Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ершов протянул ей руку. Муся быстрым движением заложила обе руки за спину и, гордо выпрямившись, откинула голову назад.

— Что это значит, Марья Семеновна?

— Вы… дезертир… вы… — она не могла продолжать. У нее не хватило дыхания и она до крови закусила нижнюю губу.

— Идите вон!.. — глубоко передохнув, наконец, сказала глухим шепотом Муся.

— Меня?.. Вон? — проговорил Ершов, складывая руки на груди так, как делал это Андрей Андреевич, когда в своей речи говорил что-нибудь особенно сильное. — Меня, вон?.. Да вы понимаете ли, Марья Семеновна, кому вы это говорите?.. Да я не нынче-завтра буду член Совета солдатских и рабочих депутатов… Я, может, такое высокое назначение получу в армии, что никому и не снилось!.. Я предан революции… Я пошел за народом… А вы, я вижу, все еще в путах кровавого царизма. Да ежели донести на вас, ежели только товарищам сказать, какие такие контрреволюционные мысли у вас в голове, — вас сгноят в тюрьме!.. Туда сошлют, куда Макар телят не гонял… Вас можно даже, между прочим, и совсем истребить, как гидру буржуазных предрассудков! В теперешнее время, когда народ нашел пути к свободе, когда у него осталось позади все темное прошлое, когда плети, пытки, тюрьмы и смертная казнь отменены навсегда, в эти великие дни свободы я не вижу ни на вас и нигде в комнатах ни нашего священного знамени, ни красного банта или какого другого признака преданности революции. Можно сказать, наоборот! В эти дни, когда справедливый народный гнев готовит достойную участь Николашке Кровавому, вы оставляете висеть на стенах его портреты, да еще с коронами, то есть с атрибутами его проклятой власти.

Муся не дала ему окончить. Судорога точно от боли пробежала по ее лицу, она протянула вперед руку и сказала:

— Вон!.. Немедленно… Сию же минуту… Вон отсюда… и навсегда!..

Глаза ее блистали такою силою, что Ершов неожиданно для самого себя как-то съежился, неловко выбрался из-за кресла и вышел с прихожую. В прихожей он потоптался в нерешительности, потом нахлобучил на брови фуражку и вышел на лестницу.

XI

Когда Ершов шел по улице, его голова горела мыслями о мести.

Сегодня же, сейчас он все расскажет Андрею Андреевичу и Хоменко, добудет ордер на обыск, соберет красногвардейцев и с ними нагрянет на квартиру. Он добьется ареста Муси и самого жестокого ее наказания…

Но он не сделал ничего. Он даже никому не сказал. Он чувствовал, что в Мусе он найдет такое сопротивление, что либо ее придется прикончить, либо выйдет слишком громкий скандал.

«Оно, конечно! Почему ее, суку, и не прикончить! Что в ней? Не душа, а пар…» — злобно навинчивал себя Ершов.

Но когда вспоминал ее, прямую, гневную и стройную, он чувствовал в ней какую-то такую силу, против которой идти не мог.

Это Мусино «вон» и «арештант» деда Мануила долго преследовали его и мешали ему вполне отдаться своей новой, такой великолепной, нетрудной и хорошо оплачиваемой службе.

От него спрашивали указания квартир гвардейских офицеров и рассказов о том, кто, где и как жил. Его брали на обыски и на выемки из банковских сейфов, и через Хоменко и Андрея Андреевича ему не раз перепадали золотые перстни, портсигары и пачки кредитных билетов.

Когда осенью советская власть выгоняла Временное правительство из Зимнего дворца, Ершов, уже во главе целого отряда матросов с «Авроры», с толпою вооруженных рабочих занял Зимний дворец и прекратил последние попытки сопротивления юнкеров и женского батальона.

Революционная карьера Ершова катилась быстро: его выдвинули в передние ряды рабоче-крестьянской Красной армии, и к лету 1918 года он уже был двинут во главе дивизии на Юг России усмирять восстание «казачьих и помещичьих банд».

С ним вместе ехали Андрей Андреевич и Михаил Борисович Гольдфарб, еврей, комиссар его большого и пестрого отряда.

