Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Слушай, — сказал он. — Слушай… — Огоньки мерцали в темноте, как звериные глаза из засады. — Там кто-то плачет…

Это было похоже на Париж той августовской ночи двадцать седьмого года. В памяти Годвина вспыхнула ночь, когда в Массачусетсе казнили Сакко и Ванцетти и Париж обезумел… «Слушай, там кто-то плачет» — эти самые слова сказал той ночью Макс Худ, и жизнь изменилась навсегда.

К. ним обратился пожарный с мрачным, закопченным лицом под шлемом.

— Эй, помоги со шлангом, приятель, не стой просто так.

Из проколотого шланга прыскали нежные фонтанчики воды. В свете пожаров и налобных фонарей они искрились, как хрусталь. Шланги перепутались, как нити спагетти. От пожара в конце улицы, на площади Сохо, к ним протягивались длинные тени. Кто-то подхватил шланг и направился за пожарным.

Худ был прав. За треском пламени и скрипом разваливающегося здания, за танцевальной мелодией, за ворчанием и рокотом мотора «скорой помощи»… слышался тоненький плач, приглушенный, но не умолкающий.

Худ первым вошел в хрустящую темноту, в запах газа, вытекающего откуда-то с шипением смертоносной змеи. От этого запаха у Годвина скрутило желудок. Странно, как мало шагов надо сделать в темноту по лопнувшим водопроводным трубам, по кирпичной пыли и пыли от штукатурки, сквозь запах газа, чтобы реальный мир остался позади. Но и этот мир был реальным. Об этом нельзя забывать. Гитлер сделал его реальностью. Годвин споткнулся, расцарапал колено о какой-то острый обломок. Худ двигался осторожно, мгновенно осознав, что разбомбленное здание превращается в подобие минного поля. Он гораздо лучше Годвина ориентировался в разбомбленных зданиях. Где-то все звонил пожарный колокол, на случай, если кто-то не заметил налета.

Им не пришлось долго искать в руинах женщину.

Ее светлые волосы блестели в отблесках огня — маленького безобидного пожара в корзине для мусора. Волосы были перевязаны голубой ленточкой, перед исцарапанным лицом громоздились обломки кирпичей. Одна рука у нее оставалась свободной, но остальное скрывалось под провалившимся полом. Видно было только голову, лицо, и, хотя губы ее зашевелились, она сумела издать только стон. Годвин упал рядом с ней на колени, начал отгребать кирпичи. Худ, пользуясь, как рычагом, тяжелой деревянной балкой, отвалил кусок стены и открыл отверстие, достаточно широкое, чтобы протиснуться сквозь него в подвал. Годвин, раскидывая кирпичи, тихо заговорил, обращаясь к светловолосой голове, увидел, что она моргнула и кивнула, продолжал говорить, слышал, как трещит прогнивший настил под ногами Худа, чувствовал усиливающийся запах газа из подвала, заметил, что из лопнувшей трубы на него брызжет кипятком. Он отодвинулся, продолжая двигать проклятые кирпичи. Чертов кипяток! Замечательно! Женщина заморгала, испуганная скорее всего переменой тона, когда у него вырвалось ругательство, и он опять заговорил ласково, а потом снова услышал тоненький пронзительный плач, сообразил, что плачет не она, потому что глаза женщины, моргавшей все реже, уже ничего не выражали. Плакал младенец. Наконец справившись с проклятыми кирпичами, он повернул ей голову, стараясь устроить ее поудобнее, и его пальцы наткнулись на влажную мякоть там, где должна была находиться другая сторона затылка. Страшная рана, ей размозжило череп. Она умирала, и понимала это, и хотела что-то сказать. Младенец плакал, и Роджер услышал, как Макс Худ пробирается обратно сквозь дыру, будто посланец Аида.

— Малыш выдержал бурю, — заговорил он снизу.

Завернутого в одеяльце младенца он держал неловко и бережно, тени играли на его лице. Он протянул кулек Годвину.

Тот наклонился к женщине так, чтобы ей было видно.

— Ваш ребенок цел.

Запачканное пылью одеяльце было розовым.

— С ней все в порядке, все хорошо.

Женщина пыталась поднять руку, но едва сумела шевельнуть пальцами. Что-то живое блеснуло на миг в ее почти бессмысленных глазах. Она пыталась увидеть дочь сквозь подступающую темноту. Она знала, что не увидит, как дочь вырастет, и проживет жизнь, и найдет мужа, и родит детей; она знала, что это будет без нее, но все-таки было что-то, что она могла передать ей, пока еще оставалось время.

— Ее зовут… — чуть слышно выговорила женщина, задыхаясь, чудом черпая последние силы из иссякшего колодца, — Дилис… Элленби. Пожалуйста… запомните… пожалуйста… Дилис… Элленби…

Малышке было месяцев пять или шесть. Она устала от вечерних развлечений. Одеяльце у нее было мокрым, личико грязным и заплаканным, но она начала засыпать.

— Дай ее мне.

Это была Сцилла. Она стояла у него за спиной.

— Дай мне малышку, Роджер. Ты ее вот-вот уронишь.

Она торопливо протянула руки. Он передал ей сверток.

— Познакомься, Дилис Элленби.

Сцилла прижала младенца к груди. Маленькое бледное личико на фоне черного бархата походило на камею.

Годвин оглянулся на Макса.

— Надо вытащить мать.

Худ чуть заметно покачал головой.

— У нее ног нет. — Он говорил шепотом. — Там, внизу, как на бойне.

Годвин только теперь заметил, что Худ весь в крови.

Он снова встал на колени рядом с женщиной, нагнулся к самому ее лицу.

— С вашей дочкой все замечательно, миссис Элленби. Ни царапинки. Вы меня слышите? С ней все будет… прекрасно.

— Ее зовут Дилис.

Глаза матери закрывались, словно она засыпала.

— Она… чудесная… малютка… никаких… хлопот…

Она сумела на несколько дюймов приподнять руку. Годвин взял ее, ощутил слабое пожатие пальцев, последнее усилие.

