— К маме.
— Зачем?
— Показать…
— Да ты что?!
Мы оба остановились. «Я просто не вынесу», — тогда, возле почты, сказала мне мама. Как можно было это забыть?
— Что же делать? — спросил я Олега.
— А где твой портфель?
Портфеля действительно не было.
— Оставил на почте. Возле окошка…
Мы побежали обратно. Портфель уже был за стеклом, на столе у болезненной девушки.
— Ты что-нибудь такое… получил? — спросила она.
В ответ я ничего не смог выговорить.
— Отец пропал без вести, — объяснил ей Олег. — Не погиб… а просто нету вестей. Это же разные вещи.
— Вероятно, — сказала она. — Я не могу здесь больше работать…
И закрыла глаза болезненно белыми пальцами с припухшими сгибами на суставах.
Я вспомнил пальцы отца. Он часто, сидя за столом, перебирал лечебные травы, которые сам же выращивал. Травы были высохшие, напоминавшие сено, а пальцы у отца загорелые, крепкие, но осторожные. Мне чудилось, он боится, что с трав осыплется что-то нужное и они потеряют свою целебность.
Отец был нежным, застенчивым человеком. «Ленинградская интеллигентность\'!» — пояснял Николай Евдокимович, хотя сам был закоренелым москвичом.
Отец любил лес, но еще больше — поля и луга. «Высокая, густая трава это здоровье, — говорил он. — Это символ простора и жизни!»
И жизни…
— Ты не прощайся с отцом, — угадав мои мысли, сказал сзади Олег. Пойдем.
Мы вышли на улицу.
— Дай мне конверт, — попросил он.
Я протянул.
Он аккуратно вложил в конверт листок с извещением. И так же неторопливо, обстоятельно отвел ему место в своем портфеле.
— Пусть будет у меня. А то мать найдет.
Я вновь затопал вверх по ступенькам почтового отделения и заглянул в полукруглое окошко.
— Только маме не говорите, что было письмо. Если она зайдет… попросил я девушку, которая все еще не отрывала рук от лица.
На почте никого не было, потому что весь город в это время работал.
— Олег говорит, что отец… еще может найтись…
— Не могу я здесь больше работать, — ответила девушка, должно быть, не веря Олегу.
* * *
— На две минуты… Остановитесь, пожалуйста, — опять попросил я таксиста.
Он тормознул так, что я ткнулся в его спину.
Почта была все там же. И из того же окошка выдавали корреспонденцию до востребования. Человек пять стояли в ожидании. Но на их лицах не было нетерпеливой тревоги.
Я издали заглянул в окошко. Конверты перебирала девушка, на которую стоявшие в очереди мужчины поглядывали с интересом. Она стоила этого.
Таксист снова рванул, будто участвовал в мотогонках и ему только что был дан старт.
Мама приходила с работы поздно вечером. А то и под утро… Приподнимала простыню, отделявшую наше жилье от коридора. Другой нашей «стеной» был старый, облысевший ковер… Мама входила беззвучно, но я просыпался. Задавала мне несколько главных вопросов… Прежде чем шепотом рассказать о своих делах, она открывала разбухшую сумку, набитую бумагами и чертежами. Вытаскивала со дна еду, завернутую в газету, и протягивала ее мне. В сумке обязательно стояла бутылка молока, которая тоже полагалась маме «за вредность». Сидя на матраце, я ел хлеб с котлетой и запивал молоком.
— Так поздно ужинать вредно, — говорила мне мама. — Но война все перевернула вверх ногами.
— А ты-то поела?
— Конечно, — отвечала она.
И наспех рассказывала, как ей удалось найти очередное «уютное местечко» для каких-нибудь многотонных «деталей», прибывших издалека. Говорила она еле слышно, но по ту сторону «озера с лебедями» обязательно кто-нибудь переворачивался и вздыхал.
— Все надо принять, выгрузить, рассортировать. Уберечь от дождя и снега, — шептала мне мама, готовясь хоть немного поспать.
Усталой она не выглядела. Даже волосы накручивала на свернутые бумажки и смазывала лицо вазелином:
— Обветрилось… За собою надо следить. А то вернется отец — не узнает!
Нередко она объясняла мне, как важно соблюдать технику безопасности.
