Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Завтра дотыкаешь. Твоя очередь идти. Робяты ждут.

— Погодь, говорю. А то вообще не пойду.

Напарник поворчал и вышел.

— Ларичева, я на финише. А ты? — Забугина сложила стопкой отчеты и достала косметичку.

— Да вот, дописываю. Ты б не сбегала в канцелярию заверить? Тогда можно сегодня же на почту занести.

— Ладно.

Как только вышла Забугина и зацокала шпильками по коридорному паркету, электрик подошел бесшумно к ларичевскому столу.

— В старой городской газетке с полгода назад — не ваш ли рассказик был? Фамилия знакомая. Извиняюсь, названье не помню, но там про женщину, как она дитя в роддоме оставила…

— Ой… Подождите. Конечно, было дело. Слабый рассказ-то. Это уж руководитель наш пристроил по доброте. Вы знаете, в Клубе железнодорожников есть литобъединение, туда ходят начинающие писатели. Вы приходите… А рассказ вообще ругали.

— Не знаю, мне понравился. Значит, Ларичева вы и есть. А можно дать вам кой-чего? Ну, чтоб прочитали, сказали мнение…

— А вы… Простите, как вас… Тоже пишете?

— Да так. Дребедень всякую.

Он успел вытащить из спецовки помятую тетрадь и сложить стремянку. Лицо даже побагровело от неловкости. Тут же вбежал хлопотливый напарник.

— Ты еще тут? О, бля. Сколько ждать можно? Робяты уж сходили.



Ларичева в новый садик с первого же дня опоздала. Когда она, запыхавшись, влетела под светлые своды группы, ребенка там уже не было. Где же? Оказывается, сидел в соседней группе, куда перекачивали всех опоздавших. Это была круглосуточная группа, и там уже созревал ужин. Сынок сидел и угасал над румяным сырником с будильник величиной. Однако в автобусе он прибрал тот же сырник с совсем другим настроением! Ларичева сильно удивилась такому факту и пыталась откомментировать. То ребенок не ест, то вдруг ест!

— Суть не в предмете, суть в подходе к нему, — заключил их в объятия сияющий Ларичев, приехавший из очередной командировки навестить свою семью.

— Сейчас что-нибудь сварю, — забегала по дому Ларичева.

— Поздно, — сказал не в меру веселый глава семьи, — я уже сварил спагетти. Более того — я привез голландское мясо в вакуумной упаковке и Синди для нашей дочки. А для сынка — вот этот джип. Сойдет?

— Ничего не сойдет, — нахмурилась Ларичева, — деньги откуда?

— Да коллега Хасимов выручил. Может подождать.

— Ну, вот, даришь девчонке Синди, разоряешься, а того не знаешь, что она школу бросила. Только и остается, что дома в куклы играть.

— Нет, мам, раз уж такая радость, то я согласна еще в школу походить. Я сегодня десять задач, между прочим, решила.

— Я от вас балдею, — обезоруженная Ларичева развела руками.

— Сначала сними пальто и выпей рюмочку, а балдеть, как ты выражаешься, будем после.



“Гости, танцы и веселье — показуха, позолота. Завтра горькое похмелье — наизнанку душу — рвота… Сын отца спросить захочет, ты ответишь “замолчи”. Зарыдай и закричи, ночь тоску-печаль пророчит…”

“Разрыв-трава, ползучая молва, разрыв-травой опоены мы оба, до бешенства, до злобы, до озноба. Смертельный яд — слова, твои слова… Разрыв-трава, кружится голова… Чужим огнем детей мы согреваем, для них дымим и тлеем чуть, едва. Им холодно, и мы об этом знаем. Разрыв-трава, развязка не нова…”

“Кровать рыдала скрипами до жути. О, как трусливо убегала ночь! Одетая лишь в тень рассветной мути, ты плакала, а я не мог помочь…”

“Мы выпили по первой, по второй. И тут он начал: “Можешь ты понять, как мне сейчас не хочется домой?.. Читай стихи. Читай о грязных шлюхах, читай о горе и о пустоте, читай о злых и беспощадных слухах, а на закуску вдарь о чистоте…” А я прочел ему всего одно — о том, как ждет домой сынишка папу, как молча гладит медвежонку лапу, о том, как ночью светится окно…”

“Постель моя. Вонюче-злое ложе, как будто спали демоны на нем, тряслись, свивались ночью, даже днем. Как это надоело, правый боже, лиши меня моих нечистых чувств, чтоб был я пуст, как выпитая рюмка. Сжимаю зубы, слышу страшный хруст. Багаж побед, истасканная сумка, я с нею вместе сердце потерял, когда так слепо чувствам доверял…”

Тетрадь была большая, толстая, в ней было полно перечерков и вставок в виде отдельных захватанных листов. На некоторых страницах пометки: “это начало, а конец на зеленой обложке с другой стороны”. На первом листе крупно стояло: “Поэма блуда”. Автор Упхолов”.

