— Я талант!
— Э! Заладила сорока Якова, одно про всякого. Талант! Ты образование свое, ты усердие свое, скажем, покажи, преданность престолу и любовь к отечеству. Тогда и твой талант оправдается. А так, коли только одну критику пущать, так и талант твой, можно сказать, безо всякой надобности.
— Нет, Семен Андреич, вы только разберитесь. За што?! За што так? Вы вот в двух комнатах теснитесь, солдатскою вонью вам через лестницу несет, в пять часов утра на ногах. А эскадронный, к примеру, на пролетке, на рысаке в десятом часу подъезжает. Рожа заспанная, с девкой-французенкой валялся. Спрашивает: «Вахмистр! Что у нас, благополучно?» Это не правда?! Ваша собственная дочка, амур, можно сказать, бутон розовый, к вам придет, вам ее положить некуда. А у Морозова-поручика у одного пять комнатов, заблудиться можно.
— Всем всего не дашь, — сказал Солдатов.
— Не дашь… А ты дай тем, кто достоин.
— А его, достойного-то, ты думаешь, видать? Что у него клеймо, что ли, поперек лба наложёно, что он достойный? Вот когда на смерть пойдем, тогда, могёт быть, увидим.
— Говорят, — благородные они… Благородные!.. Видали мы. Должают, долгов не платят. Пьяные — на карачках ползают. Блюют в собрании-то… А ну-ка, ежели солдат наблюет?.. Я бы, Семен Андреич, такого времени дождаться хотел, чтобы певицу эту самую, Тверскую, Надежду Алексеевну, барышню… горло ей перегрызть! А, поешь? Так вот не пой, а тешь меня, мужика, лапы мои грязные целуй устами твоими сахарными! Эх! Так бы треснул по всему миру, чтоб Россия эта самая пополам раскололась.
— Замолчи, сумасшедший! Замолчи, бес полунощный! — вскочил Солдатов. Ногами затопал. Зазвенели шпоры. Лицо кровью налилось. Рыжие усы топорщились во все стороны. — С ума, что ли, спятил? Ты кто есть, подумал? Штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка! Перед Государем играть идешь. Этакого счастья сподобился. А сам что мелешь! Дерзкий язык твой поганый, Димитрий Агеич. Такими делами шутить нельзя. Экое время мы живем! Штаб-трубач и вдруг такие слова, словно белены объелся. Что ты! Опомнись… Маланья Петровна, тяни самовар. Надо глотку этому сумасшедшему залить.
Встревоженные криком птицы бились в клетке.
— И пташек моих взбудоражил, — накрывая клетку платком, сказал Солдатов.
— Вы, папа, очень птичек своих любите? — сказала Муся.
— Очень, Мусенька. Очень. Пташки — Божья тварь. И ты моя пташка. Ты-то улетишь от меня, а они останутся.
— Потому что в клетке они, папа.
Грустен был голос Муси. Она встала. Ершов смотрел то на нее, то на отца. Странно было сходство между грубым гигантом и нежной, как фарфоровая куколка, Мусей.
Смутно догадывался Ершов: душа-то у вахмистра нежная, незлобивая, да покорная, — не такая, как у него, полная ненависти и проклятий.
XXXIV
19 марта, в годовщину дня торжественного входа Российских Армий Великой Отечественной войны в Париж, Мариинский театр с утра представлял необычайный вид. В правом углу, где были широкие ворота для подачи на сцену декораций, стояли полковые и артельные подводы с расписными голубыми, белыми, алыми и зелеными дугами, запряженные широкими и крепкими тамбовскими выкормками. Нестроевые солдаты, стуча сапогами, вносили ящики на сцену и под руководством заведующего сценой украшали ее шапками и касками. Медная каска с белым орлом Кавалергардского полка стояла рядом с лейб-казачьим кивером с алым шлыком и султаном, дальше за ним ставили Павловскую гренадерскую шапку, и длинной пестрой полосой, где металл перемешивался с барашковым курчавым блеском и пестрыми пятнами сукон, солдатские головные уборы обрамляли рампу. На сцене были наставлены до самого верха подмостки. Театральные плотники и солдаты-мастеровые сбивали и накрепко связывали козлы, накрытые досками.
Как утром театр был окружен людьми, никакого отношения к нему не имеющими, так и вечером к его дверям шла не обычная публика оперных и балетных абонементов, но офицеры в парадной форме, придворные, чины дипломатического корпуса, те, кто бывал на больших дворцовых балах и на Высочайших выходах. На ярко освещенной площади стоял усиленный наряд жандармов и конных городовых. Пешие полицейские редкою цепью тянулись от улицы Глинки через площадь и следили, чтобы экипажи и автомобили не задерживались у входа.
У ярко освещенного бокового Императорского подъезда стояли часовые, и на красном ковре, выложенном на панель, топтались чисто одетые в серые офицерские пальто околодочные и пристав и с ними штатский в черном цилиндре.
Ждали Государя Императора.
В зеленой, прозрачной мути ночного неба уже блистали неяркие звезды, смущенные огнями площади. Пахло в воздухе весенним морозом, водою и свежестью несущихся льдин невского ледохода. К этому запаху в длинной веренице экипажей примешивался запах кожи, дегтя, конского пота и едкого бензина автомобилей.
За каменным тамбуром, где были проходы к кассам, на длинных ступенях была пестрая и нарядная толпа.
Среди нее Тверская, в дорогом меховом манто, широком в плечах и узком ниже колен, разглядывала входящих, отыскивая Саблиных, к которым она была приглашена в ложу. Ливрейный лакей Веры Константиновны увидал ее и сказал, что господа уже прошли в зал.
Тверская поднялась в ложу бельэтажа. Там была Вера Константиновна Саблина с Таней и Колей. Тверскую пропустили вперед, где против ее места был положен букет розовых роз. Когда она, подойдя к барьеру, осмотрела театр, она почувствовала, что даже у нее, привычной к блеску зала Мариинского театра, закружилась голова от ярких пятен, от золота и серебра, от пестроты красок. Точно блестки богатого калейдоскопа упали и рассыпались причудливым ковром вдоль кресел. Партер был полон. Везде стояли офицеры в полной парадной форме, и между ними, там и сям, сидели дамы в вечерних, открытых платьях, своими большими завитыми прическами, сиянием драгоценных камней и нежным трепетом бледно-розовой кожи смягчая четкую резкость мундиров. Так на поле, покрытом травою, полны мягкой прелести голубые незабудки и розовые гвоздики.