Ершову в быстром потоке жизни было не до Муси Солдатовой, и он не думал о ней теперь уже давно.

Только изредка, по ночам, когда вдруг просыпался он от какого-то непонятного и жуткого толчка в сердце, он прислушивался к тяжелому храпу Хоменки и тихому посвистыванию носом Гольдфарба, и вдруг вспоминался ему тот прежний страшный сон: узкие, коленчатые трубы, покрытые вонючею слизью, их спертая духота и зыблющаяся внизу черная смрадная поверхность. Тогда съеживался он под одеялом, укручивался туда с головой и с внезапной тоскою вспоминал Мусю и деда Мануила. Неужели с ними все кончено навеки? И тогда ему слышался снова шамкающий старческий голос: «арештант» и грудной, звенящий, девичий возглас: «вон!»

И казалось тогда Ершову, что от этих двух голосов ему не уйти никогда.

XII

В степи весна 1918 года подкралась тихо и незаметно. Она была незаметна для людей, занятых новым, далеким от природы делом. В природе же весна шла по своему, веками установленному порядку. Вдруг теплее стали солнечные лучи, дольше стало останавливаться солнце над степью, сверкать на снежных просторах, ослепляя глаза, и синевою стали отдавать блестящие просторы глубоких снегов. И, как-то сразу на дальнем кургане показалась черная точка, точно круглая плешь на макушке седого негра. Она закурилась туманом, будто там из земли пошел дымок, и стала расти не по дням, а по часам, нарушая темным своим пятном однообразие белой степи.

Потом налетели обильные, теплые дожди, прошумели по снегу, пробили в нем круглые глубокие дырочки, сделали его ноздреватым и рыхлым, а сами зажурчали откуда-то снизу, запели весеннюю песню и понеслись веселыми ручьями по скользким наезженным колеям широких степных шляхов… Понесли вниз солому и прелый навоз и зажурчали на дне балок воронками, подмывая снеговые пласты.

Пахуч и свеж стал ветер, и из-под белых борозд, еще покрытых снегом, на черной земле изумрудом рассыпались иголки густых озимей. К урожаю хорошему!

А там кто-то на селе сказал: жаворонки прилетели. И когда вышли на другой день, было бездонно голубое небо, золотистый теплый воздух, черная земля только у северных пристенов хранила снежные полосы, а в небе на перебой заливались, стараясь перекричать друг друга, веселые жаворонки.

И такая благодать, такой мир был в небе и на вязкой, липнущей на ноги степи, что как-то сразу опротивели слобожанам митинги и споры о земле и потянуло в сараи, где лежали на зимнем покое плуги, на базы, где призывно мычала скотина, на конюшни, где в соломе хлопьями валялась зимняя шерсть бурно линявших лошадей.

Весна шествовала по земле, рассыпая дары свои, покрывая почками ветви деревьев, венчая белым серебряным цветом яблочные и вишневые сады. Только розовели среди них прямые ветви абрикосов, точно пели безмолвную песнь прекрасной розовой юности. Были они, как улыбающиеся девочки в розовых платьях среди белых взрослых девиц.

Заневестилась белым цветом земля и ждала радости своего оплодотворения.

Уже поздней весной, когда синими, белыми и малиновыми гроздьями были покрыты сиреневые кусты в садах, когда приторен был запах белой акации, а по ночам в густой тополевой и липовой леваде над речкою Калитвою еще несмело щелкал соловей, возвращался на свой Кошкин хутор дед Мануил. С ним ехали восемь казаков-хуторян, честно отслуживших до конца, до Брестского мира, до приказа расходиться по домам. Шли безоружные, при одних шашках. Только дед Мануил отстоял свой старый, блестящий наган. На пути их эшелон на станции окружили солдаты, долго кричали, шумели, Делали обыск по вагонам, ругали калединцами и корниловцами и отобрали винтовки и пики.