— Помощь идет, — зашептал он ей в ухо. — Все будет хорошо. Только продержитесь еще немного. С Дилис все хорошо, она ждет вас…

Он все шептал, и наконец ее пальцы обмякли, и он понял, что женщина умерла.

Выходя из здания, они увидели команду «скорой помощи», тащившую пристегнутого к носилкам человека.

— Там мертвая женщина, — сказал Годвин.

— Придется ей подождать своей очереди. Нам бы пока с живыми разобраться.

Санитары зашаркали дальше, как статисты в «Гамлете».

Сцилла с Максом остановились на другой стороне улицы, где дома не пострадали, если не считать выбитых окон. Сцилла укачивала малышку, тихонько целовала ее в макушку, покрытую светлым пушком.

— Торопиться некуда, Роджер, — заметил Худ с равнодушной беспечностью опытного солдата, кивая на здание, где они только что побывали.

Обернувшись, Годвин увидел, как последняя кирпичная стена рухнула, похоронив под собой миссис Элленби.

— Ох, Господи спаси…

Худ положил руку ему на плечо.

— Бывает и так, старина. Каждую ночь бывает, будь они прокляты.

Он катал в пальцах незажженную сигару.

— Идемте, герои. Может, у Питера еще осталась бутылочка-другая, — вымученно улыбнулась Сцилла.

Она бережно прижала малышку к груди. Они повернули обратно к «Догсбоди», перешагивая через путаницу шлангов и стараясь не очень мешать.

Кто-то из газетных фотографов, разговаривавших у дверей с Питером Коброй, заметил их и узнал Сциллу.

— Мисс Худ, мисс Худ, — воскликнул он, игнорируя существование мистера Худа. — Взгляните сюда, мисс Худ.

Сцилла, прижимая к себе ребенка, подняла взгляд. Хлопнула вспышка.

— Хватит с вас и одного, — хладнокровно остановил фотографа Кобра. — У нас у всех выдался суматошный вечер. В самом деле, Норман, а почему бы вам не сделать снимок с меня?.. «Бесстрашный великосветский лев Питер Кобра утверждает, что из-за таких мелочей, как Гитлер, „Догсбоди“ закрыт не будет!» Хорошо звучит, Норман!

Он принял позу, и Норман покорно сделал еще один снимок.

Мимо проходила команда с носилками. Сцилла задержала санитарку, заговорила с ней. Худ повернулся к Годвину:

— На студии, надо думать, от этого снимка будут в восторге. «Сцилла Худ спасает осиротевшего ребенка из разбитого бомбами здания». Мораль сегодняшнего вечера, на случай, если ты ее упустил, старина, гласит: «Как нелеп этот старый мир».

И он обратился к Питеру Кобре:

— Только не вздумайте предлагать нам этот пыльный кларет, который вы извлекли с задворков того света. Джин сейчас — то, что доктор прописал.

— Бог мой, Макс, — со сдержанным негодованием отозвался Кобра, — у вас нёбо как крыша фургона. Подумать только, что вы вот-вот станете фельдмаршалом!

— Ваши информаторы абсолютно ненадежны, — усмехнулся Худ. — Не смешно ли: фельдмаршал Макс Худ…

— Фельдмаршал сэр Макс Худ, как я слышал.

— Хватит с меня и простого джина, Питер, — сказал Худ.

Сцилла передала малышку санитарке.

— Дилис Элленби, запомните? И как вас зовут?

Она внимательно выслушала ответ.

— А как мне с вами связаться?

Санитарка снова что-то ответила. Сцилла сказала:

— Тогда я завтра позвоню вам по этому номеру. Миссис Элленби только что погибла. Я хочу удостовериться, что с ее дочкой все хорошо, понимаете?

— Конечно, мисс Худ.

— А если я вас не застану, вот мой домашний номер. Если меня не будет дома, можете передать через служанку. — Она назвала санитарке номер телефона. — И большое вам спасибо, что вы здесь. Я уверена, если бы миссис Элленби знала, ей стало бы намного легче.

Опускался холодный туман. В двух кварталах от них горел «Мяч и Обруч». Санто Коллс предлагал жертвам налета кофе и сэндвичи. Его повара уже выносили простые тарелки и кипятильники для импровизированной полевой кухни, устроенной из положенных между стульями досок. Кобра, прихлебывая из винной бутылки, одобрительно кивнул. В дверях показался Монк Вардан, не без труда удерживавший в равновесии огромное блюдо с сэндвичами.

— Вот чего я достиг, — произнес он. — Официант! Сбылись мои самые честолюбивые мечты.

— Нашли свое место, а? — сказал ему Кобра и вместе с Максом скрылся в своем старом заведении.

По улице брел Клайд Расмуссен. Каждой рукой он обнимал по девушке. Из кармана его двубортного пальто высовывался и волочился по мокрому мусору длинный хвост шарфа.

Вардан заметил Сциллу с Годвином, бросил взгляд на свое блюдо:

— За мои многочисленные прегрешения, — сказал он и повернул обратно.

Коллс выкрикивал распоряжения в его удаляющуюся спину. Сцилла остановилась в проеме двери на дальней стороне улицы. На лице у нее блестели капли измороси. Она за рукав втянула Годвина в тень и провожала глазами Вардана, пока тот не скрылся.

— Ты рассказал о нас с тобой Монку? Не знала, что вы так дружны…

— Нет, конечно, нет, — солгал Годвин.

— Я рада, — сказала она. — Монк сплетник.

— И не думай, — сказал он.

— Ты скучал по мне, милый? Ты умираешь от тоски по мне? — Ее маленькая рука пробралась в его ладонь, глаза блеснули, отразив пламя. — Я больна без тебя, Роджер. Я так тебя хочу… я засыпаю с мыслью о тебе, и вижу тебя во сне, и просыпаюсь, думая о тебе… Ох, как это с нами случилось?

— Ты говоришь, как с экрана, — заметил он, коснувшись тыльной стороной ладони ее щеки, нежной, как пух. — Где бы нам встретиться? Я хочу оказаться с тобой в постели.

Негромкий взрыв прозвучал где-то еще, за несколько кварталов.

— О, мой любимый, милый…

— Видишь? Совсем как в кино. Мой ми-лый…

— Ты тоже зовешь меня милой.