Оттуда шел сдержанный гул голосов. По проходу между креслами подвигались зрители, занимали места и стояли, глядя на Царскую ложу.
Группа офицеров кавалергардов и конной гвардии в красных мундирах, обшитых вдоль борта широким позументом, и в длинных чакчирах и с ними кирасиры в белых колетах составляли в правом углу партера резкое пятно. Темные мундиры с алыми лацканами гвардейской пехоты, в блестящих золотом эполетах, в нагрудных знаках окружали эту группу. А внизу, у ног, в проходах между кресел, острыми чертами, режущие блеском в отсветах огней, кривились стальные полосы сабель и палашей.
Это было такое богатство одеяний, такая роскошь сукон, позументов, мехов и кожи, такая выставка того, что может дать Россия, что Тверская невольно подумала: «И сильна она, наша Россия».
Золото… серебро… белое… красное..; синее… темно-зеленое… кривые брызги казачьих султанов и, точно перья ковыля, трепещущий волос уланских шапок… Улыбки юных женских лиц с жемчужным рядом блещущих зубов в алом зареве губ… Усы… бороды… бритые щеки… седина, темно-синяя лента и толстые кисти тяжелых эполет. Борода веером… Юношеское, прекрасное, безусое лицо в очаровании молодости…
Тверская взяла бинокль… В оркестре, где она привыкла видеть знакомые лица Ауэра, Цабеля, Иогансона и над ними худую вертлявую фигуру Направника, она увидала костыли, мундиры с пустыми рукавами, черные повязки вместо глаз и старые лица инвалидов прежних войн, прозябающих в тяжелом увечье. Она приподняла бинокль, потом опустила ниже, перевела на кресла, и в маленьком кружке появилось перед ней милое лицо с темными усами. Она задержалась на нем, вздохнула и отняла от глаза бинокль.
Прямо перед нею была завитая, в золоте локонов прекрасная голова Веры Константиновны Саблиной. На полных белых плечах трепетало жемчужное ожерелье, и громадный бриллиант смыкал низко вырезанный корсаж.
— Ну, как? — сказала Вера Константиновна. — Красива наша гвардия?
— Да, очень… Но я сейчас видала в оркестре этих бедных калек… Неужели будут еще войны?
— Обязательно будут, — ответил только что вошедший Саблин. — Иначе не было бы смысла иметь войско.
— Но неужели нельзя… ну, столковаться?.. Устроить суд какой-нибудь?.. Выбрать посредников?..
— Нельзя.
В этом «нельзя» было столько убеждения и силы, что Тверская внимательно посмотрела на Саблина. Ему было около сорока лет, но так красиво было его все еще молодое, открытое, мужественное лицо. Он не сомневался в том, что говорил.
— Та война, — сказал Саблин, — которую мы вспоминаем сегодня, покажется уже игрушкой тем, кому придется воевать теперь. И чем дальше, тем тяжелее будут войны, тем больше будет жертв и тем ужаснее последствия войны.
— Но почему же нельзя остановить это?
— Потому что это не от нас. И мы, Надежда Алексеевна, во власти Высшего Начала и, если не замолим Бога, погибнем…
Тверская нахмурилась. Казалось, какая-то тяжелая мысль пронеслась в ее голове. Она побледнела и, садясь в кресло, сказала:
— Да… Вы правы… Мы только игрушка в руках судьбы. Саблин приподнялся на носки, через головы соседей заглянул влево и прошептал:
— Государь Император!..
Весь зал поднялся. Все зрители повернулись к большой Императорской ложе, увенчанной золотой лепной короной, с драпировками из голубого штофа с золотою бахромою.
К ее барьеру медленно подошел Государь. За ним, наклонив голову, шла Императрица и с нею Наследник.
Государь был в парадной форме пехотного полка. Тверская увидала красную грудь на темно-зеленом мундире, голубую широкую ленту бледное лицо с большими глазами, обрамленное русою бородой и усами. Это лицо, незнакомое и вместе знакомое, тысячи раз глядевшее ей с портретов, с рублевых серебряных монет и с золотых империалов, было для Тверской бесконечно родным. Оно было русское, и за этим лицом была Россия. Мельком она видела Императрицу и Наследника, белые платья Великих Княжон, чьи-то мундиры и голубые и синие ленты. Он все заслонил собою, и несколько секунд Тверской казалось, что он стоит один в ложе, внимательно и ласково оглядывая собравшийся внизу народ. Вот он провел глазами по ложам. На одно мгновение глаза Тверской встретились с глазами Государя. Добрым и печальным показался Тверской этот взгляд. Государь стал смотреть выше, во второй ярус, и Тверская, подняв туда глаза, увидала белую полосу институтских передников и над нею розовое сияние счастливых юных лиц, озаренных блеском восторженных глаз. Белые передники колыхнулись в глубоком и низком институтском реверансе.
Тверская стояла подле Тани Саблиной, и ей казалось, что она ощущает взволнованное биение сердца девочки. Она видела тонкую шею, жемчужное на ней ожерелье и видела, как на белые жемчуга падали светлые алмазы слез. Таня плакала слезами умиления, глядя на Государя.
Тихо шурша в молитвенной тишине зала, поднялся занавес. Новый блеск ударил в глаза Тверской.
От самого верха, от колосников, где висели декорации, и до самой рампы были лица и погоны. Золотые галуны и желтые петлицы воротников, алые погоны и то темные, то пестрые мундиры заполняли всю сцену во всю ее ширину, глубину и вышину. Музыканты стояли так неподвижно, что живые казались неживыми.
Вдруг они все сразу подняли скрытые пюпитрами трубы, взяли лежавшие у ног барабаны. И вся сцена налилась густым пламенем металла. Тонкая белая палочка поднялась в руке капельмейстера, и струящийся каскад металла заслонил лица.
Русский народный гимн грянул со сцены, словами молитвы за Царя земного обращаясь к Царю небес. Звукам труб и флейт вторили голоса полковых певчих, скрытых под подмостками. Казалось, сквозь рев труб и треск барабанов прорывались невидимые голоса любви к Родине и гордости ее мощью и силой.
Эти звуки сдавили грудь Тверской. Еще больше алмазных капель стало падать на тонкие ключицы Тани Саблиной, и эти алмазы лучились отражением огней. Тверская обняла Таню. Она жалела, что у нее не было этих святых и чистых слез.
