Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

По дороге домой я купил бутылку водки и, оказавшись у себя в квартире, смочил ею свои разбитые колени в целях дезинфекции, после чего тут же забыл о коленях, привольно валяясь в компании с «Анти-Эдипом». Но тут ко мне пришел мой друг Илюша Медков вместе с красивой и незнакомой мне девушкой. Девушке было лет восемнадцать, она была стройна, смугла (солнечное выдалось лето) и, по всей видимости, уже вступила с Илюшей в те отношения, которые способствовали их взаимному удовлетворению.

Мы выпили бутылку водки, купленную для дезинфекции коленных чашечек, весело болтая о защите прав человека, потому что именно правозащитной деятельности эта прекрасная девушка собиралась посвятить себя. В течение беседы я все сильнее поддавался очарованию юной правозащитницы, чему способствовала ее субтильная красота, веселость и летняя беспечность.

Нам захотелось продолжать пьянствовать, но магазины уже закрылись – в те времена водку в таких случаях покупали у таксистов. Что мы и сделали. Выйдя втроем в благоуханный вечер (Речной вокзал в июне погружался в цветение, там было тогда ароматно, и дикое произрастание растений опьяняло душу, и возбужденно орали соловьи в кронах деревьев), мы встали на дороге, размахивая руками. Вскоре остановилось такси. Тогда они были не оранжевые, как сейчас, а бледно-лимонные.

Илюша наклонился к окошку такси, чтобы договориться о водке, и в этот момент юная правозащитница вспомнила о своем праве на спонтанные эротические проявления: неожиданно прервав наш разговор, она оплела мою шею руками и, как говорится в литературе девятнадцатого века, губы наши слились в долгом и захватывающем поцелуе. Эта целовальная активность не прервалась и с возвращением Илюши, приблизившегося к нам с двумя бутылками водки, сверкающими в его руках, словно два алмаза.

Судя по его лукавому взгляду и не менее лукавой улыбке, он ничего не имел против такого разворачивания событий. Всячески ликуя и смеясь, мы вернулись ко мне домой и даже не пригубили приобретенную водку, так как девушка сообщила нам, что намерена (впервые в жизни, как она утверждала) испробовать секс с двумя молодыми людьми одновременно. Мы, конечно же, не собирались обломать столь прекрасное существо в ее чистосердечном стремлении к double penetration, и всё сразу же произошло, к общему удовольствию.

After, когда мы отдыхали на кухне после любовных игр, приперся Антоша Носик в своем неизменном бархатном пиджаке, который он предпочитал носить даже в самые теплые дни. Опрокинув алмазную рюмку, воодушевленная красавица тут же поведала ему (не смущаясь того, что впервые его видит) о приобретенном только что волнующем опыте. Она была настолько on the wave, что тут же пожелала доставить себе новое удовольствие, на этот раз уже с помощью трех богатырей, но Антоша неожиданно отказался, сославшись на то, что достаточно изможден сексуальными радостями, ибо ему не более часа назад пришлось проявить особое чувство ответственности, лишая невинности некую деву.

К нашему удивлению, у него имелось с собой даже вещественное доказательство его слов, которое он нам и продемонстрировал. Из своего медицинского портфеля он извлек сложенную простыню, которая в развернутом состоянии напоминала японский флаг, поскольку в ее центре рдело круглое кровавое пятно, на которое мы воззрились с осторожным уважением.

Тема кровавых пятен поразительным образом продлилась уже после того, как я проводил гостей и остался в одиночестве. Пребывая в самом просветленном состоянии духа, я упал на кровать и потянулся к машинописным листам, привольно рассыпанным возле моего ложа, намереваясь вновь погрузиться в чтение «Анти-Эдипа». Каково же было мое изумление, когда я обнаружил, что изрядное количество аккуратных машинописных страниц залиты свежей кровью. В моем пьяном мозгу даже мелькнула мысль, не являлась ли девственницей моя недавняя гостья, но от этой мысли я торопливо отказался. Довольно долго я в тупом недоумении созерцал кровавые страницы, прежде чем вспомнил о своих разбитых коленях. Оказалось, что в те моменты нашего тройственного соития, когда я нависал над лицом девушки, предоставляя свой нефритовый стержень в распоряжение ее требовательного рта (в то время как Илюша, ухватив своими проворными клешнями ее легкокрылые и элегантные лодыжки, внедрялся, что называется, in the main gate), – итак, в течение всех этих трепетных моментов я упирался коленями в разбросанные листы текста, начисто забыв в пылу страсти о таинственной и невидимой силе, которая сшибла меня с ног возле метро «Сокол».

Вследствие трения о поверхность бумаги раны на коленях вновь стали кровоточить: в результате чуть ли не третья часть «Анти-Эдипа» оказалась окровавленной. В итоге мне пришлось извлечь из-под стола мою оранжево-белую пишущую машинку и прилежно перепечатать окровавленные страницы, ведь не мог же я вернуть Мише Рыклину манускрипт в столь обагренном виде?! Так я сменил в отношении этого текста непринужденную позу читателя на роль старательного переписчика, скриптора, даже печатника: благодаря этому обстоятельству философия Делёза и Гваттари впечаталась в мой мозг более прочно, чем если бы я просто пробежал этот текст глазами. Это не то чтобы сделало меня эпигоном французских философов, но, безусловно, укрепило во мне тягу к принципиально незавершенному (и незавершаемому) исследованию, чей предмет рассыпается в осколки, и эти осколки затем сверкают под ногами исследователей, словно битые стекла, относительно коих хочется невзначай воскликнуть словами народа: за одного битого двух небитых дают!

Так эротическая сценка (вполне антиэдипальная по сути) проливает некоторый неожиданный свет на процессы кристаллизации медгерменевтического дискурса. Да и как не рассмотреть эту сценку в контексте упомянутого дискурса, если в ней участвовало целых три инспектора МГ!

Жиль Делёз выпрыгнул из окошка, а его соавтор Феликс Гваттари еще потусовался после этого среди живых, и с ним даже успели подружиться мои друзья – Африка, Миша Рыклин и Витя Мазин – с ним и его молодой и, кажется, очаровательной женой по имени… Жозефина? Жильберта? Женевьева?

Что же касается группового секса, то в те времена он случался не так уж редко в нашем кругу – чаще всего именно в такой конфигурации, как в данной сценке: одна девочка – два мальчика. Конечно, все мальчики мечтали развлечься одновременно с двумя девочками, чтобы воплотить старокитайский идеал любви, но это случалось реже – девушки сложнее относятся друг к другу.

Сережа Ануфриев часто заявлял, что мечтает жить с двумя лесбиянками, чтобы каждый день наслаждаться восхитительным зрелищем девичьих сплетений, сам же он (по его утверждениям) готов был ограничиться в этом случае ролью зрителя. Годы спустя он действительно обзавелся двумя супружницами одновременно, но ролью зрителя не ограничился, судя по тому, что этот тройственный союз произвел на свет троих детей. Сам по себе данный тройственный союз оказался не вполне удачным экспериментом – девушки быстро рассорились, и идиллия обернулась каскадом зубодробительных конфликтов и проблем.

В те же годы, о которых я сейчас рассказываю, воплотить в жизнь старокитайский идеал любви в более или менее долговременном формате удалось только младшему инспектору МГ Игорю Каминнику по прозвищу Камин. Этот юноша, немного похожий на благообразного вампира, застенчивый и самоуглубленный, с небольшими клычками в углах рта и вечными темными кругами под глазами, около года прожил с двумя сестрами-близняшками.

Близняшки оказались столь энергичны и обладали столь бурным темпераментом, что их общий любовник, и без того вечно изможденный, сделался окончательно изнурен: из цветущего вампира он обратился в призрак, которого раскачивал ветер. Участие этого прекрасного молодого человека в деятельности Инспекции МГ было минимальным. Одно время он носился с идеей выставки «Убийство старших инспекторов»: в пустом выставочном пространстве зрители должны были увидеть на полу лишь обведенные мелом силуэты трех тел: Ануфриева, Лейдермана и мой. Неплохая и лаконичная получилась бы выставка, но Камин, по одесской привычке, так ее и не осуществил. В середине 90-х годов он издавал в Одессе газету «На дне», предназначенную для бомжей. Эта газета бесплатно распространялась в ночлежках. Отличная затея, да и газета делалась на высочайшем уровне, так что в какой-то момент ее с удовольствием читали не только бомжи, но и пол-Одессы.

«Я вам не скажу за всю Одессу, вся Одесса очень велика…» В дальнейшем Камин полностью исчез из моего поля зрения, и мне ничего не известно о том, как сложилась судьба этого младшего инспектора МГ.

Глава двенадцатая

Одесса. Смех и хохот

Пусть упомянутый юноша по кличке Камин превратится в номинальную каминную трубу и мы, словно Алиса в Стране Чудес, вылетим в эту трубу вслед за нашим повествованием, чтобы оказаться в соленом и прекрасном пространстве волшебного черноморского города. Я уже говорил, что группа «Инспекция МГ» состояла из москвичей и одесситов, эта группа сделалась неким отпрыском любви этих двух городов, столь непохожих друг на друга, но связанных в те годы множеством нитей. Что же это были за нити? Или то были морские канаты, пропитанные черноморской солью? Если попытаться вычленить основную нить, связующую Имперский Центр с портово-курортным городом на Черном море, то эту нить следовало бы назвать «большая еврейско-украинская игра с великим русским языком».

Речь здесь идет не об этническом происхождении различных деятелей культуры. Речь здесь о том, что в начале двадцатого века выходцы из еврейско-украинской среды особым образом услышали русский язык и проложили путь к его новому межнациональному использованию. Это было сделано посредством музыки (музыка языка) и остроумия. Посредством нового юмора. Этот язык и этот юмор сделались вскоре общесоветскими.

Одесса была русско-еврейским городом на Украине: общая мелодия (и мелодика) советской речи возникла на стыке русской культуры и языкового и мелодического опыта украинских евреев, точно так же, как понятие «советская еда» являет собой синтез кухни грузинской, русской и немецкой (шашлык, сосиски, блины, лаваш, колбаса, селедка, горошек, картошка, капуста, гречка, пельмени). Россия долго мыслила себя контрагентом Германии, и Германия немало ценного подарила своему восточному konter-ego: царствующую династию и военную касту, структурированную остзейским дворянством: от Екатерины до Штольца, от Бенкендорфа до Карла Иваныча. Ну и, конечно, Германия подарила России евреев: еще один шквал фамилий германского звучания и еще один каскад языкового опыта, связанного с диалектом немецкого языка. В случае Одессы всё это заквасилось вкупе со знаменитой певучестью украинской речи плюс малороссийская шутливость, витальность и легкое безумие. Поэтому не кажется странным, что пионерами и зачинателями большой еврейской игры с русским языком стали вовсе не евреи, а именно украинцы.

Парадоксально и смешно, но факт: у истоков «большой еврейской игры с языком Империи» стоит юдофоб и ипохондрик Гоголь: именно из его шинели, а может быть, из его свитки начинает раскручиваться свиток этой игры. Из того же замеса возникает и польско-русский помещик Достоевский. В России антисемиты всегда были главными проводниками и распространителями еврейского влияния.

Один из родоначальников российской юдофобии немец Владимир Даль составил первый толковый словарь русского языка. Через окошко антисемитизма еврейский флюид впервые в истории вырвался на необузданные просторы и унесся «в даль» (если пользоваться игрой слов в духе одесского юмора) – и таким образом докатился до границ Китая, где до сих пор сохраняется единственная в мире (кроме Израиля) территориальная единица, пусть номинально, но всё же закрепленная вполне официально за евреями. Еврейская автономная область с уссурийским тигром на гербе.

* * *

Смех и хохот – очень разные вещи. Смех может быть произвольным, а может быть непроизвольным. Хохот всегда непроизволен либо его имитируют. Если смех – это некое выплескивание себя вовне, выплескивание внутреннего содержания, даже агрессия внутреннего содержания по отношению к внешнему пространству, когда человек внезапно заполняет внешнее пространство каким-то довольно интенсивным звуком, который при этом находится за границей логоса, то хохот, скорее, свидетельствует о том, что человека разрывает изнутри нечто инородное. Хохочущий человек – это жертва хохота, в то время как смеющийся человек не является жертвой смеха. Мы все знаем эту границу, когда смех переходит в хохот.

Можно расширить определение Канта «смех есть разрешение напряженного ожидания в ничто». Смех – разрешение всего в ничто, потому что речь не только о напряженном ожидании, но и о множестве других аффектов. Смех не нуждается в комическом, ему не требуется юмор. Плоть смеется сама по себе, и не потому, что ей смешно, а потому, что она радуется: это смех радости. Типичный пример – детский неконтролируемый смех, который является формой детской счастливой истерики.

Мы можем плавно перейти к теме Одессы, которая считается в некоторых пластах дискурса городом юмора или столицей остроумия. Когда я попал в Одессу и действительно столкнулся с этим явлением под названием «одесский юмор», я, конечно же, подпал под его обаяние, поскольку всегда был записным хохотуном. Я гораздо больше люблю смеяться, чем шутить.

При этом я спросил себя: почему для одесситов такое гигантское значение представляет собой юмор, шутливый дискурс, остроумие? В какой-то момент, далеко не сразу, далеко не после первого своего пребывания в Одессе, и не после второго, и не после третьего, а через много приездов в Одессу я понял, что единственным каналом рационального общения друг с другом для одесситов является юмор. Это единственный канал, который их объединяет. Они все подвержены совершенно разным и не сводимым в единое целое формам чудачеств, странностей. Как вот только одессит начинает говорить серьезно, он кажется совершенно неадекватным, ебанутым на всю голову, причем демонстрируется совершенно другой тип ебанутости, чем у другого одессита. При этом юмор у них общий, он действительно одесский, и он их объединяет. Таким образом они могут общаться друг с другом, у них выстраивается некий общий дискурс, в котором открываются шлюзы для некоторого взаимопонимания. Это мне неожиданно напомнило разговор с одним немецким банкиром, Фолькером Клауке, очень вертким человеком, который занимался перепродажей крупнейших банков. Он спекулировал банками. Как вот человек спекулирует какими-нибудь старинными ложечками, так Клауке, немецкий финансист и авантюрист, спекулировал банками. В какой-то момент во Франкфурте-на-Майне я с ним подружился, он покупал даже мои рисунки, отчасти меня наебал, поскольку он не мог не наебывать всех, в том числе бедного художника, будучи миллионером. Относился он ко мне очень хорошо, несмотря на это. Мы очень много просто болтали. Почему-то у нас был такой ритуал: мы встречались в Шах-кафе во Франкфурте, такое место было, возле Дойче Банка. Он тогда работал в Дойче Банке, в огромном небоскребе, где на самом верхнем этаже была комната, завешанная моими рисунками, с легкой руки этого Клауке. Как-то раз мы говорили об Америке. Я ему сказал, что у меня американцы вызывают некоторое раздражение, потому что они любят очень громко говорить о деньгах. На что он мне сказал: «Ты просто не понимаешь. У них так мало общего, их так мало что объединяет, потому что американцев – их, по сути, нет: есть итальянцы, есть индейцы, есть евреи, есть ирландцы, китайцы… Единственное общее, что дает некое ощущение объединяющего дискурса, – это тема денег. По этой причине, как только об этом заходит речь, они начинают говорить очень громко. Это примерно такое же поведение, как вот они встают при звуках американского гимна и отдают честь американскому флагу. Это воспринимается как громкая озвучка американских ценностей».

Точно такую же роль, какую в Америке играют деньги, играет юмор в Одессе. Он играет роль объединяющего и насаждающего идентичность начала. Попадая в этот прекрасный город, ты в какой-то момент начинаешь ощущать юмор как некое наваждение, как форму помехи, которая на самом деле мешает тебе соприкоснуться с сущностью этого города. А сущность этого города совершенно не юмористическая. Это очень романтическое прекрасное место, совершенно не смешное. Состояние, которое я больше всего в Одессе люблю, – это состояние чистой мечтательности, именно нежной, возвышенной, воздушной мечтательности, которая может осуществиться только на фоне некоего абстрагирования от юмористического дискурса, хотя он там достаточно навязчиво присутствует.

Я уже неоднократно упоминал в этих записках, что группа «Медгерменевтика» была московской, но больше чем наполовину состояла из одесситов. Первое инспекционное путешествие стало путешествием в Одессу. Это казалось совершенно естественным, именно туда должны были направиться инспекторы недавно образованной Инспекции МГ. Однако первая попытка уехать в Одессу, которая была предпринята еще зимой 1988 года, оказалась неудачной. Мы втроем, Сережа Ануфриев, я и Антоша Носик, отправились на аэровокзал у метро «Аэропорт» с целью купить билеты на самолет и улететь в Одессу. Тут мы попали в ловушку местного коллективного песенного дискурса. Нельзя было так сразу, с первой же попытки, предпринять такой сакральный бросок в настолько сакральное пространство, каким являлась Одесса. Тем духом, который преградил нам путь, стал очень могучий в советском контексте дух Володи Высоцкого, который буквально погрузил нас в пространство своей знаменитой песни «Открыты Лондон, Рио, Магадан, открыт Париж, но мне туда не надо, а мне в Одессу надо позарез». Стала происходить хуйня, описанная в этой песне. Мы оказались в плену этого дискурса. Три дня подряд мы ездили с Речного вокзала в этот аэровокзал. Происходило тавтологическое струение между двумя вокзалами, между речным вокзалом и аэровокзалом, то есть между вокзалом воды и вокзалом воздуха. Два вокзала замкнулись в какой-то тупичок, и мы никак не могли улететь, почему-то не было самолетов в Одессу. Действительно были открыты Лондон, Рио, Магадан, и Париж был открыт, но нам туда было не надо, как поется в песне Высоцкого.