— Знаю. Из-за тебя и я начинаю говорить, как в кино. Слышали бы наши в Айове, их бы стошнило.

— Ну, мы не в Айове и вряд ли туда попадем, так что, пожалуйста, не ворчи. Теперь, Роджер, насчет встретиться — я об этом и хотела сказать — завтра я уезжаю в Стилгрейвс.

— Довольно неожиданно, не правда ли?

— Не сердись, милый. Я и к Хлое рвусь. Ей через несколько дней исполняется три. Я обещала, что мамочка приедет к ней на праздник. Стилгрейвс — довольно мрачное и унылое место для ребенка. Ты ведь понимаешь, Роджер? Ну, скажи, что понимаешь…

— Конечно…

— Я буду думать о тебе.

Он вздохнул:

— Мне будет тебя чертовски недоставать.

— Пожалуй, кончится тем, что я загоню тебя в постель с одной из ваших девиц с «Би-би-си»?

— Загонишь… скорее, забьешь, как шар в лунку.

— Ты шутник… только эту шутку я слышала от отца в годовалом возрасте.

— Невероятно! В таком возрасте мало кто и говорить начинает, не то что шутить.

— Мне был год, глупыш, а не отцу.

— Тогда у тебя потрясающая память, — пробурчал он.

— Я тебе напишу. А теперь поцелуй меня, милый.

— Макс увидит…

— Поцелуй меня, Роджер.



Через неделю он получил из Стилгрейвса письмо.


Так больше невозможно, верно, милый? Это убьет нас обоих. Все всегда оказывается не вовремя, да, любовь моя? Должно быть, просто мы оба не созданы для предательства. Правда, это было бы забавно — если бы оказалось, что мы оба для этого слишком хорошие? Давай попробуем проявить благородство. Я тебя люблю.
Сцилла


Закончив читать, он сел у окна своей квартиры и стал смотреть на Беркли-сквер, мрачную и унылую в холодных предвечерних сумерках. Вечером ожидалась бомбежка. В полночь у него эфир. Надо писать репортаж. Но в голове у него было пусто, а на душе — безутешно. Он задумался, как назвать то, что он чувствовал, и тут ему вспомнился разговор с Монком Варданом в ночь, когда разбомбили «Догсбоди», и он понял, что с ним происходит. Монк сказал тогда, что это самое обычное дело и что придет и его очередь. Ну, вот она и пришла. Роджера Годвина предали.

Глава вторая

Год спустя

Годвин бросил трубку и сказал:

— Дрянь!

Он сказал это громко, и слово долго металось в тесной комнатушке, прежде чем укатиться прочь и замереть. Жаль, что нет окна, а то бы он что-нибудь вышвырнул. Господи, где же Сцилла?

Он встал и бросил большой дротик в мишень с портретом Гитлера, присланную кем-то из министерства авиации. Дротик отскочил от нелепых усишек фюрера и вскользь задел Годвина по ноге. «Боже милостивый, — думал он, — если Ты слышишь, почему Ты меня попросту не убьешь? И покончить бы с этим. Поганый был день… Твой смиренный слуга вполне готов отчалить…» Господь, как обычно, не услышал или решил еще поиграть с ним. Шла игра в кошки-мышки, и Годвин хорошо знал, кому выпала роль мышки. А может, Бог в эти дни просто слишком занят: растит Каина на восточном фронте. Бог проявлял непоследовательность. Полагаться на него не стоило. Не свой брат — Бог.

На столе Годвина, в сырой и жаркой утробе «Би-би-си», валялись клочки и обрывки репортажей, подготовленных им для обеих вечерних трансляций: на Англию и на Америку. Кроме того, он пытался набросать кое-что про запас. Он слишком долго просидел в душном кабинете. Промокшая под мышками рубашка липла к телу, глаза жгло, и горло саднило от горячего воздуха и сигаретного дыма. Он нагнулся, нашел на полу дротик и аккуратно — сознательно взяв себя в руки — снова швырнул его в Гитлера. Стрелка воткнулась — едва-едва — под левым глазом, качнулась и обвисла, как спящая летучая мышь в свете фонарика. Скоро свалится. Та самая гравитация, о которой ему столько толкуют.

Он вытер мокрый блестящий лоб рукавом рубашки. В этих под-подвальных помещениях вечно что-то неладно с отоплением. То слишком холодно, то слишком жарко. Он схватил телефонную трубку и в который раз вызвал по междугородному Корнуолл. Пока ждал, напевал «Соловей поет на Беркли-сквер», вспоминая те дни, когда он думал, что название произносится «Беркли», как прочитали бы у них в Айове, а не «Баркли». Он слабо усмехнулся воспоминанию. Телефон на том конце провода все звонил. Уже поздно. Куда они могли подеваться? Он наконец уронил трубку на черные рычаги и невидяще уставился на свои обрывочные записки. Не стол, а кошачий лоток. Надо навести порядок.

Он знал, что Сцилла вместе с Хлоей уехала в Корнуолл, к леди Памеле Ледженд, чтобы отпраздновать — если это слово тут уместно — свой двадцать девятый день рождения. Он не слишком представлял отношения между Сциллой и ее матерью, но подозревал, что атмосфера там возникнет довольно ядовитая. Ему хотелось поговорить с ней, услышать ее голос, который он никогда не умел описать, а просто любил слушать. Голос, то низкий и гортанный, то звонкий и отчетливый. Может быть, это был голос актрисы, может, она нарочно вырабатывала его. Ему хотелось сказать ей, что он думает о ней, любит ее и желает ей счастья в день рождения. Ему хотелось сделать для нее в день ее рождения то, чего он ждал бы от нее. Она, конечно, никогда этого не сделает, но уж такова жизнь. Во всяком случае, как это похоже на нее — вдруг исчезнуть. Но где же она может быть? Леди Памела более или менее прикована к дому. Конечно, там есть Фентон, которого Сцилла считает самым старым дворецким и мажордомом в христианском мире, и еще сиделка… Как же это их никого нет? Может, Макс нагрянул и всех куда-то утащил? Нет, такое слишком трудно себе представить. Так что же там происходит?