— С соромом домой идем, — ворчал Мануил. — Не так, как надобно. Не так мы при Императоре Александре Миколаевиче с турецкого похода возвертались. В колокола ударили тогда на колокольне… А народу! — просто улицею не проедешь. И песни мы пели свои, старинные, что певали и деды наши… А ну, зачнем, ребята! Может, услышит кто, в колокола вдарит, тамашу исделает, сбежится, кто в Бога верует, кто Царя чтит, пусть посмотрит на войско Его славное, победоносное, хамом да жидом поруганное.



За курганом копья блещут,
Пыль несется, кони ржут,
И повсюду слышно было,
Что донцы домой идут.



Запел Мануил, но не радость оконченного похода, не светлое ликованье близкой встречи с родными слышались в песне, а бесконечная тоска.

Никто не подхватил песни, и она заглохла в степи, у въезда в хуторскую улицу.

— Что ж не поете?

— Не поется чавой-то, Мануил Кискенкиныч. Аж слезами душу туманит. Быдто и война не кончена и не домой идем.

На хуторе забрехали собаки. Показались на улице ребятишки, появились раньше пришедшие казаки первоочередных полков. Шапки у всех заломлены на затылок, клок нечистых волос на лбу, кокарды красными чернилами замазаны, без погон, с оборванными ленточками георгиевских крестов и медалей.

— А, Mануилу Кискенкинычу!.. С возвратом.

— Старорежимный старик!

— Ничего себе… Еройский старик… Этот доказать может.

— Эй! — крикнул Мануил молодому казачку в широких штанах и сапогах гармоникой, в защитной рубахе, расставив ноги, глазевшему на него, — Кузюбердин! Слетай-ка, друг, к батюшке, скажи, мол, казаки с похода пришли, так что молебен служить желают.

— Зачиво? — не переменяя позы, сказал, ухмыляясь, казачишка. — Молебен… Энто таперь запрещёно.

— Что? Шалай! Пошел сполнять приказ… Добеги до атамана.

— Ишь, дед Мануил, — раздалось кругом в собравшейся около пришедших казаков толпе, — с неба упал, что ли? Тут табе нету атамана. Тут комиссар и комитет. Молебен служить оно, пожалуй, препятствия не будет, а так, чтобы командовать нами, — это погоди.

— Чиво? Не дома мы, штоль? Не на своих родных куренях?

— Погоди, старик, не ори! — пододвинулся, к нему пожилой, рыжий в веснушках Алифанов. Он служил у командира первоочередного полка вестовым при лошадях. Серебряная цепочка от часов была у него пущена по рубашке вдоль борта, на ногах были надеты тесные командирские рейтузы с леями (Чинам кавалерии и конной артиллерии были присвоены серо-синие рейтузы. Во время Гражданской войны вошло в моду нашивать на них леи, то есть «заплаты» из тонкой кожи, сукна или замши в местах соприкосновения с седлом или корпусом лошади, предохранявшие материал рейтуз от конского пота и преждевременного износа), сапоги поскрипывали по пыли. — Не кричи, говорю, Мануил Кискенкиныч. Весь хутор солдатами завален, москалями, большевиками. Ихняя теперь власть. И хата твоя под солдатским постоем забрата. Прокурена табаком насквозь. Рухлядишку твою солдаты порастаскали, старых икон и того не пожалели — на растопку покололи.

— Откеля же взялись солдаты?.. Что за солдаты? — развел руками, слезши с коня у церковного схода, Мануил.

— Тут их поболе двух тысяч. Шли они с кавказского хронту. Антилерии шестнадцать пушек и тридцать два ящика в леваде стоят. Пехоты три батальона, без офицеров. Шли они, значит, с хронту на север, а их не пропущают, потому железная дорога стала — нету возможности возить. И стояли они две недели зимою в вагонах, обмерзать стали. Разошлись по станицам и хуторам. Все войско Донское москалями захватано. А Атаман наш станичный Сетраков солдатами убит еще тогда, когда Атамана Каледина восстание было. Теперь заместо Атамана совет. В совете солдаты да иногородние, казаков один, да и тот Лунченок, что с каторги возвернулся.