Ларичева посмотрела на часы, была глубокая ночь, спать не хотелось. Электризация шла сильнейшая, до дрожи, до изнеможения. Вроде бы чернота, рвота, блядство… Но в то же время — правды больше, чем ругани. Боли больше, чем позы. Не врет Упхолов, не вылупается. Так не соврешь. Но в то же время и политика тут, и магазин с очередями, низость, и дурость, все сразу… Но вот заплаканная мать укладывает спать сынишку, поет папину песенку, а папа в это время одолел не одну бутылку, и обнимал совсем чужую тетеньку, и домой не собирался… Ларичева почувствовала сильный провал внутри. Как при воздушной яме. Все это было некрасиво, неблагородно. По ее кружковским понятиям, стихи такими быть не должны. Но там же правда все! Что там говорил Радиолов о жизненной и художественной правде?..

— Душенька, ты как насчет супружеского долга? — Не сразу протянул всю руку, только два пальца, ведущие по шейке.

— Сколько можно, муж? У меня творческие дела. — Убирая его руку.

— Сначала семья, потом творчество. Иди сюда, мы по-новому… — Быстро ныряя в вырез.

— Да что с тобой сегодня? — Вынимая его руку.

— Ты какая-то не такая. В чем дело, у тебя роман? — Ускоряя наступление сверху и снизу.

— У меня? Ты одурел. Меня Забугина накрасила. Макияж называется. — Замирая, прислушиваясь.

— Постановляю: ходить с макияжем вечно. — Лихорадочно расстегивая.

— Значит, настоящая я тебе не нужна? Значит, маскироваться? — Путаясь в слетающей одежде.

— Н… не знаю, мне трудно долго разговаривать… Да… Маскируйся, чтобы я тебя не узнал… Принял, типа, за другую женщину…

“Ну вот, опять, — подумала Ларичева в застилающем тумане, — опять ничего не успела… Надо хотя бы рецензию сочинить…”



Но рецензию она, конечно, писала утром, под светлыми сводами, на работе. Рецензия была противоречивая.

Ларичева всегда искала в других то, чего не видела раньше. Обычно она видела других рукописях… красоту. Слова красиво ложились друг за другом, сплетаясь в сети. Здесь красоты не было никакой. Но было что-то другое, от чего хотелось плакать. Это получалась правда какая — жизненная или художественная? Ларичева не понимала, как можно воспевать проститутку. Считалось, что проституток не существует. Кто же это напечатает?

В статотделе по-домашнему звякали стаканы и шумел чайник.

— Девочки, всю неделю были отчеты, вот увидите, на снег нас скоро погонят.

— Мало ли что. У меня еще отчеты не кончились.

— У нас что, дворники уже не существуют?

— У нас есть мужчины в отделе, они должны в первую очередь.

— Наивная. Не мужчины, а на-чаль-ни-ки…

Лицо шефа было бесстрастным. Ларичева подумала — а что он чувствует, когда слышит всю эту болтовню? Он понимает хоть, что камни летят именно в его огород? Или он глухой?

— Забуга, тот электрик, помнишь? Он, оказывается, стихи пишет. И такие грустные стихи, просто душу разрывает!

— Фу, Ларичева, фу. Даже и не думай. Это для нас не вариант.

— А кто, Губернаторов? Куда нам!

— Не только. Получше-то подумай.

— Ну, не знаю. С моей стороны или…

— Да нет. Ты в коридор-то выходишь? Ну? Глянуть не на кого.

— Ну, — не доходило до Ларичевой.

— Так и не выходи, — одним ртом, без звука сказала Забугина.

— А…

— Бэ…

Ларичева опустила голову, боясь, что шеф слышит все это. Потом украдкой взглянула. Он сосредоточенно разглядывал какую-то ведомость. Хлопчатая темная водолазка, серый клетчатый костюмчик, все какое-то тонкое на нем, стираное. Под этой оболочкой угадывалась сила, скрытая и молчаливая. Один раз Ларичева видела, как он шел на работу в этом костюмишке, прямо по морозу. Ей стало не по себе. Руки и лицо у шефа были фиолетовые от стужи. Карбышев какой-то. Но пепельно-седые волосы и притом лицо загорелое среди зимы — в этом что-то актерское было… Странная Забуга, сама перед ним наклоняется в декольте, а тут чуть ли не на подносе другой подает. Она не считает Ларичеву опасной соперницей, это очевидно…

После обеда всем скомандовали идти на снег. Это была такая повинность: разбивать смороженные за зиму пласты и набрасывать мелко на тротуар. Сапоги у Ларичевой промокали и она, взявшись вначале рьяно, потом встала на поребрик и с него никуда. Щиколотки ныстерпимо ныли. Попозже подошли начальники отделов и техперсонал. Ларичева обрадовалась и пошла, проваливаясь, в сторону Упхолова. Образ передового электрика был алкарот: глаза заплыли, скулы и подбородок в щетине. Вокруг него плотно висело облако перегара.