— Царствуй на страх врагам!
Ревели басы и геликоны, а внизу рокотали барабаны, и к небу лилась горячая мольба четко слышными голосами певчих.
— Ца-арь православный! Бо-же Царя храни…
Едва смолкли звуки оркестра, внизу закричали «ура», и после громов поющей меди крик тысячи людей показался слабым. Сквозь «ура» прорывались крики:
— Гимн!.. Гимн!..
Отторгнутые от лиц музыкантов трубы по знаку капельмейстера опять закрыли лица, снова металл залил пламенем всю сцену. Грянул оркестр, медными воплями потрясая зал.
Казалось несокрушимой его сила, казалось до Бога доходящей молитва труб и голосов. Весь зал пел теперь с оркестром.
— Боже Царя Храни!..
XXXV
Программа концерта была велика и разнообразна. В первом отделении играли пьесы для всего, слишком в тысячу инструментов хора, управляемого несколькими капельмейстерами. Во втором отделении шли солисты и номера, исполняемые только медным хором, а в третьем отделении на смену музыкантам выступала придворная певческая капелла и хоры солдатских детей, по старине называвшихся в публике «кантонистами». Пели хоровые вещи.
Сольные номера начинались игрой на флейте флейтиста Измайловского полка. Потом был дуэт корнета и баритона. На корнете играл корнетист Лейб-Гвардии Финляндского полка и на баритоне казак-атаманец. Третьим выступал Ершов.
Ершов вышел на небольшую эстраду, устроенную посередине оркестра, и унтер-офицер Гордон услужливо поставил ему легкий пюпитр с нотами. Ершов отставил пюпитр в сторону. «Чего там с нотами, — подумал он, — могу и без нот. Слава Богу, я не какой-нибудь завалящий трубач, не растеряюсь». Он не волновался нисколько и вполне владел собой, потому что в эти последние две недели усиленных репетиций и занятий проникся ненавистью и презрением ко всему свету. А кого презираешь и ненавидишь, того не боишься и перед тем не волнуешься.
Адъютант и капельмейстер учили его, чтобы до начала игры он держал корнет по уставу, в положении «смирно». Но когда Ершов вышел на эстраду и оглянул зал, полный зрителями, он взял корнет в обе руки, как, он видел, держат инструмент «настоящие» музыканты.
Острыми своими степными глазами он различал каждое лицо в зале. Он видел, как в боковой ложе вдруг встал со стула их адъютант, штабс-ротмистр Заслонский, и как краска разлилась по его лицу. Его жена, Валентина Петровна, приложила свой маленький перламутровый бинокль к глазам.
«То-то, волнуешься, — подумал Ершов, — а я — никаких!.. Мне что! Наплевать!»
Это «наплевать» возвышало его в его сознании над людьми, волнующимися по пустякам.
Ершов перевел глаза на Царскую ложу. Он ясно видел Государя. Его Лицо показалось ему бледнее и озабоченнее, чем было тогда, когда он видел его на летнем параде. Большие сине-серые глаза приковали Ершова. Он не мог держать взгляда Государя. Он перевел глаза дальше по ложам и увидал Тверскую. Милое лицо ее было оживлено. Ершова почему-то это прелестное лицо только раздражало. Он злобно подумал:
«Уничтожить бы такую… в порошок стереть… Ее и Государя… Чтоб и духу их не было!.. Праведники тоже!.. Всех к черту — праведников».
Мысли летели. Дерзкие и смелые. Они возбуждали его. Казались ему значительными и долгими, а между тем все продолжалось одну или две секунды.
«Папаша бы с мамашей меня увидали. То-то возгордились бы! А чему гордиться? Разве они понимают, мужики? Кто я? Талант! А они все — так, пустота. Умрут — только вонять будут… Сволочи!»
Одним ухом Ершов ловил интродукцию и ждал, когда ему вступать. И вдруг насторожился и впился глазами
в капельмейстера. Мелькнула на секунду яркая и жгучая мысль, оформилась в слове «раб» и застыла. В ушах зазвучал недавно слышанный чистый женский голос, певший под рояль то самое, что ему надо сейчас играть. Он приложил корнет к губам. Все исчезло. Беззвучно перебрал он пальцами вентиля, пробуя, слушаются ли пальцы. Ершов видел теперь только палочку капельмейстера. Оркестр сдержал сильные аккорды, вздохнул последний раз, и отчетливо, все Нарастающими звуками любви и Страсти, вступил Ершов на своем прекрасном серебряном инструменте.
Он уже ни о чем не думал.
— Как чудно игг\'ает этот кавалег\'ист, — сказала Вера Константиновна со своей красивой картавостью, — нельзя повег\'ить, что это пг\'остой солдат.
Тверская не сводила глаз с Ершова. Она про себя шептала слова романса, и ей казалось, точно она ведет корнет за собой.
«Ах, затянул, — досадливо поморщилась она. — Это капельмейстер виноват. Как тянет аккомпанемент, как глушит. Портит ему. А он совсем молодцом».
Игра кончилась, и Тверская сказала:
— Совсем молодцом.
— Да, не правда ли? — прозвенел свежий, юный голос Тани. — Не правда ли, какие удивительные у нас солдаты! Они все такие! Потому что… потому что у нас Государь такой.
Большие глаза ее были опять полны слез.
Тверская обернулась к ней. Коля и Таня, сияющие от сознания, что они связаны с этими молодцами тем, что они тоже русские, такие же русские, как эти талантливые солдаты, которым нет равных в свете, сжимали друг другу руки. Оба были красны от счастья.
XXXVI
В антракте солистов потребовали в Царскую ложу. В аванложе собралось все высшее Начальство и командиры полков. Маленький, щуплый Измайловский флейтист из кантонистов шел впереди, за ним Финляндец, после него Ершов и сзади всех стройный Атаманец в голубом мундире с желтыми этишкетными шнурами и с подтянутою тяжелою саблею на боку.
В аванложе начальство спорило, как представляться Государю, с инструментом или без инструмента.
Измайловский командир доказывал, что всегда представлялись с инструментами, командир Атаманского полка, молодой Великий Князь, говорил, что он помнит, что, когда его отец был Главнокомандующим войсками Петербургского округа, то представлялись без инструмента.