Хуторская площадь наполнялась народом. Шли старики, старухи, дети и, не спеша, ковылял батюшка, отец Никодим, старик восьмидесяти четырех лет. Полный, голова лысая, жидкие седые волосы вдоль шеи кружевом мотались. Совсем, как апостол Петр на иконе. Старенькая ряса только по щиколотку хватала, под рясой видны были продранные сапоги с рыжими шероховатыми голенищами.

— С прибытием, Мануил Константиныч, — сказал отец Никодим. — Не на радость прибыли.

— Молебен, однако, служить надобно, — подходя под благословение, сказал Мануил. — Мы и икону в церковь везем, в воспоминание похода. С большими трудами по нонешним временам достана та икона, а список хороший, Казанская Божия Матерь.

— Скромненько только, Мануил Константиныч, отслужим. Скромненько, без колокольного звону. Не услыхали бы пакостники, не пришли бы, курить бы не стали, сквернословить. Все теперь их. И церковь их… Отпирайте церковь-то, Селиверстыч, — сказал такому же старому причетнику отец Никодим.

Казаки, прожженные весенним зноем, загорелые, с обветренными лицами, стали входить за дедом Мануилом в холодный сумрак хуторского храма.

XIII

В хате у урядника Алпатова, где поселился дед Мануил, шел военный совет.

Ставни были закрыты. Огней в хате не зажигали, сидели в темноте. У ворот, на улице, дремлющей в тихом сиянии звезд и благоухающей акациями, караулил сын расстрелянного Атамана, Мотя Сетраков, гимназист Каменской гимназии, мальчик четырнадцати лет. Мотя человек надежный, пожалуй, самый надежный во всем хуторе. Не заснет, не предаст и не обманет. Крутою, лютою ненавистью к большевикам за расстрелянного отца горит его детское сердце. Оно жаждет подвига, мести и смерти.

В хате дед Мануил, Алпатов и десять казаков-хуторян слушали доклад пришедшего вечером с юга молодого офицера.

Сидели допоздна, до третьих петухов, до солнечного света утренней ясной зари.

Офицер был не в форме. Он был одет в рыжий, старый, в заплатах пиджак, жилетку, серые штаны и сильно разорванные сапоги. Шестьдесят верст прошел он степью по балкам, без дорог, пешком, пробираясь сквозь солдатские и красногвардейские отряды. Он говорил глухим и усталым голосом:

— На юге казаки восстали против большевиков. На второй день Пасхи генерал Денисов и походный атаман Попов заняли Новочеркасск. Все станицы по Дону восстали.

Большевики бегут кто куда. В Ростов вошли немцы. В Задонской степи офицерские отряды с генералами Алексеевым и Деникиным.

— Знаю я генерала Деникина, — задумчиво сказал дед Мануил. — Еройский генерал. Этот постоять может.

— В Новочеркасске, — продолжал рассказ офицер, — собрался Круг спасения Дона. Избрал Атамана. Атаман зовет вас, господа, вас, братцы, подняться дружно и выгнать большевиков из войска Донского. Ужели, родные, не исполним долга казачьего, не послушаем атаманского приказа?!

Офицер закрыл лицо руками и заплакал. Он больше двух суток ничего не ел и был изнурен ходьбою. В шестом хуторе говорит он все то же самое и везде натыкается на недоверие, на колебание, на сознание своего бессилья и на полную невозможность восстать.

Первым заговорил молодой урядник Сысой Алифанов, смуглый, с красивою черною бородою, служивший во время войны в гвардейском полку.

— Атаман коли избран, пускай и поможет. Как мы восстанем? Ежели встанем все поголовно, нас на хуторе и двухсот человек не наберется. Оружия, окромя шашек, и то не у всех, нету. А у них шестнадцать орудий, четырнадцать пулеметов и полторы тысячи винтовок. Патронов — двухколок шесть. Где же этакую силу взять неоружонною рукою?

— Ежели атаман желает, — сказал Алпатов, — мы от атаманского приказу не отступим. А только пусть пришлет нам оружие и снаряды.

— Невозможного требуют, — вздохнул казак лет тридцати Игнатов.