— Торопиться, но соблюдать! Если бы это правило существовало там, где отец…
Я в такие минуты закрывал лицо одеялом или говорил, что мне необходимо на минутку во двор.
Каждый раз прямо с порога мама спрашивала:
— На почте был?
— Был.
— Ничего нет?
— Пока нет.
Когда она возвращалась домой пораньше, к нам с другого конца барака заходил Николай Евдокимович.
Мы с ним в два голоса объясняли, что письмо могло затеряться, что путь от фронта до Урала очень далек.
Даже Подкидышу я об извещении не рассказал — это было нашей с Олегом тайной. И еще тайной той болезненной девушки, которая все хотела покинуть свое окошко.
На стройке Николай Евдокимович очень старался облегчить мамину участь.
— Воздухосборники мы с ним комплектуем. И насосы, — шептала мне ночью мама.
— Какие насосы?
— Которые в этом бараке едва ли поместятся. Молоко свое предлагает… А зачем мне? Чтобы стариться, чтобы толстеть? Отец вернется и не узнает! Мы, женщины, куда выносливей, чем мужчины… Я вот ни разу в жизни не была у зубного врача! — Мама сверкнула улыбкой, про которую соседи в Москве говорили, что она «как у Любови Орловой». — Мужчинам нужно гораздо больше калорий!
Наверно, она имела в виду меня.
Николая Евдокимовича маме подкинули, когда он был уже в зрелом возрасте. Много лет он работал на стройках «инженером без диплома»: у него было незаконченное высшее образование.
— Я не хотел закончить жизнь с незаконченным образованием, — говорил Подкидыш, — и в тридцать пять лет поступил на четвертый курс.
Там он встретил маму, которая была моложе его почти на тринадцать лет. Поэтому, я думаю, она называла Подкидыша на «вы». Он в ответ называл ее так же. Отец и по этой причине поглядывал на них с подозрением.
— Почему он не закончил институт в молодости? — спросил я однажды. Плохо учился?
— Ты можешь представить себе, что он плохо учился?! — оскорбилась за Подкидыша мама. — У него были тяжело больные родители: он содержал семью. Тебе это трудно понять.
Своих «стариков» Подкидыш любил беззаветно. Случилось, что оба они были прикованы к постели в течение долгих лет. В их семье все друг за друга болели. Так было в буквальном смысле: когда отца разбил паралич, мать не вынесла горя, и сердечные приступы уже не покидали ее. Врачи и лекарства как бы прописались в семье Елизаровых… Из-за этого Николай Евдокимович не женился. А потом он встретил маму — и остался холостяком навсегда.
— Именно любовь сделала его вечным холостяком… Это выглядит старомодной историей, — при мне сказала маме наша соседка. Она думала, что я, в то время еще первоклассник, ничего не пойму: взрослые нередко на этот счет ошибаются.
— Не называй старомодным то, что тебе недоступно, — ответила мама соседке. — Мы часто смешиваем современность с самими собой. А рыцарство, учти, всегда современно!
Значит, она считала Подкидыша рыцарем… Он им и был. Его родителей похоронили на Ваганьковском кладбище.
— И мое место там, — говорил Николай Евдокимович, будто поскорей добраться до этого места было его мечтой. — Только там… Других пунктов в моем завещании не будет.
Больше всего на свете Подкидыш любил Москву. А потом — мою маму.
Он знал все арбатские переулки, в одном из которых был и наш дом. Он мог безошибочно сообщить, у кого и на сколько дней останавливался Пушкин, где умер Гоголь, а где бывали Веневитинов или Вяземский.
— Ты ходишь на лыжах по Гоголевскому бульвару? Не возражаешь, чтобы мы с тобой как-нибудь погуляли без лыж? Там, ближе к Кропоткинским воротам, есть такие святыни…
— А знаете, однажды зимой я лизнул бронзу на памятнике. Хотел попробовать снег!
— И язык остался на бронзе?
— Лучше бы он взял себе язык Гоголя, чем подарил ему свой! — заметила мама.
— И еще я катаюсь на этом бульваре с гор, — сообщил я Подкидышу.
— Горы!.. — грустно воскликнул он. — Когда-нибудь они покажутся тебе небольшим возвышением. Наши представления со временем так меняются!
— Почему вы говорите об этом с печалью? — спросила мама.
— «Печаль моя светла…» Она вызвана сожалением, что зрелость так точно определяет разницу между горой и холмом.