В аванложу из Царской ложи вышел Главнокомандующий. Высокий и стройный в мундире Лейб-Гусарского полка, он окинул острым взглядом вытянувшихся музыкантов и на вопрос начальников, как быть, сказал:
— Я думаю, им свободнее будет без инструментов. Ты как полагаешь? — обратился он к Атаманцу, державшему большой тяжелый белый баритон. — Инструмент тебе мешать не будет?
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество, а только без инструмента способнее.
— Ну, вот… Я это и говорю. Положите, ребята, инструменты.
Солисты сложили в углу, на стульях, инструменты, и едва они успели стать по полкам, как вышел Государь, Императрица с Наследником и Великие Княжны.
Ершов впился глазами в Государя. Он старался внушить себе, что Государь такой же человек, как и все другие, даже хуже многих, — это ему много раз говорил Ляшенко. Но сердце у него стало усиленно биться, туман лег на глаза, и неясен и нечеток виделся ему Государь. Точно часть сознания покинула Ершова. Он слышал, как громко и смело отвечал финляндский музыкант Государю, и видел, как Государь ему передал коробку с золотыми часами. Командир полка повесил цепочку вдоль лацкана его мундира. На секунду сзади Государя выдвинулось знакомое лицо их командира полка, и Государь остановился против Ершова.
Ершов вдруг понял, что все, что говорил ему Ляшенко, — неправда. Его свободный ум, его воля, его дерзкие мысли все пропало куда-то, и он боялся лишь не услышать или не понять вопроса Государя.
— Какой губернии? — спросил Государь.
— Донской области, Ваше Императорское Величество, — быстро ответил Ершов, радуясь, что вопрос был нетрудный.
— Казак? — как будто удивился Государь, осматривая мундир Ершова.
— Никак нет, Ваше Императорское Величество, — из крестьян господ Морозовых.
Никогда потом Ершов не Мог простить себе такого ответа. Он смутился, покраснел до воротника, хотел поправиться и что-то объяснить, но Государь уже спрашивал:
— Где учился играть?
— В полку, Ваше Императорское Величество.
— А раньше, до полка, совсем не умел?
— Пению учился и немного игре на фортепьяно в слободской школе.
— Ну, вот и пригодилось. Отчетливо играл. Спасибо!
— Рад стараться, Ваше Императорское Величество. Государь передал футляр с золотыми часами Ершову, командир полка бросился прилаживать часы на мундир.
— Экий ты счастливец! — шептал командир полка. — У меня таких часов нет. — Он рассматривал большие золотые часы с накладным Императорским орлом.
Ершов слышал, как красивый полковник, флигель-адъютант говорил Императрице:
— Вот, Ваше Императорское Величество, у нас принято нападать на школьную систему. А есть же школы, где и на фортепиано учат. Не система виновата, а люди. Где худые люди, там никакая система не поправит.
— А как сделать, Александр Николаевич, — тихо сказала Императрица, — чтобы людей-то худых не было?
Она стояла подле Ершова и вдруг посмотрела на него синими глазами, смутилась, покраснела пятнами и опять посмотрела прямо в глаза Ершову, точно хотела спросить: «Ты-то… такой ли хороший человек, как музыкант?»
Ершов не выдержал чистого взгляда Императрицы, завозился руками, одергивая мундир, и опустил дерзкие темные глаза.
Рядом четко и смело отвечал атаманский трубач:
— Отец трубачом был в армейском полку, Ваше Императорское Величество, дед тоже трубачом служил в гвардейском полку, прадед тоже трубачом ездил, по наследию у меня это…
«А по какому у меня наследию, — думал Ершов, — эта злоба и ненависть, когда и отец, и дед, и прадед были покорными слугами своим господам и старались им угодить?»
Кто-то скомандовал:
— Музыканты нале-во! Шагом марш! — И Ершов вышел за Атаманцем из Царской ложи.
У дверей, где стояли часовые, откинув ружья в красивом приеме по-ефрейторски «на караул», собрались офицеры тех полков, из которых были солисты. Адъютант и Валентина Петровна подозвали Ершова.
— Ну вот, Ершов… — сказал адъютант, — сподобился при Государе Императоре играть. И тебе радость, и полку гордость. На Почетную доску в команде твое имя запишем. Бог даст, сын у тебя будет в полку, гордиться тобою будет.
— Ты прекрасно, прекрасно играл, Ершов, — говорила Валентина Петровна, сияющими глазами оглядывая Ершова. — И как помогла тебе госпожа Тверская!
— Капельмейстер затягивали, барыня. Можно бы и лучше сыграть, ежели бы не они.
Говорил и в душе презирал себя за это слово «барыня», за множественное — «они». «Раб, раб, — думал он, — и навсегда рабом останешься… человеком господ Морозовых».
— Что Государь тебя спрашивал?
— Так… пустое, ваше благородие. С каких мест да где учился.
А ты отвечал-то как? Титуловать не позабыл?..
Расспросы были неприятны. Радость успеха и счастье получить ценные часы растворялись в этих вопросах людей, не могших понять сложной души Ершова.
В ожидании конца концерта Ершов стоял за кулисами, где тихонько, закрывшись шинелями, курили музыканты и ругались сиплыми голосами.
Одним ухом он слушал, как альты и дисканты выводили красивую мелодию и пели, как «Был у Христа младенца сад».
Другим ухом прислушивался, как скверно, вполголоса, рассказывали про адъютанта, про полк, про офицеров, про кантонистов пехотные музыканты.
— Им что? Мальчишки! Коли урод, по морде бьют, а коли смазливый выбьется, в баню таскают.
— Господа!
Хэммет Дэшил
— Чего господа! И наш брат пользуется. Старшие певчие. Я однова такого мальчонка затащил. Что ты думаешь? Тело нежное — атлас, что твоя девчонка!
Ирония судьбы
— Не хуже… Ей-богу, не хуже!
«Все одинакие, — думал Ершов. — Что господа, что и не господа. Дед Мануил говорил: Содом и Гоморра… Там не нашлось десяти праведников, а тут найдется? Побьет когда-нибудь Господь камнями Россию!»
Дэшил Хэммет
Думал Ершов о Государе.
Ирония судьбы
«Праведник! А кому она нужна, праведность твоя? Ты скрути-ка вот этих… Благородные!.. А где оно благородство их? Одни за девчонками, другие за мальчишками, кто во что горазд. Пакостники!»