Мастер Йода. 2007



В результате мы так никуда и не улетели. Через какое-то время, уже без Антоши Носика, мы, плюнув на это современное средство сообщения под названием «самолет», просто сели с Ануфриевым в поезд и спокойненько поехали в Одессу. У нас из багажа была с собой только бутылка водки и коробка томатного сока, и то и другое мы в очень эйфорическом ключе выпили, стоя в последнем вагоне, где через стеклянную дверь нам открывалось созерцание уходящих железнодорожных путей. Мы говорили на самые возвышенные и философские темы. И при этом, как водится, дико хохоча, выпили всю эту водку, потом выпили еще одну бутылку водки, но ее, правда, мы не допили до конца. Очень веселые, мы прибыли в Одессу и тут же пошли гулять по заброшенным и полузаброшенным одесским санаториям, пошли на пляж пить пиво, всячески наслаждаясь этим моментом.

Квартира, где я жил в тот момент, очень густонаселенная, стала мне буквально вторым домом на какое-то время. Сережина мама Рита, Маргарита Михайловна Ануфриева-Жаркова, невероятная была женщина, добрая и прекрасная, умная, и ко мне она отнеслась как-то очень-очень нежно и воспринимала меня прежде всего как мальчика, у которого умерла мама. Свою материнскую любовь, очень мощную, адресованную Сереже, она в какой-то степени распространила и на его друга, то есть меня, и не только на меня: на всех Сережиных друзей распространялась эта материнская любовь. Я чувствовал это с большой благодарностью, было дико уютно туда постоянно приезжать. Очень гостеприимный дом. Там еще жила Сережина бабушка Олимпиада Федоровна, тоже невероятное существо, очень похожая на мастера Йоду из кинофильма «Звездные войны», то есть веселое инопланетное существо. Сережина сестра Юля представляла собой законченный тип одесской девочки-мечтательницы, абсолютно контрастирующий с расхожим образом одесситки – хваткой, острой на язык, бодрой. Юля представляла образ Алисы в Стране Чудес, воплощала в себе позднесоветскую мечтательную англоманию. Она была оторвана от всего земного, при этом хорошо говорила по-английски, пела замечательно по-английски и по-русски, аккомпанируя себе на гитаре. Ее коронным номером было исполнение песен группы «Нирвана», также она написала много песен на Сережины и мои стихи, очень хорошо их пела. Например, я помню, как она пела песню на мои стихи, глядя в пространство остановившимся и загадочным взглядом – туда, где солнце висело над темным, сияющим морем:

Крестики нательные матросовУтонувших будут нам светитьСквозь зеленые морские воды,Чтоб могли мы рифы обходить.И мы приплывем в тот край чудесный,В край далекий в небе золотом,Где протяжные русские песниБудем петь мы во дворце пустом.В комнатах пустых вещей не будет,И нас не будет там, и нас,Потому что скоро мир забудетНаши лица, смех, сиянье глаз.

Юля была котоманкой, то есть обожала котов. Два заколдованных принца в пушистых шубках бродили по квартире: рыжий мачо Бамбук с черными глазами и белоснежный Монро – кроткий, субмиссивный. Атмосфера была дико романтическая, уютная и при этом очень юмористическая. Одесситы действительно полностью оправдывали свою репутацию невероятно шутливых, смешно шутящих людей. Как настоящие шутники, смеялись они редко, принято было шутить с каменным лицом, без улыбки. Смеяться должны были гости города, которые якобы приехали специально, чтобы посмеяться, что я охотно и делал. Сережа сказал, что меня познакомит со всеми, со средой одесского концептуализма, который к тому моменту сложился благодаря усилиям прежде всего самого Сережи. Он заявил, что в Одессе не принято звонить по телефону, опираться надо исключительно на телепатию и, ни с кем специально не договариваясь, по принципу дзена и спонтанных мистических совпадений, мы сразу всех встретим, перед нами раскроются абсолютно все двери. Но в первую ночь мы блуждали с Сережей по городу: почему-то никуда не попали, никто нам не открывал, все спали или были не готовы принять нас. Сережин коронный фокус обломался. Зато все последующие ночи это работало безукоризненно. Таким образом, я познакомился со всем цветником одесского панк-концептуализма.

Первый визит был нанесен замечательной парочке Света Мартынчик и Игорь Стёпин. Тогда они были неразлучной парой, эти одесские панки. Игорь Стёпин был всем хорошо известен как человек, который ест борщ. Это означало, что, когда бы ты ни увидел этого человека, он постоянно ел борщ, его невозможно было увидеть вне контекста борща. Каждый раз, когда его видел кто-либо, перед ним стояла огромная тарелка наваристого борща, над которым поднимался столб пара и столб невероятно насыщенного борщевого запаха. Игорь Стёпин с ложкой сидел над борщом, иногда в его руке был заметен толстый кусок хлеба, иногда с салом, иногда с головкой чеснока, и он солидно, неторопливо, как настоящий задумчивый обитатель Одессы, иногда отпуская растянутую во времени и пространстве шуточку, ел борщ. Многие люди, которые его знали, признавались, что никогда не видели его вне контекста борща.

Эта пара была очень продуктивной. Они разрабатывали детализованные мифологии несуществующих народов и стран (вещь очень мне близкая, я сам этим много занимался, и не только я). Как раз к моменту, когда я оказался в Одессе, они начали делать «острова». У каждого человека, принадлежащего к этому кругу, имелся «остров». Это были пластилиновые острова, каждый человек, кому дарился такой остров, должен был оборудовать для размещения острова специальную полочку у себя дома; к островам прилагался машинописный текст, рассказывающий историю острова, повествующий о религии, типе цивилизации, типе государственности. Всё было вылеплено из пластилина: население, храмы, растительность, животные.

Вскоре после этого известный нью-йоркский галерист Рон Фельдман заинтересовался деятельностью двух одесских группировок – «Перцы» и «Мартуганы» (так все называли Свету Мартынчик и Игоря Стёпина). Затем Марат Гельман простер над ними свое заботливое крыло. Они сделали попытку переселиться в Москву, но потом что-то странное произошло. Видимо, не нужно было Игорю Стёпину расставаться с ложкой, которой он ел борщ. В какой-то момент в его руке вместо ложки оказалась вилка, и закончилось это скверно. По слухам, как говорит легенда, он убил кого-то этой вилкой и скрылся после этого в неизвестном направлении. История темная, я отнюдь не уверен, что это правда. Возможно, он никого не убивал.

Здесь мне сразу вспоминается одна из историй о Борухе Штейнберге. Старший брат художника Эдуарда Штейнберга, Борух Штейнберг, был человек-гора или жид-медведь, если вспомнить персонажа из фильма Тарантино «Бесславные ублюдки». Если его младший брат очень любил Малевича и как-то взаимоотносился с Малевичем в своих постсупрематических картинах, то старший брат Борух тоже любил Малевича, но несколько другой любовью. В какой-то момент с подельником они украли картину Малевича, то ли из частной коллекции, то ли из провинциального музея. Товарищи настолько обрадовались удачно сросшемуся предприятию, что стали на радостях пить водку, в результате разговор потек как-то косо, и Борух своего подельника убил опять же вилкой, после чего очень долго сидел. Можно составить антологию под названием «Вилка», посвященную таким детективным историям.

Света Мартынчик осталась одна, но не растерялась, а стала знаменитейшим и великолепным писателем Максом Фраем. Долго я не знал, что она является Максом Фраем. Узнал, точнее догадался, очень поздно. Я делал выставку в галерее Марата Гельмана и заметил там каталог с текстом Макса Фрая об одесских художниках. В числе прочих художников, которых я хорошо знал, там на полном серьезе освещалась деятельность таких двух авторов, как Дима Танец и Леша Кападаст. Но я знал, что Дима Танец и Леша Кападаст – это плод воображения Мартуганов, это выдуманные ими художники, никогда не существовавшие в действительности. Тут я понял, что раз Макс Фрай с таким детальным знанием дела говорит об их творчестве, еще к тому же настаивает на их реальности, то Макс Фрай – это не кто иной, как Света Мартынчик. На мои вопросы мои друзья кивнули и сказали, что это так.

В дальнейшем я подружился и с остальными персонажами этого круга, куда входил такой ярчайший и совершенно незабываемый и потрясающий гений, как Лёнчик Войцехов.

Меня невероятно поразил этот великолепный человек и его работы. Он был гением неосуществленного. Хотя какие-то вещи он все-таки осуществлял очень круто, но самый кайф, самая сметана расцветали на территориях неосуществленного. Всё это изложено в его книге «Проекты», к которой я и отсылаю читателя и заверяю, что вы получите грандиозное наслаждение при чтении этой книги. Вы действительно погрузитесь в одесский густой и ароматный компот, состоящий из невероятных легенд. А легендарность и мифогенность – очень важное свойство Одессы.

Первый незабываемый визит в мастерскую Лёнчика, она же и квартира, сопровождался приходом Лёнчиковой мамы. Тогда впервые я отловил настоящий одесский скандал, который при этом являлся псевдоскандалом. Мама, пришедшая с каких-то своих дел, немедленно стала дико орать на всю квартиру: «Бездельник, тупое рыло, мудак, кого ты, блядь, опять привел? Тупых своих друганов? Что это за наркоманские рожи? Ты шо, не можешь общаться с нормальными, блядь, людьми? Ты шо, совсем деградировал?» На что Лёнчик не поведя бровью заорал точно таким же благим матом: «Пошла нахуй, старая пизда, кошелка!» Даже половины процента этого дискурса в наших северных краях, если бы такое прозвучало в какой-то семье, хватило бы для разрыва навсегда, для чудовищного набряка, дикой вековечной тучи на тысячи миллиардов лет. Даже после того, как истлели бы надгробья всех людей, произносивших эти слова, всё равно какой-то дух неразрешимого недопонимания сохранялся бы и витал бы над их могилами. Но не так в Одессе. Говоря всё это, они совершенно добродушно смотрели друг на друга, с большой любовью и нежностью. Было понятно, что говорится это просто так, что никто не злится, не негодует, и мама очень довольна, что к Лёнчику в гости пришли друзья. Говоря весь этот жуткий бред, она параллельно начинала уже чистить картошечку, чтобы заботливо поджарить ее Лёнчиковым друзьям и Лёнчику, и делать салатик. Лёнчик с нежностью взирал на маму, понимая, что она очень хорошая еврейская мама, которая сейчас правильно всё сделает.

Это пример одесской театрализации действительности, театрализации жизни. Южный темперамент предполагает, что нужно сделать всё, чтобы не было скучно, чтобы было максимально выпукло, пряно, остро, ни в коем случае не пресно. Во всём нужно достичь как можно больше эффектов, всяческой крутизны, какой-то выпуклости. Если ситуация не отличается чем-то экстремальным, просто мама домой пришла, сын гостей принимает, то чем сдобрить эту ситуацию, чем ее приперчить и подострить? Действительно, такими выстегнутыми диалогами.

Недалеко начиналась Молдаванка – легендарный мир маленьких лачуг, поэтичнейших хибарок. Там мы тоже часто тусовались в хибаре, которую снимал Лейдерман. Лейдер жил в полном пиздеце: жуткий домишко, находящийся в очень аварийном состоянии, который, казалось, ударь ногой, и он весь куда-то завалится набок. В Одессе было много таких домишек, на Молдаванке особенно. Там была одна-единственная комнатка, к ней прилегал туалет, куда даже страшно было заглянуть. Это было что-то вроде пещеры со сталактитами и сталагмитами, с чудовищной ржавчиной. В самой комнате горела электрическая лампочка, голая, как Ева в райском саду. На стене висел ковер, а если ковер приподнять, то можно было сразу же упасть в обморок, потому что по стене, которая обнажалась под ковром (он там для этого и висел, чтобы заслонять эту стену), постоянно струилась непонятная жидкость и ползали чудовищные отродья типа мокриц, червяков. Это было действительно что-то страшное.

Тем не менее Лейдерман, как человек малочувствительный к таким сложностям, совершенно спокойно там жил, читая книги. Мы постоянно там играли в шахматы с ним или с представителями такой одесской троицы, как Камон, Карман и Камин, было три таких человека. Еще был некто Кремпич, о котором очень упорно циркулировало сообщение, что «Кремпич повесился». Каждый раз после этого Кремпич снова встречался, с ним снова можно было поиграть в шахматы. Это не мешало через два дня услышать от общих знакомых, что «Кремпич повесился». Каждый раз я, не совсем понимая флюиды одесского общения, думал: как же все-таки грустно, что Кремпич повесился, – но это не мешало через пару дней снова сразиться с Кремпичем в шахматы. Такая обратимость бытия тоже являлась частью то ли одесского юмора, то ли одесского философского отношения к жизни, то ли уже упомянутой одесской склонности к театрализации.

Это было незабываемое первое путешествие в Одессу, оно сопровождалось для меня ощущением обретения второго дома. Здесь ощущалось «Еврейское Царство», хотя евреев к тому моменту уже осталось мало. Но всё, что я описал, было задано идишской культурой, этой галицийской, каббалистической и хасидско-дзенской культурой. Всё было этим пропитано, сам воздух, сам этот юмор, сам этот бред, сама эта романтика, мистицизм – всё это присутствовало в очень густом замесе. Еще длилась советская власть, всё это цвело под тусклым пледом советской власти.

Тот мир, который я больше всего полюбил, который в наибольшей степени отражал структуру моей души, это был мир распадающихся и заброшенных одесских санаториев. Я мог до бесконечности гулять по ним, любоваться руинированными прекрасными корпусами различных санаториев, каждый из которых был выстроен в своем стиле. Были великолепные образцы конструктивизма, или сталинского ампира, или же это были виллы XIX века. Например, санаторий «Дружба» находился в непосредственной близости от дома Сережиной семьи на Солнечной, возле места, называемого «Стамеска» – так все называли памятник советским жертвам 25 октября. Рядом со «Стамеской» находится вход на территорию санатория «Дружба». Это имение князя Гагарина, из той самой семьи, один из членов которой был незаконным отцом Николая Федорова. Не так давно я общался с одним отпрыском этого семейства, он теперь член бельгийского правительства и Европарламента и даже не говорит на русском языке, но тем не менее приятнейший господин из рода Гагариных. Можно было видеть виллу того времени, конца XIX – начала XX века, потом конструктивистские корпуса. Всё это было в очень заброшенном состоянии, в разной степени заброшенности. На некоторых санаторских корпусах проваливались балконы, над этими полупроваленными балконами сушилось чье-то белье, какие-то купальники. Загорелые прекрасные девушки и девочки прохаживались, мальчики проносились на велосипедах, всюду жизнь цвела. Невероятная садово-парковая скульптура просто врезалась в сознание: цикл фонтанов, созданных непонятно когда, то ли во времена князя Гагарина, то ли во времена Юры Гагарина, то ли во времена товарища Сталина или еще в какие-то времена. Это цикл фонтанов, объединенных принципом «ребенок ебет животное». Самый любимый фонтан «Мальчик ебет лебедя» был местом паломничества всей нашей компании. Эта скульптурная композиция представляла собой лебедя, в которого сзади вонзился голый мальчик, брутально держа лебедя за крылья, а лебедь изо всех сил орет, подняв голову кверху и разинув свой клюв. Этот клюв дополнительно одесскими шутниками был выкрашен в ярко-красный цвет, точно так же, как и лапы лебедя. А из клюва торчало нечто, очень похожее на хуй. Видимо, это был особо длинный изгибающийся хуй мальчика, которому удалось прорваться сквозь тело лебедя и вырваться уже прямо через клюв. Это был источник фонтана, из которого, по идее, должна была бить вода как субститут спермы изливающегося мальчика, но фонтан часто не работал. Больше всего потрясало лицо мальчика, искаженное такой чудовищной гримасой сладострастия, похоти и невероятной порочности, которой не знали даже древнеримские и другие извращенцы. Еще была скульптура «Девочка ебет рыбу» – маленькая голая девочка, которая зажала огромную рыбу ногами, явно производя генитальное трение. При этом рыба тоже очень порнографично выглядит, напоминая гигантский хуй. Это всё действительно совпадало с духом города. Кроме упомянутых юмора, мечтательности, галлюцинаторности есть четвертый аспект одесского духа – невероятная порнографичность Одессы.





Зеркальная планета. В 2158 году астрономы с планеты Земля открыли новую планету в нашей галактике. Они назвали ее Mirror (Зеркало). Планета целиком покрыта слоем черного метанового льда, настолько гладкого, что он обладает превосходными отражающими свойствами. В 2210 году экспедиция астронавтов с Земли высадилась на поверхности планеты Mirror, но все астронавты заразились неведомой психической болезнью и никто не вернулся обратно домой.

Санаторий «Стройгидравлика» обладал такой роскошью, как собственный тоннель, выходящий к морю. Имелось в виду, что все отдыхающие могут спуститься на лифте и вальяжно выйти к морю через тоннель. Берег структурирован так: высокий обрыв, а дальше уже пляжи внизу, и так вдоль всего одесского побережья. Тоннель представлял собой мозаичный галлюциноз, где разные безымянные художники создали очень яркие, завораживающие мозаики. Сюжеты мозаик перетекали друг в друга. Лукоморье перетекало в «Сказку о золотом петушке», «Сказка о золотом петушке» перетекала в карельский орнамент, карельский орнамент перетекал в структуру атома и микромолекулярные модели генома человека. Геном человека перетекал в минималистическое ярко-синее пространство, на котором тянулся белый древнегреческий меандр, плавно переходящий в схематическое изображение морских волн. Всё это венчалось огромными белыми на синем буквами, которые складывались во фразу «Море чудесное, доброе, ласковое. Искупался, вышел на берег и стал смеяться без всякой причины. Антон Павлович Чехов». Действительно можно было смеяться без всякой причины или просто по причине счастья, потому что действительно море чудесное, доброе, ласковое. Недалеко от этой прекрасной надписи очень уютно сидел В. И. Ленин, вытесанный из камня, притулившийся в каменном кресле, словно тоже пригретый черноморским солнышком. За его спиной теплилась дверь лифта, откуда можно было подняться в вестибюль санатория.