Пушкина он цитировал постоянно, считая, что поэт сказал все обо всем на свете.
— В моем возрасте это уже можно постичь! — утверждал Подкидыш.
Цитаты он очень естественно вплетал в свою речь, потому что они точно выражали и его собственные суждения.
На фронт Подкидыша не взяли главным образом из-за плохого зрения. Стекла его роговых очков были такие толстые, что я не мог определить, какого цвета у Николая Евдокимовича глаза. Видно было только, что они очень добрые.
Своего «белого билета» Подкидыш стыдился.
— У меня на медкомиссии обнаружили еще кучу болезней, — признался он мне. — Председатель сказал: «Практически у вас здоровы одни только уши». Не возражаешь против такого диагноза? Но Катюше не говори!
Маму он называл Катюшей.
— Не возражаете, чтобы я и завтра заглянул к вам? — спрашивал он у мамы.
— Если мы вернемся с объекта раньше двенадцати ночи, пожалуйста!
— Значит, не возражаете? А то, может быть, я наскучил: столько «сердца горестных замет», — сказал он, я помню.
— У меня «ума холодные наблюдения», поскольку мы должны принять завтра очередной эшелон. У вас «сердца горестные заметы». Получается искомое равновесие.
Назавтра они с мамой, как правило, возвращались позже двенадцати. И на второй и на третий день тоже… А через недельку им вновь удавалось выкроить часа полтора. Я очень любил эти вечера, потому что мы вспоминали о Москве, о мирных годах, казавшихся нереальными, об отце…
Однажды утром, минут в пятнадцать седьмого, когда мама уже собиралась на работу. Подкидыш ворвался к нам без всякого предупреждения.
— Не возражаете? — И сразу вбежал. — Их разгромили под Москвой! Вы это предвидели, Катюша. И говорили об этом… Свершилось!
— А как вы узнали?
— По радио.
— Вдруг теперь… и письмо придет?
— Разумеется… Можно не сомневаться! И ты вставай, — тормошил меня интеллигентный Подкидыш.
А вечером мы собрались, чтобы отметить праздник.
Усталые, серые лица вроде бы оживились — ив бараке стало уютней. Мама всегда была гостеприимной хозяйкой. Если кто-нибудь приходил к нам в Москве неожиданно, без приглашения, она, произнеся в коридоре приветственные слова, не хваталась на кухне за голову, а говорила откровенно:
— Чем уж богаты…
Если у нас оказывался Подкидыш, духовное богатство семьи, естественно, увеличивалось. Он подробно сообщал о том, что было раньше на месте какой-нибудь станции метро или дома, в котором жили наши незваные гости, и те были очень довольны. На стол мама выставляла все, что висело за форточкой, на крючке. И буфет она полностью очищала с таким видом, будто он оставался до краев переполненным. Она отдавала, делилась, но не отрывала от себя.
В тот вечер, в бараке, мама предложила всем «объединить продуктовые запасы», откинуть бывшие скатерти, старые ковры и портьеры, разделявшие нас. Барак сразу сделался длинным, как деревянный туннель. Резали затвердевшие от холода буханки. казавшиеся ненастоящими, бутафорскими; покрывали хлебные куски таким тончайшим слоем масла, что сквозь него ясно просвечивали цвет хлеба и все его поры.
Кто-то принес полбутылки спирта и разбавил его водой до такой степени, что остался лишь запах.
— «Друзья мои, прекрасен наш союз»! — воскликнул Подкидыш. Это прозвучало слишком возвышенно, и я пригнул голову, уставился в пол, как бывает в театре, если на сцене происходит что-то неестественное, фальшивое.
Но в ответ все захлопали. И тогда мама сказала:
— За Москву! И чтобы наши мужья вернулись… — Посмотрела на женщин и поспешно добавила: — Братья и сыновья тоже!
Мне стало страшно. Заныло в животе. Я скрючился, присел на топчан. И тут перехватил пристальный взгляд Николая Евдокимовича. Он пробился даже сквозь толстые стекла очков.
На следующий день, когда я возвращался из школы, Подкидыш ждал меня возле барака. Он отлучился с объекта, что нелегко было сделать. Морозный и сухой воздух потрескивал, точно кто-то баловался деревянным игрушечным пистолетом. Вокруг лежал снег, серый от золы, которую ТЭЦ, работавшая, как и люди, взахлеб, через силу, вываливала на город.
