— Ты прав, дитя мое! Прекрасный французский язык утрачен. Язык, избранный для выражения мыслей знаменитыми иностранцами — Лейбницем, Фридрихом Великим, Анциллоном, Гумбольдтом, Гейне, этот изумительный язык, заставивший Гёте сожалеть, что не писал на нем, это элегантное наречие, что в пятнадцатом веке чуть не было подменено латынью или греческим, а также итальянским при правлении Екатерины Медичи и гасконским при Генрихе IV, — сейчас превратился в отвратительный жаргон. Всяк выдумывал свое слово для обозначения того, чем занимался, забывая, что лучше иметь язык удобный, нежели богатый. Специалисты по ботанике, естественной истории, физике, химии, математике соорудили чудовищные словосочетания, изобретатели почерпнули свои неблагозвучные термины из английского, барышники для своих лошадей, жокеи для своих бегов, продавцы экипажей для своих машин, философы для своей философии — все нашли, что французский язык слишком беден и ухватились за иностранные! Ладно, тем лучше, пусть они забудут его! Французский еще прекраснее в бедности, он не захотел стать богатым, проституируя себя! Наш с тобой язык, дитя мое, язык Малерба, Мольера, Боссюэ, Вольтера, Нодье, Виктора Гюго — это хорошо воспитанная девица, ты можешь любить ее без опасений, ибо варварам двадцатого века не удалось сделать из нее куртизанку!
— Хорошо сказано, дядюшка, и я понимаю теперь очаровательную манию моего профессора Ришло, который из презрения к нынешнему варварскому диалекту говорит только на офранцуженном латинском! Над ним смеются, а он прав. Но, объясните мне, разве французский не стал языком дипломатии?
— Да, в наказание ему, на Нимвегенском конгрессе в 1678 году. За присущие ему открытость и ясность французский был избран языком дипломатии, науки двуличности, двусмысленности и лжи, а в результате наш язык мало-помалу деформировался и в конечном итоге погиб. Увидишь, в один прекрасный день будут вынуждены подыскать ему замену.
— Бедный французский! — воскликнул Мишель. — Я вижу здесь Боссюэ, Фенелона, Сен-Симона, они бы его вовсе не узнали!
— Да, их дитя плохо кончило! Вот что значит знаться с учеными, промышленниками, дипломатами и им подобными, оказываясь в сомнительной компании. Поневоле растрачиваешь себя, развращаешься. Словарь выпуска 1960 года, содержащий все термины, что ныне в ходу, вдвое толще, чем словарь 1800 года. Можешь догадываться, с чем там столкнешься! Но продолжим наш обход, не следует заставлять солдат слишком долго стоять под ружьем.
— Вот там целая шеренга великолепных томов.
— Великолепных, а иногда и хороших, — ответствовал дядя Югенен. — Это четыреста двадцать восьмое издание избранных сочинений Вольтера: универсальный ум, бывший вторым в любой области человеческого знания, как говорил о нем г-н Жозеф Прюдом. К 1978 году, предсказал Стендаль, Вольтер превратится во второго Вуатюра, и полуидиоты сделают из него своего божка. К счастью, Стендаль возлагал слишком большие надежды на будущие поколения: полуидиоты? Да сейчас не осталось никого, кроме полных идиотов, и Вольтера обожествляют не более, чем кого-либо другого. Оставаясь в рамках нашей метафоры, я бы сказал, что Вольтер был всего лишь кабинетным генералом, он давал сражения, не покидая своей комнаты и особо не рискуя. Его ирония, в общем-то, не такое уж опасное оружие, она иногда била мимо цели, и люди, убитые им, жили дольше, чем он сам.
— Но, дядюшка, разве он не был великим писателем?
— Вне всякого сомнения, племянник, он олицетворял французский язык, орудовал им с той же элегантностью и сноровкой, что выказывали когда-то в манеже подручные полкового учителя фехтования, проводя упражнения со стенкой; потом на поле боя обязательно находился неловкий рекрут, который в первой же схватке, делая выпад, убивал мэтра. Одним словом, как оно ни удивительно для человека, так хорошо писавшего по-французски, Вольтер на самом деле не был храбрецом.
— Согласен, — заметил Мишель.
— Пойдем дальше, — продолжил дядя, направляясь к новой шеренге солдат мрачной и суровой наружности.
— Здесь авторы конца восемнадцатого века? — спросил юноша.
— Да. Жан-Жак Руссо, сказавший самые прекрасные слова о Евангелии, точно так же, как Робеспьер сформулировал самые замечательные соображения о бессмертии души. Настоящий генерал Республики, в сабо, без эполет и вышитых сюртуков! И тем не менее одержавший немало громких побед. Посмотри, рядом с ним — Бомарше, стрелок авангарда. Он весьма кстати развязал эту великую битву 89 года, в которой цивилизация взяла верх над варварством. К сожалению, с тех пор плодами победы несколько злоупотребили, и этот чертов прогресс привел нас туда, где мы и оказались сейчас.
— Возможно, когда-нибудь прогресс будет сметен революцией, — предположил Мишель.
— Возможно, — ответил дядюшка Югенен, — и по крайней мере это будет забавно. Но не станем предаваться философским разглагольствованиям, продолжим обход строя. Вот тщеславный полководец, потративший сорок лет жизни на доказательства своей скромности, — Шатобриан, чьи «Воспоминания с того света» не смогли спасти его от забвения.
— Я вижу рядом с ним Бернардена де Сен-Пьера, — продолжил юноша, — его милый роман «Поль и Виржиния» сегодня никого не тронул бы.
— Увы, — подхватил дядя, — сегодня Поль был бы банкиром и выжимал бы соки из своих служащих, а Виржиния вышла бы замуж за фабриканта рессор для локомотивов. Смотри-ка, вот мемуары месье де Талейрана, опубликованные, согласно его завещанию, через тридцать лет после его смерти. Уверен, этот тип и там, где сейчас находится, по-прежнему занимается дипломатией, но дьявола ему провести не удастся. А вот там я вижу офицера, одинаково изящно орудовавшего саблей и пером: то был великий эллинист, писавший по-французски, как современник Тацита, — Поль-Луи Курье. Когда наш язык будет утерян, его восстановят целиком и полностью по сочинениям этого превосходного писателя. Вот Нодье, прозванный любезным, и Беранже, крупный государственный деятель, на досуге сочинявший песенки. И, наконец, мы приближаемся к тому блестящему поколению, что вырвалось на волю в эпоху Реставрации, как студенты из ворот семинарии, и наделало шуму на улицах.
— Ламартин, — произнес юноша, — великий поэт!
— Один из военачальников Литературы образа, подобный статуе Мемнона, которая так гармонично звучала, когда на нее падали лучи солнца! Несчастный Ламартин, растратив свое состояние на самые благородные дела, познав бедность на улицах неблагодарного города, вынужден был расточать свой талант на кредиторов; он освободил Сен-Пуен от разъедающей язвы ипотеки и умер в горести, оттого что на его глазах землю предков, в которой покоятся его родные, экспроприировала компания железных дорог!
— Бедный поэт, — вздохнул Мишель.
— Рядом с его лирой, — продолжил г-н Югенен, — ты видишь гитару Альфреда де Мюссе; на ней больше не играют, и только старый любитель, вроде меня, еще способен откликнуться на звук ее спустивших струн. Здесь — весь оркестр нашей армии.
— А вот и Виктор Гюго, — вскричал Мишель, — надеюсь, дядюшка, что его вы причисляете к великим полководцам!
— Я вижу его в первой шеренге, сын мой, размахивающим знаменем романтизма на Аркольском мосту,
[40] победителем битв при Эрнани, Рюи Блазе, Бюргравах, Марион.
[41] Как и Бонапарт, он стал главнокомандующим уже в двадцать пять лет и побивал австрийских классиков в каждом единоборстве. Никогда еще, дитя мое, человеческая мысль не сплавлялась так плотно, как в мозгу этого человека — тигле, способном выдержать самые высокие температуры. Не знаю никого, ни в античности, ни в современности, кто бы превзошел его неистовостью и богатством воображения. Виктор Гюго — самое совершенное воплощение первой половины XIX века, глава Школы, равной которой не будет никогда. Его полное собрание сочинений имело семьдесят пять изданий, вот последнее. Как и другие, он забыт, сын мой, — надо истребить множество людей, чтобы о тебе помнили!
— Но, дядя, — сказал Мишель, поднимаясь на лесенку, — у вас двадцать томов Бальзака!
— Да, конечно, Бальзак — первый романист мира, многие из созданных им типов превзошли даже мольеровских! В наше время ему не достало бы мужества написать «Человеческую комедию».
— Тем не менее, — возразил Мишель, — нравы, описанные им, весьма отвратительны, а как много среди его героев персонажей настолько жизненных, что им вполне нашлось бы место среди нас.