Совершенно незабываемым остался визит в кабинет эстетической терапии в одном из санаториев, который мы предприняли вместе с Сережей Ануфриевым. Это было очень полезно для нас как для инсталляторов, как для эксгибиционистов в профессиональном смысле слова. В залах были выставлены произведения пациентов кабинета: гениальные творения, совершенно разные – в жанре корнепластики, работы с корягами, или аппликации из пуха, или виньетки из березовой коры. Самые разнообразные материалы были задействованы. Идея была понятна и глубока: всё прекрасно, всё может служить материалом для творчества. Можно просто взять, раздолбить кусочек кафеля и из осколков этого кафеля какую-то хуйню сложить. В этом будет таиться глубочайший смысл – не обязательно годами, бережно, как в Тибете, складывать мандалу из проса или риса, окрашенного в разные цвета. Можно небрежно, по-советски, хуйнуть ногой по какому-то предмету, раздолбать его в крошево, из этого крошева очень небрежно левой ногой сложить какую-то первую попавшуюся хуйню, и эффект будет столь же поразительно глубоким, как сотворение гигантской калачакра-мандалы. При этом делать что-то старательное и кропотливое также не воспрещалось. У кого диагноз лежал в этом направлении, тот действовал именно так. Было состояние отпущенности, разрешенности: можно как угодно. Хочешь, например, – возьми кусочек пластилина, а в него воткни зажигалку и назови эту композицию «Вечер в Манхэттене». Пожалуйста, почему бы и нет? Невероятна была пермиссивность и разрешенность этой советской самодеятельной культуры, лишенной профессионализма, лишенной профессиональных тяжестей, напрягов. Обычно считается, что ты должен уметь делать, что ты делаешь. А тут – нет. В этом и заключался лечебный эффект этой эстетической терапии. Мы впитывали всё это, как растения впитывают солнечный свет или прозрачные капли дождя, с благодарностью и счастьем, впитывали этот экспозиционный похуизм, который мы собирались использовать в нашей инсталляционной практике.

Разница между кабинетом эстетотерапии и современным искусством в том, что в современном искусстве эта пермиссивность не настоящая, она фальшивая. Туда не может прийти дядя Ося с тетей Людой, чтобы тетя Люда положила рисунок, изображающий ее пудреницу, а дядя Ося, например, свою тапочку, которую он расшил бисером в порыве вдохновения. Дядя Ося с тетей Людой вообще туда не могут прийти. Туда могут прийти какие-нибудь Люба и Ося, которые уже втусовались и в теме. То есть сам объект может выглядеть непритязательно, но все равно он должен демонстрировать, что автор в теме, в дискурсе. Это ближе к тоталитарной секте, в арт-мире нет настоящей свободы. Это всё ложная свобода, на самом деле она даже почти не имитируется. Ты можешь проявить небрежность по отношению к материалам, но небрежность в приобщенности к доминирующему дискурсу ты допустить не можешь. Ты должен символически склониться перед этим доминирующим дискурсом. Поэтому здесь следует мое стихотворение, посвященное арт-миру.

Арт-мир похож на тортик гниловатый,Где расплодилось множество червей,Его хотели мы обложить слоями медицинской ваты,Чтобы распад не хлынул на людей.Но черви энергично разметали вату.Нам, санитарам, дали по зубам,И бойко хлынули в буржуйские палаты,Шустрят везде по крупным городам.И даже молодежь, которая обычноК седым червям относится цинично,Теперь пред ними робко пала ниц.Хотя мы разработали вакцины,Но налицо упадок медициныИ низкий уровень больниц.

В Одессе застал нас августовский путч 91-го года. Перед этим мы провели две недели на Кинбурнской косе – полоске дикой земли между Черным морем и Днепровско-Бугским лиманом. Мы жили там пляжной жизнью, привыкнув к наготе и рыбной похлебке, которую варили на берегу редкие кособокие рыбаки. Иногда над нами пролетали военные самолеты – их тени проносились по нашим голым телам, распростертым на горячем песке. На следующий день после нашего возвращения в Одессу из этого спартанского рая мы с Элли проснулись в квартире на Солнечной, в маленькой комнате, где в узких шкафах хранилась коллекция крошечных кувшинчиков – их собрала Сережина мама Рита. Я не успел даже открыть глаза, а до ушей моих из соседней комнаты уже долетел телевизионный голос, произнесший знаменитую фразу: «В стране ведется пропаганда секса…» Я сразу понял, что произошло. Горбачева арестовали в Форосе, по телевизору показывали путчистов, которые вроде бы захватили власть. Выглядели они так себе – пухлый Павлов, Язов, Янаев с трясущимися руками. Ослабевшие коммунисты. Взгляд наш упал на лавровый куст. Мы вспомнили, что в древности дельфийский оракул поглощал листья лавра, чтобы провидеть будущее.

…Изрыгая буйнуюИз лавропожирающей гортани речь,Вещунья зверю дикому подобилась.

Уж не помню, кто из античных авторов написал эти строки, но они застряли у меня в мозгу. Сережа тут же съел половину куста, и мы приготовились услышать пророчество. Дикому зверю Сережа не уподобился, наоборот, слегка оцепенел и в последующие три часа произносил только две фразы через равные промежутки времени. Первая фраза звучала так: «Они наконец-то наведут порядок в стране». Выдержав паузу, Сережа изрекал: «Через три дня их пошлют нахуй, и мы забудем о них». Затем фразы повторялись с аккуратностью часового механизма. Видимо, одна из этих сентенций обречена была стать правдивым прорицанием. К счастью для нас, прокатило второе пророчество – через три дня путчистов послали нахуй, и мы забыли о них. Таковы были последние вздрагивания большевистского проекта.

Затем, в течение всех 90-х годов, мы очень часто приезжали в Одессу, чтобы отогреть наши души, слегка озябшие на германских просторах. После постылых кельнских улиц, после франкфуртов, аахенов, гамбургов и штутгартов мы желали видеть распадающиеся балюстрады, цветущие руины черноморских санаториев и мечтательных девочек, обнимающих руками свои загорелые колени. Желали вновь взглянуть в похотливо-радостное лицо гипсового мальчика-зоофила. Мы танцевали на маленьких приморских рейвах, где пенсионеры, усыпанные орденами, рубились на танцполах вместе с модными подростками. В Одессе у людей нет возраста, там даже самых ветхих обитателей именуют уменьшительными именами – Осик, Фимочка, Ритуля.

Помню буйный шторм на 12-й станции Большого Фонтана. Волны вздымались как сумасшедшие водяные крылья. Мы с Оболтусом (так называли Ануфриева в Одессе) вбежали со всей дури в это одичалое море и стали прыгать и скакать в гигантских волнах, охваченные оголтелым ликованием. Мы смеялись и хохотали, как идиотики, не нуждаясь в изысках одесского юмора. После мокрый Ануфриев написал на песке пустынного пляжа гигантское слово СПАСИБО – благодарность Посейдону за пенный смех и йодистый хохот, за сорок минут нешуточного счастья.

Глава тринадцатая

Молочное братство

Сколько себя помню, всегда у меня был друг. Называл я его Антошей или Антоном, другие охотно звали его Антосиком, еще кое-кто называл Носом, а после того, как нам обоим исполнилось тринадцать, я нередко обращался к нему Антон Борисыч, ибо мой друг всегда хотел поскорее стать взрослым. В этом, пожалуй, заключалось основное различие между нами: мы делили наше детство пополам, как делят пряник в форме сердца, но мне этот пряник нравился, а ему не очень. Я старался затормозить время, чтобы детство не кончалось, чтоб оно за мною мчалось… и так далее. А Антоша торопил время, ему хотелось по-скорее покинуть эту постылую территорию – территорию детства. Ему хотелось поскорее выпутаться из обременительного статуса ребенка, как выпутываются из липких сетей.

Кроме того что мы были ближайшими друзьями, мы к тому же являлись молочными братьями. Эта поразительная и необычная форма родства нас всегда очень гипнотизировала. Случались периоды, когда слово «молочный» нами игнорировалось, и мы просто ощущали друг друга братьями.

Присутствие Антоши Носика в моей жизни казалось мне естественным как воздух, и я не мыслил своего существования без этого присутствия.

Родители наши были близкими друзьями и, кажется, зачинали нас по договоренности, так что зарождение дружбы предшествовало нашему появлению на свет. То ли моя мама кормила грудью Антосика, то ли его мама Вика кормила меня – в этом вопросе никогда не было ясности. Видимо, мы вели с Антоном кое-какие эмбриональные беседы уже тогда, когда наши мамы нежились рядышком на диване с большими беременными животами (это запечатлено на одной из фотографий).



– Тебе известно что-нибудь о мире, где мы оказались?

– Не особо. Но кое-какие предположения имеются.



Думаю, будучи эмбрионом, Антоша уже тогда хмурил брови и слегка кривил губы, прежде чем ответить на заданный ему вопрос, – так же, как он имел обыкновение делать после своего рождения.

Каждый человек представляет собой тайну как для самого себя, так и для других людей. Чем лучше знаешь человека, тем более таинственным он тебе кажется. Антон всегда был для меня загадкой столь же неразрешимой, как и я сам для себя.

Достаточно вспомнить, как он спал. Поскольку в детстве мы нередко спали в одной комнате, я имел возможность не раз видеть это. Антон засыпал в своей кровати в совершенно обычной позе спящего ребенка, но через некоторое время, не просыпаясь, обязательно принимал позу мусульманина, совершающего намаз: стоя на коленях, руки простерты перед собой, тело как бы совершает земной поклон, голова упирается в подушку лбом, при этом обе ладони сжимают подушку с удивительной силой, словно бы впиваясь в нее. В этой позе Антон «молился» все ночи напролет, но перед пробуждением всегда возвращался в обычное расслабленное положение тела и только после этого просыпался.

Попытки поведать ему о загадочной молитвенной позе, которую он принимает во сне, кончались крахом: со всей присущей ему запальчивостью и готовностью поспорить с любым утверждением Антон отрицал какую-либо возможность спать в молитвенной позе. Много раз я хотел сфотографировать его во сне, чтобы доказать ему, что я это не выдумал, тем более что мои слова подтверждали все, кто когда-либо видел его спящим. Но до фотографирования спящего Антона дело так и не дошло, а на исходе детства это странное свойство исчезло.

Можно предположить, что в прошлой жизни Антон был мусульманским религиозным подвижником. Это предположение кажется мне вполне совпадающим с некоторыми свойствами его характера: Антон часто представал в качестве человека довольно фанатичного, как бы глубоко и пылко преданного чему-то, но предмет его горячей убежденности, как правило, оставался достаточно подвижным, плавающим, и иногда создавалось впечатление, что он может быть любым. Я уже сказал, что Антоше хотелось поскорее покинуть пределы детства, поэтому, будучи ребенком, он изъяснялся на подчеркнуто взрослом языке, называл своих родителей Вика и Борис, отпускал тонкие саркастические шутки совершенно взрослого типа, иногда переходя на изысканный французский или английский язык, тщательно избегал детского сентиментального или фантазматического лепета, а также ему нравилось вступать со взрослыми в продолжительные и витиеватые дискуссии или даже в горячие споры на самые разные и неожиданные темы, причем в этих диспутах мой друг способен был потрясти своих собеседников остротой мысли и глубиной своего полемического дара, шквалом остроумнейших реплик и изворотливых аргументаций, он мог осыпать оппонента сотней язвительных игл или же поразить тщательно взвешенной паузой в ответ на какую-нибудь реплику, при этом в течение этой паузы он скептически искривлял губы и приподнимал брови, как бы изумляясь тому факту, что его доводы, столь очевидные и неоспоримые, всё еще отвергаются неуступчивым и твердолобым собеседником. В такие моменты казалось, что перед вами не карапуз, а какой-то изощреннейший парижский адвокат конца девятнадцатого века, защищающий, например, Дрейфуса на открытом судебном заседании, способный посрамить обвинение убийственной смесью, сотканной из остроумия, эрудиции, яда и человеколюбия.

Такого рода поведение маленького мальчика некоторых взрослых восхищало до глубины души, других же раздражало или даже бесило до посинения, так что, подобно тому как Франция прустовской эпохи разделялась на «дрейфусаров» и «антидрейфусаров», так же и все известные мне тогда взрослые разделялись на «антонофилов» и «антонофобов». Это разделение никак не касалось нас, детей, потому что среди ровесников все любили и даже обожали Антона. Не припомню никого из наших ровесников, кто поддержал бы «антонофобские» тенденции, мы все были яростными «антонофилами».

В общем, сказать, что Антоша Носик был необычным ребенком, это всё равно что не сказать ничего. Потому что Антоша был не просто необычным, он был крайне необычным ребенком, и это было известно всем, так как маленький Антон являлся непревзойденным мастером по части привлечения к себе общественного внимания. Его спонтанные публичные выступления и неожиданные речи имели характер сверкающих эскапад или словесных фейерверков, способных безо всякого труда держать в напряжении практически любую аудиторию, начиная с потрясенной гардеробщицы в предбаннике какого-нибудь дома творчества и заканчивая сообществом взрослых интеллектуалов, собравшихся в мастерской Кабакова.

В спорах Антону нравилось занять позицию достаточно уязвимую и защищать ее с яростью. Вспоминается гигантский, многодневный спор о личности генерала Власова. Антону захотелось выступить в качестве адвоката генерала, в то время как в роли обвинителей на этом незапланированном процессе оказалась группа взрослых, включающая в себя, если не ошибаюсь, Кабакова и моего папу. Власов был советским генералом, оказавшимся в немецком плену во время Великой Отечественной войны. Он перешел на сторону немцев и возглавил так называемую Русскую освободительную армию (РОА), воевавшую бок о бок с германцами против советских войск. В конце войны схвачен и повешен как предатель. Антону захотелось доказать всем, что предателем этот генерал не был. Вначале было интересно внимать этому спору, но потом спор надоел, а он всё не кончался, всё длился, обретая новые витки и изгибы – казалось, между нами поселилось новое тело, тело спора, драконообразное и извивающееся, покрытое многоцветной и драгоценной чешуей.

В конце концов я подумал, что лучше бы генералу Власову и вовсе не появляться на свет. Но я был неправ – дело было не в генерале Власове, а в самом споре.



Нам с Антоном было лет по шесть, когда его мама Вика рассталась с его папой Борисом, уйдя от него к художнику Илье Кабакову, с которым ее познакомили мои родители. История этого развода полна драматических эпизодов, разводящиеся супруги превратились в два воюющих лагеря: Антон оказался между двух огней. Как я теперь понимаю, ему нелегко пришлось, тем более что Боря Носик вел себя в этой ситуации порой довольно отвратительно и в течение последующих лет пытался настраивать Антона против его мамы Вики и против Кабакова. Успеха это дело не имело, но, возможно, Антошина склонность к полемике коренится в том периоде, когда он, будучи маленьким мальчиком, оказался между двух конфликтующих сторон, каждая из которых обладала склонностью к пылкому и язвительному красноречию.

Когда вдруг получаешь известие, что твой близкий друг умер, то прежде всего вспоминаешь последний разговор. Наш с Антоном последний долгий разговор в данном земном перерождении состоялся в ресторане «Дом 12», где мы встретились случайно, незапланированно, и оба мы отнюдь не были трезвыми в тот момент. Мы обрадовались друг другу и продолжили выпивать уже вместе, и это длилось достаточно долго: мы успели в тот вечер поговорить о многих вещах и, в частности, несколько раз всплывала тема развода наших родителей: его и моих. На первый взгляд Антон был таким, как всегда: шутливым, остроумным, вальяжным. Но затем мне стало ясно, что он потрясен, ошарашен. Он был потрясен и ошарашен смертью своего отца, которая произошла за несколько месяцев до нашей встречи в «Доме 12». Я тоже тогда был потрясен и ошарашен – по другим причинам. Так мы и сидели с Антоном, болтая, – внешне шутливые и вальяжные, а на самом деле потрясенные и ошарашенные.

Одно из наших первых с Антоном совместных дел (а таких дел у нас было множество) заключалось в строительстве огромного картонного замка в мастерской Кабакова: мы исступленно клеили этот замок, множились его башни и стены, он обрастал мостами, крошечные воины щетинились пиками на его стенах – короче, замок расползался по мастерской, как плесень. До какого-то момента Илья («дядя Илья», как мы его называли) смотрел на эту деятельность сквозь пальцы, но затем его это задолбало и он сжег наш замок в камине. Нельзя сказать, что это нас особо травмировало, – мы были сумасшедшими детьми, постоянно готовыми по уши погрузиться в какую-нибудь новую игру.

