хочет спать. Мама сказала:

— Я тоже лягу.

Он покачал головой, и мы обе прочли у него на лице, что теперь ему неприятно, как прежде, лежать с ней в одной постели. Прежде чем выйти из кухни, он сказал мне таким тоном, будто сдается, — с отцом это случалось редко:

— Ничего не поделать, Джованна, ты просто копия моей сестры.

Часть IV

1

Родителям понадобилось почти два года на то, чтобы решиться начать развод, хотя на самом деле они больше почти не жили под одной крышей. Отец без предупреждения пропадал целыми неделями, я боялась, что он покончил с собой в какой-нибудь грязной и мрачной неаполитанской дыре. Лишь позже я узнала, что он замечательно проводил время в чудесной квартире в Позиллипо, которую родители Костанцы отдали дочери, так и не помирившейся с Мариано. Появляясь дома, отец вел себя ласково, вежливо, словно намеревался вернуться к нам с мамой. Но после нескольких дней примирения родители опять начинали ругаться из-за всего на свете, кроме одного — в этом они всегда были согласны друг с другом: ради моего блага мне больше не стоило встречаться с Витторией.

Я не возражала, я и сама так думала. С другой стороны, с тех пор, как начались скандалы, тетя больше не объявлялась. Я догадывалась, что она ждет, что я сделаю первый шаг: она, работавшая прислугой, считала, что я должна ей прислуживать. Но я пообещала себе больше ей не потакать. Я была обессилена: Виттория навалила на меня все свои проблемы, свою ненависть, жажду мести, свою грубую речь; испытывая к тете страх и одновременно будучи ею очарована, я надеялась, что хотя бы очарование скоро пройдет.

Но однажды Виттория вновь принялась меня искушать. Зазвонил телефон, я ответила и услышала на другом конце ее голос: “Алло, Джаннина дома? Можно поговорить с Джанниной?” Не дыша, я бросила трубку. Но она звонила снова и снова, каждый день, в одно и то же время, кроме воскресенья. Я решила, что не буду отвечать ей. Телефон звонил; если мама была дома и шла к нему, я вопила: “Меня ни для кого нет!” тем же приказным тоном, каким мама иногда кричала мне эту фразу из своей комнаты.

В таких случаях я, затаив дыхание и зажмурившись, молилась, чтобы это была не Виттория. Слава богу, звонила не она, а если и она, мама мне этого не говорила. Постепенно звонки стали раздаваться реже, я решила, что Виттория, наверное, сдалась, и начала спокойно подходить к телефону. Но она неожиданно опять усилила напор, она кричала на другом конце провода: “Алло, это Джаннина? Мне надо поговорить с Джанниной!” Я больше не хотела, чтобы меня называли Джанниной, я бросала трубку. Порой в ее взволнованном голосе звучало страдание, мне становилось ее жалко, хотелось с ней повидаться, расспросить, подтолкнуть к откровенности. Порой мне было особенно обидно, хотелось крикнуть: “Да, это я, объясни мне, что произошло, что ты сотворила с моими родителями?” Но я только молчала и вешала трубку; со временем я привыкла не вспоминать Витторию, не думать о ней.

Потом я решила расстаться с ее браслетом. Я перестала его носить и спрятала в ящике комода. Но всякий раз, когда я о нем вспоминала, у меня болел живот, я покрывалась потом, в голову лезли назойливые мысли. Неужели отец и Костанца любили друг друга столько лет — еще до моего рождения, а мама и Мариано ни о чем не догадывались? Как так вышло, что отец влюбился в жену лучшего друга и это оказалось не мимолетным увлечением, а — как я себя убеждала — глубоким чувством, ведь он любит ее до сих пор? А Костанца, такая утонченная, воспитанная, милая, бывавшая у нас дома, сколько я себя помню, как могла она удерживать маминого мужа у нее на глазах? И почему Мариано, знавший маму всю жизнь, лишь недавно сжал ей ногу под столом своими лодыжками, к тому же — как теперь окончательно выяснилось, ведь мама не раз мне в этом клялась! — без ее согласия? Что вообще происходило в мире взрослых, в головах весьма разумных людей, в их многоопытных телах? Что низводило их до животных, которым нельзя доверять, которые хуже рептилий?

Мне было настолько больно, что я даже не пыталась найти настоящие ответы на эти и другие вопросы. Я гнала их, как только они возникали, да и сегодня мне нелегко к ним возвращаться. Все дело, подозревала я, в браслете. Он словно впитал в себя все переживания, связанные с этой историей, и хотя я старалась не открывать ящик, в который его убрала, он все равно возникал у меня перед глазами — сверкание его драгоценных камней и металла наполняло страданием все вокруг. Как же так вышло, что отец, который, как я полагала, безумно меня любил, отнял у меня тетин подарок и отдал его Костанце? Если изначально браслет принадлежал Виттории, если он отражал ее вкус, ее представления о красоте и элегантности, как он мог настолько понравиться Костанце, что она хранила и носила его тринадцать лет? Как так вышло, что отец, — размышляла я, — настолько враждебный к сестре, во всем от нее далекий, решил, будто принадлежавшая ей драгоценность, предназначавшееся мне украшение, подойдет, к примеру, не моей маме, а его второй чрезвычайно элегантной жене из рода ювелиров, такой богатой, что украшения ей вообще не нужны? Виттория и Костанца были совсем не похожи, у них не было ничего общего. Одна так и не окончила школу, другая была исключительно образованной, одна была грубой, другая утонченной, одна бедной, другая богатой. Но браслет словно соединял их воедино и перепутывал, путая и меня.