— Разумеется, — поддержал юношу дядя. — Но откуда теперь брал бы он своих де Марсе, Гранвиллей, Шенелей, Мируэ, Дю Геников, Монтриво, кавалеров де Валуа, ля Шантри, Мофриньезов, Эжени Гранде, Пьерет, все эти очаровательные образы, олицетворяющие благородство, ум, храбрость, милосердие, чистосердечие — он их не изобретал, он их копировал. Зато он не испытывал бы недостатка в моделях, живописуя людей алчных, финансистов, защищаемых законом, амнистированных жуликов, ему было бы с кого писать Кревелей, Нюсинженов, Вотренов, Корентенов, Юло и Гобсеков.
— Мне сдается, — заметил Мишель, переходя к другим полкам, — что перед нами — примечательный автор!
— Еще бы! Александр Дюма, Мюрат словесности, смерть настигла его на тысяча девятьсот девяносто третьем томе. Он был самым увлекательным рассказчиком, щедрая к нему природа позволила ему без ущерба для себя растрачивать свой талант, ум, красноречие, пыл, задор, свою физическую силу, когда он захватил пороховую башню в Суассоне, злоупотреблять своим рождением и гражданством, без пощады попирать Францию, Испанию, Италию, берега Рейна, Швейцарию, Алжир, Кавказ, гору Синай, Неаполь, этот город особенно, когда он вторгся туда на своем Сперонаре. Какая удивительная личность! Считается, что он достиг бы рубежа четырехтысячного тома, если бы не отравился в расцвете лет блюдом, которое сам изобрел.
[42]
— Как обидно, — воскликнул Мишель, — надеюсь, других жертв в этом ужасном происшествии не было?
— К сожалению, были, и среди прочих Жюль Жанен, известный в то время критик, сочинявший латинские стихи на полях газет. Произошло это на ужине, который Александр Дюма давал Жанену в знак примирения. Вместе с ними погиб еще один писатель, моложе их, по имени Монселе, оставивший нам шедевр, к несчастью незаконченный, — «Словарь гурманов», сорок пять томов, а дошел он только до буквы «Ф» — фарш.
[43]
— Черт побери, — отозвался Мишель, — а ведь какое многообещающее начало!
— А теперь на очереди Фредерик Сулье, отважный солдат, всегда готовый прийти на помощь и способный взять самую неприступную крепость, Гозлан — гусарский капитан, Мериме — генерал от прихожей, Сент-Бев
[44] — помощник военного интенданта, директор склада, Араго — ученый офицер саперных войск, сумевший сделать так, что ему простили его ученость. Взгляни, Мишель, далее идут произведения Жорж Санд — восхитительный талант, из числа самых великих писателей Франции, получившая, наконец, в 1895 г. давно заслуженную награду и отдавшая врученный ей крест своему сыну.
— А это что за насупившиеся книги? — спросил Мишель, указывая на длинный ряд томов, укрывшихся под карнизом.
— Не задерживайся, дитя мое, это шеренга философов — Кузенов, Пьеров Леру, Дюмуленов и многих других; а поскольку философия — дело моды, неудивительно, что сейчас их никто не читает.
— А это кто?
— Ренан, археолог, наделавший шуму; он попытался сокрушить божественную природу Христа и умер, пораженный молнией, в 1873 г.
[45]
— А этот? — продолжал расспрашивать Мишель.
— А этот — журналист, публицист, экономист, вездесущий генерал от артиллерии, скорее шумный, нежели блестящий, по имени Жирарден.
— Не был ли он атеистом?
— Отнюдь, он веровал — в себя. О, а вот, чуть поодаль, полный дерзости персонаж, человек, который, будь в том нужда, изобрел бы французский язык и был бы сегодня классиком, если бы языку еще обучались, — Луи Вейо, самый непоколебимый приверженец Римской церкви, к своему великому изумлению умерший отлученным.
[46] А вот Гизо, суровый историк, в минуты досуга он развлекался тем, что строил козни против Орлеанской династии. А здесь, видишь, — гигантская компиляция: единственно «верная и самая подлинная история Революции и Империи» — она была опубликована в 1895 году по указанию правительства, чтобы положить конец различным толкованиям, бывшим в ходу относительно обозначенного здесь отрезка нашей истории. При составлении этого труда широко использовались хроники Тьера.
— Ага, — воскликнул Мишель, — вот славные ребята, они выглядят молодо и задорно.
— Ты прав, здесь вся легкая кавалерия 1860-х, блестящая, бесстрашная, шумная, ее бойцы перемахивают через предрассудки, как через препятствия на скачках, отбрасывают условности, как ненужные помехи, падают, снова поднимаются и бегут еще быстрее, ломая головы, что отнюдь не сказывается на их самочувствии! Вот шедевр той эпохи — «Мадам Бовари», вот «Глупость человеческая» некоего Норьяка — безбрежная тема, которую он не смог исследовать до конца. Вот все эти Ассолланы, Оревильи, Бодлеры, Парадоли, Шолли, молодчики, на которых волей-неволей приходилось обращать внимание, так как они палили вам по ногам…
— Но лишь холостым пороховым зарядом, — заметил Мишель.
— Пороховым зарядом с солью, и уж как от него щипало! Посмотри, вот еще один парень, не обделенный талантом, настоящий сын полка.
— Абу?
— Да, он хвалился, вернее, его хвалили за то, что он возрождает Вольтера, и со временем он дорос бы тому до щиколотки; к несчастью, в 1869 году, когда Абу почти добился принятия в Академию, он был убит на дуэли свирепым критиком, знаменитым Сарсэ.
[47]
— Не будь этой беды, он, возможно, пошел бы далеко? — осведомился Мишель.
— Ему все было бы мало, — ответил дядя. — Ты познакомился, мой мальчик, с главными военачальниками нашего литературного войска. Там, на задних полках, ты увидишь последние шеренги скромных солдат, чьи имена удивляют читателей старых каталогов. Продолжай осмотр, позабавь себя: там покоятся пять или шесть веков, которые были бы рады, если бы их перелистали.
Так прошел день. Мишель пренебрегал незнакомцами, возвращаясь к именам, покрытым славой, натыкаясь на любопытные контрасты: за Готье, чей искрометный стиль несколько устарел, шел Фейдо, последователь таких скабрезных авторов, как Луве или Лякло, а за Шанфлери следовал Жан Масе, самый искусный популяризатор науки. Взгляд юноши скользил от Мери, фабриковавшего шутки по заказу, как сапожник туфли, к Банвилю, кого дядюшка Югенен без обиняков характеризовал как жонглера словами. Мишелю попадался то Сталь, так тщательно изданный фирмой Этцеля, то Карр, моралист острого ума и твердого духа, не позволявший никому себя обворовывать. Повстречался Уссэ — отслуживши однажды в салоне г-жи Рамбуйе,
[48] он вынес оттуда нелепый стиль и жеманные манеры; наконец, Сен-Виктор, за сто лет не потерявший яркости.
Дэниел сидит у постели дочери. Ночь течет и течет. Время от времени приходит Руфь, поднимает веко с рыжими ресницами. «Нормально, – приговаривает она, – нормально», – и снова улетучивается.
Затем Мишель вернулся туда, откуда они начали; он брал то один, то другой бесценный том, открывал, прочитывал в одном фразу, в другом — страницу, в третьем — лишь названия глав, а в ином — только само заглавие. Он впитывал литературный аромат, ударявший ему в голову пьянящим духом ушедших веков, пожимал руки всем этим друзьям из прошлого, которых бы знал и любил, догадайся он родиться раньше! Г-н Югенен не мешал ему и сам молодел, любуясь юношей.
Рот у Мэри приоткрыт. Зубы влажны. Не успевает он спохватиться, как на него всею тяжестью обрушивается воспоминание о мертвой Стефани: застывший взгляд, приподнятая губа, влажные зубы. Он чувствует – и это не преувеличение, – как сердце хочет остановиться, содрогается, как забарахливший мотор. Он борется с накатившей тошнотой. Ждет, чтобы видение исчезло, – так человек, прикоснувшийся к раскаленному железу, ждет, чтобы утихла пульсирующая боль. Наконец оно исчезает, привидевшееся это лицо, и он тяжелым пальцем опускает губу девочки, скрывает зубы. Губка у нее теплая – теплая и влажная. Ему вспоминаются зубы, с силой пробивающиеся из челюстной кости. Он касается ее щеки, маленького плеча, берет в темноте ее прохладную ручонку и зовет:
— Ну что, о чем ты задумался? — спрашивал дядя, видя, что племянник погрузился в размышления.
– Мэри…
— Я думаю, что в этой маленькой комнате достаточно сокровищ, чтобы сделать человека счастливым до конца жизни!
И снова:
– Мэри…
— Если он умеет читать…
— Я это и имел в виду.