Весь этот год после бомбы в «Догсбоди» отношения между Сциллой и Годвином оставались мучительными и запутанными. Они стали любовниками, вместе переживали взлет к вершинам чувства — честно говоря, сказано вполне в ее стиле — в самых неподходящих местах, например в Каире. Они предавали человека, который доверял им обоим. И как-то они это выдерживали. Когда лучше, когда хуже. Годвину тяжело давалась роль «другого мужчины». Роль предателя по отношению к другу, к Максу Худу, очень напоминала кислотную ванну, разъедавшую совесть до голой белой кости. Но он все равно не мог отказаться от Сциллы. Они держались, хотя Годвин часто не понимал, что происходит, и вынужден был бессильно ждать чего-то, что от него не зависело.

Такую цену приходилось платить за любовь к Сцилле Худ.



Годвин закончил репортаж для британского вещания и вышел из студии. До трансляции на Америку оставалось пять часов. Он умылся, сменил рубашку и галстук и, втиснувшись в свой кабинет, обнаружил сидящего на краешке стола Гомера Тисдейла. Гомер перебирал письма и телеграммы, заметки и разнообразные секретные сообщения, предназначенные Годвину лично. Гомер Тисдейл встал, не отрываясь от чтения, и заговорил:

— Богом клянусь, Рэй, просто не верится, до каких секретов ты умудряешься докопаться. Похоже, тебе прямая дорога в Олд Бейли. И за решетку. Тебе там не понравится, Рэй. И где ты это все берешь?

Уставившись на Годвина, Гомер Тисдейл поправил на носу очки в роговой оправе. Он был коренаст, хорошо сложен, моложе сорока, костюм от «Дивлина и Месгрейва» из Оксфорда, обувь от «Брасуэлла и Джонса» из Эдинбурга, рубашка — «Томас Пинк». Лицом он был — точь-в-точь бассет. Невыразительный голос и открытый взгляд выдавал уроженца Индианы. Он принадлежал к тому типу американцев, чьи манеры и стиль мгновенно завоевывают доверие и симпатию англичан. В его присутствии невозможно было усомниться, что честность — лучшая политика. Похож он был на очень большого пса в штанах. В Лондоне Гомер числился видной фигурой, и не в последнюю очередь за счет того, что был знаком с Роджером Годвином. И со Сциллой Худ, если на то пошло. И с Арчи Петри. И с Клайдом Расмуссеном. Список был длинным, но такие люди умеют создать впечатление, что вы для него — единственный в мире клиент. Он был адвокатом, банкиром, опекуном, представителем и агентом нескольких людей, чьи имена были у всех на устах. Внимание, с каким он относился к делам своих клиентов, подкреплялось умением рационально мыслить, деловой хваткой, пренебрегать которой было небезопасно, и верностью, посрамившей бы Дамона и Пифия.

Годвин хлопнул его по широкому плечу.

— У меня свои источники. Кое-что просто обнаруживается в почте. Не стоит так беспокоиться. Смотри веселей. Подумай вот о чем: Гитлер мог бы уже прогуляться по Риджент-стрит и отобедать в «Кафе Ройял» — но, как ты заметил, этого не случилось. Так что дела могли быть хуже.

— Беспокоиться — моя работа, Рэй. Я без нее пропаду — ты мне и платишь за то, чтоб я о тебе беспокоился. Господи, нынче здесь адская жара. Ты замечаешь, как жарко? Очень славный эфир, между прочим. Вдохновляющая тема. Все дурные новости вывернуты наизнанку.

Говоря, он кивал снизу вверх, словно голова его была насажена на какой-то маховик, между тем как сам он, чуть откинувшись назад, скашивал на вас глаза вдоль носа.

— Вдохновлять — моя работа. Если в России победят немцы, то с точки зрения глобальной войны это ничего не решает. А вот если иваны разделаются с немцами — войне конец. — Годвин сложил и перекинул через локоть свою полушинель, повесил на руку зонтик-тросточку. — Это точно. Я сам слышал за обедом от Сирила Фолза из «Таймс».

— А, да, в «Савое». Я вас там видел. Ты пробовал их заливного угря? Превосходно. Это надо понимать как «нет»? Ну, — он тяжело вздохнул, — думается, он вполне сойдет.

— Я думал, ты уже съел его за обедом.

— Да нет, твой репортаж. Немного оптимизма для разнообразия не помешает. И кстати, у меня для тебя хорошая новость.

Гомер завертелся, силясь влезть в свой дождевик в комнате, которая была ему мала на три-четыре размера.

Годвин не без труда поймал его за плечо.

— Что, руководство радиокомпании одобрило идею моего присутствия на борту бомбардировщика над Германией?

— Слушай, давай разберем все по пунктам за ужином. Я угощаю.

— Будь честен, ты каждый раз ставишь свое угощение мне в счет.

— Рэй, ты циник и страдаешь подозрительностью. Временами я опасаюсь за твою бессмертную душу. В «Догсбоди»?

Они поднимались по винтовой лестнице к свежему и, разумеется, сырому воздуху Лондона.

— Куда же еще?



Столик был задвинут за угол камина, частично отгорожен от остального зала. Как правило, его приберегали для влюбленных, но сегодня Питер Кобра только глянул на лицо Годвина и чуть заметно кивнул ему, точь-в-точь как кивают в Сотсби, покупая Ренуара. Он умел распознать, когда человеку хочется кому-нибудь врезать. Относительная изоляция за угловым столом представлялась вполне уместной.

— Постарайтесь не опозорить мое почтенное заведение, — пробормотал Кобра.

— Прошу прощения? — Гомер едва не застрял, протискиваясь в кабинку. Галстук его болтался в полудюйме от огонька свечи.

Годвин спас галстук Гомера от пожара.

— Он чует, что во мне нынче вечером кипит желание поскандалить. Принесите нам чего-нибудь крепкого, Питер, на случай, если мне понадобиться плеснуть в рожу этому типу.

— Принесу, пожалуй, сразу целый кувшин, — пробурчал Кобра и пропал с глаз.