— Привет, Упхолов. Как ты? А я прочитала твою тетрадку. Ты там настрочил столько чернухи, ужас, иногда до тошноты. Ты показывал кому-нибудь?

— Здравствуйте, — выдавил Упхолов. — Нет.

— А стихи-то как поразили. Слышишь? Бесподобные. Про малолетнюю проститутку. Кудряшки на висках, глаза, как сливы, портфель порвался с одного конца. Про горошины деревень. Ты что, деревенский? Все деревенские хотят вернуться обратно. Ты тоже?

— Нет.

Ларичева почувствовала, что навязывается. Зачем же он тогда принес эту тетрадку, алкаш поганый? И разговаривать не хочет.

— Тебе надо к нам в кружок прийти. Там, конечно, всякие люди есть, может, не все похвалят, но все же. Есть куда новье принести. Обменяться, так сказать. Это в библиотеке нашей. Раз в месяц по четвергам. И есть еще в Клубе железнодорожников, знаешь? Придешь?

— Я был. Тебя там не было.

Ларичева обалдела. Потом вспомнила, что сама раза три не была, с детьми сидела, пока кто-то по командировкам… Вздохнула и пошла прочь. Он даже не оглянулся. Забугина не пропустила инцидент:

— Ты решила приударить? Уже тем, что подошла к нему — просто пятно на себя посадила. Ты не можешь бегать за такими… Типичный маргинал.

— А кто это?

— Откуда я знаю.

— Я только про тетрадь сказать.

— Сам бы пришел, невелика птица.

— Забугина, миленькая, он не в себе.

— Алкаши всегда не в себе. И потом, посмотри, на что он похож. То ли монгол, то ли татарин. А сейчас иди от меня быстрей. К тебе кто-то идет.

И Забугина, резко отделившись, стала бросать снег в другую сторону.

Несмотря ни на что, Забугина всегда была начеку. Всегда секла момент!

ЧТО ОТДАТЬ ОТЧИЗНЕ

К Ларичевой под светлыми сводами студеного неба подошел шеф в костюмишке и шарфике.

— Ларичева, вы где живете? Где-то в центре?

— Ну да, возле “Гипропро…”

— У меня просьба к вам. Не могли бы вы зайти там к одному человеку?

— Когда, сегодня? Но как же садик? Это на другом конце города.

— Я отпущу вас пораньше, и вы успеете в сад. Завтра день его рождения…

— Это ваш друг? Почему тогда не вы сами?

— Не уверен, что обрадую… Вы поймете. Я не хотел обсуждать это в отделе. В канцелярии подготовлен адрес, вы только зайдете за цветами. Согласны?

— А почему не Забугина?

Шеф протаял улыбкой сквозь вечную мерзлоту.

— Вы сумеете не хуже.

— Ладно.

— Я знал, что вы не откажете. Спасибо. — Он взял ее руку зазябшую и, положив на свою ладонь, мягко прижал другой. Руки у него были сухие и абсолютно горячие. Вот так Карбышев…



Кнопка дверного звонка была старинная и торчала зеленым столбиком, вокруг были виньетки. После звонка дверь открылась моментально, как будто там уже ждали. Встретил грузный седой человек, похожий на Эльдара Рязанова. Брови были широкие и шевелились, как змеи. Быстро и бесшумно повесив ларичевское потертое пальто, он проводил ее в кабинет. Там стоял старинный кожаный диван, огромный, как площадь, деревянный двухтумбовый стол с зеленым суконным верхом и монументальная лампа матового стекла. Ларичева чуть сознание не потеряла. Перед ней стояла живая легенда отрасли. Она протараторила, залившись краской, приветственные слова адреса, вручила папку, цветы. Запнувшись, добавила:

— Вас все помнят и любят.

— Похоже на то. — Живая легенда Батогов усадил гостью в кресло, поставил перед ней на стол чудный серебряный подносик, серебряные стопки, алое вино в графине, яблоки. И рокочущим голосом:

— Прошу. Похоже, что забыли, как я им насолил. А Вы, значит, работаете у Нездешнего. Хороший мальчик.

Седой шеф — мальчик? Так-так. Вопреки рюмочке Ларичева сидела зажатая до потери пульса. Ей казалось, что она сидит тут благодаря роковому случаю, что все эти рюмки и конфеты не для нее, что она вместо кого-то… Хотя простота и обаяние великого человека гипнотизировали. Он двигался легко, ходил неслышно, шутил, заряжал зажигалку от газового баллончика и вкусно-вкусно закуривал. Показал даже фотографии из своего архива. Вот он студент. На лыжах с детьми. На демонстрации. На совещании во Дворце съездов. С группой директоров за рубежом. Над диссертацией. В лесу. Везде нечеловечески красивый… На кого-то он похож. В молодости. То же благородное породистое лицо, та же вьющаяся грива волос назад… Было чувство, что она видела его молодого…

“Где компания? — терялась в догадках Ларичева, — где, черт возьми, старинные друзья и прошлые любови?”