Сегодня я думаю, что эти навязчивые мысли помогли мне постепенно дистанцироваться от страданий родителей и даже убедить себя в том, что их взаимные упреки, обвинения и презрение меня не касаются. Однако на это ушли месяцы. Поначалу я задыхалась, словно тонула, и в ужасе пыталась за что-нибудь уцепиться. Порой, особенно по ночам, просыпаясь в тревоге, я думала, что отец, вроде бы не признававший колдовство, все же боялся, что этот браслет (учитывая его происхождение) мог волшебным образом причинить мне зло, и потому ради моего же блага убрал его из нашего дома. Эта мысль меня успокаивала, возвращала мне любящего отца, который с первых месяцев жизни старался отдалить от меня злую силу Виттории, воспрепятствовать желанию тети-ведьмы завладеть мной и уподобить себе. Но это длилось недолго, рано или поздно я задавалась вопросом: если он до того любит Костанцу, что предал маму, решил уйти от нее и от меня, зачем же он отдал ей заколдованный браслет? Наверное, — фантазировала я в полусне, — потому что браслет ему очень нравился и он не мог просто взять и выбросить его в море. Или потому, что он тоже подпал под чары браслета и, прежде чем избавиться от него, захотел хоть раз увидеть его на руке у Костанцы — это желание его и погубило. Костанца показалась ему еще краше, заколдованный браслет навеки привязал его к ней, он больше не мог любить только маму. В общем, чтобы меня защитить, отец сам подвергся воздействию исходящих от сестры злых сил (Виттория предвидела: отец обязательно сделает неверный шаг), и это погубило всю нашу семью.

Возвращение в мир детских сказок теперь, когда я чувствовала, что окончательно с ним рассталась, какое-то время помогало не преувеличивать ответственность отца и мою. Если все дело было в колдовском искусстве Виттории, значит, нынешняя драма началась, как только я появилась на свет: я ни в чем не виновата, темная сила, толкавшая меня познакомиться с тетей, действовала уже давно, я была ни при чем, я, как стремившиеся к Иисусу дети, невинна. Но и эта картина рано или поздно бледнела. В колдовстве было дело или нет, но тринадцать лет назад мой отец счел красивым предмет, который подарила мне его сестра, и эту красоту окончательно подтвердила такая женщина, как Костанца. Вот почему главным для меня — пусть даже в придуманном сказочном мире — становилось странное перетекание друг в друга вульгарного и утонченного, а отсутствие между ними точных границ теперь, когда я потеряла прежние ориентиры, еще больше сбивало меня с толку. Тетя из пошлой превращалась в женщину с хорошим вкусом. Отец и Костанца, наоборот, из людей со вкусом превращались — как доказывало их недостойное поведение в отношении мамы и даже ненавистного мне Мариано — в пошляков. Порой, прежде чем уснуть, я воображала подземный ход, соединявший отца, Костанцу и Витторию, пусть даже против их воли. Хотя они и старались выглядеть непохожими, я все больше убеждалась, что они сделаны из одного теста. В моих фантазиях отец хватал Костанцу за задницу и прижимал к себе, как Энцо когда-то прижимал Витторию и Маргериту. Тем самым он причинял боль маме, которая плакала, как в сказках, — она наполняла слезами многочисленные кувшины, а потом сходила с ума. Значит я, оставшись с мамой, проживу бесцветную жизнь — в ней не будет веселья, которое дарил отец, не будет его знаний обо всем на свете, теперь этим станут наслаждаться Костанца, Ида и Анджела.

В таком настроении я пребывала, когда, вернувшись однажды из лицея, обнаружила, что браслет имеет трагический смысл не для меня одной. Я открыла дверь своим ключом и, войдя к себе в комнату, увидела, что мама с задумчивым лицом стоит перед комодом. Она достала браслет из ящика и держала его в руке, разглядывая так, будто это ожерелье Гармонии[5] и она хочет проникнуть в него, чтобы добраться до заключенной в нем волшебной злой силы. Я впервые заметила, что мама стала сильно сутулиться, она выглядела исхудавшей и сгорбившейся.

— Ты больше его не носишь? — спросила она, заметив мое присутствие, но не обернувшись.

— Он мне не нравится.

— Ты знаешь, что он принадлежал не Виттории, а твоей бабушке?

— Кто тебе сказал?

Мама объяснила, что сама позвонила Виттории и узнала, что бабушка, умирая, оставила ей этот браслет. Я глядела на маму растерянно: я считала, что с Витторией больше не следует разговаривать, потому что она опасна и ей нельзя доверять, но запрет, судя по всему, касался меня одной.

— Это правда? — спросила я недоверчиво.

— Кто знает: всему, что связано с семьей твоего отца, включая его самого, верить нельзя.

— Ты с ним говорила?