— Так слушай, Рэй, — заговорил Тисдейл, поспешно предпринимая фланговый маневр, пока дела не пошли в разнос, — взгляни на это с точки зрения начальства. Ты — ценное имущество.

— Вроде выгодных акций? Или фьючерсной кампании по разведению сои?

— Они не хотят, чтобы тебя убили.

— Считается, что я — военный корреспондент…

Будь Кларк Гэйбл военным корреспондентом, разве он так проводил бы время? Сцилла однажды сказала ему, что он выглядит увеличенной копией Кларка Гэйбла, если, понятно, не считать усов и не считать больших ушей, а он сказал, что это как раз и значит, что он вовсе не похож на Кларка Гэйбла. Без усов и ушей, что от него останется? Ну, она тогда напомнила ему о бровях, озабоченно сходящихся иногда к переносице, и о той ямочке на подбородке. Понятное дело. И улыбнулась ехидной своей кошачьей улыбкой — улыбкой, которую знали все и каждый — видели крупным планом на экране в темном зале.

Гомер говорил:

— С их точки зрения ты не военный корреспондент. Иностранный, да, но не военный. Прежде всего, Соединенные Штаты — не воюющая страна. Для тебя, может быть, разница неуловимо тонка, но ее отлично ощущают люди с Мэдисон-авеню. Присмотрись к тем солидным чекам, которые ты получаешь дважды в месяц. Там стоит их подпись. Взгляни на это как на геометрическую задачу: вот ты, вот чек, вот твое начальство. Соедините точки.

В последовавшем за этим молчании Годвин ощутил, что либо он заставит Гомера прекратить разговор в стиле диктора кинохроники, либо прикончит его голыми руками. Появился Кобра с двумя очень большими порциями мартини.

— Пока все более или менее… — пробормотал он и скрылся.

— Гомер, — тихо проговорил Годвин, — меня до глубины души трогает забота руководства, то есть забота обо мне американского газетного синдиката и, надо полагать, «Нью-Йорк трибюн» в том числе. Совершенно очаровательные люди: дети, собачки, домики с лужайками в Ларчмонте и Рае. Но они, кажется, не совсем понимают, что здесь происходит. Тут, видишь ли, идет война. Ты, вероятно, заметил?

Гомер Тисдейл ухмыльнулся:

— Слушай, я заметил войну и уверен, что они…

— Мне полагается ее освещать. Если я не буду говорить о войне, меня поднимут на смех. «Может, бедняга Годвин ее потерял?» И скоро предпочтут слушать не меня, а Рейнолдса и Мюрроу. И кончится тем, что мне перестанут посылать чеки. И твои услуги тогда понадобятся мне разве что чтобы включить газ. Слушай, может, они ни разу толком не слышали моих репортажей и не читают мою колонку? Может такое быть? Что скажешь?

— Брось, Рэй, ты прекрасно знаешь, что они ни единого слова не упустили. — Он улыбнулся самой веселой улыбкой, на какую только способна унылая морда бассета. — На всех островах у твоей программы новостей самый высокий рейтинг, выше чем у Гейба Хиттера, у Рэя Свинга и у Ганса Кальтенборна… Ты великий человек, почти как… Амос с Энди! — шепотом закончил он.

— Содом с Гоморрой! Яичница с ветчиной! Тебе пора расслабиться, Гомер. Еще немного, и ты начнешь принимать пилюльки от несварения, следом от печени…

— Рэй, у нас серьезный разговор.

— Ладно, Гомер, попробую объясниться еще раз. Если бы… я говорю, если бы Амос с Энди вздумали прокатиться в Берлин на бомбардировщике и сделать об этом программу — тогда бы я согласился, что у нашего радионачальства есть свой резон. Но ни Амос, ни Энди не рвутся в бомбардировщик…

— И очень разумно поступают!

— А вот я рвусь. Понимаешь? Никому нет дела, что скажут о бомбардировках Берлина Амос с Энди, или Фиббер Макги и Молли, или Эдгар Берген, или Чарли Маккарти. Это моя тема! И министр авиации дал мне добро. И командование бомбардировочной авиации согласилось, что я-то им и нужен. Я должен участвовать в этом рейде. Мне надо увидеть, как горит Берлин. И рассказать об этом. Я хочу, черт побери, всколыхнуть Америку.

— Ты хочешь, дружок, — произнес Гомер размеренно и певуче, как принято у них в Индиане, — втянуть Америку в эту войну. Я правильно понял?

— Ты заговорил как изоляционист, Гомер.

— Я-то не изоляционист, но изоляционистов хватает. Может статься, что и на радио не все разделяют твое стремление втянуть Америку в войну. Возможно… — он передернул плечами, — даже сам Гектор Крайтон…

— И черт с ним. Все, что я делаю, я делаю ради того, чтобы расшевелить Америку. Это мой бой в этой проклятой войне.

Годвин сделал длинный глоток и сразу почувствовал, как пробрал его плимутский джин.

— Ты мне вот что скажи, Рэй: неужто тебя не пугает до холодного пота одна мысль о рейде на Берлин?

— Еще как пугает. Всякий испугается, если он не полный болван.

— Ну и чего же ты так рвешься участвовать?

— А вот этого нашему начальству и не понять. Это называется совестью. Я чертовски неплохо нажился на этой войне. На этой войне я сделал себе имя. Как Драно и Санифлаш, или те же Амос с Энди…

— Ты и до войны был знаменит, Рэй.

— Но не так. Я только и прошу разок отпустить меня с бомбардировщиками…

— Я бы струсил. Но я тебя понимаю. Ты — человек чести, Рэй, я всегда это говорил.

— Ты и сам хороший парень, старина Гомер, кто бы что ни говорил.

— Я хороший парень, хотя иной раз, сдается мне, ты этого не замечаешь. О, официант, еще по одной. Да, я чертовски хороший парень. Слишком уж верный, вот беда.

Он вздохнул, и капля пота сорвалась ему на воротник.

— Только вот, Рэй, не твое это дело — втягивать Америку в войну. Радиовещание не для того существует…

— А, вовсе ты не хороший парень. Беру свои слова обратно.

— И пора бы тебе смириться с мыслью, что ты не полетишь бомбить Берлин. Повторить еще раз или дошло?