— Господа, да поймите вы Атамана! — сквозь слезы воскликнул офицер. — Где он возьмет вам оружие?.. У него у самого ничего нету!.. Ни казны, ни оружия, все расхищено большевиками, все разорено, раскрадено и уничтожено.

— Двести человек две тысячи не победят, хотя бы и оружонные. Они, солдаты-то, озлобленные. Их только тронь. Они от хутора чистое место оставят.

— Всех девок перепортят.

— С ними и мирно-то нелегко жить, а воевать куды ж… Никак невозможно.

— Солдатья целая Рассея, а нас, казаков, одна, можно сказать, горсть.

Сквозь тонкие щели ставень стал проскваживать белый свет. Там, куда он попадал, выявлялись в хате сумрачные, озабоченные лица. Серебром заблистала борода у деда Мануила. Он сидел под иконами, в красном углу хаты и постукивал жесткими кривыми пальцами по столу. Поблескивал толстый серебряный перстень на его пальце.

— Светает… Расходиться надоть, — сказал Алпатов. — Кабы не узнал кто про такие наши собрания… Как курей, передушат.

— Гидра контрреволюции, — усмехнулся Сысой Алифанов.

— Так как же, братцы, так ничего и не постановите? — встал офицер. На свету стало видно его лицо, черное от загара и сквозь черноту бледное от бескровья, голодовок и утомления. Он шатался. Руками он ухватился за стол, вот-вот упадет.

— Что ж? Идти мне назад? Сказать, что на севере Атаман не найдет сочувствия, что север опять, как при атамане Каледине, предаст Дон большевикам?

— Да постойте, ваше благородие, — отдуваясь, сказал Игнатов. — Фу! Неужто-ж не возьмете в толк?.. Не могим… Во-первых, — Игнатов загнул палец, — неоружонные мы…

— Это главное, — поддержал его Алпатов.

— Во-вторых, нас мало… В-третьих, нет офицеров, руководителей, чтобы разъяснить, приказ отдать…

Он замолчал.

Стала такая тишина, что слышно было, как далеко на окраине хутора хрипло пропел петух и на дворе заворочалась в соломе собака. Была в этой тишине такая тяжесть, точно нечто грозное и огромное незримо вдвинулось в хату и навалилось на всех, гробовым камнем давя на сердца.

Долго стояла тишина. Закаменели под нею казаки, стали как изваяния давнего века, что стоят на степи и курганам. Пропели ближе петухи. За стеною под окном чесалась собака. Вот в самом дворе громко прокричал петух, и точно по его крику в щель ставни золотою струйкой просочился луч восходящего солнца.

Тогда встал Мануил.

— Ну… вот что… атаманы-молодцы!.. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! По приказу Государеву, его тайную волю творя, по указу Атаманову, приказываю: кажному-идти на хутор и сегодняшнею ночью набрать кажному по двадцать молодцов.

— Не наберешь, Мануил Кискенкиныч, — сказал Игнатов.

— А ты не шебарши, покель я приказа не кончил. Могёте в Тарасовку сходить. Там мужики есть крепкие, ладные. Возьмите хоть моего свекра Агея Ефимыча Ершова — он пойдет… Учитель Краснопольский — стар человек, а своего дурно не отдаст…

— А оружие?..

— Исделать сегодняшнею ночью самим пики деревянные, как в старину делали, насадить зубом от вил или от грабель железных, посесть на коней и послезавтрева, как солдаты по кухням в леваду спустятся, атаковать неожиданно, дружно, лавою, закружая неприятеля, и с гиком казачьим. Ты, Алпатов, пойдешь с полусотней от хуторского магазина, Игнатов с Алифановым со стороны ветряков, со степу, я пойду из самого хутора, через греблю… Поняли?