И снова толстые стекла очков, даже заиндевевшие, показались мне увеличительными: Николай Евдокимович хотел проникнуть в глубь моей тайны.
— Он… убит?
— Нет… Я думаю, нет.
— Что было в письме?
— Откуда вы…
— Катюша ничего не узнает, — впервые в жизни перебил он меня. — Но сейчас не скрывай! Что с отцом?
— Пропал без вести.
— «И от судеб защиты нет…» — прошептал Николай Евдокимович.
— Слово «пропал» имеет в русском языке не одно значение, — начал я успокаивать его и себя.
Я озирался, прикрывал рот заштопанной, шершавой варежкой.
— Ты прав, — согласился Подкидыш. — Наверно, ты прав… «Пропал» ближе к слову «потерялся», чем к слову «погиб». А тот, кто потерялся, может найтись. — Он взглянул на меня с надеждой.
— Как мы находим силы? — Подкидыш снял и протер очки. — Где мы находим?
— Организм приспосабливается.
— Весь… Кроме сердца, — ответил он. Съежился и побежал на работу.
«Но ведь мама может послать запрос, — подумал я вдруг. — И ей сообщат».
Она бы давно уж послала, но, как я догадывался, просто боялась, предпочитала неведение. Могла, однако, не выдержать… В каком словаре искал бы я тогда утешительные определения слова «пропал»?
Надо было предпринимать что-то срочное!
Вскоре ко мне пришел Олег делать уроки.
Обычно он торопился, а на этот раз раскладывал тетради и учебники не спеша:
— Отец печатает на машинке — и сестры спят.
— Обе?
— Они все делают коллективно!
— А отец, значит, печатает?
В голову мне пришла неожиданная идея.
— Сотрудников всех призвали, — стал объяснять Олег. — Остался только отец с машинисткой. Она печатать почти не умеет… Но у нее муж на войне. Дети болеют… Карточки получать надо! А печатает плохо. Я и то лучше… Приходится помогать отцу: ему одной рукой трудно.
— А мне ты поможешь?
Я взял Олега за плечи и повернул к себе лицом.
Огромные глаза его еще больше расширились.
— Объясни, пожалуйста.
— Объясню… Только тихо!
* * *
— Притормозите еще. Выходить я не буду. Издали посмотрю… — пообещал я таксисту.
Барака, в котором мы жили, уже не было. На его месте был парк, который назывался парком Победы.
«Первую победу, — вспомнил я, — мы отмечали зимой сорок первого именно здесь».
Таксист нажал на газ, боясь, должно быть, что я передумаю и захочу прогуляться по парку.
Сестры Олега действительно засыпали под пишущую машинку. Под эту странную колыбельную песню: организм приспосабливается.
Они умещались на одной тахте, обнесенной со всех сторон аккуратными досками, как забором.
— Это я придумал, — сказал Олег. — А иначе за ними не уследишь: расползутся, свалятся — не отыщешь.
Мать Олега тоже называлась «сестрой»: старшей медсестрой госпиталя, который был в трех километрах от города. — Дома ночует два раза в неделю, — сообщил Олег.
— Взяла бы отпуск. Раз… дочери маленькие…
— Мы уговаривали. Но у нее двух братьев убили.
— Так… быстро? — спросил я.
— Одного в августе на Украине. А другого недавно возле Калинина… Оба моложе ее. Была старшей сестрой в семье, а теперь только в госпитале. Если бы не они, — Олег кивнул на тахту, обнесенную досками, на фронт бы ушла.
— Тебя бы оставила?
— Я же взрослый.
«Тот, кто должен отвечать за других, раньше взрослеет», — подумал я. Меня-то ведь мама считала ребенком.
— Брат ее, который погиб под Калинином, — продолжал Олег, — только что школу окончил. Непонятно, зачем учился. Готовил уроки, как мы с тобой. Мать, я боялся, с ума сойдет. Была старшей сестрой! Понимаешь?
Глядя на него, на старшего Многодетного брата, я пони — Вам бы бабушек с дедушками на помощь!
— Они в Белоруссии остались. В деревне… «Здесь мы родились, здесь мы и будем…» А твои?
— У мамы давно уже нету… А папины в Ленинграде.