Вдруг по нервам ударил крик. В дверях стояла прозрачная старая дама в измятых желтых кружевах.

— Кто у нас? — закричала, содрогаясь, дама. — Это из Москвы?

— По делу, родная, — внятно произнес Батогов. — Тебе вредно вставать, волноваться. Пойдем…

— По делу, по делу, — блеяла Ларичева, сигнализируя адресной папкой. (А рюмки? А графин?)

— Чушь! — взвизгнула дама. — От меня ничего не скроешь! Я пойму глазами и в анамнез заглядывать не надо. И я еще могу послужить отчизне. Отдать ей все…

— Ты уже отдала, родная. Ты и так себя не щадила, пойдем же. — Он мягко и настойчиво повел даму.

Тут, наконец, Ларичева опомнилась и стала просачиваться в прихожую. Она даже оделась и попыталась тихо открыть замок. На ее руки легли его руки.

— Что, испугались? Это моя бедная сестра. Она работала в таком месте, где сам Господь бы спятил. Говорят, можно в лечебнице держать, но лечить уже бессмысленно. Мне жаль ее… Простите, что не предупредил вас. Но я не думал, что встанет, последние дни так была тиха. Если хотите, то можете зайти как-нибудь, не дожидаясь следующего дня рождения…

— Правда?!

Он смотрел на нее, улыбаясь. Поток тепла через щелочки глаз:

— А вы бы хотели?

— Еще как. Но это, конечно, нельзя говорить. — Ларичева перешла на шопот.

— Почему нельзя? — Он, склонив скульптурную голову с крутой седой шевелюрой, тоже снизил голос.

— О Вас такое рассказывают. Вы в нескольких филиалах начальником были. До Вас ничего не работало, после Вас никто сломать не мог. Вы в третьем филиале линию поставили, так у них оборот услуг вырос в несколько раз. Вы противостояли партийной мафии… А за это надо было жизнью платить! Вас любили женщины всех поколений. Их разбитые сердца до сих пор тлеют на мраморных лестницах управления…

— Стоп, говорю. Это уж ваша субъективная точка зрения.

— Пусть! Пусть субъективная… Но вы любили только свою жену. Так? Она была хрупкая, беленькая… Вы приезжали за ней на машине. Она не любила латать носки. Но детей вырастила потрясающих… Она умерла?

— Замолчите!

— Умираю, умираю… — долетел крик отчаяния, — ты бросил меня одну среди гадов фашистских… Мы должны выйти из окружения…

Он оглянулся.

— Так я позвоню Вам?.. — Ларичева заторопилась.

— А я буду ждать. Прощайте. И держитесь, никогда не старейте. Вы просто прекрасны. Слышите?

И она покинула светлые своды дворянского гнезда, так в народе называли дом привилегированных квартир для начальства.



В садик Ларичева прибыла в лютой темени. Сынок опять восседал в круглосуточной группе с тем же сырником.

— Муж! — воззвала Ларичева, скидывая пальто где попало. — У тебя нет чувства неловкости? При двух живых родителях ребенок в круглосуточную группу угодил…

— А что? — родитель сидел и пожирал глазами толстую газету “Коммерсантъ”. — Чувство неловкости пусть возникает у бездельника. Я круглые сутки работаю. А ты?

— Ты работаешь на работе. А дома?

— Налоги сводят к нулю любую работу, — вздохнул Ларичев. — При таких налогах надо работать сорок восемь часов в сутки, а потом идти и бросать бомбу в налоговую полицию.

Сковорода у Ларичевой яростно затрещала и стала плеваться дымом. И в тот же момент в детской раздался рев и грохот. Ларичева выключила сковороду и побежала в детскую. Как оказалось, дети разодрали надвое громадный черный том Брэма с золотыми буквами на переплете.

— Его купили на последние деньги! — воскликнула Ларичева. — Для вас же! А вы!

— Оставь их в покое! — крикнул издали их отец, не расставаясь с “Коммерсантомъ”. — Дети должны расти, как сорная трава. Придет время — сами решат, нужен им Брэм или нет.

— Ну, ты с ума сошел. Теперь что, пусть все бьют, что ли?

Дети прислушались и поняли, что посеяли раздор. Они тут же помирились, а Ларичева оказалась не в своей тарелке. Она всегда смело бросалась разбираться, но получалось, что ее провоцируют. Однажды она увидела ватную пыль по углам, схватила тряпку и полезла под стол. Тем временем любознательные дети взяли и укололи ее старой спицей. Она закричала, дети засмеялись. “Да вы зачем?! — У тебя одно место круглое, как шар. Хотели проверить — не сдуется?”

— Как-то ты странно участвуешь в воспитательном процессе, — сказала она, переворачивая блин.

— Лучше так, как я, чем так, как ты.

Он наскоро съел тарелку блинов со сметаной и ушел проверять, как идет монтаж издательской системы.

Ларичева стала кормить детей и мыть посуду. Она привыкла, что муж приходит домой только затем, чтобы уйти. Что там, за пределами ее понимания, есть бурная деятельность, связанная с компьютерами. Хотелось бы, конечно, поинтересоваться зарплатой, но в принципе, когда у него что есть, он и так принесет. А начни раскачивать — только рассердишь. Да, Ларичева мечтала о тех временах, когда у нее будет пачка денег в столике под трельяжем. Чтобы брать и считать. На костюм. На еду. На садик. Да мало ли… Соратница по борьбе? Ну и что, пусть живет соратница. Был бы дома человеком. А он и так терпим и мягок дальше некуда, грех жаловаться. Все это ерунда. Надо садиться работать, настучать Радиолову новый материал. Пусть не так, как он понимает. Пусть пока хотя бы так, как понимает автор. А то начнешь себя ломать, чтобы понравиться, и конец, тебя подстригли. Сама не поймешь, где ты, где Радиолов.

Ларичева хотела, чтобы Радиолов ходил к ним на кружок, и чтоб они спорили на равных. Но как-то так получалось, что Радиолов Ларичеву учил, а сам учиться не хотел, видимо, так уж возвысился, что учеба ему ни к чему…

— Ма! Это кто?

Дочка показывала на старую фотографию. Кажется, опять весь альбом разорили.

— Это моя мама, твоя бабушка.

— Такая молодая! Сколько лет?

— Она тут в десятом классе.

— Хорошенькая, — оценила дочь. — У нее были наряды?

— Погоди, я не помню. Нет, были, конечно, платья. Сейчас, сейчас, у меня где-то есть одна штука…

Вывалив на пол из шкафа большую пачку старья, Ларичева нарыла какие-то пожелтевшие бумаги. Среди них — картонная куколка.

— У всех девочек рано или поздно появляются большие куклы в нарядных платьях. У меня тоже была. Я ведь плохо видела, поэтому очки прописали. Мама с папой прятали от меня книги, чтоб я не портила себе и без того слабые глаза. Но когда не дают, всегда надо. Так вот, я искала спрятанное и находила, даже в коробке под кроватью, даже на самом верху шкафа. А куклу для отвлечения от книжек мне привезли из области, а сами мы жили мы тогда в районном центре. Кукла Рыжая была. Атласные рыжие волосы, простроченные посредине, где пробор, блестящие, но их нельзя было расчесывать расческой — они бы оторвались сразу. Туловище тряпичное, только концы ручек-ножек глиняные. Так что я больше смотрела на куклу, чем играла. Купать нельзя, заплетать нельзя. Платье снималось, зеленоватое, с кружевами, даже штанишки были с кружевами, да, и тапочки снимались, и носочки.

Нет, самые для меня лучшие куклы были нарисованные. Сначала это были всякие принцессы из картона… Три мушкетера, шевалье д’Артманталь — такие куколки из книг, неправдоподобные, с глазками и губками, в огромных бумажных юбках. А потом я просила всех нарисовать мне “жизненную куколку”, как в журнале мод. И мама мне рисовала. Они быстро рвались и я хотела новых.

Вот тебе и куколка из журнала 60-х годов. Она такая же черненькая, как моя мама. Платья вот — одно черное с белым воротником, другое золотистое, из обоев, это, похоже — как раньше были тафта или парча.

Еще раньше были такие материалы — крепдешин, крепжоржет, газ капроновый, но для этого нужно что-то полупрозрачное. А вот длинное, темно-синее, с манишкой. Что такое манишка? Ну-у, это кофточка без рукавов. Только с воротничком, вот она так на боках держалась тесемочками. Это платье мама сшила сама из немецкого журнала. Свела выкройку на старую простыню. Одно такое в поселке было. А знакомая, говорят, взяла посмотреть, потихоньку распорола и сделала себе копию. И обратно сшила так, чтоб мама не заметила. Вот потом только заметила, когда подруга его на выход надела. И другим еще дала снять выкройку. Ну — вообще, история! Женская очень. Я еще застала это платье — рукав летучая мышь, вырез большой, юбка шестиклинка, вырез по пояс, а в вырезе манишка. Удлиненная талия. Ах, это было царское платье! Я столько лет мечтала, чтобы было у меня — так не удалось.

Зато такое платье я сделала своей куколке. И куколка, как мама, жизненная, милая такая.

У меня были сложные отношения с мамой. Она была учительница, меня в школе учила. Было стыдно не выучить, все учила насмерть. Но стычки были ужасные — особенно, когда началась общая биология. Один раз даже чуть не выгнала меня из класса, парень болтал и я с ним. А один раз все с уроков сбежали, а мне попало, только мне, как училкиной дочке. Но мама для меня была, вообще, идеалом. Агрономша молодая, поехала она с папой МТС поднимать в 50-годы. Ей говорили — о, вы заслуживаете другого, и так далее. Красивая женщина в глуши! Это же целая история… На куколку, на. Сделай ей новое платье…



После засыпания детей загудел компьютер. Прошлое оживало и лавиной сыпалось на мелькающие в мониторе страницы. Латыпов, арабский принц, полетел с горы прямо в яму на кабана. Ларичева полетела на автобусе спасать его от жестоких физических и сердечных мук. Потому что она ничего не могла сделать — тогда. Могла — только теперь, и то в воображении. Отличник и гордость факультета, ослепленный своей девочкой с вишневым ртом — тогда, становился мудрее и тоньше — теперь. Он уже понимал отчаянную Ларичеву, жалел, что не она его судьба и целовал ее прощальным и неверным поцелуем…

“Он скрипел зубами и метался, весь мокрый от пота. Не успела я подать ему лекарства — анальгины, ампициллины и прочую горечь — как он тут же стал рвать зубами упаковки. Я намочила вафельное полотенце и положила ему на лоб. Он взял и прижал к себе мои ладони вместе с полотенцем сильно-сильно. Бедный Нурали, продолбят тебе голову когда-нибудь. А на часы лучше не смотреть, и на зачет придется идти со вторым потоком…

— Ты у нас самый сильный, — дрожащим голосом говорила я, — и не стони, пройдет все. Ведь ты сильный, умный, ты Ленинский стипендиат, это много значит…

— У Киры был любовник, которого посадили. Так? Или нельзя про это? Молчишь, значит, знаешь. Ну, что тут может быть? Чем антисоветсчик лучше простого студента? Тем, что сидит в тюрьме. О, на женщин это действует. Не спорю, она хоть и моложе, но прожила до меня длинную жизнь. Что я такое перед ней? Технарь, собиральщик. А в ней все непостижимо, гармония бешеная, она и сама не понимает… А я ничего не понимаю.

— Да все ты знаешь, — всхлипнула я, — ты море стихов знаешь, тебя весь курс боготворит, ты вечный капитан КВНа, препы тебя ценят и автоматы ставят. Просто у тебя температура и надо врача вызвать, а ты не даешь.

— Еще чего. Врач упрячет в больницу на две недели, а я сессию завалю… Знаешь… — Он попил из чайника, хотел вернуться на койку, но промазал и сел на пол.

— Знаешь, может, я ошибся с ней капитально. Может, с тобой бы я бы как у Христа за пазухой, ты жизнь отдашь, а преданные женщины сейчас редкость. Но меня уже повело, за нутро потащило. Мы любим не тех, кого нужно, а тех, без кого просто не можем. Есть один рассказ — влюбленных привязали друг к другу в виде пытки. Чтобы они ходили друг на друга и все такое. Ну, потом отвязали, те смотреть не смогли друг на друга. Яма все ускорила, понимаешь? Приблизила конец.

Меня била дрожь! Сам великий Нурали сидел у моих ног и не скрывал своего горя.

— Я взял ее ноги и засунул их под свитер, чтобы отогреть. Сказал, что никогда не брошу, даже если свалимся в нужник.

— А она, скажи, что она?

— Она всегда говорила, что “люблю, сохну, обожаю” — ерунда все это. Когда один другому может что-то дать — только это чего-то и стоит! Значит, этот антисоветский художник что-то ей дал. Что же? Запретные книги, картины, которые никому не известны? Многолинейное мышление? Но за этим всегда человек, какое искусство без человека? Только человек в местах не столь отдаленных. А я — вот он, хоть и калибром не тот. — Обопрись на меня… Конечно, в такой дубак, да еще в яме, не очень порассуждаешь. Я думал — не выбраться, приготовился встретить лицом к лицу, так сказать… И тут пришел хозяин капкана и нас вытащил. И мы живы остались…

Он как замороженный смотрел сквозь меня. Потом медленно снял с меня позорные мои очки в роговой оправе и поцеловал долгим неверным поцелуем. Я даже задохнулась. Но на свой счет не приняла, потому что теперь все понимала”.



Все это Ларичева передумала и утрясла внутри, под светлыми сводами души и, пока неповоротливые пальцы домучивали надоевший текст, душа упрямо высвечивала стол с зеленым суконным верхом, газовый баллончик с качающейся на нем зажигалкой. И непостижимого, великолепного человека, который в свои шестьдесят с лишним годов мог шутя покорить любое женское сердце. А какой же он был раньше? “С этим нельзя шутить, — усмехался он, — полячки оч-чень капризны…” Значит, его любили полячки. Не будь этого, откуда бы он знал?..

Руки Ларичевой не поспевали за ее скачущими мыслями. Не успевала она записать одну историю, как ее уже тащила за собой другая. Гораздо острее и головокружительнее первой. Ларичевой всегда было не до себя. Она хотела написать такую книгу, в которой бы ревели все судьбы людей, которых она знала! Но вынуждена была писать все это по отдельности, это же так долго, муторно! И еще она боялась, что нужна любовь, хотя это далеко не самое главное.

Чтобы написать рассказ, нужен любовный заворот. Но легенда отрасли вряд ли расколется на такое. А писать только про монтажи и схемы Ларичева была не в силах… А! Вот на кого похож молодой Батогов! На студента Латыпова… Постепенно он старел и становился Батоговым. Высокий лоб загибался кверху залысинами, по нему змеились морщины. А темные раскосые глаза зачем-то щурились и погружались вглубь лица, мешки под ними появлялись. Женщина с вишенкой-ртом трагически умирала, а Ларичева сидела и записывала мемуары Батогова…

“Кто он такой? — изнывала бумагомарака. — Почему он прожил жизнь не для себя, а для отчизны? И может теперь с гордо поднятой головой сам себе сказать — все сделал, что мог. Это предел, больше никто бы не смог… Он для отчизны, его сестра для отчизны, а я для кого? Кому нужен мой герой, да еще такой сочиненный? А то, вот, живая жизнь Батогова хлещет по глазам, а я сижу, как бутдо так и надо! Ведь умрет сестра, а потом и он, не дай Бог, и никто ничего не узнает, какой он бесподобный…”

Шел третий час ночи. Муж прокрался, тихо лег, но Ларичева не заметила этого, потому что мужа заслонял Латыпов, а его заслонял Батогов. Такая непристойность. Затуманенную слезами Ларичеву привела в чувство полуночная дочка.

— Мам, ты чего, ревешь?

— Не знаю, как рассказ дописать.

— А это что, уроки?

— Еще хуже.

Дочка задумалась. Что может быть хуже уроков?

— А ты скажи — тетрадь забыла.

— Ладно, спать иди.

— Мам, тебе дядька писатель задал урок? Не слушай его.

— Да почему?

— Вот, ты напишешь, тебя в чтение вставят. А я потом учи, была охота! Я и так ума рехнусь, сколько писателей в хрестоматии. И ты туда же!

— Не бойся, меня в чтение не вставят.

— А зачем тогда? Деньги, что ли, заплатят?

— Ой, ну, какие деньги! Деньги только на работе, а это — так, для себя, наверно, баловство все это…

Ларичева вдруг вся покраснела и сжалась, так ей стало стыдно. Неужели она претендует на хрестоматию? Получалось, что занимается чем-то предосудительным. Ну, допустим, вставят ее когда-нибудь в хрестоматию. И что же можно написать после биографии, после слов “писать начала в таком-то году”? Она все время описывает какие-то личные истории, а не картину русской жизни, как, допустим, у Пушкина.

Хотя тут тоже есть свои закономерности! Ведь большинство ее героев — женщины. И чем это не тема?..

Дочка помолчала, помялась. Она уж было побрела по своим мелким делам, потом вернулась, зябко потягиваясь и защепляя складочки на широкой ночнушке.

— Мам, мне жених нужен.

— Как? Ты спятила? Сколько тебе лет? — вспылила Ларичева, окончательно просыпаясь.

— Мне десять…

— Так рано тебе!

— При чем я-то?! Для Синди нужен жених-то!

— Зачем? Нельзя, что ли, с одной Синди играть?

— Для семьи. Как в жизни. Чтобы детки были.

— А где они бывают, женихи синдины?

— В комках. Там же и детки. И еще, мам, там есть беременные Синди, у них ручки гнутся и животик выдвигается, а там малышик… Но дорогие они.

— Я подумаю, ладно, спи.

— Не купишь женишка, в школу не пойду, — предупредила дочка.

— Да ладно…

Ларичева уронила голову на руки, на клавиатуру, и брови у нее застыли страдальческой крышей. Чего себе думает наша дочка? Она-то ей тут ностальгию разводит про бумажных куколок, а ей надо сразу настоящую и беременную… Эх…

БЛАГОДАРЯ ЧЕМУ УПХОЛОВ ЖИВОЙ

Открыв дверь в статотдел и войдя под его светлые своды, Ларичева узрела, что Нездешний уже здесь. Народу еще пока никого не было, а ее объединяло с шефом секретное задание. Ларичева сразу выпрямилась в собственных глазах. Говорить ей было трудно, а шеф был не из тех, кто забегает вперед и стоит на полусогнутых.

— Я не знаю, что сказать, — сказала Ларичева. — Он бесподобный. Это невыносимо.

Нездешний просветлел и откинулся на спинку стула.

— Слава богу, — произнес он очень тихо.

— Почему? — тоже тихо откликнулась Ларичева.

— Потому что вы молодец.

— Такой титан сидит и нянчит помешанную. Вы знали?

— Да. Ему вечно было не до этого. Вероятно, отдает долги.

— Он сказал, что кто-то хочет прервать его заслуженный отдых.

— Для него отдых — это погибель. Он огнеупорный. И он нужен не только своей сестре.

— Ах-х… Так это сестра, значит…

Нездешний улыбнулся, не пропустив это бормотанье. Она спохватилась:

— Зачем вы меня втягиваете? Я боюсь политики.

Нездешний молчал. Она тоже. Но по коридору уже затопали люди.

— Потому что вы доверчивы… Наш человек. Вы пошли, как ледокол, а за вами пойдут другие суда… И нет изоляции. Понимаете?

— Бросьте!

— Вы сами можете в любой момент бросить. Он вам никто.

— А это какие игры — политические или сердечные?

— И совсем не игры.

— А некоторые думают, что вы готовите переворот, раз вы из его команды.

Опустил голову на руки. Потом взглянул на Ларичеву так нежно, что у той слезы выступили.

— Меня в моем филиале всегда возьмут — инженером или электриком. Хоть с сегодняшнего дня.

— Тогда в чем причина?

— В нем.

— Вы меня доведете, что опять туда побегу. Только бы прикрытие придумать, — зачастила Ларичева.

— У вас уже есть прикрытие. Признайтесь. У вас на лбу все написано…

— Ну, я могла бы записать все то, что он расскажет. Блистательная, загадочная жизнь, это меня завораживает… Городская газета могла бы в рубрике “Рядом с нами”…

— Вы отдадите мне? Когда запишете?

— Еще ничего нет… Одни жалкие мечты…

— Мечты никогда не жалкие… — Он заторопился. — У меня есть папка с инвентарным номером. Там ваши рассказы из городской газеты.

— Как? Вы знаете, что я?..

— Знаю. У меня своя маленькая картотека по местной литературе.

— Так вы, может быть, нарочно?.. — Ларичева потеряла дар речи и задохнулась. — Чтобы я загорелась писать?.. Провокация?

Хлопнула тяжелая дверь статотдела. В нее конским топотом пошел конторский люд.

— Вы только посмотрите, как нескладно врет этот пятый филиал, — бодро формулировал Нездешний. — То по три тысячи, то вдруг десять.

— Что же делать? — перепугалась Ларичева. — Отчет-то отправили.

— Ничего, на контроль возьмите. При случае можете и ревизию потребовать.

— Я?! Ревизию? — Ларичева вырубилась окончательно.

— Так ее, так, — подзадорила вошедшая Забугина. — А то у нее нет чувства собственного достоинства. Сейчас же надень на себя лицо и выйди. Там околачиваются какие-то небритые народные массы из щитовой. И когда придешь, чтоб надела костюм, вот, я принесла из АСУПа.

В коридоре стоял дремучий заболоченный Упхолов.

— Извиняюсь, — пробормотал он.

— А что ты извиняешься? Тебе тетрадку? На.

— Да это… На снегу-то. Зря я.

— Так если тебе неинтересно… Я обычно мнение на бумаге пишу. А тут под впечатлением выпалила.

— Поди, совсем паршиво…

— Какое там! Наоборот, здорово. Страшно! Поэма разрыва — из нее логически вытекает поэма блуда. Оторванная от ветки душа понеслась по кочкам, не остановить. Есть, конечно, жлобство. Но это мелочи. Не знаю, кто и когда это издаст, а я бы вот так, как есть, перепечатала, переплела, и пускай читают… Ты своим ал… коллегам читал?

— Было дело.

— Ну и что они?

— Да все про шлюх требуют. А это мне уже надоело.

— Что, в смысле шлюх много было?

— Да, их было много в стихах. Потому что в жизни-то ничего не было.

— Как так?

— Да так. С обиды все.

Ларичева молчала. Перед ней стоял простой забулдыга, худший из худших, лучший из лучших.

— Ты ее так любишь до сих пор… Ты однолюб, слушай…

— Кто ее любит, шалаву. Все давно выгорело. Знай мотается к хахалю в район. Что ни выходной — поехала…

— А ребенок?

— Со мной ребенок.

— И чем ты его кормишь?

— Рожками.

Ларичева представила, как небритый Упхолов варит своему узкоглазому ребятенку серые рожки, и у нее вся душа заныла.

— Ты, Упхолов, очень сильный поэт. И будешь еще сильней, если не сопьешься… Давно вы развелись?

— С год уже. Мы когда в суд пошли, у нас по квартире все цветы завяли, даже столетник. Скрючило, как морозом.

— Может, без воды.

— Вода ни при чем. Злоба это. Такая, что водой не отольешь. И ни дышать, ни жить — ничего нельзя. Все живое дохнет.

— Ой, Упхолов, ой, терпи, не сдыхай. В такой энергетике поэту невозможно жить, но писать можно. Слышишь?