перевод В. Альтштейнера
На сцене общий хор солдатских детей пел старинные, времен Отечественной войны, куплеты Кавоса.
- Но Боже милостивый, Элоиза, я же люблю тебя!
Музыка казалась странной и слова чуждыми:
- Но Боже милостивый, Дадли, я же тебя ненавижу!
«Благословение… Благословение сердец»…
Элоиза передразнила мужа с такой ледяной злобой, что, как она и рассчитывала, губы Дадли дрогнули, а измученное лицо побелело. Эти знакомые, а на сей раз и ожидаемые признаки боли доставили ей удовольствие, но одновременно и пробудили гнев. Будучи на пару дюймов выше, она окинула мужа с этой высоты заученно-оскорбительным взглядом жестоких серых глаз - двух стальных капель на прекрасном эгоистичном лице - от копны каштановых волос, спадавших на лоб, до носков маленьких ботинок. Затем она снова посмотрела в его страдальческие рыжевато-карие глаза.
«Тогда — благословение сердец и подвиги… Теперь, — думал Ершов, — теперь мальчишки и девчонки… Разврат был, разврат есть… А надо так сделать, чтобы не было разврата! Со времен Хеттеев, Иевусеев, Аморреев стоял разврат на земле. Как и быть по-иному, когда и мы-то сами — крестьяне господ Морозовых…»
- Да что ж ты такое? - спросила она с холодной горечью. - Ты не мужчина. Может, ты ребенок? Насекомое? Или что другое? Ты знаешь, что ты мне не нужен - ты никогда и никем не станешь. Я тебе об этом совершенно ясно сказала. И все-таки ты не собираешься дать мне свободу. Хоть бы я тебя не видела никогда - хоть бы я за тебя никогда не выходила - хоть бы ты помер!
Ершов увидал унтер-офицера Гордона и сказал ему, чтобы он вел домой команду.
Ее голос - а обычно Элоиза прилагала все усилия к его модуляции - от гнева сделался резким и визгливым.
— Я на извозчике поеду.
При каждом презрительном слове ее муж вздрагивал, точно от удара, но молчал. Дадли был слишком чувствительной натурой, чтобы дать какой бы то ни было отпор. Там, где человек погрубее взял бы верх над этой женщиной на ее собственной территории (или хотя бы сравнял счет), Дадли Мори был беспомощен. И, как всегда, его беспомощность и молчание только подстегнули ее.
— Устали очень? — почтительно осведомился Гордон. — А когда, Димитрий Агеич, часы царские спрыснем?
- Художник! - издевалась она, наполняя каждую фразу тяжким презрением. - Да ты же у нас гений, ты собирался стать знаменитым, богатым и еще Бог весть каким! А я на все это купилась и вышла за тебя - за безмозглого слабака, который никем никогда не станет. Художник, как же! Художник, рисующий картины, на которые никто и не взглянет, не то что их купит. Утонченные, надо понимать, картины. Утонченные! Слабая, блеклая мазня - точно как тот дурак, который ее намалевал. Дурак тупоголовый, размазывающий краску по холсту - слишком он, видите ли, хорош для коммерческого искусства! Слишком хорош для чего угодно! Двадцать лет ты угробил на изучение живописи, а все не можешь разродиться картиной, на которую хоть кто-нибудь дважды посмотрит! Великий. О да, ты велик - дурак ты превеликий!
— Спрыснем завтра. Я от своего не отказываюсь. Так, ежели адъютант, что спросит али Густав Эдмундович, скажите, я в казармы на извощике поехал.
Она замолчала, чтобы полюбоваться результатом своей тирады. Результат, безусловно, был достоин ее ораторского искусства. Колени Дадли Мори дрожали, голова поникла, пустые глаза уставились в пол, а по бледным щекам стекали слезы.
Он пошел из-за кулис на лестницу. А вдогонку ему все еще летели порхающие звуки старинных слов: «Благословение, благословение сердец!»
- Вон! - крикнула она. - Вон из моей комнаты, пока я тебя не убила!
XXXVII
Он повернулся и, спотыкаясь, вышел.
25 марта, в день Благовещения Пресвятой Богородицы, третий эскадрон праздновал свой эскадронный праздник. После утренней уборки лошадей были в церкви у обедни.
Оставшись одна, Элоиза гневно заметалась по комнате мягкой походкой пантеры. Верхняя губа ее приподнялась, обнажив мелкие ровные зубки; кулаки сжались; глаза горели яростью, более красноречивой, чем никогда не появлявшиеся в них слезы. Минут пятнадцать она мерила комнату шагами. Затем распахнула дверцы гардероба, схватила пальто - первое попавшееся, - шляпку и покинула комнату, которая казалась слишком мала, чтобы вместить ее гнев.
С утра жена старшего офицера эскадрона госпожа Окунева с Мусей Солдатовой убирали большой эскадронный образ в резном золоченом киоте живыми цветами: гиацинтами, нарциссами и алыми, яркими тюльпанами.
Горничная, вытиравшая в холле пыль с балюстрады, посмотрела на разъяренное лицо госпожи с тупым удивлением. Элоиза прошла мимо без единого слова, едва ли заметив ее, и спустилась по лестнице, но у входной двери внезапно остановилась. Ей припомнилось, что, проходя мимо двери в библиотеку, она увидела, что ящик стола выдвинут - как раз тот, в котором хранился револьвер Дадли.
Два подпрапорщика, взводных унтер-офицера и самый младший офицер эскадрона, долговязый рыжий корнет Мандр помогали им. Мандр, впрочем, больше мешал, стараясь задевать за полные руки Муси, и предлагал ее поддерживать, когда, стоя на табурете, она увязывала цветы на верху киота.
Она вернулась в библиотеку. Револьвер исчез.
— Бросьте, Карл Карлович, — недовольно морщилась Окунева. — Вы только мешаете Мусе, она без вас гораздо лучше сделает.
В девять часов образ был украшен. Окунева и Мандр ушли. В эскадронном помещении остался только очередной дневальный. Кругом стояла праздничная, торжественная тишина.