— И сам отец был… То есть, я хотел сказать, он тоже из Ленинграда?
— Подкидыш говорит, что «оттуда вся его потомственная интеллигентность».
Олег сел за машинку, медленно застучал, и сестры, которые уже были сонными, сразу затихли.
От имени командира воинской части мы сообщили Екатерине Андреевне Тихомировой, что муж ее, легко раненный, попал к партизанам, в такие места, откуда писать невозможно. И что, как только освободят Украину, сразу придет письмо…
Олег достал со дна ящика, из-под газет, конверт, полученный мною из рук болезненной девушки. Там он его хранил… Мы заменили листок с типографским текстом на тот, который пришел «от командира воинской части». И я спрятал конверт в портфель.
Потом явился отец Олега.
Ни осень, ни зима не смыли, не вывели дождем и морозом веснушки с его лица. А ушанка еле держалась на высоких, жестких волосах, словно на проволочных витках.
Движением левого плеча он ловко сбросил шинель. Плечо как бы обрывалось пустым рукавом, заправленным за пояс гимнастерки.
«Повезло Олегу, — подумал я. — Отца его больше никуда не отправят…» Я сразу же устыдился этой мысли. Но она все равно осталась со мной.
Будто прочитав ее, Кузьма Петрович сказал:
— Зачем демобилизовали? Правую руку вполне можно заставить и за левую потрудиться. Научить и заставить!
Он не гордился своим пустым рукавом, а поглядывал на него со смущением.
Правая рука, чувствуя ответственность и за левую, не знала покоя. Она то приглаживала волосы, которые пригладить было немыслимо, то пробегала по клавишам машинки, точно по клавишам баяна или аккордеона, то перелистывала толстый блокнот.
— Стройматериал для завтрашнего номера! Время такое, что людям беседовать некогда. На лету ловлю факты, заказываю статьи и заметки. Привык уже!
— Организм приспосабливается, — в очередной раз произнес Олег.
— Мирное время в этом полностью убедить нас не может, — ответил Кузьма Петрович. — А война за шесть месяцев доказала, что человек может вынести все. Только зачем ему все выносить?
В раннем детстве Олег называл отца папой Кузей. Дома его и сейчас звали так.
— Радость может быть безграничной, — продолжал папа Кузя. — Я за это! Но беда… Чтобы ее можно было выдержать, перенести, возникает энергия родства. Какой еще не бывало… Между чужими людьми! Вы заметили? — Мы с Олегом кивнули. — Между прочим, — обратился ко мне папа Кузя, Екатерина Андреевна твоя мать?
— Моя…
— Да что ты говоришь! Не представлял себе. Слышу: «Дима Тихомиров… Дима Тихомиров…», а спросить, как зовут маму, все забывал. Стало быть, ты ее сын? Хорошо. Я за это!
— Вы ее знаете?
— Недавно о ней писал. Неужели не показала?
— Нет.
— Значит, не так написал.
— Что вы! Просто не любит она…
— Не любит? Но ты почитай. Я принесу этот номер.
Он говорил и двигался так стремительно, точно хотел доказать самому себе, что потеря левой руки на нем вовсе не отразилась.
— АО чем вы писали? — спросил я.
— Они с инженером Елизаровым…
— С Николаем Евдокимовичем?
— Именно с ним… Так вот, они вместе придумали, как подавать оборудование на рабочие места новым способом. Предложили передвижные деревянные краны, кое-где опоясанные металлом.
— Деревянные?! — воскликнул я, будто разбирался в передвижных кранах.
— Они уже соорудили один такой кран. Представляете: дерево вместо металла. Я за это! Решили проблему. И тихо, без шума.
— Не любят они…
— Не любят? Хорошо. Я за это!
Правая рука его, не найдя дела, дважды стукнула по столу. Пишущая машинка слегка подпрыгнула. Обе сестры проснулись, испугались и сразу заплакали.
* * *
Пора детства не отягощена опытом и потому в мыслях и действиях своих бывает до наивности непосредственна. Она уверена, что добро должно порождать только добро и причем сразу, незамедлительно.