Мэри блуждает по сумрачным синим пещерам. Не идет, а летит, или течет, или плывет по воздуху, вьется меж помавающих ветвями мускулистых стволов, а может, жилистых скал. Синий сумрак вокруг, и багрец, и аспидно-серое что-то, и на всем и во всем тусклый свет – изливают его и эти столбы, и ветви. Мэри плывет, а рядом сияющей проволочкой тянется боль, повторяет ее извилистый путь, но к Мэри не приближается, только светом ее обжигает, если Мэри вдруг заметит ее, острую словно бритва, заметит ее колючее острие, ее рвущееся наружу пламя. Мэри плывет с нею в медленном танце: летит та, летит и другая, летит другая, и та летит, вместе спускаются, вместе вьются туда и сюда, но друг от друга поодаль, и в пространстве меж ними нет ничего – ни синего света, ни зримой тьмы, пустота.
Руфь появляется каждые полчаса.
— Да, но при одном условии.
– Нормально, – говорит она, заглянув под веки. – Нормально.
Дэниел сидит безучастно, держит дочь за руку.
— При каком?
– Вы бы поспали, – советует Руфь.
– Не хочется.
— Чтобы он не умел писать!
– Надо бы. Она, пожалуй, сегодня не проснется. Обычно среди ночи не просыпаются. Рассветет – тогда да. Какао принести?
– Спасибо, я сам схожу. Разомнусь, а то все тело затекло.
— Почему же, дядюшка?
В тесной кухоньке Руфь варит ему какао, и они садятся за стол для ночных дежурных, на котором лампа под зеленым колпаком обозначила озерцо света, оставляя их лица в тени.
– Мы ее отсюда увидим, – обещает Руфь. – Здесь все так устроено, чтобы каждого было видно.
— Потому, мой мальчик, что тогда он мог бы возжелать пойти по стопам этих великих писателей.
Дэниел расспрашивает Руфь, как она живет, чем занимается. Она сидит, опустив бледное овальное лицо, прихлебывает чай, и он ждет услышать в ответ какую-нибудь благодушную пошлятину.
— И что в том плохого? — пылко откликнулся юноша.
– Если бы не моя духовная жизнь, я бы в этом заведении – на этой работе – долго не выдержала, – отвечает Руфь.
Дэниел вспоминает: он священник. Сан обязывает принимать такое со всей серьезностью и в то же время дает право на непринужденную болтовню, однако она говорит так, что этот тон не годится.
— Он пропал бы.
– Вы, помнится, часто бывали у Юных христиан. Сейчас у Святого Варфоломея бываете?
– Случается. Конечно, после Гидеона и Клеменс многое изменилось. Новый викарий – какая там духовность. Отрабатывает что положено, и все. Ну да не мне судить. Чужая душа потемки. Со мной-то он не беседует. А вы там у себя с Гидеоном, наверно, по-прежнему видитесь? Как у него все здорово получалось!
— Ах, дядюшка, так вы собираетесь прочесть мне мораль?
– Понимаете, я живу не совсем обычно, замкнуто, со старыми друзьями не встречаюсь, – поясняет Дэниел дежурно проникновенным голосом: профессиональные интонации вернулись на место.
— Нет, если кто здесь и заслуживает нравоучения, так это я.
Своего бывшего викария Гидеона Фаррара он ненавидел и презирал, хотя время от времени пытался смиренно заглушить в себе это чувство.
– Я, так сказать, из паствы Гидеоновой, – рассказывает Руфь. – Из Чад Радости. В Лондон на важные собрания выбираюсь редко, а в Йоркшире работа, работа, ни минуты свободной. Правда, здесь, на пустоши, он организовал Семейный круг, замечательное движение: происходят чудеса, все так… так одухотворены, так увлечены. Жаль, сам Гидеон приезжает редко, но Клеменс – она тоже во главе – то и дело. У нас с ними связь постоянная, это большая радость.
— Вы, за что?
– Приятно слышать, – осторожно отзывается Дэниел.
— За то, что навел тебя на безумные мысли. Я приоткрыл перед тобой Землю обетованную, бедное дитя мое, и…
– Я устроилась сюда, потому что хотела делать какое-то доброе дело, – продолжает Руфь, – помогать малышам, тем, кто страдает ни за что. Когда обучают медсестер, не предупреждают, что в детских больницах труднее всего. Со стариками не так: когда уходит старик, за него можно только радоваться, но малыши, которые здесь лежат… подолгу… за них переживаешь больше, чем за тех, которые умерли. Вы об этом, конечно, судить не можете, но вы поймете: все меняется… все по-другому, когда твои страдания – приношение Иисусу, когда тем самым ты сопричастна Его страданиям за нас всех, иногда это ощущаю, хотя, конечно, не понимаю. Да и незачем нам понимать.
— И вы позволите мне вступить в нее, дядюшка?
В ровном, негромком голосе ее прорезаются новые ноты, решительные, экстатические.
— Да, если ты мне поклянешься в одном.
– А ведь и я когда-то состоял священником при больнице, – признается Дэниел. – Этой самой. Работа не та, что у вас, но то, о чем вы говорите, мне знакомо.
– Как, должно быть, вы были здесь нужны, – вздыхает Руфь. – Тех, кто понимает и слышит, так мало.
— Именно?
Помнится, это было не так, думает Дэниел.
Он возвращается к дочери, по-прежнему лежащей без движения. Руфь снова заглядывает в невидящие глаза и повторяет:
— Что будешь там только прогуливаться! Я не хотел бы, чтобы ты принялся распахивать эту неблагодарную почву, — не забывай, кто ты есть, чего ты должен добиться, кем являюсь я и в какое время мы оба живем.
– Нормально.
Мэри блуждает среди темно-васильковых потоков, проплывает в устья пещер, низвергается, течет по тесным ходам. Сизое пространство ширится и дрожит. Издалека доносится глухой звук. Кого-то где-то тошнит.
Мишель без слов крепко сжал руку дяди; тот наверняка начал бы выкладывать весь набор самых веских аргументов, если бы у двери не позвонили. Г-н Югенен пошел отворить.
Глава XI
Дэниел беспокойно дремлет на выдвижной кровати. Выдвигается она из-под кровати Мэри, и тело девочки оказывается на ярус выше. Пружины под ним скрипят и стонут. Девочка шевелится, ворочается, откидывает руку, детские пальчики касаются его. Он зовет Руфь, та произносит: «Нормально» – и снова проверяет зрачки. Светает, появляется дневная смена, и палата оживает: тележки, губки, термометры. Руфь приносит Дэниелу чая и говорит, что ей пора, но вечером она снова придет. Дэниел жадно глотает горячий чай и чувствует, как он растекается у него в желудке. Губы Мэри шевелятся.
Прогулка в Гренельский порт
– Смотрите, – говорит Руфь, – смотрите: губы…
Мэри оказывается в пасти меловой пещеры. Ее засасывает, уносит вверх, ей хочется плыть и замереть где-нибудь неподвижным осадком, но среда, где она пребывает, разбушевалась: вот-вот выбросит ее прочь. В темно-фиолетовый мир, в васильковые пещеры врываются ярые рыжие сполохи, перед глазами кровь, жаркая пелена. Голову пронзает боль, она мотает головой. Все сплющивается в рыжую плоскость. Она открывает глаза.
То был г-н Ришло собственной персоной. Мишель бросился на шею своего старого учителя; еще немного и юноша оказался бы в объятиях, которые мадемуазель Люси раскрыла для дядюшки Югенена, но тот, к счастью, успел занять предназначенную для него позицию, чем и предотвратил сие милое происшествие.
– Мэри, – произносит он. – Мэри. Ну, наконец…
— Мишель! — воскликнул г-н Ришло.
Она отчаянно пытается сесть. Горячими руками он обнимает ее за шею, она прячет лицо в его бороду, нос его касается живой ее кожи, жарких волос, ощущает биение пульса на тонкой шейке. Она барахтается, силясь выпростать руки и ноги из-под одеяла, льнет к нему всем телом. Обхватывает его шею мертвой хваткой.
– Папка мой, папка, – повторяет она, и Дэниел целует ее волосы, глаза жжет. – Ой, – виновато произносит Мэри, – меня тошнит.
— Он самый, — ответил г-н Югенен.
Дэниел подставляет ей миску. Какое это чудо, ее голос, судорожная торопливость, подергивания животика, звук тошноты: это жизнь, она жива. А ведь кое-кто на моем месте, думает Дэниел, и не сомневался бы, что она жива, что она очнется. Но я из тех, кто знает: могла не очнуться. На этот раз ему удается не вызвать в воображении мертвое лицо.
— О, — продолжил преподаватель, — какой юкондный сюрприз, и какой летантерементный вечер нас ожидает.
[49]
Мэри идет на поправку. Семья собралась за завтраком. Дэниел по-прежнему в Йоркшире. Каноник Холли распорядился: раз он там, пусть сидит и не рыпается. Вместо него у телефона подежурит новый волонтер: обучение прошел успешно, работник что надо. Мэри уже дома, но в школу не ходит. Восстанавливает силы. Что случилось на детской площадке, где ее нашли без сознания, она не помнит. Раз сказала, что очутилась в каком-то большом-большом месте и увидела, как с неба камнем падает что-то большое… Большая птица, наверно, неуверенно уточняет Мэри, темная такая, сверкающая.
— Dies abbo notanda lapillo
[50] — отозвался г-н Югенен.
Завтракают всей семьей: Билл Поттер, Уинифред, Дэниел, Мэри и Уилл. Дело происходит уже не в неказистом доме на Учительской улочке, где они жили, пока Билл преподавал, где Уинифред растила детей, а потом внучат. Биллу шестьдесят семь, он уже два года как на пенсии. Последние пять лет его работы Уинифред каждый день ждала этого события с ужасом. Он из тех, для кого работа – это жизнь. На прощание ему преподнесли подарки: вытесанную из гранита, материала неподатливого, скульптурную группу работы его бывшего ученика – стадо овец, полный комплект Оксфордского словаря и купон на приобретение книг на крупную сумму. А когда мистер Тоун, директор, объявил, что в глазах многих Билл Поттер и был Блесфордской школой, раздались стоны, одобрительные крики, всхлипы и бешеные аплодисменты. Уинифред казалось, Билл выдернут из школы, точно зуб с окровавленным корнем. А еще она тревожилась за себя. Билл был терпим в семейной жизни лишь тогда, когда ему не приходилось просиживать дома. Оставаясь дома подолгу, он, как летучий газ, заполнял собой все пространство, рычал, горячился, стучал кулаком. Она предпочитала покой, а покой наступал лишь в отсутствие мужа.
— Как говаривал наш дорогой Флакк,
[51] — подтвердил г-н Ришло.
В ответной речи Билл поблагодарил всех и сообщил, что из дома на Учительской улочке он съезжает. Он имел право оставаться там еще года три – в школе думали, он, как и его предшественник, еще будет помогать: проверять экзаменационные работы, натаскивать учеников к поступлению в университет, совсем уходить не станет. Вполне в духе Билла: до этой речи он своими планами ни с кем не делился, и кое-кто из присутствующих даже заподозрил, что он принял решение именно там, в актовом зале, в разгар чествования.
— Мадемуазель, — робко выговорил юноша, кланяясь девушке.
– Я не намерен путаться под ногами, брюзжать о том, что делается, и созерцать собственные ошибки, – говорил Билл. – Я отправляюсь на поиски прекрасного. Смейтесь, кому смешно. Блесфорд-Райд – местечко недурное, садовники стараются, но красивым его не назовешь. Во всем пантеоне хоть сколько-нибудь приятная внешность только у Бальдера, но его унесла смерть. Куплю себе дом на пустоши – я один приглядел: симпатичный, ладный, с садом – и буду на досуге за садом ухаживать. А досуга будет мало: я собираюсь много работать, очень много. Ведь кто не живет, тот мертв, я всегда это говорил, а я умирать не собираюсь, ни боже мой.
— Месье, — Люси вернула приветствие, сопроводив его не лишенным грации реверансом.
— Candore notabilis abbo,
[52] — прошептал Мишель к великой радости своего учителя, простившего юноше комплимент за то, что он произнес его на иностранном языке.
Уинифред видела: он чуть не плачет, и она вновь простила его за то, что он, не советуясь с ней, рубит сплеча. Ведь даже не спросил, захочет ли она переехать, – впрочем, может, и так знал, что захочет. Но дом на пустоши казался ей нелепой прихотью, так она мужу и объявила. Всякому ясно, что, когда уходят на пенсию, вот так сразу удаляться от всех не годится. Притом Уиллу тогда было восемь лет, Мэри шесть, обоим скоро в школу – об этом он подумал?
Впрочем, молодой человек был на сто процентов прав: этим чудесным полустишием Овидия он сумел передать все очарование девушки. Замечательная своей белоснежной чистотой! В свои пятнадцать лет мадемуазель Люси была восхитительна, сама свежесть, как едва раскрывшийся бутон, являющий взору образ нового, чистого, хрупкого. Ее длинные светлые локоны свободно, по моде дня падали на плечи; ее глаза бездонной голубизны, полный наивности взгляд, кокетливый носик с маленькими прозрачными ноздрями, слегка увлажненный росой рот, чуть небрежная фация шеи, нежные, гибкие руки, элегантные линии талии — все это очаровывало юношу, от восторга он потерял дар речи. Девушка была живой поэзией, он воспринимал ее больше чувствами, ощущениями, нежели зрением, она скорее запечатлелась в его сердце, чем в глазах.
Оказалось, подумал. Он облюбовал дом из серого камня постройки XVIII века в городке Фрейгарт, в лощине между Пикерингом и Готлендом. За домом, увитым плетеными розами, белыми и золотистыми, раскинулся сад с каменной оградой сухой кладки, а за ней – овечье пастбище. В городке имеется начальная школа, и Билл заверил Уинифред, что ее директор Маргарет Годден – настоящий учитель: он бывал у нее на занятиях, она педагог прирожденный. Мисс Годден оказалась крупной улыбчивой блондинкой лет под сорок. Передавать знания было ее страстью, и она терпеливо в своем деле совершенствовалась. Кроме нее, в школе преподают еще двое: в средних классах мистер Хэббл, в младших – мисс Чик. Мистер Хэббл живет тут же в городке, у него жена и четверо детей, учатся в этой же школе. Мисс Чик живет по соседству с мисс Годден, это ее ученица и походит на нее во всем: та же склонность к полноте, то же упорное стремление к совершенству. Учителя Уинифред понравились, а белые и желтые розы совсем обворожили. Внутри дом был устроен изящно и прочно, в кухне стояла массивная плита, имелась там и каменная кладовая, а к дому пристроен сарай со старинным водяным насосом. Уинифред представила, как можно жить, когда тебя окружает, по неожиданному выражению Билла, красота. Тонкие оттенки, переливы света, старое дерево, желтые и белые розы. Они с Биллом принялись разъезжать по окрестным городкам и приобретать на аукционах стулья, столы, шкафы, комоды. Это занятие стало их общим увлечением, они друг с другом вели разговоры, каких никогда не вели прежде.
Охвативший юношу экстаз грозил длиться до бесконечности. Поняв это, дядюшка занялся гостями, чем хоть немного оградил девушку от излучения, исходившего от поэта, и разговор возобновился.
– Это как игра такая, – говорила Уинифред. – Едешь на верхней площадке автобуса, заглядываешь в окна, фантазируешь: какой бы я была, если бы жила там, как бы мне в этом доме жилось.
— Друзья мои, — сказал г-н Югенен, — ужин не заставит себя ждать. А пока побеседуем. Так что, Ришло, вот уже добрый месяц, как мы не виделись. Как поживают гуманитарные науки?
– Из автобуса я этот дом и увидел, – отвечал Билл, – когда возвращался с занятий в другой школе. Такие фантазии – насчет домов – часто приходят, когда небо еще не потемнело, а в окнах уже горит свет.
— Они отживают, — ответил старый преподаватель. — В моем классе риторики осталось лишь три ученика. Турпное
[53] падение! Нас прогонят, и правильно сделают.
— Прогнать! Вас! — вскричал Мишель.
Год-другой после переезда Уинифред не оставляло странное чувство, нельзя сказать, чтобы неприятное: когда она вечерами сидела у камина, протирала овальный стол, поливала цветы в приоконных ящиках, обозревала выложенную каменной плиткой прихожую, стоя на верхней площадке широкой лестницы, чьи ступени за несколько столетий пообтерлись под ногами ныне покойных, которые приходили, уходили, устраивали судьбы других людей, – все это время она казалась себе призраком среди каких-то декораций, который держится так, чтобы соответствовать красоте обстановки. Но постепенно она с этой обстановкой сроднилась: вот здесь Билл рассадил колено об камин, а у этого окна она подрубала шторы, белые с лавандовым узором и горчичные, – они висят на том окне и, когда оно открыто, колышутся от ветра. И что еще удивительнее: Билл здесь не кричит, не стоит над душой, не хандрит, не киснет, а, как и обещал, занимается делом. Он расширил географию своего учительствования, разъезжает по йоркширскому побережью, забирается далеко от дома, ведет занятия в школах Скарборо и Уитби, Калверли и Пикеринга, рассказывает о Д. Г. Лоуренсе и Джордж Элиот с таким жаром, словно решает их судьбу. Его заинтересовали священники-методисты, которые когда-то читали пламенные проповеди в этих местах. Он пишет книгу. В разное время она называлась то «Английский язык и сообщество культуры», то «Культурное сообщество и английский язык», то «Культура, сообщество и английский язык». Билл проводит в разъездах столько времени, что Уинифред в его отсутствие обретает душевный покой, а когда он возвращается, то рассказывает, где был, что слышал. Мисс Годден, мистер и миссис Хэббл и мисс Чик заходят к ним на ужин, заглядывают и сотрудники Северо-Йоркширского университета, которые обзавелись домами в окрестных городках и проводят там выходные, они прогуливаются возле дома Поттеров в грубых кожаных башмаках и шерстяных носках и любуются розами.
— Неужели вопрос действительно ставится так? — усомнился г-н Югенен.
— Вполне серьезно, — ответил г-н Ришло. — Ходит слух, что решением генерального собрания акционеров с 1962 учебного года кафедры словесности будут ликвидированы.
Окно кухни, где они завтракают, выходит в сад, за которым открывается пустошь. Билл сидит на одном конце стола, Уинифред на другом. Дэниел и Мэри бок о бок склонились над тарелками с овсянкой, украшенной завитками патоки: золото вплавляется в бледно-серое. Напротив сидит Уилл, смуглый десятилетний крепыш с черными глазами под густыми черными бровями. Сразу заметно, что он до смешного похож на отца, и так же заметно, что он не удостаивает отца ни взглядом, ни словом. Шумно уплетает яйца вкрутую и гренки, спешит в школу. Билл неосторожно заводит разговор о том, где Уиллу учиться дальше. Можно держать вступительный экзамен в Блесфорд-Райде, там обучение обойдется гораздо дешевле, внуку Билла сделают уступку, а можно пойти в какую-нибудь государственную школу неподалеку, тогда Уиллу не придется уезжать из Блайт-Хауса.
— Что станет с ними! — подумал Мишель, глядя на девушку.
– Раз уж ты здесь, Дэниел, не хочешь посмотреть школу? – предлагает Билл.
— Не могу такому поверить, — возразил дядя, нахмурив брови, — они не посмеют!
– Как скажет Уилл, – отвечает Дэниел.
— Они посмеют, — ответил г-н Ришло, — и это к лучшему! Кого еще интересуют эти греки и латиняне, они годны лишь на то, чтобы поставлять корни для терминов современной науки. Учащиеся более не понимают их замечательные языки, и, когда я гляжу на сих молодых тупиц, отчаяние смешивается во мне с отвращением.
– По-моему, это ни к чему, – говорит Уилл. – А вообще я хочу в единую среднюю
[20] в Оверброу. Все ребята там учатся. С кем дружу.
— Мыслимо ли это, — воскликнул молодой Дюфренуа. — Ваш класс насчитывает лишь три ученика!
– У единых есть свои плюсы и свои минусы, – изрекает Билл. – Но у школ старого образца тоже. Знания они точно дают, а это важно.
– И единые дают.
— На три больше, чем нужно, — в сердцах отозвался старый преподаватель.
– Вы бы с отцом съездили, посмотрели.
— И в довершение всего, — заметил г-н Югенен, — они — бездельники.
– Школы, дед, это по твоей части. Езжай ты.
— И какие еще бездельники! — подхватил г-н Ришло. — Поверите ли, недавно один перевел мне jus divinum как jus divin.
[54]
— Божий сок! — вскричал дядюшка, — да это будущий пьяница!
– Давай хотя бы разберемся, готов ли ты к вступительному экзамену, – предлагает Билл и поворачивается к Дэниелу. – Уилл у нас смышленый, спроси директора школы, она о нем высокого мнения, очень высокого.
— А вчера, всего лишь вчера! Horresco referens,
[55] угадайте, если хватит духа, как еще один перевел стих из четвертой книги «Георгик»:
[56]«immanis pecoris custos»…
[57]
– Некогда сейчас разбираться, – буркает Уилл. – Мне в школу пора.
Дэниел не дурак: он замечает, что Уилл колеблется, позволить ли отцу беседовать с директором, и, когда Уиллу удается выкрутиться, Дэниел вздыхает с облегчением. Шумно отодвинув стул, Уилл надевает ветровку и берет тяжелый ранец. Уинифред дает ему яблоко, песочное печенье и термос. Он целует ее в щеку, бросает Биллу и Мэри общее «до свидания» и небрежно кивает отцу:
— Мне кажется… — промолвил Мишель.
– Пока.
— Я краснею до ушей, — продолжал г-н Ришло.
— Ладно же, — сказал дядюшка Югенен, — поведайте, как перевели этот стих в году от Рождества Христова 1961?
Отец и сын озабоченно, настороженно хмурят черные брови. Уилл уходит.
— «Хранитель ужасающей дуры»,
[58] — промолвил старый преподаватель, закрыв лицо руками.
Дэниел смотрит на руку Мэри, на ее бойкий кулачок, сжимающий ложку. Радуется каждому движению каждого ее мускула.
Г-н Югенен не смог удержаться и расхохотался от всей души, Люси отвернулась, пряча улыбку, Мишель смотрел на нее взглядом, полным грусти, а г-н Ришло не знал, куда деваться от стыда.
— О, Вергилий, — вскричал дядюшка Югенен, — мог ли ты когда-нибудь подумать о таком!
– Уиллу хочется в Оверброу с Китом, и с Микки, и с этой девочкой с такой чуднóй прической, – сообщает Мэри и, помолчав, ни с того ни с сего добавляет: – Папка, ты еще не уезжаешь? Ты ведь только-только приехал. А ко мне в школу хочешь – приходи, я согласна.
— Убедились, друзья мои? — продолжил преподаватель. Лучше не переводить вовсе, чем переводить так. Да еще в классе риторики! Пусть с нами кончают, будет только лучше!
– Могу задержаться немного, – соглашается Дэниел.
— Что же вы тогда будете делать? — спросил Мишель.
– Хоть немножко, – просит Мэри. – Хоть чуть-чуть.
— А это, дитя мое, другой вопрос, но не сейчас же искать решение, мы собрались здесь, чтобы приятно провести время…
По пустоши, пробираясь овечьими тропами, бредут двое. Направляются к калитке в сад. Уинифред встает и заваривает еще кофе.
– Это Маркус и Жаклин, – объясняет она Дэниелу. – Опять возились с Жаклиновыми улитками. Она об улитках диссертацию пишет. Встают в четыре утра, пересчитывают, и все такое.
— Тогда за стол! — предложил дядя. Пока накрывали к ужину, Мишель завязал с мадемуазель Люси очаровательную беседу о том и о сем, полную милых глупостей, за которыми можно было иногда различить и подлинную мысль. В шестнадцать лет мадемуазель Люси имела все основания быть намного взрослее, чем Мишель в свои девятнадцать, но она не стремилась показывать это, хотя тревога за будущее омрачала ее чистое личико. Она выглядела озабоченной, с беспокойством поглядывала на дедушку, в котором заключалась вся ее жизнь. Мишель поймал один такой взгляд.
– Она и в школе у нас про улиток рассказывает, – сообщает Мэри. – У нас там этих улиток целая колония. Мы за ними ухаживаем, для Жаклин, делаем с ними настоящие опыты, смотрим, как они едят, какие у них маленькие. У нас большая книга, и мы все про улиток записываем, какого они размера, все-все. Полезно.
– Если ты считаешь, что улитки полезные… – произносит Дэниел почти сочувственно.
— Вы очень любите месье Ришло, — заметил он.
— Очень, месье, — ответила Люси.
Издалека пришельцы кажутся такими маленькими, что поначалу их едва можно отличить друг от друга. На обоих ветровки и резиновые сапоги – сыро, погода как раз для улиток, – оба худощавые, походка у обоих упругая. Лучше бы с Маркусом не встречаться. Брат Стефани был в кухне, когда воробей запорхнул под холодильник, а холодильник нанес удар… Дэниел никогда не задавался вопросом, смог бы Маркус не растеряться и спасти сестру, – не задавался, потому что боялся рассвирепеть. Целый год Маркус жил у них, предаваясь самоедству, глубокомысленно хандрил, портил настроение Стефани, был для всей семьи бельмом в глазу. Столбняк этот постепенно проходил, но такой слабонервный, мелкотравчатый человечишко запросто может снова в него впасть. А для Дэниела он остается персонажем того страшного дня: тощий как жердь человек, с лицом словно кусок заветревшего сыра, восковым, покрытым каплями пота, стоит рядом, ну совсем рядом с розеткой, в которую включен холодильник, и дрожит мелкой дрожью. Дэниел в ту пору пришел к выводу, что принимать переживания Маркуса близко к сердцу ему не имеет смысла. Тут ничего не поделаешь, Маркус есть Маркус. Надежды избавиться от напасти у него никакой, и Дэниел ему не помощник. Пусть так и мучается, решил тогда Дэниел, – и теперь он видит, как этот молодой человек рядом с молодой женщиной бодро шагает по пустоши, смеется, подходя к садовой калитке. Как он может смеяться? – спрашивает затаившийся в душе Дэниела демон. И Дэниел, собрав всю свою беспристрастность, отвечает: на дворе тысяча девятьсот шестьдесят четвертый, Стефани погибла в пятьдесят восьмом. А мы живы. Маркус молод, получил ученую степень – в какой области, Дэниел точно не знает. Уинифред только что рассказала, что Маркус защитил докторскую, теперь он «доктор Поттер», преподает в Северо-Йоркширском университете, состоит в какой-то группе, занимающейся серьезными исследованиями. Мы живы, твердит себе Дэниел, хотя знает, что к нему это не относится. Сам он – не совсем, не весь, не жив.