В семьдесят пятом году мы все поселились в одном доме. Этот дом на Речном вокзале был «домом, который построил Джек», только это был никакой не Джек, а Гриша Перкель, художник, друг наших родителей, чрезвычайно общительный и предприимчивый человек, который решил поселить всех своих друзей в одном многоквартирном доме. Как ему это удалось – непостижимо. Но всё вышло именно так, как задумал Гриша. Каким-то образом создался кооператив при Союзе художников, и Гриша этот кооператив возглавил. И кооператив выстроил дом. Впоследствии я узнал, что эти дома типа «Лебедь» спроектировал в начале 70-х годов архитектор по фамилии Мандельштам, явно считавший себя последователем Ле Корбюзье, – семнадцатиэтажные башни на ножках. В этом содержится странная и даже мистическая ирония, ведь поэт Мандельштам (то ли родственник, то ли однофамилец архитектора) на дух не переносил Ле Корбюзье и именно этому поэту принадлежат знаменитые строки:

В стеклянные дворцы на курьих ножкахЯ даже легкой тенью не войду…

Вот так бывает: один Мандельштам клеймит дома на ножках, другой их строит. Эти дома «Лебедь» на Речном вокзале (их там целая популяция, то есть целая лебединая стая на северо-западе Москвы) похожи на иллюстрацию к известной книге Паперного про Культуру Один и Культуру Два.

Культура Один – авангардна, динамична, стремится к полету, транспорту, к перемещению: именно в ее недрах возникают всевозможные модули, летатлины и дома на ножках. Культура Два желает заземлиться, укорениться, она создает зиккураты и мавзолеи. Гениальный архитектор Мандельштам, настоящий советский постмодернист, решил объединить эти два противоположных принципа – дома на ножках на Речном вокзале стоят парами (лебеди, видимо, должны жить парами), и к каждой паре прилагается мавзолей-зиккурат из красного кирпича, видимо, символически обозначающий кучку лебединого говна, скромно громоздящуюся возле лебединых ног.



Обложка журнала «Инфо Бизнес» (2000) с Антоном Носиком



Антон Носик в израильской армии, 1991 год



В этих кирпичных зиккуратах, по мысли Мандельштама, должны были располагаться различные функционально полезные заведения – они в них и располагаются. Возле нашей пары домов – почта, возле соседней парочки – аптека, далее – магазин…

Наш мавзолей-почту долго не могли достроить. Он почти превратился в разрушающуюся новостройку. В наших детских глазах и снах он сделался зловещей и притягательной руиной: внутри гнездилась тьма и шныряли крысы. Ну и мы там шныряли, конечно же, и даже, видимо, с риском для жизни.

В целом творение архитектора Мандельштама оказало гигантское влияние на наше сознание, наш длинный высокорослый дом на ножках с внешними лестницами, отделенными от бездны чем-то вроде органных труб: мы постоянно тусовались на этих лестницах, на всех этажах и даже на крыше, плоской, как крыша итальянского палаццо, – там возле загадочных вентиляционных отверстий вырастали зимой загадочные ледяные грибы в человеческий рост, сотканные из замороженного газа.

Дом был заселен художниками, и, соответственно, обитатели дома веселились до упаду. Потребовалась бы тысяча и одна ночь, чтобы рассказать все сказки этого дома, но для такого дела должна бы родиться семнадцатиэтажная Шахерезада-Лебедь с кожей, покрытой квадратными кусочками зеленоватой смальты с гладкой стеклянистой поверхностью (именно так облицован наш дом). Почему дома-лебеди не белые, а зеленовато-серые, – на этот вопрос уже не сможет ответить архитектор Мандельштам. Взрослые собирались каждый вечер в одной из квартир: выпивали, ели, болтали… Перкели, Чуйковы, Гороховские, мои родители… Илья Кабаков был фонтанирующим центром этого клуба застолий. Однажды, когда все сидели у Перкелей за длинным столом, ломящимся от яств, в дверь позвонили.

За дверью стояла импозантная старуха: накрашенная, в седоватых буклях, с жемчугами на шее, в элегантной юбке и пиджачке, в туфлях на высоком и мощном каблуке. Никто ее не знал, но она вошла – интеллигентная дама, возможно, коллекционерша современного искусства, она пленила всех своей жеманной эрудицией. Особенно ее интересовали картины и рисунки, развешанные на стенах. Она всматривалась в них, одновременно отражаясь в стеклах и мимоходом поправляя прическу или мейкап. В целом она была очень женственна, несмотря на возраст. Она успела всех обаять, прежде чем все поняли, что эта дама не кто иной, как переодетый Кабаков, который решил всех разыграть. Роль была исполнена безукоризненно.

У нас сложилась разбитная детская компашка – девочек и мальчиков примерно поровну. Это был период первичного эротического возбуждения, лет девять-десять, крайне возбудимый возраст. Потом года на полтора наступает успокоение, прежде чем крышу снесет навсегда. Наш дискурс в отсутствие взрослых был крайне порнографичен, мы в упоении пересказывали девочкам поэму «Как я пошла купаться» (рифма ясна читателю), сказки про черный чемодан и другие порношедевры коллективного литфонда. Девчата в ответ хихикали, пинали нас ногами и возмущенно-восторженно блестели очами – они тоже были перевозбуждены, как и всё вокруг: деревья, снега, лестницы…

Как-то раз мы с Антоном маялись дома одни и решили позвать в гости двух девочек. Антон сказал, что мы должны их роскошно накормить – и мы принялись готовить еду, и делали это довольно долго и увлеченно. Наконец девочки пришли и сразу же весьма кокетливо поинтересовались, что мы, собственно, будем делать вчетвером в этой квартире. Антон сообщил им, что их ожидает трапеза. Но девочки не знали этого слова – «трапеза» и решили, что это слово должно обозначать нечто крайне неприличное. Поэтому они стали усиленно хихикать, блестеть глазами и носиться по комнатам, как бы от нас убегая. Столкнувшись с таким провокативным поведением со стороны девочек, мы уже не могли признаться им, что слово «трапеза» означает всего лишь еду, мы утаили от них наличие приготовленного для них обеда и вместо этого носились за ними, зажимали в углах, разводили на поцелуи, а с одной из девочек нам даже удалось стянуть трусы.

Всё это и было «трапезой» – новое значение этого слова родилось прямо под нашими пальцами, блуждающими по ускользающим и в то же время льнущим девчачьим телам. Напоминает игру со словами «поцелуй» и «наперсток» в сказке про Питера Пэна.

Будучи ребенком, Антон ненавидел процесс поглощения пищи, но приготовление еды его интересовало. Он едко критиковал кулинарные способности своей мамы, говоря, что его мама Вика готовит в стиле Джордано Бруно и Жанны д’Арк, то есть якобы всё подгорает – естественно, это были хитроумные инсинуации со стороны Антона. Эти инсинуации помогали ему максимально затягивать любую трапезу (трапезу в классическом понимании этого слова): он набивал щеки, как хомяк, и вращал глазами, но глотать – не глотал.

Это отвращение к питанию не помешало ему в какой-то момент заявить, что мы должны овладеть искусством приготовления тортов. Я немедленно согласился на это безумное предложение, как соглашался на все безумные предложения Антона. Мне самому такое в голову бы не пришло – я никогда не любил готовить еду. К тому же был равнодушен к тортам и вообще к сладкому. Это не помешало нам внезапно превратиться в чокнутых изготовителей тортов, и мы даже достигли в этом деле некоторого совершенства. Удивительно, но мы продержались в амплуа кондитеров довольно долго и предложили множество изощренных изделий друзьям и гостям наших родителей. Некоторые торты имели успех, другие вызывали омерзение. Вначале мы относились к этому делу серьезно, с диким энтузиазмом, но затем привычное хулиганство взяло верх, и мы стали пихать в торты разную недобрую дребедень, после чего взрослые мгновенно утратили к нашим изделиям какое-либо доверие.

Наши торты больше никто не желал отведать (если не считать несчастных неопытных гостей, пришедших в первый раз). Дело скатилось до извращенного кондитерского концептуализма в детском исполнении, но, к счастью, вскоре мы охладели к этой опасной игре. Ее вытеснили другие игры, иногда не менее опасные.

Как-то раз, придя домой, Вика и Илья застали Антона за необычным занятием – он гладил утюгом свою школьную форму. Всем нам, советским школьникам, полагались одинаковые синие курточки и штаны (или юбки в случае девочек), на рукавах курток – пришитый пластиковый герб в форме рыцарского щита, на котором схематическая книга в лучах восходящего солнца: как бы герб гигантского колледжа под названием «советская школа».

На этом пластиковом гербе удобно было рисовать синей пастовой ручкой. На одной странице раскрытой книги я нарисовал свастику, на другой – звезду Давида, два любимых мною знака, но потом пришлось превратить их в клубочки бесформенных каракулей, чтобы не схлопотать проблем за сомнительную, с точки зрения советской школы, символику.

Ну и, конечно, белые рубашки и красные шелковые пионерские галстуки. Увидев, что Антон старательно отглаживает всё это утюгом, Вика и Илья были удивлены такой непривычной вспышкой детской аккуратности. На вопросы Антоша неохотно отвечал, что «будет проводиться конкурс на самую аккуратную школьную форму».

Родители почуяли неладное, и последовал шквал более пристальных вопросов. С огромным трудом из Антона удалось вытянуть, что к нему подвалил на улице некий человек, рассказал про конкурс на самую аккуратную школьную форму, пообещав, что приз будет выдаваться в виде иностранных игрушечных машинок. Назначил встречу в подъезде некоего дома, куда Антон должен был принести отглаженную форму на плечиках. Просил держать дело в секрете.

Стало ясно, что Антон попал на прицел извращенца. Антоше запретили идти на встречу с извращенцем, вместо него туда отправился Кабаков. Субъект, увидев Кабакова, убежал – великий концептуалист пытался преследовать педофила, но тот оказался быстрее. После этого происшествия в течение нескольких недель Антон изводил Вику и Кабакова гневными речами. Он наотрез отказывался верить в скверные намерения незнакомца и обвинял свою маму и отчима в том, что они очернили честнейшего человека своими гнусными подозрениями.

Мы тусовались в нашем доме на Речном вокзале, тусовались на чердаке Кабакова и в папином подвальчике на Маросейке, тусовались в домах творчества художников и писателей, тусовались вместе в Праге, где Антон с Викой бывали почти так же часто, как и я, – там жила Викина сестра Нина со своими сыновьями, Андреем и Павлом, которые приходились Антону кузенами. Нина была замужем за Типольтом, одним из министров в правительстве Дубчека, который впоследствии погиб в авиационной катастрофе.

Итак, в детстве нас объединяло множество пространств, разделяла только школа: я учился в стандартной школе в соседнем дворе, пока не перешел в школу рабочей молодежи в Дегтярном переулке, Антон же учился в экспериментальной школе с английским уклоном на Водном стадионе – там вокруг него иногда вспыхивали небольшие колоритные скандальчики. Вспоминаю два инцидента, и оба связаны с австрийскими канцлерами. Каким-то образом Антону удалось убедить всю школу, что он – незаконнорожденный сын австрийского канцлера Бруно Крайского.

Сначала в эту легенду поверили его одноклассники, затем она распространилась по другим классам. Постепенно об этом волнующем факте узнали учителя, а затем информация дошла и до директрисы. Не то чтобы Бруно Крайский был чрезвычайно известен в Советском Союзе, скорее наоборот – о нем редко упоминали, потому что он не принадлежал ни к ярым врагам, ни к добрым друзьям советского руководства. Именно поэтому, видимо, легенда выглядела правдоподобно.

А может быть, соль заключалась в особом звучании этого имени – Бруно Крайский. Короче, было во всём этом нечто такое, что заставляло поверить в эту историю. В какой-то момент директриса школы вызвала к себе Вику, чтобы обсудить некоторые аспекты Антонова поведения.

Держалась она странно и после различных околичностей перешла на приглушенный, даже несколько интимный тон: «Конечно, я понимаю всю сложность ситуации, в которой находится ребенок… Да, ситуация крайне щекотливая… Требующая особой деликатности, учитывая высокое положение отца… Поскольку дело касается международных отношений, мы, конечно, готовы закрывать глаза на некоторые… Видите ли, нам кое-что известно о, так сказать, сфере общих интересов, связывающих вас с товарищем Крайским и… отдавая себе отчет в степени занятости товарища Крайского государственными делами…»

Вика внимала этому бредовому лепету в полном недоумении и долго вообще не могла понять, о чем толкует трепетная директриса экспериментальной школы. Антошина мама не только никогда не видела «товарища Бруно Крайского», но также никогда о нем не думала и, возможно, даже не вполне помнила, кто он вообще такой.

В другой раз всем в классе поручили выучить наизусть какое-нибудь стихотворение Пушкина. Антоша забил болт на это дело, но уже в классе, сидя на уроке, он быстро написал стихотворение в пушкинском стиле и прочитал его вслух у школьной доски.

Стихотворение называлось «Меттерниху». Учительница была очень довольна, похвалила Антона за то, что он раскопал такое малоизвестное, но блестящее стихотворение Пушкина, и поставила ему пятерку. Каким-то образом потом всплыло, что стихотворение написал Антон. Учительница восприняла это как личное оскорбление, и Вику снова вызвали в школу.

Не знаю, чем взволновали воображение Антона австрийские канцлеры, но учился он хорошо (в отличие от меня) и в целом слыл вундеркиндом.



Описать мир детских обсессий невозможно, ибо он слишком обширен. То мы предавались коллекционированию, как все мальчики нашего возраста: марки, монеты, бумажные ассигнации… Микрокартинки, клейма, печати, знаки, гербы. Ну и, конечно, мы сами придумывали и рисовали бесконечные знаки, флаги, карты, гербы… Дипломатические отношения между двумя воображаемыми странами Блюмаусом и Носиконией чрезвычайно нас поглощали, пока это не вытеснялось, например, провалами в черно-белый мир шахмат. Однажды мы даже противостояли чемпиону мира по шахматам Карпову, который устроил сеанс одновременной игры на двадцати досках в Институте славяноведения и балканистики, где работала Антошина мама. Тот самый Карпов, с которым Фишер отказался играть, сказав: «Фишер не играет с Карпом». Но мы с карпом играли, и зеркальная рыба победила нас. В какой-то момент Кабаков обзавелся автомобилем – желтые жигули вошли в историю нашего детства под именем Желтопузик: кажется, это имя тоже из мира рыб. В утробе Желтопузика мы посетили множество подмосковных усадеб и монастырей: Илья Иосифович, охваченный религиозным экстазом автомобилиста-неофита, возил нас повсюду – ему было всё равно, куда ехать, лишь бы не расставаться с Желтопузиком, которого он неистово обожал. Поэтому он решил, что дети должны стать знатоками подмосковных перлов: это решение сделалось источником многих блаженных поездок за город, в том числе на акции группы «Коллективные действия», проходившие на Киевогорском поле. Но чаще наше внимание приковывали древние или просто старинные строения: эрудиция Ильи не имела пределов, рассказывал он обо всех этих усадьбах и монастырях как бог – казалось, нужно отрастить двадцать пять ушей, чтобы впитать всё это.

Невозможно умолчать о неимоверном шкафе, созданном руками Кабакова: Илья Иосифович купил три антикварных буфета, изобилующих украшениями – деревянные фронтоны, миниатюрные балюстрады, краснодеревщиков укромные затеи – тонко вырезанные дверцы, покрытые гроздьями винограда… Илья разобрал эти буфеты, выдержанные в разных стилях, и собрал из них один Мегашкаф, покрывающий все стены в квартире на Речном, где жили Вика, Илья и Антон. Таким образом, все они оказались как бы живущими в шкафу, у которого, как у ленты Мебиуса, не было «внутри» и «снаружи». Так они уподобились Примакову, герою знаменитого альбома Ильи «В шкафу сидящий Примаков».



Ковбои разбивают лёд. 2013



Всеприсущий шкаф обнимал собой и маленькую комнату Антона, и там таилось множество сокровищ – охапки пестрых европейских автомобильчиков, вертолетов, домиков, ковбоев, рыцарей, пиратов, книг, виниловых пластинок и прочих кайфов.

Ну и, конечно, комиксы – предмет моего обожания! Из Парижа, где обитал Боря Носик, щедрым потоком лились сокровища – Антон располагал практически полным собранием роскошно изданных «Тинтинов», а также «Обеликсов» и «Астериксов». Кроме того, регулярно поступали комиксовые журналы «Пиф» и «Пилот» – первый стопроцентно детский, а второй более чем взрослый, совершенно не подходящий нам по возрасту и от этого особенно нами любимый. Должно быть, советский писатель Боря Носик, посылая малолетнему сыну комиксовые журналы, сам в них не заглядывал и не знал о буйных и сюрреалистических видениях эротического свойства, которые обильно распускали свои яркие лепестки на страницах журнала «Пилот»: обнаженные боги Энке Билала или трахающиеся невидимки Мило Манары были далеко не самыми солеными среди этих упоительных graphic stories. Возможно, конечно, Носик-старший не был так уж слеп, просто ему нравилось посылать своему сыну некий порнографический флюид, во всяком случае, я очень благодарен старшему Носику: журнал «Пилот», где сотрудничали в те годы великолепные художники, оказал большое влияние как на мое рисование, так и на формирование моих эротических фантазий. Ну и, конечно, среди сокровищ Антона я обожал сборник карикатур Джона Тенниела, публиковавшихся во времена королевы Виктории в лондонском «Панче»: бесконечная гравированная борьба гладиаторов Гладстона и Дизраэли. Этот сборник я смотрел furt dokola (как говорят чехи), то есть снова и снова, так же как и небольшие аппетитные издания графических историй Чарльза Аддамса и Эдварда Гори: черноюморный и мистический эпос о семейке Аддамсов, тогда еще не обретший своего кинематографического воплощения, но и графического было довольно, ведь Чарли Аддамс – подлинный гений.



Не помню, сколько нам было лет, когда мы написали в соавторстве роман «Пятеро в пространстве» – космическую одиссею с элементами порнографического детского галлюцинирования. За этим последовала повесть «Тридцать отрубленных голов» в духе Э. Т. А. Гофмана – структура повести строилась на родстве слова «глава» и «голова»: повесть состояла из тридцати глав, в каждой из которых парикмахер-убийца отсекал очередную голову очередного клиента.

Затем мы написали сборник эссе, вдохновившись примером Кабакова, Эпштейна и Бакштейна, которые тогда писали втроем эссе на темы, которые они сами себе задавали. Эссе у нас получились очень неплохие. До сих пор помню некоторые из них – «Череп», «Дом творчества», «Руины философии»…

В целом мы написали совместно и порознь множество литературных произведений – по большей части довольно жутких и фантасмагорических (готические кошмары владели нашим воображением). Пожалуй, эти малолетние труды тянут на многотомное издание, переплетенное в детскую кожу, под общим названием «Страшные тени счастливого детства».

Название является цитатой из моего длинного стихотворения, написанного в конце 90-х годов и посвященного слову «пизда». Не стану скрывать, что это слово часто сияло, как некое солнце, в эпицентре нашего космоса:

Мы в пушистые шубки успели одеться,Мы в ушанках и валенках ходим давно,Только страшные тени счастливого детстваВереницей веселой скользят из кино.Из того, из того, из того кинозала,Окруженного жаркой листвою, кустами,Где впервые ты тайно мне пизду показалаИ я жадно прильнул к ней устами… Устали?Написал это слово «пизда» – и вздрогнул.Не хочу оскорблять непристойностью честных людей!Только слова другого не дал ведь Господь нам,Да и это священно. Оно веселей,Чем «ваджайна», что сумрачно дышит санскритом…Но пизда родилась ведь из птичьего крикаИ из звона мочи по древесной коре.Так из пены и крови взошла Афродита:Родилась и зажмурилась на соленой, кипрейской заре.В этом слове есть бездна, и мзда, и, конечно же, «да»,И падение шарика с башни пизанской,В этом слове как будто идут поездаИ курчавится Пушкин в дохе партизанской.Все равно это слово звучит как-то жестко,Недостаточно нежно и влажно… Ну что ж,Наш язык – не старик, он пока что подросток,И он новое слово когда-нибудь нам принесет.Это будет огромнейший праздник. На улицах русскихБудут флаги, салюты и радостный крик.Для того чтоб ласкать наших девушек узких,Да, для этого дан нам наш русский язык!А девчонкам он дан, чтоб лизать белый мед,Чтобы вспенивать нежные страсти,Чтобы истинной тайной наполненный ротСнова пел, лепетал и лечил от напасти.А кино на экране стрекочет, как бабочка,О стекло наших душ ударяясь и длясь.И тени смеются, танцуют и падают.И тени теней убегают, двоясь.Два солнца над нашей безмолвной планетой,Два солнца, и мы их лучами согреты.Согреты, согреты, как пальчики Греты,Как летние воды прогулочной Леты…

Девочки и девушки омывали собой нашу жизнь, как платиновый дождь омывает ноги Данаи. И всё же, сделавшись медиком, Антон решил посвятить свой профессиональный интерес мужскому половому органу. Он стал урологом. Это всех немало изумило, как и само решение Антона Борисовича посвятить себя медицине. С раннего детства было ясно, что Антоша – прирожденный журналист или писатель. И вдруг такой кульбит! Но Антон любил изумлять. Он постоянно шутил, но хотелось ему чего-то нешуточного, а что может быть серьезнее медицины? Ему пришлось совершить немалое насилие над собой, чтобы свернуть на этот путь, на котором он в результате не слишком задержался. В начале учебы в медицинском институте он представлял собой зеленоватого юношу, которого постоянно тошнило. И всё же мир телесных тайн манил его.

На втором или третьем курсе Антон, от которого все мы привыкли слышать постоянные витиеватые речи, вдруг замолчал. Это совпало с его женитьбой. Незаконнорожденный сын австрийского канцлера вдруг сделался женатым человеком – совершенно молчаливым, курящим трубку, поразительно солидным, non-stop одетым в строгий серый костюм-тройку, при галстуке. Прошло года два, прежде чем он снова разговорился, одновременно отказавшись от жены, костюма и галстука.

В 90-м году – новый резкий поворот. В тот год у Кабакова была большая выставка в Израиле, он приехал туда с Викой и Антоном. На открытии выставки присутствовал президент Израиля и другие официальные лица. Совершенно неожиданно для всех Антон приблизился к президенту и заявил, что ощутил себя евреем и желает остаться в Эрец Исраэль. Наверное, это тронуло президента, но одновременно должно было поставить его в несколько неловкое положение.

В Израиле Антон стал известным журналистом, однако постепенно над его головой сгустились некие тучи – в результате через пару лет наш общий близкий друг Илья Алексеевич Медков вывез Антона из Израиля в Москву на своем частном самолете, спасая от этих туч. После этого Антон около года работал в банке Ильи, носившем имя ДИАМ, что расшифровывалось как Дело Ильи Алексеевича Медкова. Антон работал там вплоть до того мрачного дня в сентябре 1993 года, когда нашего любимого друга Илюшу убила пуля, выпущенная из снайперской винтовки.



Будучи человеком страстных увлечений, Антоша и в дружбах был таким. Его увлечение мной пришлось на детские годы, в юности же я наблюдал воспламенение его дружбы с Илюшей Медковым – дружбы, более напоминающей влюбленность. В незабываемом августе 1987 года, когда мы втроем (Антоша, Илюша и я) отправились в Коктебель, Антон и Илья старались не расставаться ни на секунду. Как настоящие влюбленные, они носили одежду друг друга и даже обменялись именами: Антон называл Илью исключительно Антон Борисович, Илья же именовал своего друга – Илья Алексеевич. Поскольку парни не были геями, их взаимное обожание реализовывалось в совместной охоте на девушек: каждый вечер они исчезали в благоуханных коктебельских сумерках, одетые далеко не по-курортному: в бархатных пиджаках, нарядных рубашках и модных скрипучих туфлях с медными элементами. Этот дендистский прикид, резко выделявший их в мире расхлябанных шорт и футболок, давал свои результаты: возвращались они, как правило, с одной или двумя девочками.

Впрочем, атмосфера того августа вовсе не требовала таких целенаправленных охотничьих действий: казалось, что всё пространство цветет прекрасными девушками, жаждущими любви. Но охота была их ритуалом, скрепляющим сердечный союз двух юных джентльменов, одетых в темные бархатные пиджаки.

Илюша тогда был беспечным киноманом, подпольно записывавшим содержание всех просмотренных фильмов в специальные блокноты. Ничто не предвещало, что он станет могучим, но недолговечным банкиром.

Когда Илюшу застрелили на крыльце его собственного банка, Антон не выразил скорби, но впал в некое сумеречное состояние, длившееся несколько лет. Впрочем, этот делирий оказался полезен: именно блуждая в глубоких сумерках сознания, Антон набрел там на идею русского интернета. Я был свидетелем этого озарения – резкого и внезапного, как все озарения Антона. «Я понял!» – сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь, уставившись в пространство невидящим и чрезвычайно напряженным взглядом. Только через несколько дней он рассказал о том, что именно понял, – это был проект той самой деятельности, которая вскоре принесла ему богатство и славу.



В последующие годы мы редко видели друг друга. Иногда я звонил ему, когда резко требовались деньги, – он всегда приходил на помощь. Я одалживал всегда одну и ту же сумму – 700 долларов – и, кажется, не всегда возвращал.

Я очень любил Антона Борисовича, люблю его и сейчас. Мне стало его не хватать задолго до того, как он умер этим летом. Но никого и ничего нельзя сохранить, сберечь, удержать.

За пару недель до его смерти мы встретились на вернисаже моей выставки «Воскрешение Пабло Пикассо в 3111 году». Обрадовались, обнялись, сфотографировались.

То, что мы увидели друг друга в последний раз в этой жизни на выставке, посвященной воскрешению из мертвых, воспринимается сейчас как знак надежды, как обещание будущих встреч – в иных мирах, в других существованиях.



В моем архиве сохранилось множество превосходных рисунков, стихов и художественных текстов Антона, способных доказать, что он был не только выдающимся журналистом и медиаменеджером (как его называют в некоторых некрологах), но и замечательным поэтом, писателем и художником. Его участие в деятельности группы Инспекция «Медицинская герменевтика» также не может быть забыто. Антон был свидетелем зарождения этой группы, участвовал в придумывании ее названия, его имя значилось на бирке, положенной в экспозиционной витрине под четвертым маточным кольцом с печатью «Латекс», – речь идет о первом объекте группы МГ, выставленном на Второй Выставке Клуба Авангардистов.

Антон вошел в структуру Инспекции МГ в качестве «младшего инспектора», для четвертой книги МГ «Младший инспектор» Антон написал великолепный и обширный текст – одно из первых известных мне исследований психологических (и психиатрических) аспектов взаимоотношений между человеком и компьютером. Антон участвовал в перформансе МГ «Нарезание» и в написании текста МГ «На оставление Праги» весной 1990 года – этот текст Антон, Сережа Ануфриев и я писали в состоянии резкого алкогольного опьянения: мы нарезались чешского или моравского вина (уж не помню, что это было – «Франковка», «Вавжинец» или «Мюллер-Тюргау»), добавили еще пару шотов крепкого. Мы сидели в безжизненных дортуарах Академии, в больших залах, освещенных неоновыми плафонами, где рядком стояли застеленные кровати с никелированными изголовьями…

За большими окнами Академии сгустилась ночь и собрала свои силы гроза: белые молнии летали по черному небу, древесные массы Стромовского парка метались под ветром: вся чешская история собрала пред нашим мысленным взором свои галлюциногенные знамена: красные львы с раздвоенными хвостами трепетали в грозовой тиши, за ними вставали гирлянды дефенестраций: пожилых людей с раздвоенными бородками выбрасывали из окон, как мальчиков. Прага! Два еврусских мальчика из Москвы полюбили тебя ненужной тебе любовью, и еще один из Одессы к ним прильнул.

И вот мы все вместе оставляем тебя, Прага, ибо кончилась наша жизнь, кончилась наша смерть, только дурацкий смехуечек наш не завершился – еще трепещет флажком в чешской ночи. Живи, смехуечек! Живи, пиздохаханька! Вам, хрупкие хохотуньи, перепоручаем флюид нашего существования – сберегите древние смехи! Спрячьте в чешских носках! В кармашках вязаных жилеток!



Антон, как и все мы, бывал иногда весел, иногда угрюм, но я не помню, чтобы когда-либо видел его счастливым или несчастным. И вовсе не из-за нехватки эмоций. Хотя ему и хотелось производить впечатление рассудочного флегматика, но ежу было понятно, что он таковым не являлся. Самым характерным для него состоянием было состояние озадаченности: мысль его постоянно как бы пыталась переварить нечто, и переваривание это, с одной стороны, сталкивалось с некими невербализуемыми препятствиями, с другой же стороны, сопровождалось озарениями, в ходе которых реальность становилась временно ясной, абсолютно ясной и доступной пониманию, puzzle вдруг складывался, и тогда рождались идеи, которые овладевали его сознанием целиком, но не более чем на некоторое время. По прошествии некоторого времени эти идеи утрачивали свое магнетическое воздействие, но он не подвергал их критике задним числом, а, скорее, как бы забывал о них. Впрочем, он вполне мог обсудить эти идеи в ретроспективной беседе, однако любому собеседнику становилось ясно, что эти идеи (еще недавно так сильно его увлекавшие) уже не являются предметом его актуального интереса.



Сейчас мне хотелось бы убедить себя, что идея быть мертвым – лишь одно из его временных увлечений, что придет черед и этому делу уйти в прошлое, и тогда Антон снова появится среди живых со скептической полуулыбкой и высоко поднятыми бровями, обозначающими изумленную работу мысли.

И тогда я спрошу его в духе тех эмбриональных бесед, что вели мы с ним до нашего рождения:

– Ну что, Антон Борисович, удалось ли тебе составить представление о загробном мире?

И он мне ответит после паузы (в течение этой паузы его брови поднимутся еще выше, а губы искривятся еще сильнее, еще скептичнее):

– Не особо. Но кое-какие наблюдения имеются.

Глава четырнадцатая

Кельнская вода

О нашей дюссельдорфской выставке 1990 года вполне можно было бы написать отдельный трактат в духе, скажем, отца Павла Флоренского. Представляла ли эта выставка собой некий почти невидимый апофеоз, нечто вроде триумфальной арки черных цикад?

Безусловно, представляла. Та площадь в Дюссельдорфе, где всё это происходило, напоминала небольшое поле, на котором лицом к лицу встретились два танка. С одной стороны Кунстхалле, с другой Академия. Без симпатии вспоминаю я этот город. Скорее с некоторым тоскливым чувством. Можно сказать, с некоторым омерзением. Даже черные руины Дрездена, увиденные сквозь влажный туман позднего социализма, не вызывают в моей душе столь пронзительной тоски, как аккуратные улицы Дюссельдорфа. Мне не хотелось там находиться. И всё же я там находился. Почему?

Я в Прато и я в Дюссельдорфе это слегка разные я. После того как чудотворный и любимый Коктебель, который столько раз возвращал меня к жизни из небытия, вдруг обернулся пастью, где сверкнули тридцать ножей, я стал внимательнее относиться к художественной карьере МГ.

Как и было изначально задумано, весь второй этаж Кунстхалле занимала большая выставка работ Павла Филонова. Если честно, мне никогда не нравились и сейчас не нравятся работы этого лысого человека со страдальческим лицом. Хотя объективно это крупный художник, интересное явление – ему удалось совместить эстетику авангарда с изобразительным языком, присущим шизофренической картинке. Своего рода фрактальное зрение, битый витраж. Пропевень мировой. Должно нравиться современным компьютерщикам. На всей этой огромной выставке мне приглянулся только один рисунок, где Ленин идет в потоках филоновской пестрой мелкоглючки.

Этажом ниже располагалась наша выставка – две большие инсталляции, о которых с уверенностью можно сказать, что они ни на каком уровне не заигрывали со зрителем. Соответственно, зритель остался окоченелым, сдержанно-удивленным, в меру безучастным. Хотя всегда найдутся возбудимые персоны. Там катила как бы такая тяжелая, нешуточная волна. Тяжелый groove по краям, а в центре нечто вроде пресного пирожка.

Спустя годы я с удивлением убедился, что некоторым посетителям эта выставка запомнилась надолго. Видимо, такого рода работы при неярком эффекте обладают длительным и неоднозначным постэффектом. То есть тем, что называется «шлейф».

Выставка наша называлась «Ортодоксальные обсосы – Обложки и Концовки».

Через несколько дней после открытия нашей выставки в Kunsthalle Düsseldorf мы отправились вместе с Борисом Гройсом в Гаагу, где все мы оказались участниками удивительной конференции под названием «Другая Европа». На этой конференции мы выступали с докладом «Распад в единство» – весьма проницательный, кстати, получился доклад. Мы говорили о грядущем объединении Европы, причем нам удалось предсказать кое-какие неприятные последствия этого нарождающегося единства. После Гааги залипли немного в Амстердаме. Вспоминаю синие окна проститутского квартала: девчата там были не слишком пригожие, поэтому я предпочитал медитировать на пустые окна, где проститутка отсутствовала – оставался лишь табурет, подсветка и унылый плюшевый занавес на заднем плане, столь же истертый и древний, как и весь приморский квартал.



После Амстердама мы вернулись в Кельн, куда нас зазывал Крингс-Эрнст, якобы наш первый серьезный галерист в Западной Европе. Там мы должны были, согласно плану, провести некоторое время, обсуждая с ним будущую нашу выставку в его галерее и вообще вырабатывая (на чем он особенно настаивал) некую глобальную стратегию нашей арт-карьеры, которая, если верить этому лысому крепышу, должна была расцвести пышным цветом под его толстым крылом. Он околдовал Лейдермана всяческими воздушными замками: денег у нас уже не было, но Томас уверенно обещал взять на себя все расходы, связанные с нашим пребыванием в городе на Рейне. Он излучал заботу и строил из себя доброго отца – и мы по наивности попались на эту удочку. Всё это была гнусная ложь. Никогда не забуду комнату, которую он снял для меня и Элли. Томас, кажется, называл это «уютным гнездышком».

В первую ночь в Кельне мы переночевали в депрессивном отеле «Бонотель» на Боннерштрассе, на что потратили наши последние марки, а вечером следующего дня явились по адресу уютного гнездышка. Это оказалась пропахшая тленом квартира некоего инвалида, где он проживал в обществе немецкой овчарки. Заросший щетиной угрюмый инвалид с красными от алкоголизма глазами ездил по тесной квартире в скрипучем инвалидном кресле на колесах, постоянно ударяясь металлическими деталями кресла о разные предметы, отчего в смрадном воздухе квартиры вздымались и повисали небольшие фонтанчики пыли. Он не расставался с пивной банкой, но радушия не проявлял. Собственно, он не мог или не хотел произнести ни одного слова на английском языке, а его воспаленные глаза отчего-то полыхали такой лютой злобой, словно это мы были причиной его заточения в скрипучей колеснице. Точно такая же злоба, смешанная с тоской, светилась в глазах его пса.

В этой тесной двухкомнатной квартире, где, казалось, никогда не открывались окна, нам предназначалась комната с вонючим шкафом и с кроватью, которая выглядела так, что мы с трудом заставили себя лечь на нее даже после того, как застелили ее изжившую себя поверхность нашей собственной одеждой. Комната, более всего пригодная для суицида. Впрочем, возникало безотчетное чувство, что здесь уже накладывали на себя руки, о чем все предметы этой комнаты успели равнодушно забыть.

В этой безотрадной комнате впечатлительная Элли расплакалась. Слезы, слезы, слезы на ее лице… Сквозь слезы она говорила, что страна наша катится в тартарары, что нам некуда возвращаться, что и здесь нас ничего не ожидает, кроме таких вот комнат, инвалидов, собак и чужих сигарет, дымящихся в картонных коридорах.

В своей работе «Жуткое» Зигмунд Фрейд пишет, что в немецком языке есть только одно слово, значение которого не меняется на противоположное при прибавлении к нему отрицательной приставки «не». Это слово heimlich или unheimlich. И то и другое означает «жуткое». Прочитав это, я задумался, есть ли в русском языке такое слово, которое не меняет своего значения после прибавления к нему отрицательной приставки. И вскоре нашел такое слово. Точнее, два. Это слова «истовый» и «неистовый». Они имеют одинаковый смысл, хотя с грамматической точки зрения второе слово вроде бы должно стать отрицанием первого. Но отрицания не происходит.

Сколь жуткой была комната, столь же истово (или неистово) мне хотелось утешить Элли. В некоем самонадеянном экстазе, свойственном влюбленным юношам, я обещал ей, что следующую ночь мы будем ночевать во дворце. Я понятия не имел, откуда мне взять дворец в этом незнакомом городе, не имея гроша за душой. И всё же мне удалось вытряхнуть этот дворец словно бы из некоего магического рукава. Видимо, небо благосклонно к влюбленным юношам, поэтому у меня получилось сдержать свое необдуманное обещание: следующую ночь мы действительно уснули во дворце. В не очень большом, но вполне роскошном дворце, где нам суждено было прожить несколько месяцев.

Проснувшись поутру в квартире инвалида, я позвонил в Прагу, чтобы пожаловаться папе на ту глубокую жопу, в которой мы оказались.

– Звякни Альфреду, – бодро сказал папа. – Он в Кельне. Он же теперь посол в Германии.



С Альфредом я познакомился, когда мне было лет одиннадцать. То есть в блаженные 70-е. Году эдак в 77-м или 78-м. В те годы в папиной мастерской на Маросейке бурлила сладостная и спиритуально насыщенная светская жизнь. Гости являлись каждый вечер, иногда большими оравами и стаями. Everyday папа отправлялся на Центральный рынок на Цветном бульваре, близ цирка, чтобы купить квашеной капусты, соленых огурцов, маринованных грузинских помидоров, брынзы, кураги, изюма, орешков и жирной дунайской сельди. Я обожал составлять ему компанию в этих походах. Я обожал грандиозное пространство рынка, где витали упоительные запахи солений и сушеных фруктов. Там эхо восседало под сводами, сливая воедино веселые голоса торгующих. Здесь можно было набить детское брюхо совершенно бесплатно, пробуя то одно, то другое: вытягивая жадной рукой горсти соленой капусты из больших эмалированных ведер, снимая с ножа ломтики брынзы, лакомясь курагой и инжиром, дегустируя творог и сметану из стеклянных банок под услужливыми взглядами кавказских усачей и дебелых русских теток в белых передниках. Затем неизменно закупались две бутылки водки. С этими трофеями мы возвращались в папин подвальчик на Маросейке. Там варилась картошка в мундире или без. Две бутылки водки гордо стояли на столе, как два сверкающих офицера, надзирающих за бурлящей картофельной армией. Сам папа не пил. Я, по причине детского возраста, тоже. Всё это роскошество предназначалось для гостей, а они случались самые разнообразные.















«Любушка». 2011. В 2011 году на этот трек был сделан клип (в соавторстве со студентами Школы Родченко под чутким руководством профессора Кирилла Преображенского). В этом клипе я, одетый в камзол XVIII века, танцую, время от времени распадаясь на пиксели, на черные и красные квадраты.

Подпольные художники, поэты, музыканты, философы, мистики. Сосредоточенные диссиденты с фанатичным огоньком в глазах. Книжные спекулянты. Тайные собиратели икон. Детские писатели и джазовые импровизаторы. Разбитные сотрудницы дошкольных редакций. Вальяжные официалы, вроде Евтушенко, желающие вкусить сладостей андерграунда. Аккуратные отказники. Скромные стукачи. Экзальтированные дамы. Веселые девушки из так называемого профсоюза проституток – так именовалось многолюдное девичье сообщество, включающее в себя юных особ, имеющих в жизни четкую цель: выйти замуж за иностранца. И, наконец, сами иностранцы – целые гирлянды и каскады зарубежных существ: корреспонденты американских газет, аккредитованные в Москве, финские торговцы, английские бизнесмены, немецкие историки – все хотели посмотреть на доброго волшебника-концептуалиста, на удивительного художника, гнездящегося в уютном подвале. На человека, сочетающего в себе сразу две культовые роли: роль неофициального художника-нонконформиста и роль обожаемого иллюстратора самых лакомых детских книг, насыщающего детские и взрослые мозги субтильными и мечтательными образами сказочной Европы.

В один из дней, когда мы бродили по солено-кисло-сладким пространствам Центрального рынка, папа сообщил мне, что сегодня нас навестит посол Швейцарии. Посол действительно явился, кажется, даже в сопровождении секретаря. Очень высокий длинноногий господин в официальном костюме, со вздыбленной шевелюрой и небольшой бородкой, в очках с толстыми стеклами. Костюм его был строг, но сам он вовсе не строг, даже наоборот – восторженно весел и как бы охвачен вихрящимся вдохновением. Нежная магия папиных работ мгновенно его околдовала, и он сделался одним из постоянных гостей возвышенного подвала. Каждый раз, когда он приезжал, во дворе появлялась скромная машина с тонированными стеклами. Советские спецслужбы пасли посла, что и не странно. Делали они это довольно демонстративно, типа «знайте, мы здесь». Особой тревоги это не вызывало.

Удивительнее было другое – сам господин посол и стиль его поведения, резко контрастирующий как с его строгими костюмами, так и с упорядоченным имиджем Швейцарии. Никогда в голову нам не пришло бы, что у этой аккуратной страны могут быть такие послы. Альфред Хол (так его звали) оказался человеком безудержным, роскошным. Скорее он напоминал резвящегося даоса, нежели посла страны, знаменитой часами и сыром. Кстати, эти самые швейцарские часы и сыр, а также призматические шоколадки Toblerone и швейцарские армейские ножи сыпались из него, как конфетти с новогодней елки. Он напоминал Деда Мороза, вышедшего из рамок, живущего под лозунгом «Круглый год – Новый год!». Его стремление к вечному празднику не знало пределов. Иногда он привозил в наш подвал целые многоступенчатые обеды или ужины, изготовленные поваром швейцарского посольства. Его водитель втаскивал в обоссанный кошками подъезд гигантские тминные хлеба, только что испеченные, связки благородных винных бутылок, сырные головы и корзины, набитые шоколадками с видами швейцарских городов. Сам он веселился, ел и пил больше всех, он был оголтелым гурманом и обожателем жизни.

В то время в нашем кругу все любили роман Томаса Манна «Волшебная гора». Я относился к наиболее страстным почитателям этого текста. В благодарность за наше обожание этот роман выплеснул в нашу жизнь некоторое количество оживших своих персонажей. Альфред был, конечно, Пеперкорном. Совпадало всё: величественные жесты, алкоголизм, страстное восхищение чудесами жизни, барственная капризность, разорванный дискурс, как бы состоящий из незавершенных афоризмов. Впоследствии я встретил на жизненном пути некоторое количество Нафт и Сеттембрини, но ни один из них не был похож на свой романный прототип так сильно, как Альфред был похож на Пеперкорна. В состоянии умеренного опьянения он был умен, остроумен, тактичен и крайне добр. Изъясняясь по-русски с сильным акцентом, он вполне отдавал себе отчет во всех преимуществах этого искаженного языка и мог рассыпаться фейерверком очень смешных шуточек, эффективность которых строилась на осознанном и неполном знакомстве с русской речью. Но на этой стадии он никогда не останавливался, упорно и неизменно стремясь к полной потере сознания.

На следующей стадии он становился взбалмошен, капризен, начинал озорничать и хулиганить, давал большого ребенка и даже мог стать на некоторое время довольно обременительным, но долго это не длилось: он быстро вливал в себя еще одну бутылку благородного напитка (не первую и не вторую за вечер) и тогда начинал зависать, бормотать немецкие и английские слова, связь между которыми становилась всё более зыбкой, а потом вообще терял дар речи, только взирал сквозь очки изумленным взглядом новорожденного. Заканчивалось всё это тем, что он распластывался во весь свой длинный рост прямо на грязном дубовом паркете папиной мастерской и уходил в астрал. Мы с трудом перетаскивали его на диван.

Вначале мы думали, что, может быть, богемная атмосфера подвала так действует на него, но потом осознали, что он распоряжается собой таким образом каждый вечер, где бы ни находился.

Впоследствии Пауль Йоллес, бывший государственный секретарь Швейцарии (этот пост приблизительно соответствует министру иностранных дел), как-то раз сказал мне, что алкоголизм Альфреда является для Швейцарии проблемой национального масштаба. Думаю, он не преувеличивал. Тем не менее, по всей видимости, Альфред был отличным дипломатом. Его любили и уважали, и он сделал блестящую карьеру. При Хрущеве он – первый секретарь посольства в Москве, затем посол в Белграде при позднем Тито, при Брежневе – полномочный посол в СССР, затем посол в США и, наконец, в конце 80-х он стал послом в Западной Германии, что для швейцарского дипломата являлось в то время вершиной карьерной лестницы. С этой вершины он и рухнул – сорвался на моих глазах. Но об этом речь впереди.

Короче, еще тогда, в святые 70-е, мы дико полюбили этого экстравагантного господина, а он полюбил нас. Многие его подарки свидетельствуют о проницательном понимании наших самых глубинных потребностей. В особенности это касается виниловых пластинок. Альфред преподнес моему папе полное собрание месс Гайдна и квартетов Брамса. Эти мессы и эти квартеты сыграли чрезвычайно важную роль в моей жизни – эта музыка стала неотъемлемым структурообразующим элементом некоторых экстатических состояний, а я любил в те годы структурировать свой ментальный мир посредством экстатических состояний. Кажется, я еще не упоминал о практике одиноких вращений под музыку. Я вращался часами с возрастающим ускорением, пока Гайдн или Брамс выстраивали свои звуковые галактики, вращался до тех пор, пока не падал рылом в ковер: тогда верх и низ исчезали, а душа моя отправлялась в особое странствие по сопредельным мирам в кибитке сакрального регресса.

Альфред также подарил нам целую полку роскошно иллюстрированных книг – серия, издаваемая Thames & Hudson, посвященная базовым категориям. Достаточно перечислить названия книг этой серии: «Дао», «Шаман», «Мистическая спираль», «Древо мировое», «Крест», «Дзен», «Дракон», «Лабиринт», «Архитектура инициаций», «Алхимия», «Астрология», «Герметизм», «Друиды», «Дева», «Жертвоприношение», «Вещие сны», «Йога», «Роберт Фладд», «Каббала», «Пирамида», «Огонь и вода», «Катабасис», «Орфей», «Сад», «Остров», «Вулкан», «Ритуальный секс»…



Такому вот немаловажному во всех отношениях господину я и «звякнул» (по выражению моего папы) в тот осенний день 90-го года, после ночи, проведенной в прогорклой квартире инвалида. И тут же получил приглашение на ужин. Посольство Швейцарии находилось в официальной столице, то есть в маленьком городе Бонне, неподалеку от Кельна, но резиденция посла располагалась в самом Кельне, в районе вилл под названием Мариенбург, на зеленой улице Мариенбургерштрассе, прямо напротив известной галереи Кристины Гмуржинской – здания, имеющего вид лаконичного красного куба, торчащего из-за живой изгороди. Эта галерея долгие годы промышляла русским авангардом, чем и объясняется супрематическая архитектура данной постройки. Впрочем, в моих глазах красный цвет этого куба всегда ассоциировался с кровью – с кровью Николая Ивановича Харджиева и его супруги. Вокруг галереи Гмуржинской витали самые темные и даже кровавые слухи. Выдающийся исследователь русского авангарда Николай Харджиев, обладатель нешуточной коллекции, в конце 70-х эмигрировал вместе с супругой. Советская власть даже разрешила ему вывезти за границу значительную часть его коллекции. На Западе Харджиев оказался под крылом галереи Гмуржинской. Это крыло его, кажется, и сгубило. Николай Иванович и его супруга были убиты в Амстердаме при загадочных обстоятельствах. Коллекцию зацапала галерея. Слухи упорно утверждали, что эта же галерея организовала убийство Харджиевых. Эта история лишний раз напоминает, что арт-мир не лишен своих криминальных тайн.

Если встать спиной к красному кубу и взглянуть на противоположную сторону улицы, взгляд ваш упрется в лиственную ограду и массивные ворота резиденции швейцарского посла. Войдя в ворота, мы увидели большую лужайку, по которой бродили несколько павлинов и ярких фазанов. Кто-то пытался распускать свой многоокий хвост, кто-то кротко клекотал, кто-то топорщил хохолок на темно-синей голове. За павлинами янтарно светились окна большого старинного дома, полностью укрытого плющом. Он напоминал бородача, заросшего изумрудной бородой по самые янтарные глаза. Среди этой бороды четко виднелся герб Гельвеции – красный щит с белым квадратным крестом. Этот герб придавал дому несколько медицинский вид – слишком уж зеркальны гербы Швейцарии и Медицины. Видимо, тогда идея проекта под названием «Швейцария плюс Медицина» и зародилась в моей голове.

Альфред сделался более седым и менее худым за те годы, что я не видел его, но в остальном не изменился. Я узнал, что он теперь живет в этом дворце с тремя тайскими девушками-сестричками, которых звали Чира, Чай и Ной. Мы провели вечер в классическом альфредовском стиле: громкая старинная музыка, старинное вино и под конец достижение почти бессознательного состояния. И в ходе этого ужина получили приглашение оставаться во дворце столько, сколько пожелаем, хоть бы даже и навсегда. Тут же нам была выделена комната в полуподвале, выходящая своими полуокнами на птичник. Спальня с прилегающей собственной ванной, настолько просторной, что в нее (кроме самой ванны) вмещался мраморный стол, кресло в стиле рококо и огромный букет свежих цветов в китайской вазе. В этом кресле за этим мраморным столом я часто потом рисовал или писал «Мифогенную любовь».

Всю осень 1990 года мы с Элли жили в этом дворце. Затем вернулись сюда в апреле следующего, 1991 года и жили до конца весны. Наконец, осенью 91-го, вскоре после путча, мы снова зависали здесь месяца три вплоть до того тревожного дня, когда Альфред перестал быть послом в Германии.

В общей сложности мы провели около года в этом доме. Учитывая высокую степень интенсивности событий и скитаний, учитывая наш молодой возраст и общую непоседливость, это огромный срок. В результате нам показалось, что мы обитали в этом доме несколько столетий.



Ужины с гостями имели место почти каждый вечер, и в этих случаях накрывался торжественный стол в зале, выходящем окнами в сад. Тайки блистали своими кулинарными талантами, причем их смуглые руки изготавливали для таких ужинов исключительно французские блюда. Драгоценное вино из подвала всегда лилось рекой, ближе к позднему часу гости постепенно рассасывались, оставались мы да парочка самых увлеченных или же самых пьяных гостей – и чем меньше становилось гостей, тем громче звучала музыка, тем бессвязнее и вдохновеннее становились Альфредовы речи. После десерта он, как правило, уже с трудом держался на ногах, но постоянно требовал к себе сиамских сестер с новыми поручениями:

– Чир-рр-ра! – звучал по комнатам его капризный голос, выкликавший это восточное имя с раскатистым «р» – этот звук, впитавший в себя земляничные или обледенелые тропы высокогорных кантонов Оберланда или Граубюндена, несся над зеркальными полами, отталкиваясь от стен, свивался в рулоны вокруг златоглавых Будд, стоявших там и сям на шкафах, сервантах и резных подставках и составлявших в этих комнатах единую экспозицию в сочетании с творениями подпольных московских художников, чьи холсты или же рисунки висели на стенах.

– What do you want, old asshole? – непринужденно осведомлялась маленькая смуглоликая Чира, в свою очередь, искажая и растягивая английские слова на тайский птичий манер. Впрочем, в подобном фривольном стиле лукавые сиамские сестрички обращались к Альфреду только тогда, когда последний гость уходил (обычно сильно пошатываясь) и оставались только мы. Да, в какой-то момент оставались только мы трое за столом: Альфред, Элли и я, – но возлияния длились, смуглые сиамские руки по требованию хозяина приносили из подвала всё новые бутылки – точнее, не новые, а всё более старые бутылки. Каждая из наших вечерних попоек напоминала путешествие вспять во времени – чем более позднее время показывали большие продолговатые часы, тем более старинные вина возникали перед нами: мы уходили вспять по ступеням 80-х, мы вторгались в солнечные 70-е, мы скатывались по знойным виноградникам 60-х. Франция, в основном Франция. Иногда Калифорния или Германия. Изредка Италия. Только красное. Никогда белое. Ближе к двум часам ночи извлекалась какая-нибудь совсем заплесневелая бутылка, покрытая патиной или же обвитая сухой травой, и тогда мы вкушали антикварную влагу, виноградную кровь совсем уже далеких годов, от которой на дне бокалов (всегда больших и пузатых, как на профессиональных дегустациях) оставался темный порошкообразный осадок, антрацитово-рубиновые хлопья (или же клочья) стародавнего зноя. Вкус этих вин так сильно изменило время, что этот вкус уже не казался винным, но и невинным не являлся, он был затхлым и загадочным. Эффект этих археологических напитков не походил на обычное опьянение, скорее он напоминал мне воздействие лизергиновой кислоты – эффект более короткий, чем если съесть промокашку или кристаллик, но не менее интенсивный.

Таким образом, каждый вечер мы достигали нешуточного психоделического состояния, и в конце каждого из этих вечеров мы с Элли не столько уходили, сколько уползали в свою комнату (которую заботливые и нежные сиамки каждый день украшали букетами свежих цветов), а души наши подскакивали и воспаряли, зависая над крышей дворца, над красным кубиком галереи Гмуржинской, над зелеными улицами Мариенбурга, над домом Штокхаузена, над свинцовым Рейном с его мрачными прибрежными парками, где громоздятся суровые и нелепые орлы из бурого камня.

Достижению ежевечернего психоделического полета способствовала, кроме древних вин, также музыка – Альфред был оголтелым меломаном и собирателем старинных записей, и чем более он был пьян, тем громче звучали эти записи в нарядных комнатах дворца: к ночи уже всё дрожало, вздрагивали Будды на своих подставках, вздрагивали произведения русского андерграунда на стенах – всё вибрировало под ударами скрипки какого-нибудь Яши Хейфеца, взрывающего мозг и сердца в Париже году эдак в 1925-м, и вместе со звуками скрипки врывались кашли, вздохи и шорохи двадцать пятого года, скрипы кресел и ботинок, шелест давно истлевших носовых платков и аккуратные сморкания тех носов, что нынче можно рассмотреть разве что на фотографиях.

Или же голос какой-нибудь дивы, чье платье давно растворилось под землей, ввинчивался в пространство, рисуя в воздухе рулады столь упорные, картавые и могучие, что сравнить их можно лишь с очень прочно построенным барочным храмом. Альфред откидывался в кресле, сопел, взгляд его сквозь толстые стекла очков становился как бы даже возмущенным и гневным, а впрочем, также и слегка изумленным (так работало в нем восхищение), его посиневшие от вина губы складывались в подобие бутона, цветущего между седыми усами и седой бородкой, он хмурился, как хмурятся собаки, взирающие на пчел, затем он выбрасывал вверх длинную руку, чтобы произвести жест то ли вечного прощания, то ли вечного приветствия: он словно бы подкидывал в воздух невидимый мяч и иногда имитировал дирижера, но столь замедленного, как если бы тот дирижировал в густом меду.

– Это неплохо. Неплохо. Это совсем неплохо, да? – спрашивал он в величайшем недоумении, как если бы музыка застала его врасплох, изъясняясь на искаженном русском языке с сильным швейцарским акцентом. И затем он производил еще один из коронных жестов: чуть наклонившись вперед, с протяжным стоном-вздохом он плавным движением руки словно бы вылавливал из воздуха большую и несуществующую рыбу, чтобы затем возложить ее воображаемое трепещущее тело на свою широкую грудь, объятую полосатой водолазкой.

После чего он издавал губами звук «пффффуу», весьма старогерманский звук, при этом он смотрел на нас так, словно видел нас впервые, после чего, взъерошив буйную седую шевелюру, вздымающуюся над его головой наподобие седого костра, он одаривал нас фразой, которую мы слышали от него неизменно каждый вечер: «Вы фсе – сумасшедша!» Изрекал он это с видом монарха, леденеющего в королевском пафосе, но уже в следующее мгновение в его лице могло зародиться подростковое озорство, и он начинал утверждать, что нам «абсолютно нужна» новая старая бутылка. Если час был совсем уж поздний, никто не откликался на его призывы «Чир-рр-ра! Чай! Ной!». Это означало, что три индокитайские сестрички уже разбежались по своим спальням, и тогда ему приходилось самому отправляться в винный подвал. Нас он туда никогда не посылал, и за десять месяцев, что мы прожили в этой удивительной резиденции, мы ни разу не побывали в этом сакральном погребе. Экспедиция в подвал давалась ему нелегко: казалось, что его длинные и худые ноги вот-вот подломятся под тяжестью его массивного торса, установленного на этих ногах, как тяжелое мраморное изваяние, установленное на тонконогом и длинноногом столике. Иногда он падал на лестнице, иногда заблуждался среди своих комнат, но неизменно возвращался, весело блестя глазами, таща с собой очередную бутылку, а чаще – две. Умеренность, столь, казалось бы, швейцарское качество, напрочь отсутствовала у этого превосходного швейцарца.

Он все так же поразительным образом походил на Питера Пеперкорна – своими ужимками, своим великолепием, своим алкоголизмом, своим пафосом. Его речи, разорванные и роскошные, похожие на обрывки или клочья каких-то парчовых мантий, тоже были совершенно пеперкорновскими.

Это протягивало между нами нить номинального родства: ведь я придумал себе псевдоним в честь Питера Пеперкорна, вдохновленный, в частности, совпадением инициалов – П.П. В результате я воспринимал Альфреда как родственника, как родного. Кажется, и он меня воспринимал так же, хотя и неясно было, как определить этот тип родства. Непонятно, кем я ему символически приходился: внуком? племянником? Но законы «избирательного сродства» (если вспомнить Гёте) не требуют особых уточнений. Какое-то отдаленное внешнее сходство между нами можно было усмотреть: оба длинные, худоногие, с вечно торчащими вверх волосами.

Своих настоящих родственников он не особо любил, жена его Вероника жила где-то близ Люцерна, он редко видел ее и избегал упоминать. О сыне также отзывался сдержанно. Настоящей его семьей стали сестры Чира, Чай и Ной. Их он обожал, а они обожали его, хоть и называли в лицо old fool и old asshole. На какое-то время мы с Элли влились в эту странную, но весьма сердечную семью. Короче, прижились в посольском дворце. И жили мы у Альфреда, как у Христа за пазухой.

Чтобы хоть как-то отблагодарить его за столь экстраординарное гостеприимство, я часто дарил ему картины и рисунки, которые делал там же, в полуподвале дворца. Эти подарки его радовали, он знал толк в этом деле, долго рассматривал очередной подарок, издавал ртом свистящие и цокающие звуки, а если уровень его опьянения в тот момент способствовал говорливости, мог разразиться интересной словесной импровизацией, разбирая детали подаренного произведения. Если работа была сделана на бумаге, он неизменно говорил: «Это абсолютно нуждается в протекция и стакан». В переводе с его русского языка на наш это означало, что картинке нужны рамка и стекло.

Рамку Альфред именовал «протекцией», а стекло «стаканом» (protection and glass). В его русской речи часто мелькали запутавшиеся сербские слова (до Москвы он был послом в Белграде). Например, художника он называл «сликар».

Я подарил Альфреду немало своих работ, они сейчас всплывают на аукционах (их выставляет на продажу сын Альфреда), циркулируя на так называемом вторичном рынке. Этот «вторичный рынок» представляет собой угрожающее и почти метафизическое явление, которого мне следует опасаться, это рынок-диверсант, подрывающий стабильность «первичного рынка», связанного с работой галерей. В те же прекрасные времена ни первичный, ни вторичный арт-рынки не проявляли ко мне никакого интереса, работы почти не продавались, в связи с чем мы с Элли вели загадочный образ жизни в городе Кельне: мы жили во дворце, питались изысканными кулинарными творениями гениальной Чиры, каждый вечер пили драгоценные коллекционные вина на альфредовских вечеринках, а компанию нам нередко составляли политики и дипломаты, такие, например, как президент Германии фон Вайцзеккер (к тому моменту, кажется, бывший), друг Альфреда и завсегдатай его ужинов, но стоило нам выйти за ограду дворца, мы превращались в нищих и бесправных представителей социального дна. Мы постоянно шлялись по Кельну пешком, преодолевая ногами значительные расстояния, так как у нас не было денег на автобусы и трамваи.

Помню, мы долго аккумулировали деньги на покупку плюшевого утенка, который нам приглянулся. Мы всё же приобрели его, и он затем путешествовал по диванам, креслам и сервантам альфредовского дома. Он не мог крякать, он молчал, но что-то в выражении его глазок-бусинок, что-то в горделивой посадке его желтого клюва говорило о том, что он считает себя тайным советником швейцарского посольства.

Иногда нам хотелось купить в городе сэндвич или банан, но мы редко могли позволить себе такую роскошь. Крингс-Эрнст, эта жадная жопа, не выпердывал из себя ни единого пфеннига. Эта двойственная социальная роль нас, впрочем, не тяготила, а, скорее, забавляла. Хождение пешком и бодрый рейнский воздух оздоровляли наши тощие, но веселые тела. Альфред часто пытался всучить нам какие-то деньги, но мы уклонялись. В какой-то момент это ему надоело, и он совершил рогожинский поступок – стал кидать ассигнации в огонь камина, говоря, что если я отказываюсь их взять, тогда им вся дорога в пламя. Я попробовал было испытать свою железную волю, но когда на моих глазах обратились в пепел десять стомарковых бумажек с прекрасным лицом Клары Шуман, я сдался и положил следующую тысячу себе в карман.

Эти деньги мы тут же потратили на модные шмотки. Обычно же, если в моих руках всё же оказывались какие-то мелкие деньги, я старался потратить их на дешевое красное вино, приобретаемое в турецких лавчонках, или же на кусок гашиша. Эти трофеи я затем притаскивал в угрюмую и сырую мастерскую в Нойштадте, куда Крингс-Эрнст поселил Сережу Ануфриева и его жену Машу. Там мы раскуривались, выпивали, съедали ведро риса или макарон, а затем писали «Мифогенную любовь каст». Или же просто болтали, хихикая.

Довольно большой кусок романа мы написали тогда – главы про Брест, Киев и Севастополь.

Когда Сережа с Машей уехали, Крингс-Эрнст устроил мне истерику из-за того, что после их отъезда в заварочном чайничке остался налет на стенках от черного чая. Томас орал про русское свинство, багровел и брызгал слюной. Хотелось дать этому мудаку смачного пенделя по его жирной откляченной жопе. Или влепить ему сочный школьный щелбан прямо по центру его краснокожего лба. Но я этого не сделал. Я уже говорил, что всегда был вежливым мальчиком достаточно кроткого нрава, за исключением тех редких мгновений, когда мной внезапно овладевала нежданная-негаданная ярость. Крингс-Эрнсту предстояло еще какое-то время доебываться до меня, прежде чем эта ярость наконец во мне накопилась и обрушилась на его багровое темя в самый неподходящий миг. О чем вскоре расскажу.





Стопроцентно безопасные для жизни пассажиров самолеты. Введены в эксплуатацию в 2145 году. Пассажиры размещаются внутри сгустков, по форме напоминающих облака, созданные из студенистого, желеобразного, прозрачного, пористого, но чрезвычайно прочного материала.

Итак, кроме великосветских ужинов у Альфреда и долгих прогулок вдоль Рейна (в которых нам нередко составлял компанию Вадик Захаров со своей видеокамерой), нам приходилось почти каждый день проводить какое-то время в галерее Крингс-Эрнста, где готовилась наша выставка.

Мне нравилось здание, где располагалась галерея: старинный клиновидный, сложно устроенный дом, кажется, выстроенный как винное хранилище (всё вертелось вокруг вина – Рейнская область, как-никак). За домом – узкий запущенный сад, зажатый между двух кирпичных стен, сквозь него скромной, слегка подмосковной тропой можно было выйти на параллельную улицу. В этот полусад смотрели окна кабинета, где над стеклянным столом почти постоянно рдела лысина Крингса.

Атмосферка в галерее была диккенсовская. Томас Крингс-Эрнст напоминал гротескного лондонского стряпчего, словно бы выпрыгнувшего из-под ядовитого пера британского классика. Целыми днями он сидел в своем кабинете, наряженный как попугай, подкованный как жеребчик на скачках (это не метафора – туфли всегда были подбиты стальными подковами), и делал вид, что работает. Иногда он что-то орал в телефон, иногда перебирал бумаги, а чаще каменел в некоем наполеоновском раздумье.

Время от времени из его тела вырывался истошный вопль, проносящийся сквозь все обширные пространства галереи: «Ка Бах!» В этот момент в соседней комнате его длинный, унылый, педантичный ассистент Клаус Бах немедленно вставал из-за стола и шел заваривать своему начальнику кофе. Затем он входил в кабинет и ставил горячую чашку на стеклянный стол шефа, сохраняя на лице постное выражение, которое должно было сразу же сообщать всем свидетелям этого действа, что если Клаус Бах и заваривает боссу кофе по первому истошному требованию, то это вовсе не означает, что он утратил чувство собственного достоинства. Вместе они составляли классическую клоунскую пару: экспрессивный витальный коротышка в ярком и долговязый анемичный тугодум. Впрочем, вскоре мне расхотелось смеяться, глядя на них: несмотря на комический их облик, оба были наполнены начинкой из тоски.

I made so many exhibitions, то есть я – опытный эксгибиционист, но за всю дорогу я не припомню выставки, которая готовилась так мучительно, так омерзительно трудно, как выставка в галерее Крингс-Эрнста. Притом что все работы мы сделали заранее, всё было готово и продумано до мелочей, оставалось только оформить и развесить работы, но Крингсу удалось создать вокруг всего этого атмосферу истеричного саботажа.

Должно быть, он догадывался, что эта выставка не принесет ему быстрой прибыли, поэтому старался получить прибыль психологического свойства, то есть поиздеваться от души над молодыми художниками из России, а страну нашу он почитал страной варваров. Да, Россию он ненавидел как умел, а умел он это делать на пять с плюсом. Для того чтобы оформить и развесить работы, приходилось постоянно ждать некоего рабочего. Крингс-Эрнст подчеркивал, что не намерен отнестись к этому рабочему пренебрежительно и никому не позволит: этот рабочий – настоящий специалист своего дела, человек надежный, дельный, обладающий высокой квалификацией. Называл он его Herr Wolf или Herr Baum, не помню. Этот рабочий превратился постепенно в какой-то миф: он всё не приходил, всё был занят другими важными делами. Наконец он явился: плотный, низкорослый, с аккуратным ежиком светлых волос над задубевшим лицом, с сигарой во рту. Да, именно с сигарой. Он был одет в аккуратную спецовку и нес в руке аккуратнейший чемоданчик с инструментами. Весь его облик говорил (точнее, вопил) о добротном профессионализме, о социальной защищенности, о высоком статусе западногерманского пролетария. Он излучал серьезность и уверенность.

С чувством он извлек из чемоданчика свои новенькие блестящие инструменты и разложил их на раскладном столике, любовно и со знанием дела взвешивая их на ладони. Крингс-Эрнст встретил его уважительным рукопожатием, после чего завопил на всю галерею: «Ка Бах! Кофе für Herr Baum». Herr Baum неторопливо и солидно выпил свой кофе. Надо ли говорить, что он оказался бездонным идиотом? Он не способен был сделать ничего. Целый день он мог бурить дырку для гвоздя, но эта дырка каждый раз оказывалась не там, где нужно. Хотя я сам ставил карандашом точки на стенах, указывая ему путь. Любое самое элементарное действие превращалось в руках Баума в длительный, сложный и совершенно обреченный процесс. При этом он был постоянно немного возмущен, подозревая неуважение к себе.

В результате нам пришлось всё делать за него самим. Потом Крингс-Эрнст еще сказал мне с гордостью: «Теперь ты видишь, как умеют работать у нас, в Германии?» Миф труда был бзиком Крингс-Эрнста. Этот еврей из Венгрии, видимо, желал стать проводником немецкого национального невроза.

Как-то раз мы поехали с ним на его машине в строительный магазин покупать какой-то плексиглас. Когда мы остановились у магазина, он неожиданно схватил мою руку и стал мять ее своими мясистыми клешнями, говоря: «Какие у тебя нежные пальцы! Эти руки никогда не работали! Это руки бездельника». Я отобрал у него свою изнеженную длань бездельника. Моя рука действительно не водила комбайны и не возводила кирпичные стены. С самого детства моя рука только и делала, что рисовала и писала всякий вздор (разве это не является работой, учитывая мою профессиональную ориентацию?), а что делала его рука? Мне рассказывали, что Эрнст сделал деньги на установке механизированных общественных клозетов в Париже. В 80-е годы это было ноу-хау. Такие будки в городском пространстве. Идея состояла в том, что когда посетитель удалялся, всё пространство клозета омывалось изнутри химической жидкостью, что должно было обеспечить высокий уровень санитарно-гигиенических норм. Впоследствии все эти клозеты демонтировали, потому что в них гибли дети. Была допущена ошибка в проекте: некие датчики, реагирующие на присутствие живого тела в клозете, расположили слишком высоко. Дети не успевали выйти, их заливало химической волной. Не знаю, правдива ли эта легенда, но нетрудно было поверить в нее, глядя в лицо этого любителя труда.

Но самое чудовищное и мучительное состояло в том, что Крингс-Эрнст называл словом discussions. Надо было часами сидеть в его кабинете, обсуждая некие якобы очень важные и существенные вопросы. Имелось в виду, что мы – молодые художники из неразумной страны, а он – опытный арт-дилер, и мы теперь должны совместными усилиями разработать план нашего продвижения в недра интернационального арт-мира. Задача подавалась Крингс-Эрнстом как непростая, и для ее решения требовались многочисленные discussions, то есть якобы мозговые штурмы и отважные штрайтгешпрехи, аранжируемые Томасом в его кабинете. Всё это был чистой воды фейк, под личиной этих якобы столь важных дискуссий скрывался обыкновенный энергетический вампиризм. Грубо говоря, Крингс-Эрнсту просто нравилось ебать нам мозг. Не знаю, почему этот процесс его так увлекал, наверное, ему надоело трахать свою жену, а любовницы обходились слишком дорого. Вскоре я не мог слышать слово «дискашн» без сильного приступа тошноты.

Он был мастером создания словесных безвыходных пространств. Вместо того чтобы обсуждать перспективы нашей блистательной арт-карьеры, он мог, например, сообщить мне в удручающих тонах, что ему слишком дорого платить за аренду склада, где хранятся дюссельдорфские инсталляции МГ. Переправить их в другое место тоже оказывалось слишком накладно. На мое простодушное предложение, не выбросить ли их в таком случае на помойку, он мрачно отвечал, что и это он не может себе позволить, поскольку уже вошел в расходы из-за всего этого, как он выражался, russian bullshit. В этом ситуационном тупичке он продолжал оплетать меня клаустрофобическими словесными сетями. После этих разговоров я выходил из его кабинета, еле волоча ноги от страшной психической усталости. Тогда я еще не догадывался просто уклоняться от этих бессмысленных бесед. Клаус Бах, сидя за своим столом, прямой как палка, нежно перекладывая карандаши, провожал мою спину назидательным взглядом. Мне казалось, из меня высосали всю кровь.



Я шел в сторону Мариенбурга – стоило вступить в район вилл, становилось легче дышать. Во дворце меня встречал другой Бах, а именно Иоганн Себастьян по прозвищу Буклястый. Так я мысленно называл его в моменты особой нежности, испытываемой в адрес этого великого композитора. От Баха дрожал весь дворец. Бах выламывался из огромных янтарных окон, как дикий хулиган. Короче, он звучал на предельной громкости, словно подростковый концерт тяжелейшего рока, происходящий в ржавом гараже.

Когда я пишу о Бахе, мне вспоминается эпизод, не лишенный даже некоторого государственно-исторического пафоса. Как-то раз я притащился во дворец, выжатый как лимон после очередного вампирического дискашена с Томасом Крингс-Эрнстом. Был относительно ранний вечер. Элли блуждала где-то по весенним улицам Кельна. Сиамки отсутствовали. По изумрудной лужайке перед дворцом бродил одинокий китайский фазан. У входа в дом ошивались какие-то типы в черных костюмах, проводившие меня цепкими взглядами. В гостиной ярко пылал камин. Спиной к огню стоял Альфред в черном официальном костюме, при галстуке, и произносил речь. Его явно навестил речевой экстаз. Он был роскошен – его левая рука производила величественные жесты, взлетая к лепному потолку. В правой руке он элегантно сжимал пузатый бокал, где плескалось красное. Он пребывал в той стадии опьянения, которой обычно достигал к более позднему часу. Перед ним в кресле сидел бывший президент Германии, словно седой огурчик с внимательными глазами. Тоже в черном костюме. Видимо, они только что явились с какого-то официального мероприятия. Не прерывая свой монолог, Альфред налил мне вина. Я притулился в кресле и стал лакировать красненьким свою усталость. Альфред продолжил свою речь. Этот эпизод поразительно совпадал с моим любимым моментом из «Волшебной горы», где Пеперкорн произносит речь у водопада. Пеперкорн приглашает всех своих знакомых пациентов санатория на пикник. Он настаивает на том, чтобы они расположились у самого водопада, где царит вечный водяной грохот. Там он встает с бокалом в руке и произносит речь, но никто не слышит ни слова: гром водопада полностью поглощает его слова. Пеперкорн, словно бог, глаголет голосом водопада. Точно так же поступал теперь Альфред.

Ни я, ни бывший президент фон Вайцзеккер не могли разобрать ни слова из его речи (великолепной, судя по жестам и по вдохновленному лицу оратора). В комнатах хуярил Бах на такой громкости, от которой закладывало уши. Альфред говорил голосом органной фуги. Это выглядело как роскошный перформанс в духе европейского дзена. Не знаю, что думал по этому поводу фон Вайцзеккер, но сидел он неподвижно и внимательно смотрел в лицо Альфреда. Может быть, он умел читать по губам?

Потом я спросил Альфреда, о чем он так вдохновенно вещал. Тот сказал, что это была речь о скором объединении Германии. О политических и экономических перспективах, открывающихся перед страной, собирающейся восстановить свою целостность. Все были слегка перевозбуждены в тот период. До распада Советского Союза оставалось девять месяцев.



Наша выставка в галерее Крингс-Эрнста открылась в конце апреля 1991 года и была наполнена предчувствиями и предвосхищениями грядущих событий. Собственно, на трех этажах галереи открылись сразу три выставки. На первом – выставка моего папы. На втором – выставка Лейдермана, который к тому моменту уже был освобожден от должности старшего инспектора МГ. На третьем – выставка «Медгерменевтики». Она называлась «Военная жизнь маленьких картинок» и состояла из двух больших инсталляций. Первая инсталляция носила такое же название, как и вся наша выставка в целом, вторая называлась «Государственная жизнь квартиры». Итак, что же это за военная такая жизнь неких маленьких картинок? И что это за государственная жизнь квартиры? И какой, собственно, квартиры?

Моей, конечно. Речь о моей маленькой квартире № 72 на Речном вокзале, на пятом этаже зеленоватого семнадцатиэтажного дома на ножках. Это однокомнатная квартира с длинным балконом, которую мой папа превратил в двухкомнатную с помощью почти картонной перегородки.

Мои родители развелись в 1975 году и поселились раздельно в двух квартирах в этом доме. Мама – на одиннадцатом этаже, папа – на пятом. Вторая половина 70-х годов прошла для меня в бесконечных блужданиях между этими двумя квартирами. На одиннадцатом этаже я жил с мамой и отчимом. Еще с нами жила мама отчима – армянская старушка Эмма Николаевна. А также периодически с нами жили котята, временные собаки и хомяки. Хомяки продержались долго, их было двое – рыжий и белоснежный. Звали их Иммануил и Вениамин.

На пятом этаже я жил с папой и бабушкой Софьей Борисовной, известной в нашем доме под именем Эс Бэ. Одно время с нами жила еще и черепаха. Зимой она впадала в спячку и как-то раз с наступлением весны не пожелала проснуться. Endless hibernation…

В начале 80-х мой папа уехал в Чехословакию, и мои скитания между пятым и одиннадцатым этажами превратились в скитание между Москвой и Прагой.

В 1986 году моя мама умерла. Квартира на одиннадцатом этаже, где у меня когда-то была своя комната с просторным видом из окна (пруды, церковь, на горизонте – шпиль Речного вокзала), осталась моему отчиму Игорю Ричардовичу. Он и сейчас там живет со своей второй женой. После смерти мамы я отправился в Прагу, чтобы закончить обучение в Академии изящных искусств, но через год бросил это учебное заведение и в сентябре 1987 года вернулся в Москву и поселился в квартире на пятом этаже. Эта квартира стала моей. В начале 90-х, в первую волну приватизации, я приватизировал эту сакральную жилплощадь.

В декабре 1987 года была основана группа Инспекция «Медицинская герменевтика». Произошло это в той самой квартире № 72. И с тех пор эта квартира стала не просто лишь моей квартирой. Она стала эпицентром медгерменевтической деятельности, она сделалась чем-то вроде храма МГ и одновременно стала магическим Координационным Центром. Слово «портал» вертится на языке, но, пожалуй, эта квартира была целым букетом порталов. Она стала Центром Циклона. Спокойным замирающим оком грозы. В 1989 году этой квартире был официально присвоен статус «шефа МГ».

Итак, во главе структуры МГ стоял не какой-либо человек. Во главе МГ находилась однокомнатная квартира на окраине Москвы. И она выполняла свои начальственные функции даже в те периоды, когда оставалась пустой, когда окна ее покрывались инеем и никто не согревал ее белоснежную ванну, наполняя ее горячей зеленоватой водой.

О да, это весьма необычная квартира! На вид скромная и ничем не примечательная, сочетающая в себе (как и прочие квартиры того времени) советскую аскезу с советскими же элементами роскоши (большой балкон, ванна, центральное отопление, раздельный санузел, как принято указывать в жилищно-технических документах). Но одновременно эта квартира является художественным произведением, одним из важнейших художественных произведений московского концептуализма. Причем это произведение с многоступенчатой историей и с многослойным авторством.

Изначально эта квартира являлась и является произведением моего папы, Виктора Пивоварова. Источник ее можно обнаружить в «Проектах для одинокого человека». Речь идет о хорошо известной серии больших картин на оргалите, которую мой папа сделал в 1975–1976 годах. Таким образом, по датам создание этой серии совпадает с обживанием дома на Речном вокзале.

На одной из картин-щитов серии «Проекты для одинокого человека» можно увидеть план этой квартиры и изображения различных ее уголков. Эту квартиру (в схематическом изложении) можно также встретить в папином альбоме «Сад»: над пустой кроватью висит вопросительная надпись «Где я?». На этой кровати мне впоследствии часто довелось исчезать, и нередко я задавал себе этот вопрос, не обнаружив никого в интерьере, где вроде бы рассчитывал обнаружить себя.

Само название «Проектов» указывает на то, что после развода с мамой папа собирался оставаться в одиночестве и при этом делегировал этому одиночеству некий позитивный экзистенциально-метафизический смысл. Это концептуальное одиночество он практиковал в течение пяти лет, до того дня, когда его мастерскую навестила молодая пражанка Милена. Ее славянская красота, ее мягкий чешский акцент, ее ум и чистосердечное стремление проникнуть в тайны московского андерграунда – всё это (в течение одного вечера на Маросейке) перечеркнуло и отменило «проект жизни одинокого человека», придуманный моим папой. На следующий день после их встречи Милена уехала в Ленинград. Будучи ученицей пражского свободомыслящего искусствоведа Индржиха Халупецкого (это ему принадлежит определение «Школа Сретенского бульвара», данное небольшому кругу художников, к которому принадлежал мой папа), она собиралась изучить сакраментальные флюиды, пронизывающие жизнь не только московского, но и питерского андерграунда. Мы с мамой и отчимом в это время жили в Переделкино.

Внезапно папа приехал в Переделкино, и мы вдвоем пошли гулять в лес. Для лесной прогулки он был более чем элегантен: коричневый вельветовый костюм-тройка, белая рубашка, шелковый шейный платок, виднеющийся в расстегнутом вороте под рубашкой (манеру носить шелковый шейный платок в расстегнутом вороте рубахи я впоследствии наблюдал только у одного джентльмена тех лет – у поэта Андрея Вознесенского). Папа рассказал, что накануне встретился с удивительной женщиной, весь вечер с ней беседовал, а утром осознал, что влюблен. Поэтому он сегодня же немедленно выезжает вслед за ней в Питер с намерением сделать ей предложение.

Так он и поступил. Появление папы в Питере на следующий день после их знакомства застало Милену врасплох. Она была замужем и обладала маленькой дочкой. Тем не менее папино предложение было немедленно принято. Люди того поколения были решительны и быстры в своих поступках.

Так в жизни моего папы начался новый период – пражский. Который длится и по сей день. А в моей жизни начался период, который можно назвать московско-пражским, то есть период, когда я непрестанно курсировал между Прагой и Москвой. С неменьшим успехом этот период можно назвать пражско-переделкинским. С 80-го по 84-й год мы с мамой почти постоянно жили в Переделкино, так что курсировал я между двумя П – Прагой и Переделкино. Хотя, конечно, я всё же курсировал между М и П. М – мама, Москва. П – папа, Прага. Это курсирование полностью окрасило собой первую половину 80-х годов.

Но в пятилетний период папиного концептуального одиночества он не был одинок – у него была его мама Эс Бэ и я. И наличие этих двух существ учитывалось в плане квартиры № 72. Именно поэтому эта однокомнатная квартира была разделена перегородкой, и образовались две комнаты, которые назывались «большая» и «маленькая». Большая считалась папиной комнатой. Там стоял письменный стол – обычный, канцелярский, советский, с классической дерматиновой поверхностью. Рядом с ним секретер, тоже советский, простой. На полке секретера книги девятнадцатого века. На стене маятник от напольных часов, бронзовый, неподвижный, висит на гвозде. Рядом икона «Усекновение главы Иоанна Предтечи». Старое кресло, найденное на помойке. Видимо, навеки отбившееся от своего гарнитура. Два книжных шкафа. Еще присутствовал один загадочный объект – громоздкий радиоприемник 60-х годов, стоящий отдельно на двух табуретках. Психоделический артефакт, способный обладать собственным светом: янтарное окошко. На темном стекле – названия различных городов, причем странный набор: Минск, Рио-де-Жанейро, Сидней, Москва, Оймякон… Вдоль этих населенных пунктов должна была двигаться белая стрелка настройки, но не двигалась, потому что папа никогда не слушал этот радиоприемник. У него был другой – небольшой транзистор с выдвигающейся антенной по имени ВЭФ. Этот же радиогигант из 60-х стоял просто так, никогда не используемый, вечно накрытый гранатового цвета бархатной тряпкой, чье присутствие придавало комнате несколько католический привкус. Короче, этот приемник давно превратился в некий сакральный столик, что ли. На темно-красном бархате всегда лежало большое увеличительное стекло, массивная и тяжелая линза, а рядом с ней – пепельница в виде морской раковины.

На отдельном гвоздике, вбитом в нижнюю полку секретера, висели серебряные карманные часы-луковица с гравированным вензелем на крышке. Часы не действовали. Обращает на себя внимание большое количество нефункциональных и недействующих объектов в этой комнате: неподвижный маятник, никогда не раскачивающийся. Огромный радиоприемник, который никто никогда не слушает. Молчащие часы на гвозде. Икона, к которой не обращаются с молитвами. Увеличительное стекло, используемое разве что для моих детских любознательных игр. Ненужная пепельница. Папа не курил, а гостей принимал не здесь, а у себя в мастерской на Маросейке. Там действительно каждый вечер стоял дым коромыслом.

Все эти предметы никогда не покидали своих мест, и всё содержалось в музейной чистоте, поддерживаемой усилиями моей бабушки, которая каждый день проходилась влажной тряпкой по всем поверхностям. Эта комната – инсталляция, что не мешало ей долго быть жилой и живой.

Впоследствии, когда квартира стала моей, я ничего не изменил, но количество нефункциональных предметов стало стремительно возрастать. Комнаты стали просто зарастать объектами, в том числе постоянно множились знаки остановленного времени – недействующие часы. Появились даже настенные часы с кукушкой, часы в виде коричневой избы, с массивными гирьками в виде еловых шишек. Надо ли говорить, что эти ходики никогда и никуда не ходили и кукушка была скрытным отшельником, никогда не открывающим створки своей загадочной мансарды?



На этом месте я прервал писание своих муаровых мемуаров и погрузился в сон. Мне приснилось, что я хожу по Риму в компании одной или двух девушек. В какой-то момент замечаю, что иду в носках. Забыл надеть ботинки. Мы оказываемся на маленькой круглой площади с барочным храмом в центре. Говорю девушкам, что это очень значимый храм, надо зайти. Заходим. Внутри он очень мал, это маленькая капелла с одной лишь скамьей для молитв перед алтарем. На скамье сидят два человека в пышных, как бы церковных облачениях, расшитых золотом. Это мужчина и женщина огромного роста, раза в два выше обычных людей, старые, веселые, с маленькими свежими воодушевленными лицами. У них небольшие синие глаза. Он одет как епископ или архиепископ, с крошечной тиарой на голове. Она одета как маленький Христос в пражских церквях, в расшитой пелерине с кружевами, в золотой короне. В руках они держат младенца, который тоже разодет в кружева и парчу. Младенец доволен, смеется. Он кажется совсем крошечным в сравнении с этими гигантами. Лицо его трудно рассмотреть. Кажется, что он принадлежит к другой разновидности живых существ, чем эти старик со старухой.

Я говорю: «Скузате!» – и хочу уйти. Старуха отвечает: «Эскюзе муа». Хочу забрать свой рюкзак. На полу капеллы какие-то рюкзаки. Это их рюкзаки. Вижу огромный сине-зеленый рюкзак для горных походов. Старик протягивает мне игрушку, которой он развлекает ребенка. Это робот-предсказатель, у него лицо то ли клоуна, то ли какого-то гротескного персонажа. Немного похож на морячка Папая. Гигант-старик властно приказывает мне смотреть на зубы игрушки. У робота широкая улыбка, крупные зубы – то ли пластиковые, то ли костяные. На зубах некий текст. Ощущение такое, что этот текст крайне важен. Видимо, это предсказание. Мне очень трудно прочесть этот текст. Не сразу понимаю, что написано по-русски. Русские буквы, как бы напечатанные на пишущей машинке, но слегка выпуклые. Удается прочесть только слова «еврейство» и «революция».

Просыпаюсь от этого сна в каком-то восторженном шоке в квартире на Речном вокзале, которую только что описывал в мемуарах. На самом деле вовсе не просыпаюсь, это мне только кажется, что я проснулся. Всему этому предшествовала сцена в поезде, где меня внезапно целует взасос незнакомая девушка. Раздеваю ее. У нее запекшаяся ранка в форме аккуратного квадратика на спине, над копчиком. Целую ее там. Затем мы оказываемся в сталинском санатории. Она убегает, потом возвращается.

Просыпаюсь якобы в маленькой комнате на Речном. Ярко горит электрический свет. Просыпаюсь одетый, полулежа в неудобной позе. Думаю, что употребил галлюциногенный препарат, что всё это было галлюцинацией. Но нет. Я ошибся. Какие-то предметы на столе, застеленном красной бархатной скатертью. До меня доносятся звуки. Вроде бы Федот готовит еду, переговариваясь с друзьями по скайпу. Вхожу в большую комнату. За окном красота, горы, Крым, нарастающий грохот, ураган при золотом солнце. Деревья выворачивает словно наизнанку. Морские волны перехлестывают через скалы, какой-то столб пара вздымается – за горным хребтом бьет гигантский гейзер. Ощущение, что сейчас будет дикий ураган, всё грохочет, трясется, но не страшно, даже весело. Мне кто-то звонит на трубку. Трубка большая, с антенной, как в начале 90-х. Незнакомый голос говорит мне, предупреждая:



– В вас будут стрелять в сто десять. Надо подготовиться.