Олег выстукал на машинке письмо, которое доказывало, что мой отец не погиб… «Вот сейчас покажу его маме, — думал я по дороге домой, — и она успокоится». Впопыхах я забыл, что письмо это могло стать желанной вестью и облегчением лишь по сравнению с истиной, о которой мама не знала. В те далекие одиннадцать лет я любил мысленно ставить других на свое место и легко предсказывать таким образом чужие поступки, не сознавая, что на своем месте могу быть только я сам. Я скрывал от мамы извещение, пришедшее из Москвы, но свой предстоящий разговор строил так, будто она, как и я, обо всем уже знала.
«…Легко раненный попал к партизанам, в такие места, откуда писать невозможно», — напечатал Олег. Это было радостью на фоне слов «пропал без вести». Но ведь мама этих слов не читала.
Я завернул на почту. По-прежнему я заходил туда каждый день, и почти каждый день девушка с прозрачными пальцами говорила мне, что найдет другую работу. И еще повторяла:
«Треугольные письма люблю, а конвертов… боюсь. Особенно если тонкие и со штампом. Почему именно я должна их вручать?»
— Война — время писем, — сказал однажды Подкидыш. — Она всех раскидала в стороны. И люди пишут друг другу, как никогда! Разлучает, объединяет… — медленно повторил он свою старую мысль про войну.
На почте никого не было: весь город в это время работал.
Увидев меня, девушка вскочила, и лицо ее исчезло из окошка, скрылось за непроницаемо-матовым стеклом. Но я заметил, что рука в окошке что-то схватила со стола. А потом девушка выбежала из-за перегородки прямо ко мне.
— Треугольное письмо! — возбужденно кричала она на ходу, желая, чтоб я поскорей об этом услышал. — Треугольное… Значит, от него самого!
Я выхватил бумажный треугольник из ее тонких ледяных пальцев. Торопливо развернул его… Щеки у девушки остались такими же бледными, но глаза, казалось, в то мгновение их освещали.
«Уважаемая Екатерина Андреевна, — прочитал я. — Пишет вам фронтовой друг вашего мужа Алексея Алексеевича Тихомирова. Он дал мне ваш адрес и просил, если что, сообщить. Вот я и выполняю… Муж ваш, Алексей Тихомиров, геройски сражался с врагами и остался на поле боя…»
— Что с тобой? — услышал я голос девушки. — Что с тобой?!
Я вернулся к Олегу.
Кузьмы Петровича уже не было. Сестры возились за дощатым забором, окружавшим тахту. Олег прочитал… Нос его сморщился, как от яркого света.
— Думай о матери, — сказал он. И больше не произнес ни слова.
Он хотел спрятать бумажный треугольник туда же, на дно ящика, под газеты. Но я возразил:
— Пусть будет со мной. Всегда… Если отпороть подкладку и зашить его прямо внутрь, в куртку, а? Я только в ней хожу… Даже сплю, когда в бараке не топят. Зашей… Ты умеешь.
Олег достал ножницы, нитки с иглой и молча, проворно выполнил мою просьбу.
Когда я стал натягивать шапку, он остановил меня.
— Матери все равно покажи то письмо… которое мы напечатали. И держись! — Он всматривался в мое лицо своими огромными, забывшими про детство глазами. — Я пойду вместе с тобой.
— А они? — кивнул я на двух сестер.
— Позову соседку. Она остается с ними… иногда, в крайних случаях.
«Биология — женское дело», — то ли в шутку, то ли всерьез говорил мне отец. Поэтому «мужским началом» в нашей семье он считал маму. И вдруг ее сила исчезла. Тут же, на наших глазах. Она растерянно опустилась на сундук, заменявший нам стол. И стала беспомощно оглядываться, как бы прося защиты.
— Ничего еще не… — попытался сказать Подкидыш. Но замолчал.
Мама не перечитывала, а долго, бесконечно, как мне казалось, смотрела на бумагу, которую мы сочинили с Олегом.
Наконец она поднялась: взяла себя в руки.
— А где это письмо было целых полтора месяца? — спросила она.
— У меня, — ответил я.
— Мы вместе его получали, — заверил Олег.
Она изучила штемпель нашего города, перевернула конверт, чтобы найти штемпель отправителя. Он был московским.
— А почему же тут… — начала мама.
— Командир воинской части написал, наверно, в Москву, в Наркомат обороны, — засеменил я словами. — А оттуда переслали. Ты же сообщила наш адрес.
Она осторожно уложила бумагу обратно в конверт.