— Я тоже, мадемуазель, — добавил юноша. Люси слегка покраснела, обнаружив, что у нее с Мишелем общий предмет привязанности. Оказалось, что ее самые сокровенные чувства разделял некто посторонний. Мишель ощутил это и не решался более взглянуть на нее. Тут г-н Югенен прервал их тет-а-тет, громогласно провозгласив: «к столу»! Соседний поставщик готовых блюд приготовил отличный ужин, специально заказанный для данного случая. Все принялись за пиршество.
Мэри тянет его за рукав свитера:
Первый приступ аппетита был утолен жирным супом и превосходным рагу из конины — мяса, столь популярного до восемнадцатого века и вновь вошедшего в моду в двадцатом. Затем последовала солидная баранья нога, выдержанная в сахарном сиропе, смешанном с селитрой, по новому способу, который позволял сохранить мясо, одновременно повышая его вкусовые качества. Кое-какие овощи, происхождением из Эквадора и акклиматизированные во Франции, а также добродушие и оживленность дядюшки Югенена, прелесть Люси, обслуживавшей всех за столом, сентиментальный настрой Мишеля — все придавало очарование этому поистине семейному ужину. Никому не хотелось, чтобы он кончился, хотя легкость беседы уже стала страдать от полноты желудков, — и все-таки он кончился, и всем показалось, что слишком быстро. Они поднялись из-за стола.
— А теперь, — сказал г-н Югенен, — надо достойно завершить этот прекрасный день.
– Пойдем улиток смотреть, пойдем.
— Пойдемте прогуляться! — воскликнул Мишель.
— Конечно, — отозвалась Люси.
— А куда? — спросил дядя.
Маркус и Жаклин снимают ветровки, им подают яичницу с ветчиной, гренки и горячий кофе. Приятное угощение после блужданий в темноте, сырости, холоде, пронизанном духом торфяника, блужданий до рассвета – тоже, впрочем, приятных. Жаклин ведет наблюдения за двумя колониями helix hortensis и двумя helix nemoralis, изучает генетические изменения в популяциях по тому, как они проявляются в полосках на раковинах. Она принесла пополнение узницам школьных колоний и тех, с которыми она работает в университете, и Мэри восклицает:
— В Гренельский порт, — попросил юноша.
— Превосходно. «Левиафан IV» только что пришвартовался, и мы сможем полюбоваться этим чудом.
– Смотри, какие у них рожки славные! Смотри, какие рожки! А знаешь, папка, у них тысячи зубов, Жаклин рассказывала…
Наша небольшая компания спустилась на улицу, Мишель предложил руку девушке, и они направились к кольцевой линии метрополитена.
Знаменитый проект — превратить Париж в морской порт — наконец стал реальностью. Долгое время в это не могли поверить, многие из тех, кто приходил поглазеть на строительство канала, в открытую издевались над самим замыслом, заранее предрекая, что он окажется бесполезным. Но теперь исполнилось уже десять лет с тех пор, как сомневающиеся были вынуждены признать свершавшийся факт.
Жаклин превратилась в миловидную женщину с темно-русыми волосами до плеч, жесткими, от природы вьющимися. Кожа у нее не как у домашней затворницы: смуглая от загара, упругая, глаза ясные, карие. Прежде она вместе с Руфью бывала у Юных христиан. Дэниел рассказывает, как заботливо Руфь ухаживала за Мэри, и Жаклин удивляется: откуда у нее только силы берутся заниматься этим изо дня в день, тяжелая ведь работа. Даже при этих словах она непринужденно улыбается.
Столице уже грозило превратиться в нечто вроде Ливерпуля, только в центре Франции, — тянувшиеся нескончаемой чередой морские доки, вырытые на обширных равнинах Гренели и Исси, могли принять тысячу крупнотоннажных судов. В этих геркулесовых трудах инженерное искусство, казалось, достигло последних пределов возможного.
– Здравствуй, Дэниел, – говорит Маркус и садится завтракать. – Здравствуй, Мэри. Как твоя голова?
Идея прорыть канал от Парижа к морю часто возникала в прошедшие века, при Людовике XIV и Луи-Филиппе. В 1863 г. одной компании было разрешено за свой счет провести изучение трассы по линии Крей — Бовэ — Дьепп. Но на трассе встречалось много подъемов, они потребовали бы многочисленных шлюзов, а для их наполнения были нужны полноводные реки. Единственные же протекавшие поблизости — Уазу и Бетюну — вскоре сочли недостаточными для такой задачи, и компания прекратила работы.
– Все не вспомню, как это я ушиблась, – говорит Мэри. – Чуднó, когда чего-то не знаешь, чего-то важное про себя: тебе важно, а ты не знаешь.
Шестьюдесятью пятью годами позже реализовать идею взялось государство, при этом использовали схему, уже предлагавшуюся в прошлом веке и тогда отклоненную по причине своей простоты и логичности: речь шла о том, чтобы использовать Сену, естественную артерию, связывающую Париж с океаном.
Маркус, который занимается нейробиологией мозга и особенно проблемой памяти, соглашается: да, интересно.
Менее чем за пятнадцать лет под руководством гражданского инженера Монтане прорыли канал, бравший начало на равнине Гренель и заканчивавшийся чуть пониже Руана. Его длина была 140 километров, ширина — 70 метров и глубина — 20; получалось русло вместимостью примерно в 190 000 000 куб. метров. Не возникало ни малейшей опасности, что канал обмелеет, ибо пятидесяти тысяч литров воды, переносимых Сеной каждую секунду, с лихвой для него хватало. Работы, осуществленные в нижнем русле реки, сделали фарватер проходимым для самых больших судов. Так что от Гавра до самого Парижа навигации ничто не мешало.
К тому времени во Франции был осуществлен проект инженера Дюпейра: вдоль всех каналов, по трассам бывших волоков проложили железнодорожные колеи, и по ним мощные локомотивы без труда буксировали баржи и грузовые суда.
– Но, возможно, память вернется, – добавляет он. – Ты, может, и помнишь, только не знаешь об этом. А потом все вдруг станет ясно.
Ту же систему использовали с большим размахом на Руанском канале, и понятно, с какой скоростью торговые суда и корабли государственного военно-морского флота поднимались до самого Парижа.
Новый порт был замечательным сооружением. Вскоре г-н Югенен и его гости уже прогуливались по гранитным набережным среди многочисленной публики.
Встрече с Дэниелом Маркус не рад. Отчасти по той же причине, что и Дэниел. Тот помнит, как Маркус стоял у розетки, Маркус же помнит лицо Дэниела в эту минуту: вот он входит, вот замечает это. Как и Дэниел, он думал, что не переживет этого потрясения. Он думает – когда вообще об этом задумывается, – что выстоял только заботами Жаклин и Руфи. Это Руфь обняла его и не отпускала, пока он не смог дать волю слезам, а потом их утирала. Это Жаклин упорно, беспощадно добивалась, чтобы он не замыкался в себе, чем-то увлекся. Таскала его по лекциям, где он постепенно вновь научился слушать, засыпала его жалобами на собственные проблемы, которые он ловко решал своим на диво изощренным умом без участия души, оцепеневшей, как улитка в раковине. Он еле-еле ноги передвигал, а она брала его в полевые экспедиции, старалась заразить своим горячим интересом к тому, что тогда лишь начинали называть «экологические исследования». И когда, несмотря на боль, интерес у него забрезжил, она показала: тебе интересно, ты жив. Как-то раз они пережидали грозу в пещере на Седельной пустоши: каменные стены, свод – темная земля, из которой торчат жесткие белые корни стелющихся снаружи растений. Повиснув в воздухе, корни переплетались и врастали обратно в родную стихию. Гроза бушевала, вода уже просачивалась в пещеру, по своду бежали темные ручейки, со слепых корней свисали сверкающие капли, падали, разбивались о камни. Часто потом рисовались ему в воображении эти темные пятна, эти редкие яркие капли. Вот что с ним было. Это Жаклин и ее упрямая приверженность фактам убедили его, что с ним все именно так, что вода просачивается в пещеру.
Всего там насчитывалось восемнадцать морских доков, из них лишь два отводились под стоянку военно-морского флота, чьей задачей было защищать французские рыбные промыслы и колонии. Там еще оставались старые бронированные фрегаты девятнадцатого века, которые вызывали восхищение историков, не очень в них разбиравшихся.