— А вот Квентин Рейнолдс летит!

Годвин сам почувствовал, что начинает походить на обиженного ребенка.

— Мистер Рейнолдс, увы, не является моим клиентом, и потому меня не касается, куда он летит.

Подали ужин, но Годвин не замечал, что ест и ест ли вообще. Чертово начальство на радио доведет его до язвы. Он заметил, что Гомер вытер губы и плашмя положил обе ладони на стол. Таким способом он приводил в порядок себя и свои мысли. Обычно эта поза означала, что у него на руках очень приличные карты.

— Теперь послушай меня, и слушай хорошенько, потому что я намерен тебе объяснить, как обстоит дело, нравится тебе это или нет. Ты, безусловно, и до войны был знаменитостью, но не настолько ценной. Эта война, Битва за Британию, интервью с Роммелем, Рэй, вывели тебя на вершину в средствах массовой информации. Раньше речь шла о твоих книгах. Временный контракт на радио ты получил еще до войны, но… Господи — эта встреча с Роммелем, репортажи о Битве за Британию, которую ты комментировал как футбольный матч, в то время как прямо над головой шли воздушные бои… Ты стал звездой! Теперь они не могут позволить тебе погибнуть!

Увлеченный собственным красноречием, Гомер отхлебнул из третьего бокала мартини и мгновенно осушил его. Годвин, которому в полночь предстоял эфир, вынужден был остановиться на втором. Гомер жалобно заглянул ему в глаза.

— Ничего, если я допью и твой, Рэй?

Он взял бокал и тут же отхлебнул.

— Ты уже не «наш спецкорреспондент» — ты голос, который должен звучать каждый вечер пять раз в неделю. Без тебя уже не могут обойтись. Ты прошел по стране, как… как…

— Инфлюэнца? Грипп?

— Ну, в общем, что-то в этом роде. Кроме того, без тебя воскресный круглый стол европейских корреспондентов превратится в склоку… Рэй, они не могут и не позволят тебе умереть ради каприза, и ты лично не можешь себе позволить умереть. Ты скоро будешь богат. У меня есть еще один довод — может быть, единственный, который для тебя что-то значит: в подписанном тобой контракте имеется железная статья, внесенная по настоянию радиостудии, запрещающая «рисковать без необходимости» — что означает попросту, что тебе вообще запрещается рисковать. А что необходимо, что нет, решает начальство. Мой совет прост: не раздражай их, не доводи, ляг на время в дрейф. — Гомер тяжело вздохнул. — В дальнейшем? Посмотрим. Может, сумеем вырвать у них дозволение тебе самому решать, где нарваться на пулю.

Он пожал плечами.

— Ты хочешь сказать, я пленник? Так это надо понимать?

— Пленник собственного успеха, своей славы. Ради бога, хоть этому порадуйся. И кстати, о хорошей новости. Это насчет твоего рейтинга на «Би-би-си». Ты есть собираешься?

— Гомер…

— «Би-би-си» утверждает, что ты потеснил Рейнолдса! И догоняешь Пристли, чему они весьма рады, потому что по горло сыты Пристли…

— Он самый популярный ведущий за всю историю «Би-би-си». Конечно, неудивительно, что они им сыты…

— А многие там утверждают, что он коммунист. Знаешь, как послушаешь его рассуждения о том, что будет после войны, начинаешь задумываться…

Азимов Айзек

Годвин покачал головой.

Уродливый мальчуган

— Знаешь, что я скажу, Гомер? Я тебе скажу, начальство на радио всюду одинаково. Закон Годвина.

— Да, — вздохнул Гомер, — пожалуй, в этом что-то есть.

— Но я знаю, как справиться с этими ублюдками. Только что придумал. Очень просто. Вот они запретили мне это дело с бомбежкой Берлина. Ладно… В следующий раз я просто не стану их предупреждать. Скажу после. Они будут в таком восторге от репортажа, и слушатели будут в таком восторге, что начальство уже ничего не сможет сделать. Не сможет себе позволить! — сказал Годвин и усмехнулся.

— Я знаю одно, Рэй. Никогда не говори заранее, что сделает начальство. Ты рискуешь запутаться в их играх, в которых совершенно не разбираешься. А поскольку этот ваш американский «номер первый», Гектор Крайтон, откровенный изоляционист, то давай так: я притворяюсь, что и слыхом не слыхал о твоих планах. Ты ничего не говорил, я ничего не слышал. Но об одном прошу: перестань безумствовать ради участия Америки в войне. Не испытывай терпения Крайтона. Ты слышал, что я сказал?

— Как можно, Гомер? Этого разговора ведь и не было вовсе.

Айзек АЗИМОВ



УРОДЛИВЫЙ МАЛЬЧУГАН

Добираясь до своей квартиры на Беркли-сквер, устало прокладывая путь через затемненный туманный город, он решил еще один, последний раз попробовать дозвониться до Сциллы. Официально ее день рождения уже прошел, и он был сердит, что так и не сумел с ней связаться. Сердит, но одновременно встревожен. Он слушал, как соединяется линия, как звонит телефон. Он уже собирался положить трубку, когда в ней послышался ее голос. Голос звучал как-то не так. Что-то там случилось.

Как всегда, прежде чем открыть тщательно запертую дверь, Эдит Феллоуз поправила свой рабочий халат и только после этого переступила ту невидимую линию, что отделяла реальный мир от несуществующего. При ней были ее записная книжка и авторучка, хотя она с некоторого времени не вела больше систематических записей, прибегая к ним только в случае крайней необходимости.

— Сцилла! Где вас черти носили? Поздравляю с днем рождения, моя хорошая. Я чуть с ума не сошел, пока дозвонился.

На этот раз она несла с собой чемодан. \"Это игры для мальчиков\". - улыбнувшись, объяснила она охраннику, который давным-давно уже перестал задавать ей какие бы то ни было вопросы и лишь махнул рукой, пропуская ее.

— Ох, Роджер, милый! Такой ужас!

Как всегда, уродливый мальчуган сразу же почувствовал ее присутствие и, плача, бросился ей навстречу.

Судя по голосу, она была простужена. Или плакала.