Элоиза в раздумье прикусила губу. Должно быть, Дадли забрал револьвер. Неужто он и в самом деле себя убьет? Он всегда был болезненно чувствительным, и у него достанет смелости зайти так далеко, хоть он и неудачник - дурак, все валандающийся со своими красками. Его неспособность достичь успеха в каком бы то ни было деле являлась скорее следствием необычайной чувствительности, чем чего-либо иного. И, если как следует его подтолкнуть, эта чувствительность легко могла привести его к самоубийству. А если и так? Что тогда? Не следует ли... Ну нет! Он с тем же успехом может завалить и это дело, как всегда все заваливал, и история кончится неприятнейшей оглаской.
Муся пошла на квартиру отца. Там, на кухне ее мать с бойким солдатом Певчуком, вахмистерским вестовым, сажала в печь громадный пирог с вязигой, рисом и сигом.
Элоиза решила немедленно отправиться в студию мужа - ничего другого ей не оставалось. Позвонить она не могла: в студии отсутствовал телефон. А, приехав вовремя, она могла бы его остановить; кроме того, попытку самоубийства, или самое намерение, возможно, удастся использовать, чтобы вырвать развод. Законники - народ искусный по части выворачивания фактов наизнанку в пользу клиента. А если она и опоздает - что ж, она свое дело сделала. Элоиза достаточно хорошо знала мужа, чтобы не сомневаться: он в студии.
Маланья Петровна гордилась своим уменьем делать пироги вкуснее, лучше и сдобнее, чем повар офицерского собрания. Она знала, что ее пироги славились во всем полку, и в день эскадронного праздника офицерам, как они ей говорили, и праздник был бы не в праздник без ее пирога.
Она вышла из дома и села в трамвай. Линия проходила как раз рядом со студией Дадли.
— Ты, Муся, мне здесь без надобности, — сказала Маланья Петровна, — поди лучше отцу помоги стол накрывать, а я с Певчуком и вдвоем управлюсь.
Выйдя из трамвая, Элоиза обнаружила, что бежит. Студия находилась на пятом этаже, а лифта в доме не было. По мере того как Элоиза поднималась по ступенькам, возбуждение ее росло, дыхание сперло. Лестница казалась нескончаемой. Поднявшись на пятый этаж, она свернула в коридор, ведущий к студии Дадли. Теперь она дрожала, на лице и ладонях выступил пот. Стараясь не думать о том, что может увидеть в студии, она подошла и остановилась, прислушиваясь. Ни звука. Тогда она толчком распахнула дверь.
В комнате в два окна, где на подоконнике между кустов герани стояла клетка с птицами, вахмистр с двумя вестовыми офицерского собрания устанавливал стол во всю комнату. На полу стояла корзина с бельем и посудой из собрания. Плутоватый ярославский мужик Дудак, полковой маркитант, в длинном черном сюртуке поверх розовой в крапинах рубахи, вертелся тут же, подавая вахмистру советы.
Дадли стоял посреди комнаты, под окошком в потолке, спиной к двери. Правая рука была неуклюже поднята, локоть застыл на уровне плеча, кисть - у самого виска. В тот момент, когда она уяснила значение его позы и завопила: \"Дадли!\" - воздух содрогнулся от выстрела. Дадли Мори мягко качнулся вперед, назад - и рухнул на голый пол.
— Мадеры, Семен Андреич, не иначе, как две бутылки поставьте. Я вам настоящей Кроновской припас.
— Да? А не много ли будет, Никанор?
Элоиза медленно вошла в комнату. Теперь, когда все кончилось, она чувствовала себя на удивление спокойно. Рядом с мужем она остановилась, но нагибаться, чтобы потрогать тело, не стала - слишком уж отвратительным было оно в смерти. В виске зияла дыра, окруженная темным ореолом ожога. Револьвер отлетел к стене. Дадли все еще был в пальто и перчатках.
— Какое там много. Вы то посчитайте: эскадронный водки не пьют, батюшка тоже, — вот уже для начала, при закуске шесть-семь опрокидонтов и вышло полбутылки, а то и поболе. Опять же после завтрака Марья Семеновна чаем обносить будут, тут уже завсегда надо, чтобы шампанское, мадера и поджаренный миндаль на столе стони. Это уж такой, значит, обычай.
Элоиза с омерзением отвернулась; от такого зрелища ее затошнило. Потом подошла к стулу и села.
— Ну, ладно, две… А водки?
Все кончилось.
— Четверть.
Заметив на столе перед собой конверт, адресованный ей и подписанный бисерным почерком Дадли, она вскрыла его.
— Ой?.. Много…
Дорогая Элоиза!
— Ну, куда много? На двадцать-то человек!
Я полагаю, ты права: я неудачник. Я не способен отказаться от тебя, покуда жив, а потому делаю для тебя лучшее, что могу. Теряя тебя и не добившись успеха в живописи, я не вижу, ради чего мне жить. Не думай, что во мне говорит горечь или что я хоть в чем-то тебя упрекаю, дорогая. Я люблю тебя.
— Мусенька, — сказал вахмистр, — накрывай, друг, стол, давай посуду ставить.
Дадли.
— На сколько приборов, папаша?
Элоиза прочла письмо дважды; лицо ее раскраснелось от негодования. Как это похоже на Дадли: оставить письмо и заклеймить ее как виновницу своей смерти! Ну что ему стоило хоть немного подумать о жене, войти в ее положение? Хорошо еще, что она нашла письмо. На какие мысли оно могло навести людей? А потом его бы распубликовали в газетах. Будто она действительно виновата в его смерти!
— Погоди, посчитаем… Полковник Работников раз, адъютант Заслонский два, свои господа офицеры шесть человек — значит, восемь, батюшка с причетником — десять, пять вахмистров, да шестой нестроевой команды, ну что вышло-то?
Элоиза подошла к старомодному камину, где еще тлел огонек, и бросила туда письмо. Тут она вспомнила о конверте и также швырнула его в пламя.
— Шестнадцать.
Несколько мужчин и старуха - видимо, уборщица - топтались у дверей, переводя любопытные взгляды с мужчины на полу на стоящую рядом женщину и обратно. Осмелев, они протолкались в комнату и столпились вокруг Дадли. Некоторые даже вспомнили его имя. Вошел человек, которого Элоиза знала приятель ее мужа, иллюстратор Харкер - и, яростно растолкав столпившихся вокруг тела, опустился рядом с трупом на колени. Подняв взгляд и заметив Элоизу, он поднялся на ноги, взял ее за руку и с вежливой настойчивостью отвел в свою мастерскую этажом ниже, где уложил на кушетку, укрыл одеялом и оставил. Вернулся он через несколько минут, молча сел в кресло в противоположном углу комнаты и, посасывая трубку, уставился в пол. Элоиза тоже села; но о муже Харкер ей говорить не дозволил, за что она была ему благодарна.