Маркус понимает, что в смерти Стефани виноват он. Но что ему от этого понимания? Понимает и то, что из-за него смертельный удар получил, кроме покойной, еще один человек: Дэниел, что он нанес неисцелимую рану Мэри и Уиллу, а сверх того Уинифред с Биллом. Фредерику он пострадавшей не считает. Понимает, что если мучиться и угрызаться, ничего хорошего не выйдет, и поэтому не мучается и не угрызается, но от этого не легче. Он считает, что не надо было Дэниелу срываться с места и мчаться в Лондон, но понимает, что не ему винить Дэниела: он должен помнить о собственной вине. При этом он работает, работает хорошо, очень хорошо, интересуется работой коллег. Живет себе и живет, и все же, как Дэниел – но по-другому, – остается в том страшном месте, с тем страшным пониманием.
Эти военные машины выросли в конце концов до неправдоподобных размеров, что легко объяснимо: в течение пятидесяти лет шла достойная посмешища борьба между броней и ядром — кто пробьет и кто выстоит! Корпуса из кованой стали сделались такими толстыми, а пушки такими тяжелыми, что корабли в конце концов стали тонуть от собственного веса; тем и закончилось сие благородное состязание — в момент, когда уже казалось, что ядро одолеет броню.
— Вот как воевали в те времена, — сказал г-н Югенен, указывая на одно такое бронированное чудище, мирно покоящееся в глубине дока. — Люди запирались в этих железных коробках, и выбор был один: я тебя потоплю или ты меня потопишь.
Билл распечатывает только что полученные письма. Одно, в буром конверте, оставляет напоследок, читает его и смеется. Это бледно напечатанное послание на официальном бланке.
— Значит, личное мужество не играло там большой роли, — заметил Мишель.
— Мужество стало приложением к пушкам, — ответил, смеясь, дядя. — Сражались машины, а не люди; отсюда дело и пошло к прекращению войн, становившихся смешными. Я еще могу понять, когда сражались врукопашную, когда убивали врага собственными руками…
– От Александра Уэддерберна, – говорит он. – Его включили в Государственную комиссию по исследованию преподавания английского языка в школах. Комиссия Стирфорта: председатель – Филип Стирфорт, антрополог, изволите видеть. Доверить председательство в такой комиссии учителю английского – черта с два. Я смотрю, вице-канцлера нашего, грамматиста, старика Вейннобела в список включили, но председатель не он. Учитель из Александра получился так себе – вот он сам об этом пишет… Просит прислать в комитет свои наблюдения – я, мол, на его памяти лучший учитель. Спасибо на добром слове. Говорит, будут посещать школы по своему выбору, надеется оказаться в наших краях, погостить. Напишу-ка я ему, какие чудеса творит мисс Годден с заданиями по английскому языку в старших классах. Может, и правда поделиться с ним наблюдениями? Толку от этой затеи не будет – от такого никогда толку не бывает, но как знать, может, и неплохо, если в Министерстве образования хотя бы узнают о дельных мыслях и здравых принципах.
— Какой вы кровожадный, месье Югенен, — проронила молодая девушка.
— Нет, мое дорогое дитя, я разумей, в той мере, в какой здесь вообще можно говорить о разуме: в войне тогда был свой смысл. Но с тех пор, как дальнобойность пушек достигла восьми тысяч метров, а 36-дюймовое ядро на дальности в сто метров стало пробивать тридцать четыре стоящих бок о бок лошади и шестьдесят восемь человек — согласитесь, личное мужество стало ненужной роскошью.
— И правда, — подхватил Мишель, — машины убили отвагу, а солдаты стали машинистами.
Дэниел говорит, что как-то виделся с Александром, и Жаклин интересуется, не бросил ли он драматургию. Никто не знает. Дэниел спрашивает Жаклин о Кристофере Паучинелли, натуралисте, который руководит полевой исследовательской станцией. Жаклин рассказывает, что сейчас он на конференции по пестицидам в Лидсе. Билл замечает, что Паучинелли никому проходу не дает с разговорами о протравке семян и опрыскивании посевов, но Жаклин возражает: а как же иначе, если люди не понимают, во что превратили землю? Один только Маркус знает – да и то лишь отчасти, – что происходило в душе Жаклин в шестьдесят первом – шестьдесят втором годах, когда они только-только начинали исследовательскую работу в Северо-Йоркширском университете: она вместе с датчанином по имени Лук Люсгор-Павлинс занималась популяционной генетикой улиток, а Маркус вместе с математиком Джейкобом Скроупом под руководством микробиолога Абрахама Калдер-Фласса работал над математической моделью сознания. В шестьдесят втором, когда он уже год отучился в аспирантуре, грянул Карибский кризис. Как и все его сверстники, Маркус до сих пор одержим ядерным страхом, предчувствием конца света, когда кто-нибудь – запустит, применит, задействует? – машину всеобщего уничтожения и мир истребится, замерзнет, обезлюдеет, станет таким, как воображается после документальных фильмов о Хиросиме и Нагасаки: миром, символ которого – грибообразное облако над атоллом Бикини. Как только начались события на Кубе, Джейкоб Скроуп сложил книги, упаковал вещи и собрался в Ирландию, подальше от возможных очагов поражения – Лондона и Файлингдейлской базы ВВС с ее огромными шарами системы раннего оповещения, белеющими среди пустоши. Прогнозы Скроупа встревожили Маркуса, но Жаклин твердо стояла на своем: «Не совсем же они безмозглые. Мужчины есть мужчины: надуваются друг перед другом, как индюки или гусаки. Вот увидишь: они одумаются, заговорят по-другому, должны же они понять, люди все-таки». Эту уверенность внушило ей собственное здравомыслие, ставшее для Маркуса спасательным кругом, и все же он этой уверенности не разделял. По его наблюдениям, здравомыслие было не такой сильной стороной человеческой натуры, как представлялось Жаклин и ей подобным, – общество, в котором они жили, только и держалось тем, что представляется. В конце концов, как индюки и гусаки, Хрущев и Кеннеди бросили надуваться и разошлись в разные стороны. Между тем Жаклин начала замечать, что камни-наковаленки дроздов, вокруг которых они с Кристофером Паучинелли вели счет улиточьим раковинам, все чаще стоят без дела, что яиц в скворечниках все меньше, что во дворах ферм и амбарах появляются мертвые совы. Весной 1961 года в Англии были обнаружены десятки тысяч мертвых птиц. У Паучинелли появилось еще одно занятие: обеспечить доставку коробок с птичьими трупиками в лабораторию Северо-Йоркширского университета, где анализ показал, что в их организме содержится ртуть, линдан и другие отравляющие вещества. В 1963 году в Англии вышла книга Рейчел Карсон «Безмолвная весна»
[21], Жаклин дала почитать Маркусу. В королевской усадьбе в Сандрингеме, рассказала она, в числе мертвых птиц оказались фазаны, красные куропатки, вяхири, клинтухи, зеленушки, зяблики, черные и певчие дрозды, жаворонки, погоныши, вьюрки, воробьи, сойки полевые и домовые, овсянки, завирушки, черные и серые вороны, щеглы, ястребы-перепелятники…
Пока продолжалась эта археологическая дискуссия о войнах прошлого, наши четверо визитеров прогуливались посреди чудес, которые открывались взгляду в торговых доках. Вокруг расстилался целый город сплошных кабаков, где сошедшие на берег моряки разыгрывали из себя набобов и закатывали лихие пьянки. Отовсюду доносились их хриплые песни и по-морскому соленые ругательства. Эти дерзкие молодчики чувствовали себя как дома в торговом порту, раскинувшемся прямо на равнине Гренели, они считали, что вправе орать в свое удовольствие. То был особый народец, не смешивавшийся с населением прочих пригородов и мало симпатичный. Представьте себе Гавр, отделенный от Парижа лишь течением Сены…
– Погубим мы планету, – говорила она Маркусу. – Мы биологический вид с каким-то сбоем в развитии. Всех истребим.
Торговые доки соединялись между собой разводными мостами, в определенные часы приводившимися в движение с помощью машин на сжатом воздухе Компании Катакомб. Воду совсем скрывали корпуса судов. Большинство из них было снабжено моторами, работавшими на ларах углекислоты, тут не нашлось бы ни одного трехмачтовика, ни одного брига, ни одной шхуны, ни одного люгера, ни одного рыбачьего баркаса, который не имел бы винта. Паруса канули в прошлое, ветер вышел из моды, в нем больше не нуждались, и преданный забвению старик Эол стыдливо прятался в своем мешке.
– И об атомной бомбе такое же мнение. Пожалуй, правда. Истребим всех.