— Связь паршивая. Что случилось?

- Мисс Феллоуз, мисс Феллоуз, - бормотал он, произнося слова мягко и слегка невнятно, в свойственной одному ему манере.

Щелчки и гудение доносились будто сквозь вой бури.

- Что случилось, Тимми? - спросила она, проводя рукой по его бесформенной головке, поросшей густыми коричневыми космами.

— У моей матери, — сказала Сцилла, — новый удар. Я отвезла ее в больницу. Она не может двигаться, она в коме. Я столько раз желала ей смерти, и… о, черт. Роджер!

- Джерри вернется, чтобы опять играть со мной? Мне очень совестно за то, что произошло.

— Хочешь, я приеду?

- Не думай больше об этом, Тимми. Из-за этого ты и плачешь?

— Я бы все отдала, милый. Но ты же знаешь, никак нельзя.

Он отвернулся.

— Ты Максу сказала?

- Не совсем, мисс Феллоуз. Дело в том, что я снова видел сон.

— Утром скажу. Я только что вернулась из больницы. Мы там весь день просидели.

- Опять тот же сон? - Мисс Феллоуз стиснула зубы.

— Как Хлоя?

Конечно же, эта история с Джерри должна была вызвать у мальчика старое сновидение.

— Она знает, что бабушка заболела. Она видела, как это случилось. Господи, не знаю, что бы я без нее делала — она мой ангел, Роджер. Слушай, мне нужно хоть немного поспать. Еще минута, и я совсем перестану соображать.

— Господи, как я тебя люблю, — сказал Годвин.

Он кивнул, пытаясь улыбнуться, и его широко растянувшиеся, выдающиеся вперед губы обнажили слишком большие зубы.

— Я знаю, милый, я знаю. — Он услышал звук поцелуя. — Я свяжусь, когда будет что-то новое.

- Когда же я, наконец, достаточно подрасту, чтобы выйти отсюда, мисс Феллоуз?

— Мне чертовски жаль, Сцилла.

- Скоро, - мягко ответила она, чувствуя, как сжимается ее сердце, - скоро.

— Я знаю. Спокночи, любимый.

Мисс Феллоуз позволила Тимми взять себя за руку и с удовольствием ощутила теплое прикосновение грубой сухой кожи его ладони. Он повел ее через комнаты, которые составляли Первую Секцию Стасиса, комнаты, несомненно достаточно комфортабельные, но тем не менее являвшиеся для семилетнего (семилетнего ли?) уродца местом вечного заключения.

Он сидел в темной комнате, глядя в окно на Беркли-сквер. Было два часа ночи, и он знал, что люди умирают в России, и ждут смерти в пустыне, и он до тошноты устал от начальства, и жалел о том, как обернулось дело между ним и Максом, и тосковал по Сцилле… но больше всего он думал о ее матери, леди Памеле Ледженд, и о том, как впервые увидел ее в доме на левом берегу тем парижским летом.



Он подвел ее к одному из окон, выходившему на покрытую низкорослым кустарником лесистую местность (скрытую сейчас от взоров ночной мглой). Прикрепленные к забору специальные объявления запрещали кому бы то ни было находиться поблизости без особого на то разрешения.

Через пару дней после ужина с Гомером Тисдейлом в «Догсбоди» в кабинет Годвина на «Би-би-си» заглянул Монк Вардан. Они поболтали, и эта болтовня, как оказалось, навсегда перевернула его жизнь. Опытный журналист не упустит такого момента, описывая чужую жизнь, но в своей Годвин, разумеется, не сумел его распознать. Он видел блеск в глазах Гитлера — случайная встреча в холле гостиницы во время Мюнхенского кризиса. Он был свидетелем такого момента в жизни Черчилля, когда того призвали возглавить правительство, видел, как он стремится к зениту в том возрасте, когда другие считают, что карьера кончена. А вот когда его собственная жизнь повисла на острие меча, он просто не заметил. Просто Монк Вардан заглянул на огонек.

Он прижался носом к оконному стеклу.

Дни сливались в сплошное пятно. Годвин часами метался по городу: с брифинга на ланч, на интервью, на коктейль по случаю визита американского адмирала и снова в студию, разгрести накопившиеся дела, а потом на ужин с человеком из министерства продовольствия, заверявшего, что Великобритании, в отличие от блокированного Ленинграда, не грозит голод. Это только за один день, не более и не менее суматошный, чем другие. Такой же, как все, вот в чем беда. После такого дня ему полагалось бы, ковыляя, добираться до дома, а он вместо этого, измученный, с головой, гудящей от посольского шампанского, отправился ночевать в Дом радио, вернее, под огромной грудой развалин на Портленд-плэйс, разбитой бомбами, — первая ночь, когда он не ушел домой с той осенней ночи, когда герр Гитлер обрушил на Лондон свой пресловутый «Блиц». Тогда Годвин, сам не зная как, вел передачу на Америку среди пожаров, воплей, разрывов и воя сирен на горящих улицах, пока бомбардировщики не вернулись за Ла-Манш, и не прозвучал отбой воздушной тревоги, и не взошло солнце.

- Я смогу выйти туда, мисс Феллоуз?

Теперь все было по-другому. Гунны больше не стучались у ворот, и бомбы не разносили вдребезги Лондон. Большая история творилась в России, и оттуда, как говорил в Штатах его старый друг Габриэль Хиттер, «сегодня поступили плохие новости». Старина Гэйб повторял эту фразу каждый вечер.

- Ты увидишь места гораздо лучше, красивее, чем это, - грустно ответила она, глядя на несчастное лицо маленького заключенного.

На следующий день Годвин собирался взять выходной или даже два, чтобы поработать над гранками своей книги о «Блицкриге» и повозиться немного с чистовой рукописью следующей — о том, как встретили англичане воскресший призрак гунна, как они сплотились — короткие заметки о самых разных людях в стиле другого коллеги — Квента Рейнолдса. Поэтому вместо того, чтобы отправиться домой, он спустился на третий подземный уровень, откуда они уже четырнадцать месяцев, с августа 1940, вели вешание. Он собирался немного вздремнуть, продумать еще несколько комментариев и записать их на пленку в те предутренние часы, когда в студии не останется никого, кроме него и дежурного звукооператора. Студия называлась «Би-4», и ее коснулись все перемены, которые привнесла война в аристократическую неизменность «Би-би-си».