— Давай, Муся, счеты, на счетах-то поладнее прикинем.
Кто-то постучал в дверь.
Щелкали в розовых пальчиках Муси счеты. Дудак напоминал, чтобы кого не забыли.
- Войдите, - отозвался Харкер.
— Штандартный унтер-офицер, — говорил он.
Вошел грузный мужчина средних лет, цветущее лицо которого примечательно было встопорщенными черными усами. Снять шляпу он не счел необходимым, но манеры его были достаточно вежливы - на свой, грубоватый лад. Представившись сержантом Мюрреем, детективом, он допросил Элоизу.
— Беспременно, наш же он. Я его как за подпрапорщика считаю.
Она сказала сержанту, что мужа беспокоили неудачи в живописи; что сегодня утром Дадли казался особенно подавленным; что после его ухода она обнаружила пропажу револьвера; что, опасаясь наихудшего, отправилась к нему в студию и прибыла как раз в тот момент, когда несчастный застрелился.
— Вольноопределяющий граф Сысоев.
Детектив задал еще несколько вопросов ехидным, но не лишенным доброжелательности тоном. Она отвечала в целом правдиво, хотя кое о чем умолчала. Мюррей комментариев не делал, а потом и вовсе перенес внимание на Харкера.
— Молод больно. И эскадронный его не жалует.
— А все позвать придется.
Харкер, как оказалось, слышал выстрел, но был слишком поглощен работой и не отреагировал немедля. Затем его встревожила мысль о том, что шум, судя по всему, вызванный падением, донесся из студии Мори, и он поднялся наверх, чтобы выяснить причину. Он сообщил, что Мори в последнее время выглядел весьма обеспокоенным, но никогда не говорил ни о себе, ни о своих делах.
— Ну, сколько, Муся, вышло?
Мюррей покинул комнату и через несколько минут вернулся в сопровождении человека, которого отрекомендовал как \"Байерли из Бюро\".
— Двадцать три человека.
- Вам следует пройти в участок, миссис Мори, - сказал Мюррей, сопроводив эти слова просительным жестом. - Байерли вам покажет, что делать. Просто отпечатки пальцев. Всего на несколько минут.
— Вот и накрой на двадцать четыре. По двенадцати с каждой стороны.
Элоиза покинула здание вместе с Байерли. Когда он, следуя вдоль трамвайной линии, свернул за угол, она предложила взять такси. Сыщик позвонил из аптеки на углу, и через несколько минут они уже поднимались по серым ступеням здания мэрии. Байерли провел Элоизу в дверь с табличкой \"По делам о закладных\" и предложил стул.
— Тесно, папаша, будет. Стулья не уставятся.
- Подождите здесь пару минут, - сказал он.
— А мы скамьи поставим. Ведь это только так, постоят, пошутят, а потом одни тут будут, другие в эскадроне, где песенники петь будут, трубачи играть, так оно и ничего. Свои тоже, — за здоровье начальства выпьют, «ура» прокричат, пирожком закусят и айда по местам, им и петь и играть. Капельмейстер Андерсон ни за что сидеть не будут, когда трубачи играют. Ну и выходит — потеснимся ненадолго, а там и кончено, разбредутся кто куда. Мы и тридцать человек сажали. А ты с матерью поживее пирогом обноси.
Время тянулось и тянулось. Полчаса. Час. Два часа.
Дудак в углу нарезал тонкие ломти нежной розовой семги.
— Восемь кусков довольно?
Наконец дверь открылась, и вошел Мюррей; за ним следовали Байерли и приземистый толстяк с редкими прядями седых волос на обширной гладкой лысине. Байерли, подставляя толстяку стул, назвал его \"шеф\". Толстяк и Байерли сели напротив Элоизы, Мюррей устроился на столе.
— Довольно. Только господам. Наши и селедкой могут закусить.
- Вам есть что сказать? - небрежно осведомился Мюррей.
— Я шамайки, Семен Андреич, приготовил. Хорошая шамайка. И недорогая — по восемнадцать копеек поставлю. Настоящая — донская…
Брови ее приподнялись.
— Ладно, ставь шамайку. Муся, друг — расстановляй бутылки в трех местах кустиками.
- Извините?
Стол был накрыт. Вахмистр ушел в церковь. Дудак на площадке лестницы в деревянном ведре со льдом устанавливал шампанские бутылки, и по торжественному перезвону колоколов в городе и в полковой церкви было слышно, что праздничная обедня подходит к концу. Муся окидывала взглядом художника стол, уставленный закусками, и проходила вдоль него, ровняя тарелки, ножи и вилки, когда с лестницы в вахмистерскую комнату шумно вкатились Морозов и корнет Мандр.
- Ну хорошо, - бесстрастно произнес Мюррей. - Элоиза Мори, вы арестованы за убийство мужа, и все, что вы скажете, может быть использовано против вас.
Мандр сделал из-за стола против Муси жест руками, будто прицелился кием на бильярде, и сказал:
- Убийство?! - взвизгнула она, от испуга утратив выдержку.
— Кладу пупочку от борта налево в угол. Муся надула губы.
- Вот именно, - ответил Мюррей.
— Давайте вашу лапочку, прелестное создание. Мусе не хотелось подавать руку Мандру, но она не посмела отказать и медленно протянула свою пухлую ручку.
Уверенность частично вернулась к ней. Она хотела засмеяться, но вместо этого высокомерно произнесла: \"Да это же смешно!\"
— Ух, какая пухленькая. А ноготки все еще не в порядке, прелестная сильфида. Траур по китайскому императору носите. Не краснейте, пупочка!
Мюррей наклонился вперед.
Мандр со смехом ушел из вахмистерской комнаты вместе с Морозовым.
- В самом деле? - невозмутимо произнес он. - Ну так послушайте. Вы с мужем давненько не ладили, а сегодня утром здорово поскандалили. Вы сказали, что хотели бы, чтобы он умер, и угрожали ему. Вас служанка слышала. А после его ухода она видела, как вы выскочили из комнаты вся взвинченная, и заметила, что вы подходите к ящику, где лежал револьвер. Когда она заглянула в ящик, вы уже ушли, и пушка с вами. Двое человек видели, как вы поднимались в студию мужа, совершенно взбешенная, и слышали женский голос - злой голос как раз перед выстрелом. Да и вы сами признали, что находились в комнате в момент смерти. Ну и как? Все еще смешно?