Понятно, насколько каналы, прорытые через Суэцкий и Панамский перешейки, способствовали расцвету дальнего плавания. Морские перевозки, освобожденные от пут монополии и ярма министерских согласований, достигли огромного размаха, множилось число судов всевозможных типов и моделей. Какое замечательное зрелище являли лайнеры всех размеров и национальностей, многоцветье их развивающихся на ветру флагов! Просторные причалы, гигантские склады ломились от товаров, их грузили с помощью самых хитроумных машин: одни формировали тюки, другие взвешивали, третьи наклеивали этикетки, четвертые грузили на борт. Суда, влекомые локомотивами, скользили вдоль гранитных стен. Кругом вздымались горы, сложенные из кип шерсти и хлопка, мешков сахара и кофе, ящиков чая, всего, что производилось на пяти континентах. В воздухе царил тот пи на что не похожий запах, который можно назвать ароматом торговли. Красочные объявления сообщали об отплытии кораблей в любые точки света, и все наречия мира звучали в этом Гренельском порту, самом оживленном на планете.
Панорама порта, если смотреть на него с высот Аркейя или Медона, поистине вызывала восхищение. Взгляд терялся в лесу мачт, ярко разукрашенных в праздничные дни: при входе в порт возвышалась башня приливной сигнализации, а в глубине на высоту пятисот футов вонзался в небо электрический маяк, практически бесполезный, зато бывший самым высоким сооружением в мире; его огни виднелись на расстоянии сорока лье, их можно было заметить и с башен Pyaнского собора.
– Потому что мы существа разумные, но нам не хватает разума обуздать собственный разум. Птиц погубили не нарочно, просто хотели что-то улучшить, повысить урожайность пшеницы, картофеля, протравливали семена. По-моему… да-да, именно так: где речь идет не о жизни человека, не о судьбе армии, надо бы нам отучиться от излишнего рвения. Но по-моему, удержаться от уничтожения планеты ума нам не хватит.
Весь этот ансамбль вызывал восторг.
– Из-за радиоактивных осадков меняется генетический состав, – добавлял Маркус, – и от химических мутагенов меняется. Миллионы и миллионы лет создавались деятельные организмы, а теперь мы можем их истребить – или изуродовать – в мгновение ока.
— Действительно, красота, — сказал дядюшка Югенен.
— Пулькрное
[59] зрелище, — отозвался старый преподаватель.
– В одиночку не поборешься, – вздыхала Жаклин. – Остается разве что дохлых птиц собирать.
— Пусть у нас нет ни моря, ни морского ветра, — продолжил г-н Югенен, — зато у нас есть корабли, и вода их несет, а ветер толкает.
Но где толпа действительно нажимала, где столпотворение было трудно преодолимым, так это на причалах самого большого дока, который едва вмещал громадину только что прибывшего «Левиафана IV». «Грейт Истерн» прошлого века не сгодился бы ему и в шлюпки. «Левиафан» прибыл из Нью-Йорка, и американцы могли похвастаться, что превзошли англичан: корабль нес тридцать мачт и пятнадцать труб; его машина развивала тридцать тысяч лошадиных сил, из них двадцать тысяч приводили в движение колеса, и десять тысяч — винт. Проложенная вдоль палуб железная дорога позволяла быстро перемещаться по кораблю. Между мачтами восторженному взору открывались скверы, засаженные высокими деревьями, под их сенью прятались кустарники, газоны и цветники. Щеголи могли скакать верхом по извилистым аллеям. Этот плавучий парк вырос на десяти футах плодородной почвы, уложенной на верхней палубе. Корабль выглядел целым миром, он побивал самые удивительные рекорды: от Нью-Йорка до Саутгемптона он доплывал за три дня. Он был в двести футов шириной, а о длине можно было судить по следующему факту: когда «Левиафан IV» пришвартовывался носом к причалу, пассажирам с кормы приходилось преодолеть еще четверть лье, чтобы добраться до твердой земли.
– Собирать неопровержимые доказательства. Иначе близоруких равнодушных политиканов не пронять.
— Скоро, — заметил г-н Югенен, прогуливаясь под дубами, рябинами и акациями верхней палубы, — сумеют взаправду построить фантастический корабль голландских легенд, чей бушприт уже утыкался в остров Маврикий, когда корма еще оставалась на Брестском рейде.
Молодые, здоровые, они были преисполнены кипучего отчаяния, свойства всех молодых и здоровых, когда они сталкиваются с подлинной, не надуманной опасностью. Они так и видели заболоченные низины, безлюдные просторы, гнилые стволы, мертвые озера, где не слышно птичьих трелей. Во время славных прогулок по пустоши, когда они наблюдали улиток, наслаждались щебетом взмывающего ввысь жаворонка или призывным пением ржанки, им всюду мерещились гибель и тлен – так их предков на загородных прогулках сопровождали видения адского пламени, раскаленных клещей, жажды неутолимой.
Восхищались ли этой гигантской машиной Мишель и Люси, подобно всей окружавшей их ошеломленной толпе? Я не знаю, они прогуливались, тихо разговаривая или же храня проникновенное молчание, не отрывая глаз друг от друга.
Молодые люди вернулись в жилище дядюшки Югенена, так и не приметив ни одного из чудес Гренельского порта!
Поглядывая, как Билл разбирает письма, Дэниел спрашивает его, что слышно о Фредерике.
Глава XII
– Ничего не слышно, – бросает ее отец. – Писать не соизволит. Знай я ее похуже, подумал бы, что брезгует. Но я ее знаю хорошо: уж в этом-то смысле она воспитана как надо. Если и водится за ней снобизм, то разве что интеллектуальный – ни за что не поверю, что она вышла за этого субъекта, потому что ей вздумалось поблистать в мире тугозадых наездников и завсегдатаев балов в охотничьих клубах. Время от времени пачками шлет фотографии своего малыша. Ее, как я заметил, на них нет. У нас его карточек тьма: то на пони, то на яхте…
Где рассказывается, что Кенсоннас думал о женщинах
– Что такого, если на пони?
Ночь Мишель провел в сладостной бессоннице. К чему спать? Бодрствуя, грезить приятнее — чем молодой человек и занимался прилежно до утренней зари; его мысли складывались в строки самой совершенной, самой возвышенной поэзии.
– Все вы поняли, Дэниел. Прекрасно поняли. Не по зубам ей этот кусок. Надо сказать, он мне сразу не понравился, Найджел этот, и снова встретиться с ним мне, надо сказать, не хочется, даже если предложат – ну да мне и не предложат. Нет, ничего хорошего у них не получится. От нас отдалилась, живут там как Красавица и Чудовище – или как Гвендолен и Грэндкорт
[22], – но не удивлюсь, если не сегодня завтра она соберет вещички и объявится у нас. Она ведь далеко не смиренница, Фредерика наша. Ну, сбилась с пути, но не сегодня завтра спохватится и…
Наутро Мишель спустился в контору, быстро взобрался на свою верхотуру. Кенсоннас ждал его. Мишель пожал, вернее крепко обхватил руку друга. Он был, однако, неразговорчив, сразу принялся за диктовку голосом, полным жара.
Кенсоннас с удивлением наблюдал за юношей, а тот избегал взгляда приятеля.
– С чего ты все это взял, Билл? – перебивает жена. – От нее никаких известий. Может, они живут душа в душу.
— Тут что-то не так, — подумал пианист, — как странно он выглядит! Похож на человека, перегревшегося где-нибудь в жарких странах.
Так прошел день, один диктовал, другой писал, и оба исподволь поглядывали друг на друга. Прошел второй день, а друзья так и не обменялись ни словом.
– Ты так думаешь? Правда так думаешь?
— Здесь пахнет любовью, — сказал себе пианист. — Пусть чувство вызреет, тогда он заговорит.
– Нет. Просто не знаю. И потом, у нее маленький сын.
На третий день Мишель вдруг прервал Кенсоннаса в момент, когда тот выводил великолепную заглавную букву.
— Друг мой, что думаешь ты о женщинах? — краснея, спросил юноша.
– Она моя дочь. Мне ли ее не знать? На нее что-то нашло. С ней бывает. Ей бы кого-нибудь вроде вас, Дэниел, вроде нас с вами.
— Так и есть, — заметил про себя пианист, промолчав.
Мишель, еще более краснея, повторил вопрос.
– Страшный вы человек, – замечает Дэниел. – Даже на свадьбу к нам не пришли. Всех почти до слез довели. А теперь говорите про себя и меня «мы», будто я вроде вас.
— Сын мой, — торжественно начал Кенсоннас, прервав работу. — Суждения, которые мы, мужчины, можем иметь о женщинах, весьма переменчивы. Утром я думаю о них не то, что вечером. Весна наводит на мысли, неподходящие для осени. На подход к проблеме могут решающим образом повлиять дождь или хорошая погода. Наконец, на мое восприятие женщин оказывает бесспорное влияние лучшее или худшее пищеварение.
— Эго не ответ, — возразил Мишель.
– Так и есть. Тогда схлестнулись два «вроде». Теперь другая история. Мне кажется, она потянулась к этому Найджелу как раз потому, что он не вроде нас – потому что ни капли на нас не похож. Одно скажу: и среди тех, кто на нас не похож, она могла бы выбрать мужа получше Найджела.
— Сын мой, позволь ответить тебе на вопрос вопросом. Веришь ли ты, что на земле все еще есть женщины?