На его низкий скошенный лоб пучками свисали спутанные пряди волос. Затылочная часть черепа образовывала большой выступ, голова ребенка казалась непомерно тяжелой, склоняясь вперед, заставляла его сутулиться. Уже начали разрастаться, растягивая кожу, надбровные дуги. Его массивный рот гораздо больше выдавался вперед, чем широкий приплюснутый нос, а подбородка не было и в помине, только челюстная кость, мягко уходившая вниз. Он был слишком мал для своего возраста, неуклюж и кривоног.

Единственным напоминанием о том дне, когда он впервые появился здесь утром 1935 года, осталась огромная бронзовая дверь. Скрывавшиеся за ней интерьеры в стиле арт-деко снесли, заменив тяжелыми стальными перегородками и герметичными газонепроницаемыми дверями. Вооруженная охрана проверяла пропуска. Бесконечные коридоры патрулировались добровольцами с охотничьими ружьями в руках, а снаружи так и не убрали мешки с песком. Не стоило полагаться на то, что раз вторжения не было до сих пор, его не будет и впредь. Спросите русских. А ведь они могли полагаться еще и на пакт о ненападении. Спросите мирных жителей Ленинграда.

Это был невероятно уродливый мальчик, и Эдит Феллоуз очень любила его.

Из большого подземного концертного зала вынесли стулья. Там на расстеленных матрасах спали сотрудники студии. Еще глубже — как заметил кто-то: на уровне «голубой глины» древнеримского Лондона, строительные рабочие изничтожили водевильную студию, заменив ее столами, настенными картами, телетайпами и пулеметным гнездом на балконе зала. Никому не приходило в голову, что появление наци на третьем подземном уровне означало бы, что наверху дела из рук вон. С балкона собирались вести огонь.

Губы ее задрожали - она могла позволить себе сейчас такую роскошь, ее собственное лицо находилось вне поля зрения ребенка.

В этом подземелье, в котором и самых храбрых постигали приступы клаустрофобии, на стенах долго сохранялись trompe l’oeil,[4] создававшие ощущение открытого пространства. Теперь и они скрылись за звуконепроницаемыми ширмами, устроенными для удобства работавших в сооруженных на скорую руку студиях, одной из которых была «Би-4». Существование здесь весьма напоминало пещерный комфорт первобытных людей, особенно когда наверху бомбили, здание содрогалось, с потолка сыпалась пыль и на столах дребезжали карандаши в стаканчиках.

Глава Люфтваффе герр Геринг объявил Дом радио одним из главных военных объектов, коммуникационным центром империи. Бомбардировщики стремились превратить здание в щебень, и хотя не преуспели, но были весьма упорны в своих намерениях.

Нет, они не убьют его. Она пойдет на все, чтобы воспрепятствовать этому. На все. Она открыла чемодан и начала вынимать оттуда одежду для мальчика.

Вытянувшись на железной раскладушке, Годвин обнаружил, что не может заснуть. Картины «Блицкрига» вставали перед ним в темноте, кололи как спицами, — не добрые минуты товарищества, не задорные выкрики с крыши в лицо швыряющим в тебя бомбы ублюдкам, не воспоминание о том, как несся в Сэвил-Роу в надежде, что твой портной пережил еще одну ночь, не воспоминания о бесшабашных днях и ночах, а кое-что похуже. Память потерь и смертей, память той ночи, когда чудесная, преданная Бет Килбэйн осталась в своем кабинете наверху, а проклятый фугас с замедленным взрывателем влетел в окно седьмого этажа и разнес там все к чертям… Плохая была ночь, чуть ли не самая плохая. Бет — и секретарь, и продюсер — ставшее обычным в военное время совмещение ролей — помогала ему улаживать разборки с начальством, спокойно устроившимся за океаном, в Нью-Йорке; и Бет погибла за своим столом, охваченным пламенем под градом шрапнели и стекла. Он не нашел ее в дыму и пыли — он нашел ее кисть и половину предплечья и опознал их по браслетику, охватившему тонкое запястье.

Эдит Феллоуз впервые переступила порог акционерного общества \"Стасис Инкорпорейтэд\" немногим более трех лет назад. Тогда у нее не было ни малейшего представления о том, что крылось за этим названием. Впрочем, этого в то время не знал никто, за исключением тех, кто там работал. И действительно, ошеломляющее известие потрясло мир только на следующий день после ее поступления, А незадолго до этого они дали лишь лаконичное объявление, в котором приглашали на работу женщину, обладающую знаниями в области физиологии, опытом в медицинской химии и любящую детей. Эдит Феллоуз работала сестрой в родильном отделении и посему пришла к выводу, что отвечает всем этим требованиям.

Не стоило слишком настойчиво манить к себе сон. Слишком многие поджидали его там. Отсутствующие друзья. Он спустил ноги с покрытой армейскими одеялами раскладушки и потушил окурок в пепельнице из «Риц». Время шло к пяти. Небо на востоке, должно быть, уже побледнело. Он подумал о немцах, просыпающихся на заснеженных окраинах Ленинграда, потом почему-то представил товарища Сталина, невысокого и с заправленными в голенища сапог галифе. Вспомнился рассвет над пустыней Северной Африки, где Роммель, кажется, держал кисмет[5] в ладонях. Он представлял, как ранние выпивохи в каирском баре «Шепердса» толкуют о Лисе пустыни, расцвечивая и приукрашивая легенды…

Джеральд Хоскинс, доктор физических наук, о чем свидетельствовала укрепленная на его письменном столе пластинка с соответствующей надписью, потер щеку большим пальцем и принялся внимательно ее разглядывать.

Годвин поднялся, прошел к столу и стал просматривать свои заметки к двум репортажам, которые он собирался сделать в записи. В голове уже складывались заключительные фразы. Писать было легко — трудно было жить, жить и умирать.

Инстинктивно сжавшись, мисс Феллоуз почувствовала, что у нее начинает подергиваться лицо.