— Муся, ты бы поглядела, что в эскадроне делается, — томным голосом сказала Маланья Петровна. — Не пора ли мне одеваться.
Элоизе казалось, что вокруг нее смыкается плотная сеть.
— Одевайтесь, мамаша. А смотреть пошлите Певчука. Я не могу.
Муся сидела в углу. Глаза набухли слезами. «Как же! Пупочка! Далась я ему — пупочка! И слово-то какое глупое выдумал! Да еще при Морозове!»
- Но люди не убивают друг друга всякий раз, когда у них вышла маленькая семейная ссора - даже если бы ваши слова были правдой. Убийство предполагает более сильный мотив, не так ли? Я же сказала, что обнаружила пропажу револьвера и бросилась в студию, надеясь поспеть вовремя и спасти его, разве нет?
Мюррей покачал головой:
XXXVIII
- О, у меня есть этот самый \"более сильный мотив\" в наилучшем виде, миссис Элоиза Мори. Я нашел у вас в комнате стопочку страстных любовных писем за подписью \"Джо\". Некоторые из них, самые свеженькие, помечены вчерашним числом. И я узнал, что ваш муж был против развода. А еще я обнаружил, что он застраховал свою жизнь на кругленькую сумму и после его смерти вы получаете годовой доход в три-четыре тысячи. Так что мотивов предостаточно.
В вахмистерской комнате вкусно пахло сдобным пирогом с рыбой. На окне, в клетке, возбужденные весенним солнечным днем, звоном колоколов и суетой в Комнате заливались чижи, и снегирь, надувая розовую грудку, пел короткие песни.
Элоиза отчаянно пыталась сохранить выражение лица спокойным - казалось, все зависит от этого, - но угрожающая сеть смыкалась, напоминая уже не сеть, а огромное душащее одеяло. Она на мгновение закрыла глаза, но это не спасало. В ней полыхал гнев. Элоиза вскочила и сверкнула глазами на три внимательных, спокойных, бесстрастных лица.
Маланья Петровна в светло-лиловом шелковом платье, в чепце на густых, светлых, цвета спелой ржи волосах, полная, красивая, с круглым лицом, румяными щеками и маленькими пухлыми губами сидела у двери, ожидая гостей. Муся, одетая театральной субреткой, — она сама придумала себе этот костюм, — в белых чулках и черных башмачках, в платье немного ниже колен, в белом, расшитом кружевами и плойками переднике с карманами, причесанная и завитая, прелестная своими семнадцатью годами, тонким профилем, золотом приглаженных волос и большими синими, наивными глазами, стояла у окна, любовалась птицами и слушала их пение.
- Ну вы и дураки! - крикнула она. - Да вы...
— Папина радость, — сказала она.
Она вспомнила письмо, оставленное Дадли; письмо, которое сказало бы правду; - письмо, которое могло обелить ее во мгновение ока; письмо, которое она сама сожгла в камине.
— Что, Муся? — спросила Маланья Петровна.
Элоиза пошатнулась, слезы отчаяния подступили к безжалостным серым глазам. Сержант Мюррей привстал и подхватил ее, когда она упала в обморок.
— Говорю, мама, птицы-то — папина радость.
— А… да… Ему они большая радость. Нелегко ему, отцу-то. Солдаты вон его наемной Шкурой зовут, так и норовят изобидеть. Озорной народ, Муся, пошел. Сколько горя отцу с «отвинтистом» этим самым было. Теперь солдата и толконуть не смей, он сам так и целит на ногу наступить, да побольней. С пяти часов утра отец на ногах. До ночи его и дома не увидишь. И все люди с претензиями лезут. Даве, в пятом году, заявили, зачем, мол, двойная ему порция. Завидливы люди стали, Муся, ох, как завидливы. Все в чужом кармане считать им надобно. До своего дела нет, а что у другого, это им интересно. Хорошо, Петренко давно отца знает, виду не подает на доносы эти самые, да на подметные письма, а та бы со свету сжили. Придет отец-то после обеденной уборки домой отдохнуть, да так и спать не может. Сядет в кресло подле птичек и сидит. Скажет: одна они у меня, мать, отрада. Снегиря вот сигналы свистать научил. Умный снегирь-то оказался. Одна, говорит, отрада. Он да еще Муська моя… Теперь людям-то праздник, а ему — одна забота. Не напились бы, не изувечили бы друг друга. Лошадей бы вовремя напоили… Да… А кто видит это? Кто ценит?
— Государь, — тихо сказала Муся.
Из эскадрона через кухню и площадку лестницы неслось стройное пение. Пели молебен. Слышались шаги и голоса певчих: «Спаси, Господи». Эскадрон окропляли святою водою.
Потом донеслись громовые ответы, перемежаемые тишиною:
— Здравия желаем, ваше превосходительство…
— Покорнейше благодарим, ваше превосходительство…
— Рады стараться, ваше превосходительство…
— Должно слово какое ребятам командир говорит, — вздохнула Маланья Петровна. — Зайдет али нет? Он, командир-то, нас не знает. Вот полковник Работников, он твоего отца еще новобранцем помнит. Посаженым отцом у нас на свадьбе был. То-то танцевали мы тогда с ним. И все русскую, — усмехнулась Маланья Петровна.
На площадке за дверью показался Певчук, мелькнул красным лицом и крикнул:
— Идут!
— Наливай, Муся, рюмки… давай блюдо с пирогом, — засуетилась Маланья Петровна. — Встречать дорогих гостей будем.
Через площадку, в столовой, люди эскадрона дружно, спевшимся хором, пели «Очи всех на Тя, Господи, уповают». Слышен был стук сапог, звон шпор, грохот отодвигаемых скамей, потом доносились слова приветственных, коротких речей и тостов, дружные ответы и крики «ура». Там шла «ектенья», как называли это офицеры. Командир полка сказал тост «За здравие Державного Вождя Российской Армии, ее первого солдата и обожаемого шефа нашего полка, Его Императорского Величества Государя Императора!» Трижды пропели гимн. Потом был тост за Государынь Императриц и Августейшую Семью, тоже покрытый «ура». После пили за здравие главнокомандующего, командира корпуса, начальника дивизии и командира бригады.