— Я боялся тебе показать.
У меня заныло в животе. Я скрючился. Бумажный треугольник, зашитый в куртку, издал еле слышный, хрустящий звук.
— Что-то мы сегодня в столовой съели, — объяснил всем Олег.
— Я ждала этого, — все еще с трудом овладевая словами, сказала мама. — Пока мы тут живем припеваючи, он, раненный… не в больнице, не в госпитале, а где-то в лесу. — Она помолчала, набралась сил. — Раньше, когда он заболевал простудой с температурой тридцать семь и три, я укладывала его в постель. И при этом непременно посмеивалась над его мнительностью. Сама же укладывала и сама же посмеивалась… Зачем? Если бы можно было перед ним извиниться!
— Все вернется, — пообещал Николай Евдокимович.
— Легче восстановить завод, чем здоровье одного человека, — ответила мама. И обхватила руками голову:-В лесу… Без врачей, без лекарств…
— В партизанских отрядах есть врачи. Там делают операции, — напомнил Подкидыш.
— Иногда даже пилой или кухонным ножом. Я читала в газете… Когда это касается других, восхищаешься, а когда близких людей — ужасаешься и страдаешь.
— Но вы же не возражаете против того, что в партизанские отряды доставляют… — снова начал Подкидыш.
— Из этого отряда, как вы заметили, даже нельзя писать, — перебила она. — Мы тут неплохо устроились, и нам очень легко рассуждать.
Николаю Евдокимовичу и правда убеждать ее было легче, чем нам с Олегом: он не видел бумажного треугольника и не знал, не мог себе представить… что отца уже нет.
— Будем ждать. Что нам еще остается? — сказала мама. И, заметив на краю стола-сундука белую бутылку, спросила: — А почему ты утром не пил молоко?
— Сейчас выпью. Может быть, и ты…
— Я сыта.
— Не возражаете, если я принесу свое? — предложил Николай Евдокимович.
— Зачем? — удивилась мама. — В партизанский отряд я не смогу его переправить. Так что пейте: мужчинам нужно больше калорий.
Мама потерла виски, села на топчан, заменявший постель. А уши закрыла руками. Она не плакала. Просто ей не хотелось никого видеть и слышать.
Мы потихоньку вышли.
* * *
Правая рука папы Кузи бегала по клавишам машинки, не нажимая на них.
— Нервничает, а молчит, — пожаловался Олег. — Не пробьешься! Ну, чего он молчит? Надо разрядиться — и сразу бы полегчало. Ему и нам с сестрами.
— Они тоже чувствуют?
— Еще как! Даже маленькая реагирует очень нервно.
— Плачет?
— Гораздо хуже.
Я понял.
— Мама умеет его разряжать, — продолжал Олег. — Но у нее новая партия раненых: пятые сутки домой не приходит. Что у тебя случилось? обратился он к папе Кузе.
Тот с удивлением взглянул на него. Но ответил:
— Рука у меня одна, а ног пока две. И все же не поспеваю… Столько разных объектов! Расстояния километровые… Мало заказать горящий материал — надо его и забрать. А где же нынче курьеры?
— Поручи своей машинистке.
— Да болеет она…
Папа Кузя заметался по комнате.
— А если мы будем тебе помогать? — так же деловито, как он пришивал пуговицы, поинтересовался Олег.
— Что-что? — Папа Кузя нажал на клавиши, по которым в тот миг гуляла его рука.
— Будем ходить по объектам, которые не засекречены. Разве нельзя?
Кузьма Петрович, размышляя, еще немного пометался по комнате.
— Ну что же… Выхода нет…
— Договорились, — удовлетворенно сказал Олег. — Что ты ликуешь? набросился на него отец. — Вам нужно в парке культуры на каруселях кружиться. А вы воюете, голодаете… Теперь вот будете ходить по морозу. Ты думаешь, я за это? Уродства военного времени!
Он сел за машинку, взял бланк с красным названием газеты вверху и выстукал удостоверение. В нем было написано, что нам с Олегом доверяется исполнять обязанности курьеров.
После уроков мы с таинственными лицами, не позволяя себе улыбаться или шутить, шли на те объекты, которые не числились в «засекреченных».
Люди были так заняты и измучены, что у них не хватало сил удивляться. Увидев наше удостоверение, они спрашивали: