Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Озорник, но молодец был батюшка Государь Петр Федорович», – с удовольствием вспоминала казачка, которая за 60 лет перед тем удостоилась чести быть одной из наложниц самозванца», – пишет о ней Пушкин.

Часть ее рассказов он употребил для «Капитанской дочки». Рассказчица так ему понравилась, что на прощанье он дал ей червонец. Это показалось ей подозрительным. Как только непонятные гости ушли, соседки стали стращать ее, уверяли, что за такие разговоры не миновать ей тюрьмы. Старуха заложила телегу и поехала в Оренбург к начальству. Показала золотой и призналась, что его ей дал чужой барин, волоса черные, кудрявые, а на руках когти, должно, антихрист. Чиновники смеялись.

– Не бойся, старуха, ему сам Государь позволил о Пугачеве расспрашивать.

Пушкин очень забавлялся, когда Даль рассказал ему, как любовница Пугачева приняла его за антихриста.

В вечно деятельном мозгу поэта поездка в новые края, изучение событий, оставивших такую грозную память, порождали вереницу новых мыслей. Он делился своими планами с Далем, с воодушевлением говорил о работе над Петром: «Я сделаю что-нибудь из этого золота. О, вы увидите, я еще много сделаю. Я только что перебесился, вы не знали меня в молодости, каков я был: я не так жил, как жить бы должно», – так передает свои разговоры с Пушкиным Даль.

Всюду, где Пушкин появлялся, вернее проносился, он как метеор оставлял след. Весь он кипел жизнью, бодростью, новыми замыслами, интересом к людям. Глядя на этого выносливого, стремительного, точно из гибкой стали сделанного, тридцатичетырехлетнего человека, мог ли подумать Даль, что пройдет три года, и он будет стоять около умирающего Пушкина.

Пушкин промчался по Оренбургскому краю с такой быстротой еще и потому, что подходила осень, его рабочая пора, он чувствовал, что пора спокойно засесть в Болдине. Из Оренбурга он писал:

«Что, женка? скучно тебе? Мне тоска без тебя. Кабы не стыдно было, воротился бы прямо к тебе, ни строчки не написав. Да нельзя, мой Ангел. Взялся за гуж, не говори, что не дюж – то есть уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит, – я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле?» (19 сентября 1833 г.).

К первому октября он был в Болдине. Сначала жаловался жене: «Стихи пока еще спят» (8 октября). Потом опять: «Работаю лениво, через пень колоду валю. Все эти дни голова болела, хандра грызла меня» (21 октября).

Хандру и томление он часто испытывал, приступая к новому, значительному произведению. Это были родовые муки, которые быстро проходили. Через несколько дней он зажил той размеренной жизнью, которую обычно вел, когда писал по-настоящему.

«Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей, и лежу до трех часов, – писал он жене. – Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верьхом, в 5 в ванну и потом обедаю картофелем, да грешневой кашей. До 9 часов – читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо» (30 октября 1833 г.).

Вторая осень в Болдине выдалась не такая детородная, как первая. Но зато он написал «Медного всадника». По его пометкам на рукописях видно, как он писал в этот приезд.

На одном из автографов «Медного всадника», перед началом вступления, стоит – 6 октября. В этот день, вероятно, начата поэма. На «Сказке о рыбаке и рыбке» стоит – 14 окт.

«Анджело», начисто переписанное, отмечено – 24, 26, 27.

«Воевода» и «Бурдыс и его сыновья» – 28.

В эти же дни начисто переписывал он «Медного всадника». Пушкин целый месяц кружился по следам Пугачева Приехав в деревню, стал приводить в порядок свои новые о нем заметки и то, что раньше о нем писал. И вдруг сделал резкий переход. От мятежника, беглого казака, конокрада и вора, объявившего себя императором, повернулся поэт к Петру, к самому могучему императору, которого когда-нибудь знала Россия. Петр уже несколько лет был его спутником. Пушкин не был слеп к его недостаткам и порокам, он признавал, что переворот, произведенный Петром, «был крутым и кровавым». По словам П. В. Анненкова, материалов о Петре накопилось у Пушкина достаточно, чтобы приступить к их обработке, но «Пушкин видел двойное лицо – гениального созидателя государства и старый восточный тип «бича Божия». Рука Пушкина дрогнула».

В подтверждение своего суждения Анненков приводит из черновых бумаг поэта одну запись, очень выразительную:

«Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и кажутся писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего. Вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».

Но эта грозная, подчас свирепая двойственность не мешала Пушкину признавать величие Петра. Его поражал всеобъемлющий ум, неутомимость в работе, сила воли, зоркость, с которой Петр охватывал интересы России, беззаветная преданность, с которой Петр служил России. Особенно пленял Пушкина государственный гений Петра.

Гоголь говорил – «Пушкин был знаток и оценщик всего великого в человеке». Его тянуло к большим людям. Быть может, оттого так легко нес он свою славу, свою гениальность, что всегда искал себе в веках спутников по росту. Созидательная сила, струившаяся из державного строителя Российской Империи, волновала державного поэта русского народа. Задолго до работы в архивах начал Пушкин вдумываться в сложный и грозный характер Петра, постепенно подходил к нему. В 1827 году начал писать «Арапа Петра Великого», где изобразил и своего черного прадеда, и царя-революционера, оторвавшего Россию от Московии[53]. Повесть осталась неконченной. Год спустя Пушкин вернулся к Петру в «Полтаве». По замыслу, в поэме царю было отведено только эпизодическое место. Но как только Петр выходит из палатки, его гигантский образ взвивается над поэмой. «Полтава» была написана одним духом. «Медный Всадник» не сразу дался Пушкину. Он несколько раз совершенно менял план. Сначала героем был маленький чиновник, Езерский, захудалый отпрыск когда-то знатного рода, «могучих предков правнук бедный». Позже Пушкин выделил историю Езерского в отдельное стихотворение – «Родословная моего героя», – которое осталось неоконченным. Он оставил в поэме маленького чиновника, Евгения, но это лицо собирательное и пассивное, страдательное. Грозный царь-исполин вытеснил его, как в «Полтаве» вытеснил он героев и более значительных. От Пушкинского Петра веет стихийной мощью, как от Невы, яростно пытающейся смыть, сокрушить создание Петрово. Это борьба двух стихий.

Пушкин предпослал поэме краткую справку: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. И. Берхом». Сухая книга Берха давно забыта. В ней протокольно записано, как вода залила улицы и фонтанами хлынула из подземных труб, как люди боролись и гибли. Все подробности Пушкин подобрал, ему все пригодилось, все пошло в сплав, из которого он вылил «Медного всадника».

Да и образ медного Петра, скачущего ночью по улицам столицы, он не выдумал. От многих мог он слышать этот рассказ, гулявший по Петербургу в год наполеоновского нашествия. Никто еще не знал, пойдут ли французы на Москву или на Петербург? Уже отдан был приказ вывозить из Петербурга архивы и ценности. И конную статую Петра хотели увезти. Но некто Батурин пришел к князю Голицыну, своему товарищу по масонской ложе, и рассказал, что его преследует вещий сон. Он видит, как медный Петр скачет по улицам столицы к Каменноостровскому дворцу. Ему навстречу выходит Александр I.

– Молодой человек, до чего ты довел мою Россию, – говорит ему Петр, – но, пока я остаюсь на своем месте, моему городу нечего бояться.

Голицын, мистик и духовидец, увидал в этом предостережение и уговорил Александра не трогать Петра.

И книжка Берха, и та, передававшаяся из гостиной в гостиную, легенда, были мертвой глиной, из которой Пушкин лепил своего всадника. Поэма, и реалистическая, и полная символов и видений, выросла не сразу. Но она спаяна одним внутренним порывом. Стихи полны могучей музыкальности, сливаются с содержанием, движутся вместе с мыслями. Тут не одна мысль. Множество их. Значение личности, рост России, сверхчеловеческая воля повелителя и создателя империи, сталкивающаяся с судьбою маленьких людей, с их правом на счастье. Это апофеоз Петра, но это и правдивое изображение железной беспощадности вождя. Он мчится к цели, не щадя никого, и себя самого не щадит. Пойти против него может только стихия, только она в одно мгновение может обратить в прах все усилия сильнейшего из сильных. Исторический Петр так и нашел свою гибель, когда попытался, спасая подданных, бороться с водной стихией. Но у Пушкина Петр скачет по улицам своей наводненной столицы не как побежденный, как победитель.

В истории создания «Медного всадника» любопытную роль сыграл Мицкевич. Последний толчок для написания этой героической поэмы дали Пушкину «Деды». Вот как это произошло.

22 июля Соболевский вернулся из заграницы в Петербург. 18 августа он вместе с Пушкиным отправился в Москву. Почти неделю провели они вместе. Дорогой Соболевский рассказывал о своих встречах с Мицкевичем, жившим в Париже, и показывал только что изданную там третью часть «Дедов». Последние ее главы – «Русским друзьям», «Памятник Петра» – это сплошное поношение России и русских. Обращаясь к своим русским друзьям – Мицкевич должен был бы сказать: к бывшим друзьям, – он ничего и никого в России не помянул добром. Сделал исключение только для казненного Рылеева и ссыльного Бестужева.

В одном месте он как будто дружественно говорит о Пушкине, рассказывает, как они вдвоем стояли ночью у памятника Петру:



Под вечер стояли под дождем два юноши.
Одним покрытые плащом, рука в руке они стояли.
Один был пилигрим, знакомый чужестранец,
Прибывший с запада, гонимый царской властью.
Второй же русского народа вещун любимый был,
Полночных стран прославленный поэт.
Не долго, но хорошо они друг друга знали
И были в дружбе.
Их души были выше всех земных препятствий,
Возвышались, как две близкие, родные альпийские вершины,
Хоть и разделенные навек потоком горным,
Но шум врагу внизу едва был слышен им,
А в небесах они друг к другу склонялись головами.



Это звучит романтично и дружественно. Но почему-то Мицкевич, хорошо знавший мысли Пушкина, заставил «поэта полночных стран» произнести длинный и невероятный монолог о Петре, где русскому Царю ставится в пример Марк Аврелий и проводится параллель между «Кнутовластным» и все и всех сокрушающим на своем пути северным деспотом и мудрым цезарем, любимцем народа. Монолог отражает мысли Мицкевича, но никак не Пушкина.

Польский поэт одинаково неприязненно, презрительно описывает все: царей, русскую природу, дома, деревни, города, людей. Дикая страна, пустынная, безлюдная, белая, как лист бумаги, ожидающий чьей-то записи. Кто будет на нем писать – перст Божий или меч дьявольский? В этой стране даже лица «Пусты, как окружающие их равнины»… «Тусклые, невыразительные глаза их никогда не затуманены жалостью». Все в России безобразно, надо всем царит страх и кнут. Даже морозный день в Петербурге Мицкевич описывает с таким отвращеньем, точно цари отвечают и за погоду. Больше всего достается от Мицкевича Петру и его столице. Петербург – это безобразная, бессмысленная труда безвкусных построек, над которыми небо «похоже на глаз мертвого странника, дома, как звери за железными решетками. Чтобы выстроить себе роскошные дома, подлые слуги царей пролили океаны нашей крови, наших слез. Сколько нужно было заговоров, сколько невинных нужно было изгнать, убить, сколько наших земель ограбить… чтобы по-модному украсить эти дома, шампанским вымыть полы в буфетных…».

И какой был смысл воздвигать город на далекой полярной окраине, где земля не дает ни плодов, ни хлеба? В других странах города воздвигались вокруг защитника, вокруг божества или ради промышленности. А Петербург вырос среди болот, «под небом сердитым и переменчивым, как настроение деспота. Подданным он был совсем не нужен, но Петру понравились эти болота, он приказал воздвигнуть там столицу, думая не о населении, а только о себе. Говорят, Венецию строили Боги. Тот, кто увидит Петербург, может сказать, что выстроить его мог только дьявол».

Ненависть ко всему русскому разъедала польского поэта. Обращаясь к русским друзьям, он пишет: «Я выливаю перед всем миром эту чашу яда… Горечь моих слов разъедает и жжет, но я высосал ее из слез и крови моей родины… Пусть эта горечь разъест и сожжет не вас, ваши цепи».

Злобным ядом обливает он не только правительство, но и вчерашних своих друзей. Он обвиняет их в самых низких чувствах и поступках: «Иных, может быть, постигла худшая кара небес. Быть может, кто-нибудь из вас, опозоренный чином или орденом, навеки продал свою свободную душу за царские милости и теперь бьет поклоны у царского порога. Быть может, он, продажным языком, восхваляет царские победы и радуется страданьям своих друзей; быть может, на родине моей упивается нашей кровью и хвалится перед царем своими проклятиями, как заслугой».

В словах о поклонах на царском пороге и о продажном языке Пушкин мог услыхать прямой вызов себе, намек на «Клеветникам России». Он очень внимательно прочел эти главы «Дедов», выборки из них переписал в свою тетрадь № 2373 и среди этих заметок набросал портрет Мицкевича и свой карикатурный профиль в лавровом венке. Тут же памятник Фальконета. Но только конь без всадника, без Петра. Стихи Мицкевича, его пристрастное опорочиванье всего русского, не могли не задеть национальную гордость Пушкина Но он не стал полемизировать. На «Дедов» ответил «Медным всадником».

Эти две поэмы – как диалог между двумя славянскими поэтами. Разъединенные расстоянием и политикой, они, через всю Европу, высказали друг другу то, что у каждого накопилось в уме и сердце. Люди, им обоим близкие, считали, что Мицкевич намного выдержаннее, уравновешеннее Пушкина. Но в данном споре русский поэт проявил несравненно больше достоинства, эстетического чувства меры и сдержанности, чем поэт польский. Пушкин не возражает на искажения Мицкевича. Без полемики, без гнева, без тени личного или патриотического раздражения он стихами отметает карикатуру Мицкевича. Он не опускается до спора. Но в «Медном всаднике» с первых же слов звучит величавое, непреклонное утверждение Петра, которого Мицкевич так страстно, так яростно пытается умалить, развенчать:



На берегу пустынных волн
Стоял Он , дум великих полн,
И в даль глядел…



Тут прямое указание, ясный ответ – не самодурство азиатского деспота, а глубокая прозорливость великого государя создала на пустынной Неве Петербург, столицу великой империи. На иронические рассуждения Мицкевича о бессмысленности Петербурга Пушкин заставляет ответить самого Петра:



…И думал он:
Отсель грозить мы будем шведу;
Здесь будет город заложен
На зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно;
Ногою твердой стать при море,
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.



Дальше то описание северной столицы, которое в русском сознании неразрывно связано с Петербургом:



Прошло сто лет, и юный град,
Полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат,
Вознесся пышно, горделиво…

По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен…



Как это далеко от Петербурга Мицкевича, который ненавидит все, что видит в Петербурге. Пушкин отвечает ему неотразимым словом – люблю. Вот как Мицкевич изображает морозный день в Петербурге: «Все бегут, всех подгоняет мороз, никто не оглядывается, не болтает, у всех лица бледные, все потирают руки, щелкают зубами. У всех изо рта прямой, длинной, серой полосой валит пар. Смотришь на эту толпу, дышащую дымом, и мнится, что это дымовые трубы бродят по городу». Пушкин отвечает:



Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз…



Это опять прямой ответ на слова Мицкевича, что русские женщины «белы, как снег, румяны, как раки».

Все описание Петербурга у Пушкина звучит, как восторженное объяснение в любви:



Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройнозыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром…



Он заканчивает горделивыми строками:



Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия…



У Мицкевича прославленный поэт русского народа, стоя у памятника Петру, говорит, что Петр «скакнул на верх скалы прибрежной, безумный конь повис над бездной, Царю не удержать удил… как скованный морозом водопад висит он над пропастью… Когда свободы солнце над страной заблещет, что станется с тиранства водопадом?».

Так изображает Мицкевич Петра и его памятник. Пушкин отвечает:



Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин Судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?



Пушкин не нападает, не стремится уязвить противника словами. Он отвечает поэтическими образами. В них нет злобы, нет раздражения. Так отвечают не врагу, а заблуждающемуся другу.

Позже Пушкин еще раз вернулся к Петру, написал «Пир Петра Великого». По поводу этой короткой поэмы выдающийся немецкий писатель того времени, Фарнгаген фон Энзе (Warngagen von Ense), писал в «Jahrbuche for wissenschaftliche Kritik» (1839), что «в этой покоряющей сердце песне поэт выражает мысли высокие. Столько же русские, сколько общечеловеческие, воплощает в сильных, трогательных образах торжественный акт прощения, примирения и облекает это в форму быстрой, веселой песни. Одной этой пьесы было бы достаточно, чтобы поставить русскую поэзию наряду со всеми национальными поэзиями».

Почти одновременно и русский критик Белинский писал: «Пушкин нигде не является столь высоким, столь национальным поэтом, как в тех вдохновеньях, которыми он обязан Петру».

Были у Пушкина еще и другие замыслы, связанные с Петром. Возможно, что в Болдине он написал бы больше. Если бы не кокетливое щебетанье Натальи Николаевны. Из-за нее он поторопился вернуться в Петербург. Даже издали она не давала покоя своему мужу-сочинителю. Женихом писал он Плетневу: «…весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то что невеста… При ней пиши сколько хошь». И ошибся.

Вскоре после возвращения в Петербург Пушкин записал в Дневник:

«Мне возвращен «Медный всадник» с замечаниями Государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи



И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою Царицей
Порфироносная вдова —



вымараны. На многих местах поставлен (?), все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным» (14 декабря 1833 г.).

Запись сухая, но Пушкину было и неприятно, и убыточно, что «Медный всадник» не понравился Николаю. В Москве, в Румянцевском музее, хранилась рукопись «Медного всадника» с собственноручными пометками Царя. Державный цензор не ощутил ее державного духа. В нескольких местах поставил он неодобрительные NB. Между прочим, против тех строк, где медный император скачет по ночному Петербургу и там, где Пушкин называет Петра кумиром и строителем чудотворным.

Пушкин поступил с «Медным всадником» как раньше с «Борисом Годуновым», когда нашел замечания царственного цензора для себя неприемлемыми. Он положил рукопись в стол, иногда перелистывал ее, поправлял, вносил еще большую законченность в стих и без того сжатый, строгий. Но, по существу, ничего не изменил и Царю рукописи больше не представлял. Так и умер, не увидав в печати этой своей последней поэмы.

Для него это был большой убыток. Смирдин должен был с нового года издавать «Библиотеку для чтения». Он вперед законтрактовал все стихи Пушкина по червонцу за строчку. За «Гусара» заплатил 1000 рублей. За «Медного всадника» Пушкин должен был получить не менее 15 000 рублей. Эти деньги были нужны ему до зарезу.

Смирдин был человек без всякого образования, но перед Пушкиным он благоговел и по-княжески принимал его в своей книжной лавке, на Невском. А перед Натальей Николаевной Смирдин терялся. Он рассказывал писательнице Панаевой: «Раз принес я деньги, золотые. Я всегда платил золотыми, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Александр Сергеевич, когда я вошел в кабинет, говорит:

– Рукопись у меня взяла жена. Идите к ней.

Отворил дверь и ушел. Наталья Николаевна торопилась одеваться. Приказала принести 150, вместо ста золотых.

– Мой муж дешево продает стихи.

– Нечего делать, надо вам ублажить мою жену, – говорит Александр Сергеевич, – ей понадобилось новое бальное платье».

Только после смерти Пушкина могла она обратить «Медного всадника» в новые наряды.

Одновременно с поэмой Пушкин представил Бенкендорфу «Историю Пугачева» и в сопроводительном письме писал:

«…Я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал Историю Пугачевщины… Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для Его Величества, особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных» (6 декабря 1833 г.).

В черновике было иначе: «Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но крайней мере, я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни господствующему образу мыслей…» Этого он в чистовое письмо не внес. Он часто откидывал в письмах то, что казалось ему слишком личным. Царь прочел его исторический труд внимательно, сделал на рукописи пометки, литературные и политические. Название, «История Пугачева», он нашел неприличным – «ибо мятежники не имеют истории», и собственноручно написал на полях – «История Пугачевского бунта». Не понравились Царю и некоторые определения. Пушкин назвал пленного Пугачева – бедный колодник и славный мятежник. Царь уловил в этих прилагательных недопустимую снисходительность к бунтовщику. Пушкин бедного переделал в темного, славного – в пленного.

В примечании к пятой главе Пушкин написал: «В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты ли, мое детище? Не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?» И, видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп». Царь отметил: «Лучше выпустить, ибо связи нет с делом». Он не почувствовал, как этот короткий рассказ освещает психологию междуусобицы.

К замечаниям Царя на Пугачева Пушкин отнесся добродушно, даже назвал их в Дневнике дельными. Он знал, что Николай в литературе не очень разбирается, удивился, когда Смирнова-Россет сказала ему, что Царь прочел байроновского «Дон Жуана» в подлиннике, но не удивился, что он перепутал двух молодых русских ученых, Н. Полевого с М. Погодиным.

«…Долго собирался я улучить время, чтобы выпросить у Государя Вас в сотрудники, – писал Пушкин Погодину. Да все как-то не удавалось. Наконец на Масленице Царь заговорил как-то со мною о Петре I, и я тут же и представил ему, что трудиться мне одному над архивами невозможно и что помощь просвещенного, умного и деятельного ученого мне необходима. Государь спросил, кого же мне надобно, и при Вашем имени было нахмурился – (он смешивает Вас с Полевым: извините великодушно; он литератор не весьма, твердый, хоть молодец, и славный Царь)» (5 марта 1833 г.).

Помощника для архивных работ Пушкин так и не дождался, хотя Николай продолжал проявлять к ним интерес. На балу y Бобринских Царь заговорил с Пушкиным о Пугачеве: «…Он сказал мне: «Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфоской (с 1774-го году!). Правда, она жила на свободе в предместии, но далеко от своей Донской станицы, на чужой, холодной стороне. Государыня спросила у меня, куда ездил я летом. Узнав, что в Оренбург, осведомилась о Перовском с большим добродушием» (Дневник, 17 января 1834 г.).

«История Пугачевского бунта» вышла в свет в конце 1834 года. Как это ни странно, но только после ее напечатания Пушкин попросил разрешения просмотреть судебное дело о Пугачеве и сделать из него некоторые выписки, «если не для печати, то, по крайней мере, для полноты моего труда, без того несовершенного, и для успокоения исторической моей совести» (26 января 1835 г.).

Бенкендорф только наполовину побаловал историческую совесть поэта. Дал разрешение на просмотр судебного дела, но прочесть показания самого Пугачева не позволил.

Пушкин обеднел, не мог уже издавать себя сам, как делал, пока был холостым. Средств на это у него уже не было. Он попросил на издание из казны 20 000 рублей взаймы и получил их. На этой книге он надеялся хорошо заработать. Он писал жене из Болдина, что ему жаль, что Болдино продают: «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил. Да Пугачев, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…» (15 сентября 1833 г.).

Ему нравилось называть Пугачева оброчным мужиком. Когда книга вышла, он писал Нащокину: «Каково время? Пугачев сделался добрым, исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату» (20 января 1835 г.).

Для Пушкина успех сравнительно сухой исторической работы был неожиданностью. Посылая экземпляр старику И. И. Дмитриеву, он писал: «Его побранивают, и поделом: я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону» (25 апреля 1835 г.).

Глава XXIII

В ПАУТИНЕ

1834 год был для Пушкина переломным годом. Три события наложили печать на его судьбу.

Его произвели в камер-юнкеры. Царь прочел его письма к жене, перехваченные на почте. Наталья Николаевна привезла из деревни и поселила у себя двух своих незамужних сестер. Казалось бы, эти три происшествия мало между собой связаны и совсем не равноценны, но это были звенья одной цепи. В совокупности своей они омрачили жизнь поэта, мешали ему работать, меняли его отношения к Царю, его положение в обществе, в семье.

Производство в камер-юнкеры произошло для него совершенно неожиданно. Этот первый, низший придворный чин давался только очень молодым людям. Ни по годам, ни по положению в общественном мнении Пушкину неподобало быть камер-юнкером. Он совсем не хотел быть царедворцем, считал, что это его связывает, бросает тень на его независимость. И был прав. При его жизни, как и после его смерти, легкомысленные судьи находили в этом непрошеном, злосчастном камер-юнкерстве доказательство его сервильности, его заискиванья перед Царем.

На самом деле, когда Пушкин узнал о своем назначении, он пришел в такое бешенство, что Жуковскому и Вяземскому пришлось отливать его холодной водой. Он увидал в этом издевательство, умышленное оскорбление, нанесенное ему Царем, единственным человеком, от которого он не мог потребовать удовлетворения за обиду, которого он не мог вызвать на дуэль. Почти все его друзья носили придворное звание. Они успокаивали его как могли, но Пушкин твердил, что ко двору ездить не будет и мундира не наденет. Муж А. О. Россет, H. M. Смирнов, рассказывает: «Жена моя, которую он очень любил и уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование его в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что нельзя его было сделать камергером по причине чина его; что натурально двор желал иметь право приглашать его и жену его к себе, и что Государь… имел в виду.. приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы Пушкина, наконец полуубедили».

Только полу. Со своим камер-юнкерством Пушкин никогда не мог примириться. Его возмущало, что это назначение связано со светскими успехами его жены, с ее появлением на придворных балах. Умный человек, тонкий психолог, он не сразу понял, с какими опасностями связана слава первой красавицы Петербурга.

Обычно он ездил с женой на рауты и балы. Раз, в его отсутствие, графиня Нессельроде, жена министра иностранных дел, к ведомству которого Пушкин был причислен, взяла Наталью Николаевну с собой на бал в Аничков дворец, куда приглашались только придворные. Пушкин, вернувшись из поездки, был этим очень недоволен и открыто говорил, что не позволяет своей жене бывать там, где сам не бывает. Графиню Нессельроде он терпеть не мог, она это знала. Его раздражительные остроты были ей переданы, и она их не забыла, сторицей за них отплатила, когда разразилось его столкновение с Дантесом.

Первая вспышка, напоминавшая его прежние, бурные взрывы страстей, постепенно остыла. Пушкин сделал над собой усилие и постарался отнестись к камер-юнкерству как к недоразумению. Но до конца жизни его бесило это неподобающее звание. Наталья Николаевна это знала. Когда Пушкин умер, она, к большому неудовольствию Николая, похоронила мужа во фраке, а не в ненавистном ему придворном мундире.

После поездки в Оренбург Пушкин снова, как в молодости, завел Дневник. Первую запись он сделал 24 ноября 1833 года. Последнюю – в феврале 1835 года. Это всего только 30 печатных страниц, но в них стремительная сжатость, характерная для Пушкина

«Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам), – записал Пушкин в Дневнике 1 января 1834 года. – Но двору хотелось, чтобы Н. Н. танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau[54]… Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, – а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».

Несколько дней спустя он пишет: «Великий кн. (Михаил Павл. – А. Т.-В.) намедни поздравил меня в театре: – Покорнейше благодарю, Ваше Высочество; до сих пор все надо мною смеялись, Вы первый меня поздравили» (7 января 1834г).

Тут же записано, что Николай сказал княгине Вяземской на балу. «J\'éspère que Pouchkine a pris en bonne part sa nomination, – jusqu\'a présent il m\'a tenue parole et j\'ai été content de lui etc.»[55].

Через несколько дней более выразительная запись: «Бал у гр. Бобринского, один из самых блистательных. – Государь мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его» (17 января).

За всякое назначение было обязательно благодарить начальство. Тем более обязательно было поблагодарить Царя за назначение к его двору. У Пушкина была возможность выразить благодарность, так как на этом балу у Бобринского Царь с ним долго разговаривал, но весь их разговор свелся к Пугачеву. Что Пушкин промолчал о своем камер-юнкерстве, уже было протестом. Царь отлично понял смысл этого молчания. На этот раз Пушкину у Бобринских вряд ли было весело.

Зато Наталья Николаевна, которая наконец попала в заветный круг, очень была счастлива, совершенно не понимала, чего муж сердится? Надежда Осиповна Пушкина писала дочери: «Александр, к большому удовольствию жены, сделан камер-юнкером. Представление ее ко двору, в среду, 17-го числа, увенчалось большим успехом. Участвует на всех балах. Только о ней и говорят; на бале у Бобринской Император танцевал с ней кадриль и за ужином сидел возле нее. Говорят, что на балу в Аничковом Дворце она была положительно очаровательна. Натали всегда прекрасна, элегантна; везде празднуют ее появление. Возвращается с вечеров в четыре или пять часов утра, обедает в восемь часов вечера; встав из-за стола переодевается и опять уезжает» (26 января 1834 г.).

Отметил этот бал в Аничковом и Пушкин в своем Дневнике, но по-своему: «В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. – Я уехал, оставя N. Н., и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. С<алтыкову>. – Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: Il aurait pu se donner la peine d\'allez mettre un frac et de revenir. Fraites-lui des reproches[56](26 января 1834 г.).

Царя сердило, что Пушкин мало ценит дворцовые приглашения. На балу у Трубецких Царь сказал Наталье Николаевне: «Est-ce a propos de bottes ou de boutons que votre mari n\'est pas venu demièrement?»[57](там же).

Это был намек на то, что старая графиня Бобринская, стараясь оправдать внезапный отъезд Пушкина с другого бала, сказала Царю, что он уехал, потому что по ошибке явился во дворец во фраке с темными пуговицами, а не с мундирными.

Сапоги или башмаки, темные или блестящие пуговицы, короткие или длинные штаны, фрак или мундир – все эти подробности форменной одежды изводили Пушкина. Он был человек светский, с хорошими манерами, знал, как надо себя вести, умел войти в гостиную. До женитьбы, когда он мог тратить на себя деньги, он любил одеваться хорошо, с тем вольным художественным оттенком, который, с легкой руки Байрона и других романтиков, был в моде среди его поколения. Пушкин носил широкий плащ, откидные воротнички, развевающиеся галстуки. Но к форме относился с штатской небрежностью, попадал из-за этого впросак. H. M. Смирнов и его жена, которая за свою фрейлинскую службу изучила придворную рутину, должны были напоминать Пушкину, когда что следует надеть. И камер-юнкерским мундиром наградил его Смирнов, в ответ на уверенья Пушкина, что он не хочет и не может сам сшить мундир. Смирнов, который был камергером, подарил поэту свою старую камер-юнкерскую форму[58].

Другой мундирной нянькой Пушкина была старая графиня Бобринская. Раз, уже в конце года, получив опять приглашение в Аничков, Пушкин с удовольствием увидал, что на билете написано: являться в мундирном фраке. На этот раз пуговицы были у него золотые, с орлами. Штаны короткие, до колен. Белые чулки и башмаки с пряжками. Казалось, все ясно, все в порядке. Но он опять промахнулся.

«В девять часов мы приехали, – пишет он в Дневнике. – На лестнице встретил я старую г<рафиню> Бобринскую, которая всегда за меня лжет и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами; но это еще не все)… Гр. Бобринский, заметя мою треугольную шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели» (18 декабря 1834г.).

Иногда Пушкин досадовал на себя за такие светские промахи. Записывая в Дневник несколько строк об обеде у австрийского посла, с которым он уже давно был в простых, дружеских отношениях, Пушкин заметил: «Я сделал несколько промахов: 1) приехал в пять часов, вместо пяти с половиной, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во все время» (17 марта 1834 г.).

В сапогах, значит, и в длинных панталонах, которые тогда еще не совсем вытеснили короткие штаны с башмаками и чулками. Надо было внимательно следить за всеми изменениями в мужских нарядах, чтобы знать, когда в чем к кому ехать. Эти мелочи скорее смешили, чем сердили Пушкина. Он и в более серьезных случаях не умел долго сердиться. Через месяц после его придворного назначения Е. Н. Карамзина, дочь историка, которая очень любила Пушкина, писала старому другу семьи, И. И. Дмитриеву: «Пушкин крепко боялся дурных шуток над его неожиданным камер-юнкерством, но теперь успокоился, ездит по балам и наслаждается торжественной красотой жены, которая, несмотря на блестящие успехи в свете, часто преискренно страдает мученьями ревности, потому что посредственная красота и посредственный ум других женщин не перестают кружить поэтическую голову ее мужа» (20 января 1834 г.).

Пушкин писал Нащокину: «…Конечно, сделав меня камер-юнкером, Государь думал о моем чине, а не о моих летах – и верно не думал уж меня кольнуть» (март 1834 г.).

Все же это необдуманное назначение дало первую трещину в его преданности Николаю. Его уверенность, что Царь чтит в нем вдохновение, поколебалась. Его самолюбие, его гордость были задеты. Он насторожился.

В тот 1834 год зимний сезон был особенно шумный. Царь и Царица любили танцевать. Каждый вечер был бал, то у кого-нибудь из вельмож, то в посольстве, то во дворце. Иногда в одну ночь несколько балов. С наступлением Великого Поста сезон сразу обрывался. На семь недель прекращались все приемы.

Пушкин записал в Дневник: «Слава Богу, масленица кончилась, а с нею и балы. Описание последнего дня масленицы (4 марта) даст понятие и о прочих. Избранные были званы во дворец на бал утренний, к половине первого. Другие на вечерний, к половине девятого. Я приехал в девять. Танцевали мазурку, коей оканчивался утренний бал. Дамы съезжались, а те, которые были с утра во дворце, переменяли свой наряд. – Было пропасть недовольных: те, которые званы были на вечер, завидовали утренним счастливцам. Приглашения были разосланы кое-как и по списку балов князя Кочубея; таким образом, ни Кочубей, ни его семейство, ни его приближенные не были приглашены, потому что их имена в списке не стояли. Все это кончилось тем, что жена моя выкинула. Вот до чего доплясалась.

Царь дал мне взаймы 20 000 на напечатание Пугачева. Спасибо» (6 марта 1834 г.).

Когда Наталья Николаевна поправилась, Пушкин, чтобы дать и ей, и себе отдых, отправил ее с двумя детьми в деревню, на Полотняные Заводы, которые перешли во владение старшего брата, Дмитрия Гончарова, так как дедушка наконец умер. Опять началась переписка с женой. Его письма показывают, как нарастало в нем тяжелое раздражение против тех условий, в которые он попал. В этих письмах, сквозь обычные шутки, слышится звон цепей. Ему так и не удастся их разорвать.

Камер-юнкерство было не только званием. Царь требовал, чтобы камер-юнкеры являлись на все приемы и на некоторые службы в придворной церкви.

«…Нашел на своем столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни, – писал Пушкин жене. – В самом деле, в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что Государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел нам это объявить… Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом (одному было 22, другому 23 года. – А. Т.-В.), – ни за какие благополучия! J\'aime mieux avoir le fouet devant tout le monde[59], как говорит M-r Jourdain (16 апреля 1834 г.).

Пушкин надеялся, что, оставшись один, сможет писать, но камер-юнкерство не давало покоя. На Пасхе подошли празднества по случаю совершеннолетия наследника, будущего императора Александра II. Царь желал, чтобы все придворные чины явились во дворец к торжественной присяге. Пушкин решил никуда не ходить, но по живости характера не усидел дома, да еще и в письме к жене разболтался. Она просила его отнести ее письмо к тетке. Он этого не сделал: «…потому что репортуюсь больным и боюсь Царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех Царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с Царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет. Теперь полно врать; поговорим о деле: пожалуйста, побереги себя, особенно сначала…» (20 –22 апреля 1834 г.). Дальше шли заботливые советы и вопросы об ее здоровье. Пушкин очень беспокоился, что жена не достаточно бережется после недавнего выкидыша.

Тайная полиция это письмо представила Царю на прочтение. Удивительно, что Пушкину вздумалось так откровенно писать о царях по почте. Еще удивительнее, что он узнал, что Царь его письмо прочел. Пушкин записал в Дневнике: «Несколько дней тому назад получил я от Ж<уковского> записочку из Ц. С. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что Г<осударь> об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною H. H., и нашед в нем отчет о присяге В. Кн., писанный, видно, слогом не официальным, донесла о всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо Г., который сгоряча, также его не понял. К счастию, письмо показано было Ж., который и объяснил его. Все успокоилось. Г. неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего Правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать Царю (человеку благовоспитанному и честному), и Царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть Самодержавным!» (10 мая 1834 г.).

Запись гораздо сдержаннее, чем его настроение. Пушкин был так взбешен тем, что Николай прочел его очень интимное письмо к жене, что у него разлилась желчь. После первой встречи с Николаем в Кремле Пушкин создал себе романтический, воображаемый образ Царя. Несмотря на юмор, несмотря на остроту аналитической мысли, Пушкин не был скептиком. Ему нужны были герои. Он приписал Николаю черты, которые хотел видеть в русском царе, – правдивость, твердость, справедливость, мудрость. Он поверил, что молодой царь будет править «бодро и честно», что он умеет чтить вдохновенье, давать мыслям свободу. К этому, им выдуманному, царю Пушкин искренно приписался в верноподданные. За эту новую свою царственную политическую иллюзию он долго держался. Любопытство Николая к чужим письмам вскрыло ее хрупкость и оскорбило его понятие о чести. Пушкину было тяжело разочароваться в Николае. Но его Дневник свидетельствует, как отношение к Царю изменилось. Передавая разговоры за обедом у Смирновых, Пушкин записал:

«В Александре было много детского. Он писал однажды Лагарпу, что, дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку. Полетика сказал: «L\'Emp. Nicolas est plus positif, il a des idécs fausses, comme son frère, mais il est moins visionnaire!»[60]. Кто-то сказал о Гос.: «Il y a beaucoup du praporchique en lui et un peu du Pierre le Grand!»[61](21 мая 1834 г.).

Этот кто-то скорее всего был сам Пушкин. Непривычная горечь слышится в его письмах к жене:

«Я тебе не писал, потому что был зол – не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь: если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет» (18 мая 1834 г.).

На этот раз Пушкин писал так резко именно потому, что знал, что его письма вскрывают, что, быть может, это слово – свинство – дойдет до самого Царя. Раз нельзя лично с ним объясниться, пусть прочтет. И в следующем письме он повторяет:

«Я поехал к Ея Выс. (в. к. Елене Павловне. – А. Т.-В.) на Каменный Остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль и досаду». «Я не писал тебе, потому что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre[62]. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны? есть ли у Маши новые зубы? и каково перенесла она свои первые?» (3 июня 1834 г.).

Через некоторое время его «добродушие, доходящее до глупости», взяло верх. «На того я перестал сердиться, потому что toute rêflexion faite[63], не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике поневоле привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух» (11 июня 1834 г.).

Прорываются не свойственные ему тоскливые ноты: «Без тебя мне так скучно, что поминутно думаю к тебе поехать… …плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя. Благословляю всех вас, детушки» (18 мая 1834 г.).

Как раньше, в Михайловском, его манила мечта о чужих краях, так теперь настойчиво встает мечта выйти в отставку и уехать в деревню.

«Хлопоты по именью меня бесят; с твоего позволения, надобно будет, кажется, выдти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию, и в котором к сожалению не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе; и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства» (29 мая 1834 г.).

Наталья Николаевна, по-видимому, в ответ на его встревоженные рассуждения предлагала поселиться в Болдине. «Ты говоришь о Болдине, – пишет ей Пушкин. – Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и что еще хуже опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни» (8 июня 1834 г.).

Через несколько дней опять пишет он ей об отставке, приучает жену к этой мысли: «Я крепко думаю об отставке. Должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности и только строгой экономией может еще поправиться. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном петербургском кладбище, а не в церкви, на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым, – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову» (конец июня 1834 г.).

Он подал прошение об отставке. Написал его по-французски: «Семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, и я вынужден оставить службу и прошу Ваше Превосходительство получить для меня на это разрешение. В виде последней милости я просил бы, чтобы данное мне Его Величеством право посещать архивы не было от меня отнято» (25 июня 1834 г.).

Пушкин никогда не ходил в Коллегию иностранных дел, к которой был причислен. Камер-юнкеров у Царя и без него было довольно. Казалось, не было никаких оснований отказать ему в такой разумной просьбе. Но Царь разгневался. Он передал через Бенкендорфа Пушкину, «что, не желая никого удерживать против воли», он отставку принимает, но право посещать архивы «может принадлежать единственно людям, пользующимся особой доверенностью начальства».

Ответ был настолько оскорбительный, что, будь Пушкин предоставлен самому себе, он, вероятно, принял бы отставку и уехал в деревню. Но в дело вмешался Жуковский. Из Царского Села прислал он Пушкину коротенькую записочку:

«Государь опять говорил со мной о тебе. Если бы я знал наперед, что тебя побудило взять отставку, я бы ему мог объяснить все, но так как я сам не понимаю, что тебя заставило сделать эту глупость, то мне нечего было ему ответить. Я только спросил:

– Нельзя ли как этого поправить?

– Почему же нельзя? – отвечал он. – Я никогда никого не удерживаю и дам ему отставку. Но в таком случае между нами все кончено. Он может, однако, еще взять назад письмо свое.

Это меня истинно трогает, а ты делай, как разумеешь» (2 июля 1834 г.).

Жуковский был близкий человек, друг. Он знал все денежные трудности Пушкина, знал, что светские забавы ему не по карману, что писать в Петербурге Пушкин не в состоянии. Знал Жуковский и историю с письмом, которое Царь прочел. Но, видно, 20-летнее пребывание при дворе не прошло ему даром. Вместо того, чтобы помочь Пушкину выбраться из паутины, иметь мужество сказать Николаю, что придворная жизнь не годится для поэтов, Жуковский испугался, что Пушкин опять попадет в опалу, и постарался все смазать. Он обрушился на своего друга с яростью, которая иногда нападает на таких мягкотелых людей: «Ты человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен. Не только глупый, но и поведения непристойного. Как мог ты не сказать о том ни слова ни мне, ни Вяземскому, не понимаю. Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголенная Глупость» (13 июля 1834 г.).

Он настаивал, чтобы Пушкин в письме к Царю «чистосердечно обвинил себя за сделанную глупость» и проявил то «чувство благодарности, которое Государь вполне заслуживает». В следующем письме Жуковский опять писал: «Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком, он считает его с твоей стороны неблагодарностью. Он тебя до сих пор любил и искренно хотел тебе добра… Ты должен столкнуть с себя упрек в неблагодарности и выразить что-нибудь такое, что непременно должно быть у тебя в сердце к Государю» (6 июля 1834 г.).

Ни в одном из трех писем Жуковского, которые дошли до нас от этих трех дней, нет ни слова о желаньях самого Пушкина, о его праве на спокойствие и свободу, на творческий простор. Только после смерти поэта, просматривая его бумаги, Жуковский понял, что не каприз и не глупость заставляли Пушкина добиваться отставки. При жизни Пушкина даже этот близкий друг не понимал, какой паутиной опутал его шеф жандармов. Только трагическая смерть поэта открыла наконец глаза Жуковскому. Он возмутился, написал Бенкендорфу длинное, похожее на обвинительный акт, письмо:

«В 36-летнем Пушкине все видели 22-летнего… Он все был как буйный мальчик, которому страшатся дать волю, под строгим, мучительным надзором… Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под видом, что он служил, а действительно ему не верили. Но в чем была его служба? В том единственно, что он был причислен к Иностранной Коллегии. Какое могло быть ему дело до Иностранной Коллегии? Его служба была его перо, его Петр Великий, его поэмы… Для такой службы нужно спокойное уединение. Какое спокойствие мог он иметь со своей пылкой душой, со своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых он не имел возможности вырваться, погубили его».

Это письмо, по-видимому, никогда не было послано. Друзья отговорили Жуковского. Но можно себе представить, с каким тяжелым чувством должен был он, перебирая бумаги своего мертвого друга, прочесть:



Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.



Пока Пушкин был жив, друзья не знали этого отрывка, быть может, даже не поняли бы его грозного смысла. А он растерялся перед натиском Жуковского, твердившего, что просить об отставке глупо, неприлично, неблагодарно. С горечью отвечал Пушкин на эти обвинения:

«Я право сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление, какая неблагодарность? Но Государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку, а прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего мои письма сухи? Да зачем же быть им сопливыми? В глубине сердца моего я чувствую себя правым перед Государем; гнев Его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце, но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье» (6 июля 1834 г.).

Жуковский знал, что, обвиняя Пушкина в неблагодарности, заденет его за живое. Пушкин снова написал шефу жандармов два письма по-французски, одно 3-го, другое 6 июля. Прошение взял обратно, признал его «неподобающим» (inconvenante). «Я Вас умоляю не давать ему хода. Я предпочитаю казаться непоследовательным, чем неблагодарным» (3 июля 1834 г.).

Можно себе представить, как тяжело ему было брать обратно прошение об отставке, в которой он, вполне разумно, видел единственное свое спасение; как было ему противно оправдываться, объяснять свое положение, даже свои чувства. На следующий день он опять писал Бенкендорфу, уже по-русски: «Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными, мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностью и сопротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели Государем» (4 июля 1834 г.).

Но и этого оказалось мало. Через день Пушкин опять по-французски пишет Бенкендорфу: «Разрешите мне говорить с Вами откровенно. Подавая просьбу об отставке, я думал только о моих трудных и обременительных семейных делах… Император осыпал меня милостями с той минуты, когда его царственная мысль остановилась на мне. О некоторых из них я не могу думать без волнения, так много в них прямоты и великодушия…» (6 июля 1834 г.).

Жуковскому и этого показалось мало. Прочтя это письмо, он писал: «Что с тобой сделалось, ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение».

Царь оказался снисходительнее. Он написал шефу жандармов: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35 лет, мужу и отцу семейства».

Попытка Пушкина вырваться из Петербурга только крепче его закабалила, как обычно бывает с неудачными попытками к бегству. Но что было ему делать? Бенкендорф ясно сказал, что отставка опять испортит его отношения с правительством, от которого он был в полной зависимости. Потерять жалованье было не страшно, но его могли лишить единственного средства существования, возможности печататься. А он только что взял в казне 20 000 рублей на издание Пугачева. Его скрутили по рукам и по ногам. Стоило Пушкину рвануться на свободу, и загремели его цепи. Горько было ему просить у Царя прощения. Он-то хорошо знал, что прав он, а не они.

«На днях я чуть было беды не сделал, – писал он жене, – с тем чуть было не побранился – и трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь – другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав» (11 июля 1834 г.).

И опять в другом письме: «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтобы могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма» (первая половина июля 1834 г.).

Пока шли волнения из-за отставки, он забросил Дневник. Но 22 июля записал: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, – но все перемололось. – Однако это мне не пройдет».

Как глубоко был он встревожен, показывают отдельные фразы в письмах к жене. Наряду с внешней веселой, беспечной общительностью была в нем внутренняя замкнутость сильного, мужественного человека. Но в эти месяцы точно невольно срывается крик о помощи:

«Детей благословляю – тебя также. Всякой ли день ты молишься стоя в углу?» (14 июля 1834 г.).

«…Благодарю тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты. Я мало Богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих, как для меня, так и для нас» (3 августа 1834 г.).

В конце шутливого длинного письма: «Мне здесь хорошо, да скучно, а когда мне скучно, меня так и тянет к тебе, как ты жмешься ко мне, когда тебе страшно» (15 сентября 1834 г.).

Здесь, это значит в Болдине, куда Пушкин поехал в третий раз, теперь из-за отцовских денежных дел и в надежде, что там найдет на него осенний прилив творчества. В этот злосчастный год, когда счастье повернулось к нему спиной, на него, тоже внезапно, свалились хлопоты и заботы об отцовских делах.

«Обстоятельства мои затруднились еще вот по какому случаю, – писал Пушкин Нащокину. – На днях отец мой посылает за мною. Прихожу – нахожу его в слезах, мать в постеле – весь дом в ужасном беспокойстве. Что такое? Имение описывают. – Надо скорее заплатить долг. – Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя. – О чем же горе? – Жить нечем до октября. – Поезжайте в деревню. – Не с чем. – Что делать? – Надобно взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата Льва…» (март 1834 г.).

Хлопоты он на себя взял большие, но бесплодные. Как только Пушкин принялся распутывать отцовские дела, как все – отец, бесшабашный Левушка, назойливо жадный муж Ольги, Павлищев, раздражавший Пушкина своими наглыми письмами, управляющие, кредиторы, даже незаконные дети дядюшки Василия Львовича – все стали требовать от Пушкина денег и притом всегда в тысячах. Напрасно напоминал он им, что на отцовском именьи уже числится более 200 000 рублей долгу, что уплата процентов съедает все доходы. Они ничего слушать не хотели, были уверены, что если он захочет, то деньги найдет. Родных волновали червонцы, которые ему платили за строчку стихов. Что Александру стоит – напишет несколько сот строк, деньги так и посыпятся.

«Теребят меня без милосердия, – жаловался Пушкин жене. – Вероятно, послушаюсь тебя и скоро откажусь от управления имения» (8 июня 1834 г.).

Эта новая обуза совпала с тревогой о возможной ссоре с Царем. Чтобы отправить отца и мать в Михайловское, пришлось бегать, доставать деньги. «Сегодня едут мои в деревню, и я еду их проводить до кареты, не до Царского Села, куда Лев Серг. ходит пешечком. Уж как меня теребили; вспомнил я тебя, мой Ангел. А делать нечего. Если не взяться за имение, то оно пропадет же даром: Ольга Серг. и Лев Серг. останутся на подножном корму; а придется взять их мне же на руки, тогда-то наплáчусь и наплачýсь, а им и горя мало. Меня же будут цыганить. Ох, семья, семья!» (11 июня 1834 г.).

Мечтая об отставке, Пушкин рассчитывал, что ему будет легче управлять имением и распутывать отцовские долги, живя в деревне. Это уже была иллюзия. Ни навыков, ни инстинктов помещичьих у него не было. Он это почувствовал в Болдине. Надо было часть земли продавать. Вот как описал он жене свои разговоры с покупателем:

«Два часа сидел у меня. Оба мы хитрили – дай Бог, чтоб я его перехитрил на деле; а на словах, кажется, я перехитрил. Вижу отселе твою недоверчивую улыбку, ты думаешь, что я подуруша и что меня опять оплетут – увидим… Сейчас у меня были мужики, с челобитьем; и с ними принужден я был хитрить – но эти наверное меня перехитрят… Хотя я сделался ужасным политиком, с тех пор как читаю Conquête de l\'Angleterre par les Normands[64]. Это что еще? Баба с просьбою. Прощай, иду ее слушать. Ну, женка, умора. Солдатка просит, чтоб ее сына записали в мои крестьяне, а его де записали в выблядки, а она де родила его только 13 месяцев по отдаче мужа в рекруты, так какой же он выблядок? Я буду хлопотать за честь оскорбленной вдовы» (15 сентября 1834 г.).

На этот раз Болдино его ничем не порадовало. «Скучно, мой Ангел. И стихи в голову нейдут, и роман не переписываю. Читаю Вальтер-Скота и Библию, а все об вас думаю. Здоров ли Сашка? прогнала ли ты кормилицу? отделалась ли от проклятой немки? …Много вещей, о которых беспокоюсь. Видно нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить» (конец сентября 1834 г.).

Через несколько дней он выехал через Москву на Полотняные Заводы за семьей. В середине октября Пушкины вернулись в Петербург. С ними приехали две сестры Натальи Николаевны. Она была с сестрами дружна, и ей давно хотелось сделать их участницами своей веселой светской жизни. Она мечтала, что их сделают фрейлинами. Пушкин согласился не сразу, пытался ее от этого отговорить:

«Охота тебе думать о помещении сестер во дворец. Во-первых, вероятно откажут; а во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому ПБ – Ты слишком хороша, мой Ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди: овдовеешь, постареешь – тогда пожалуй будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подале от двора; в нем толку мало. Вы же не богаты. На тетку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы Заводы были мои, так меня бы в Петербург не заманили и московским калачом. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости, и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: «Hier madame une telle était décidément la plus belle et la mieux mis au bal»[65](11июня 1834 г.).

Наталья Николаевна настаивала, строила планы, как будет выдавать сестер замуж. Пушкин с усмешкой отвечал: «Ты пишешь мне, что думаешь выдать Кат. Ник. за Хлюст<ина>, а Алекс. Ник. за Убри: ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сестрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоем присутствии, моя красавица» (вторая половина июня 1834 г.).

«Если ты в самом деле вздумала сестер сюда привезти, то у Оливье оставаться нам невозможно: места нет. Но обеих ли ты сестер к себе берешь? Эй, женка! смотри… Мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети, покаместь малы; родители, когда уже престарелы; а то хлопот не наберешься, и семейственного спокойствия не будет. Впрочем об этом еще поговорим» (14 июля 1834 г.).

В том же письме Пушкин писал жене: «Царствуй, потому что ты прекрасна». Она и царствовала. Устраивала жизнь по своему вкусу, не считаясь ни с его советами, ни с его удобствами. Сестер, когда захотела, к себе водворила.

Пушкин сдался отчасти и по доброте. Пожалел своячениц. Соболевский спросил его:

– Зачем ты берешь барышень?

– Потому что их мать целый день пьет и с лакеями развратничает, – отвечал Пушкин.

Сначала появление двух барышень прошло гладко. Они вносили в хозяйство свою долю, и это, как будто, помогало сводить концы с концами. Александрин была только на год старше Натали, но несравненно домовитее и деловитее. Она присматривала за многочисленной и распущенной прислугой, в особенности за няньками и мамками. Александрин да верный Никита единственные в доме заботились о Пушкине.

Александрин была также единственная в доме Пушкина, читавшая его стихи. Старшая Гончарова, Екатерина, была так же глуха к поэзии, как и Натали.

6 декабря, в день царских именин, Екатерину Гончарову сделали фрейлиной. И этого Наталья Николаевна, при помощи тетки Загряжской, добилась. Это еще более связало Пушкиных со двором, внесло еще больше суетности, сгустило вокруг Пушкина бабью стихию, которая и раньше мешала ему работать. Он был не мастер охранять свое спокойствие, не требовал к себе внимания. Брат Натали, Сергей Гончаров, говорил: «У Александра Сергеевича был самый счастливый характер для семейной жизни, ни взысканий, ни капризов».

Теперь Пушкину уже приходилось вывозить не одну жену, но трех женщин. Вяземский острил: «Я видел Пушкина с тремя женами». Не один Вяземский, все посмеивались над его «гаремом». Смеялся и Пушкин.

Среди насмешливых голосов раздавался и веселый голос французского выходца, барона Дантеса. Он прозвал Пушкина с его тремя дамами – трехбунчужный паша.

В этот зловещий для поэта 1834 год вошел в его жизнь белокурый красавец, которому судьба поручила привести в исполнение предсказание старухи немки Кирхгоф. В начале года, 26 января, Пушкин записал в Дневник: «Барон д\'Антеc и маркиз де Пина, два Шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет».

Ровно три года спустя этот заезжий шуан, Дантес, смертельно ранил Пушкина на поединке.

Глава XXIV

ЖУРНАЛИСТИКА

В последний год своей жизни Пушкин навалил на себя еще новую обузу – стал редактором и издателем журнала «Современник». Он и его литературные друзья давно толковали между собой, что необходимо завести собственный журнал. Журналов было мало. Главными были в Москве «Московский Телеграф» Н. А. Полевого и «Московский Вестник» Погодина. В Петербурге Фаддей Булгарин и Н. Греч издавали «Северную Пчелу» и ежедневную газету «Сын Отечества». Там же, начиная с 1834 года, книгопродавец Смирдин издавал «Библиотеку для чтения» под редакцией Сеньковского. Уровень этих изданий не мог удовлетворить Пушкинский кружок. Им нужен был свой орган, где они могли бы высказывать свои взгляды и давать отпор грубым, чаще всего несправедливым нападкам беззастенчивых критиков. Еще в 1830 году, который для Пушкина был годом острой полемики, он на черновике статьи для «Литературной Газеты» поставил эпиграф из английского писателя Соусби (Southbey): «Сколь ни удален я моими привычками и правилами от полемики всякого рода, но еще не отрекся я совершенно от прав самозащищенья». В Болдине, в плодовитую осень высокого творческого подъема, набросал он этот незаконченный отрывок, где ясно высказал свое отношение к критике: «Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературою и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным Авторским себяотвержением. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что следственно сочинители оных могут быть довольны, удостоверясь, что труды их не потеряны».

Пушкин знал и сладость, и горечь славы. Случалось ему терпеть грубые нападки тех, кого он с усмешкой называл – собратья по перу. Случалось, что даже цензоры пробовали взять его под свою защиту. В том же 1830 году в «Северном Меркурии» (№ 49–50) появится сатирический фельетон «Сплетница», где Дельвиг, Киреевский и Пушкин были изображены в виде содержательниц модных лавок. «Александра Сергеевна прежде действительно была из лучших мастериц в своем роде, но, начав лениться, стала рукодельничать плохо, думая, что покупатели не разглядят истинного достоинства ее работы». Это касалось VII главы Онегина. Цензор Сербинович возмутился и предложил комитету запретить печатать вторую часть «Сплетницы», еще более грубую, где были насмешки над африканским происхождением Пушкина[66]. Комитет его предложения не поддержал. Такая подошла полоса, что популярность – тогда говорили народность – временно отхлынула от Пушкина. По Москве ходила эпиграмма:



И Пушкин стал уж скучен,
И Пушкин надоел,
И стих его не звучен,
И гений отлетел.
Бориса Годунова
Он выпустил в народ,
Убогая обнова,
Увы, на Новый год.



Пушкин поставил себе за правило не отвечать критикам. Но временами не мог удержаться от косвенного ответа то в стихах, то в прозе. В его бумагах сохранился набросок статьи о Баратынском, сделанный тоже, вероятно, в 1830–1831 годах. В ней слышится оценка и его собственного положения: «Понятия и чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому, молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически… Но лета идут – юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются – Песни его уже не те – А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. – Поэт отделяется от них, и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит – для самого себя…»

Приблизительно в то же время написал он стихи, которые сначала назывались «Награды»:



Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

(1830)


Несмотря на вспыльчивый характер и страстный ум, Пушкин рано научился сносить неодобрительные оценки. Но иногда в письмах к друзьям ворчал: «Меня 10 лет хвалили Бог весть за что и разругали за Годунова и Полтаву». Это писал он Погодину, а Элизе Хитрово, по поводу «Годунова», писал: «Когда я его писал, я не рассчитывал на успех… То, что есть в нем хорошего, написано не для того, чтобы поразить почтенную публику (то есть чернь, которая нас судит), а основательно раскритиковать меня так легко, что я думал порадовать дураков, которые могли бы позубоскалить на мой счет» (февраль 1831 г.).

Когда в «Атенее» был напечатан нелестный и нелепый отзыв на IV и V главы «Евгения Онегина», Пушкин вскипел и на клочке синей бумаги написал колючий ответ. Тщетно Полевой выпрашивал у него эту бумажку, просил разрешения напечатать заметку.

«Я это написал себе на утеху, – сказал ему Пушкин. – Никогда, ни на одну критику моих сочинений я не возражал печатно».

«Ах, какую рецензию написал бы я на своих «Цыган», – говорил Пушкин Погодину, который, приводя эти слова, прибавил: «Он видно досадовал, что читатели его не понимают, а он сам не может раскрыть им свои цели!»

Даже критические статьи Вяземского не всегда удовлетворяли его. Вяземский, перепечатывая, полвека спустя, в 1875 году, свою статью о «Цыганах», сделал к ней такую приписку: «Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах «медленно скатился и с камня на траву свалился». Но Пушкин ничего не сказал, даже поблагодарил за статью. Отношения остались дружественными. Но Пушкин не был забывчив. «В то самое время, когда между нами все обстояло благополучно, Пушкин однажды спрашивает меня в упор: «Можешь ли ты напечатать «О чем, прозаик, ты хлопочешь?»?» Полагая, что вопрос его относится до цензуры, отвечаю, что не предвижу с ее стороны никакого препятствия. Между тем замечаю, что при этих словах моих лицо его вдруг вспыхнуло и озарилось краскою, обычной в нем приметы какого-нибудь смущения или внутреннего сознания в неловкости своего положения». Только тогда догадался Вяземский, что эпиграмма метила в него.

Критика Вяземского была критикой умного друга, человека одного с ним уровня. Совсем иначе относился Пушкин к нападкам тех, кого он называл «писаки русские». Самым из них злостным был Фаддей Булгарин. В конце 1829 года Пушкин и его друзья, через арзамасцев Блудова и Дашкова, узнали, что редактор «Северной Пчелы» находится на службе тайной полиции, что он доставляет шефу жандармов сведения о политических настроениях литераторов. От него же брал Бенкендорф и готовые суждения о литературе. Булгарин своим привилегированным положением пользовался очень цинично, в критике был пристрастен и груб до наглости, одно время даже по отношению к Пушкину. Начал он с восторженных о нем статей. Потом писал пасквили на него. Затем опять перешел к статьям хвалебным. В «Письмах о русской литературе» Булгарин в 1833 году писал: «Пушкин заговорил новым языком, представил поэзию в новых формах, возбудил новые ощущения и новые мысли. Он истинный гений, столь же великий, как и его заслуги… Место Пушкина первое между нашими поэтами и не последнее в небольшом кругу поэтов всемирных… Хотя некоторые из недальновидных критиков и недоброжелателей Пушкина уже провозгласили совершенный упадок его дарования».

Он написал это, когда Пушкин уже был в милости, а за три года перед тем Булгарин и сам был среди этих «некоторых». Он не критиковал, он просто поносил Пушкина, осыпал его в печати грубыми насмешками. Пушкин иногда бесился, чаще смеялся, отвечал эпиграммами, которые всеми подхватывались, повторялись:



Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.

(Февраль 1833 г.)


Писатели не знали, что Николай по-своему отзывался на эти литературные бои. В 1830 году Загоскин выпустил роман «Юрий Милославский», который имел большой успех. Но имели успех и исторические романы Булгарина, тяжеловесные, дубовые. Он захотел сбить конкурента и напечатал в «Северной Пчеле» очень резкий отзыв о «Юрии Милославском». У Загоскина нашелся неожиданный заступник – Николай I. Роман ему понравился, а критика Булгарина настолько не понравилась, что он приказал Бенкендорфу сделать за нее Булгарину выговор. Пушкин, не подозревавший, что у Загоскина завелся такой высокий читатель и поклонник, поместил в «Литературной Газете» (21 января) хвалебный отзыв на «Юрия Милославского». На эту статью Булгарин немедленно ответил в печати, да так грубо, что Царь приказал обоих редакторов «Северной Пчелы», Булгарина и Греча, посадить под арест. Пушкин и его друзья потешались над тем, что агента тайной полиции отправили на гауптвахту. Их шутки доходили до Булгарина. А тут еще в марте в «Литературной Газете» появилась ядовитая критика Дельвига на новый роман Булгарина «Дмитрий Самозванец». Булгарин обозлился, решил, что писал ее Пушкин, и через несколько дней напечатал в «Северной Пчеле» «Письмо из Карповки на Каменный Остров» о каком-то стихотворце, «который долго морочил публику, передразнивая Байрона и Шиллера, наконец, упал в общем мнении… Этот стихотворец служит более усердно Бахусу и Плутусу, чем Музам… в своих стихах он не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины. Он бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан».

Несколько дней спустя Булгарин напечатал в «Северной Пчеле» критику на седьмую главу «Онегина», где заявил, что Пушкин его, Булгарина, обокрал. Когда эта наглая статья появилась, Николай I написал Бенкендорфу: «В сегодняшнем номере «Пчелы» находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья против Пушкина. Предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения, если возможно, запретить журнал» (22 марта 1830 г.).

Бенкендорф с большой легкостью закрывал журналы, а на этот раз заступился за редактора. Чтобы оправдать Булгарина в глазах Царя, он послал ему критику Дельвига на «Дмитрия Самозванца» с почтительным указанием, что если бы «Государь прочел это сочинение, он нашел бы в нем много интересного и в особенности монархического». На это Царь ему ответил: «Я внимательно прочел критику на Самозванца и должен Вам сознаться, про себя, или в себе, размышляю точно так».

Дельвиг так и умер, не узнав, что Царь его статью прочел и одобрил. А это доставило бы ему большое удовлетворение. Он любил называть себя – я верноподданный моего Государя. В свою очередь, и Николай не знал, как был ему предан этот писатель, которого благодаря его дружбе с Пушкиным считали опасным либералом.

Бенкендорф своего агента от царской немилости оградил, но Булгарин свою злобу сорвал на Пушкине. 7 августа в «Северной Пчеле» появилось «Второе письмо с Карповки на Каменный Остров», еще более гнусное:

«Лордство Байрона и аристократические его выходки при образе мыслей Бог знает каком, свели с ума множество поэтов и стихотворцев в разных странах, и все они заговорили о пятисотлетнем дворянстве. Какой-то поэт в Испанской Америке, также подражатель Байрона, происходя от мулата или, не помню, от мулатки, стал доказывать, что один из его предков был негритянский принц. В ратуше города доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что купил негра за бутылку рома. Думали ли тогда, что в родстве к этому негру признается стихотворец».

Выходка Булгарина задевала не столько литературное самолюбие Пушкина, сколько чувство рода, очень в нем сильное. Пушкин находил, что не помнят своего прошлого только дикари. Сам он гордился своими предками, не смущаясь тем, что друзья и недруги обвиняли его в подражании Байрону, в мелком чванстве, читали ему уроки демократизма. Рылеев с ним спорил, ворчал на него знатный барин Вяземский. Но Пушкин, покладистый в жизни, был в мыслях упрям. Оставаясь до конца жизни либералом, он в разговорах, в прозе, в стихах отстаивал свое право на живую семейственную связь с прошлым. Среди его черновиков есть отрывок романа, начатого в 1832 или 1833 году.

«Мы так положительны, что стоим на коленях перед настоящим случаем и успехом, но у нас нет очарования древностию, благодарности к прошедшему и уважения к нравственному достоинству. Прошедшее для нас не существует. Карамзин недавно рассказал нам нашу историю, но едва ли мы вслушались. Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности».

Ощущение рода было глубоко заложено в его крови. Выражал он его не раз в прозе, чаще в стихах:



Могучих предков правнук бедный,
Люблю встречать их имена
В двух, трех строках Карамзина.
От этой слабости безвредной,