— Понимаем… — глухо сказали казаки… — А… тольки…

— Что ж, атаманы-молодцы! — возвышая голос, заговорил дед Мануил… — Али век вековать будем под большевицким кулаком? При орде того не бывало!.. При татарве окаянной отстаивали мы свои городки казачьи, не пускали поганых в курени… Али теперь не те казаки?.. Жидки оченно стали?.. Мужицкого окрика испугались?.. Жиду поклониться готовы, лапти кацапам лизать?.. Так, что ли?.. Аль мало еще издевается хам над отцовскою верою?.. Али не все девки перепорчены, да сгноены дурною болезнью?.. Али хотится нам еще завоеваниев леварюции, да Керенских-болтунов?.. Али забыли, как были мы при царях вольными казаками и никто меня из хаты не мог выгнать никак?.. Вы что же, родные? Жить рабами вам лучше, чем умирать вольными соколами?.. Аль, орлы, глаза вам вороны поклевали? Аль ослепли, родные?.. Ну… Айда по домам и до послезавтрева. Как вдарит по моему приказу отец Никодим в большой колокол, так и пойдем на врага-супостата, на большевика, на поганого! Поняли? И вам ни митингов, ни разговору. Чтобы было! И весь сказ…

Потянулись тяжелые, бугристые, мозолистые руки, точно чешуею-бронею кожаною покрытые, землистыми бороздами перекроенные, пожимали руку Мануилу.

Казаки, расходясь, говорили.

— Не сумлевайся, Мануил Кискенкиныч. Дон стоит крепко.

— Альбо смерть, али разгоним сволоту окаянную.

— Атаманский приказ исполним.

— Вы, ваше благородие, обождите самую малость, донесение Атаману Донскому, как разит отеческих врагов Кошкин хутор.

— Я, господин подхорунжий, при вас адъютантом буду. Коня мне, станица, одолжи, какого пошустрее.

— Вы, ваше благородие, моего возьмите, — сказал Алпатов. — У меня целых два. Один мне без надобности.

— Бог не без милости — казак не без счастья.

— Эх, послал бы Господь! Показали б!

— До послезавтрева. Работы нам много.

— С Богом! родные!

XIV

В хуторе Кошкином стоял солдатский эшелон. Он шел в декабре месяце с Кавказа на север и застрял у станции Чертково. Офицеров при нем не было. Одни были перебиты по приказу от главковерха Крыленко еще тогда, когда шли по Северному Кавказу, другие, кому удалось, разбежались, кто куда мог.

Эшелоном командовал батарейный портной Нечипоренко. Он же был и председателем эшелонного комитета. При нем был комиссаром от Временного правительства солдат Сидоров, мрачный, тяжелый и рассудительный мужик. Простояв две недели на станции в вагонах и убедившись в полной невозможности продвинуться на север, израсходовав все взятые на Кавказе запасы продовольствия, солдаты решили, было, расходиться одиночным порядком, бросая орудия и разбирая себе лошадей, но Нечипоренко и Сидоров уговорили выгрузиться и разойтись по хуторам, где ожидать событий. «У казаков мы получим хлеб и скотину и прокормимся, а на железной дороге с голода подыхать придется». — Так сказали они. Так и постановили.

В Рождественскую ночь они пришли на хутор Кошкин. Казаки-фронтовики встретили их радушно и предложили войти в недавно образованный совет. Артиллерия спустилась в леваду, устроила парк, поставила в порядке коновязи и держала караул при орудиях. Пехота свалила винтовки на подводы, накрыла их соломой и брезентом и охраняла небрежно. Многие винтовки и пулеметы валялись по хатам. Солдаты заняли часть хутора, выселив из хат жителей, в другой сбились казаки. Были сделаны попытки общения и братания, но большого успеха не имели. Браталась только молодежь, да и то до первой драки из-за девок. К весне отношения обострились. Солдаты посылали по окраинным хуторам и слободам конные отряды, забирали у казаков и крестьян скот, хлеб и фураж, заставляли баб стирать на себя, издевались над иконами и вели себя, как в завоеванной стране. Возбуждение против них глухо накапливалось. Но солдатская масса, руководимая молодыми евреями из тех же солдат, только издевалась над казаками.

— Что, станица, волком смотришь? — кричал мальчишка-музыкант лет восемнадцати на старого казака. — Ходи веселей, принимай дорогих гостей.

Солдаты чувствовали неестественность своего положения и по вечерам, оставаясь без надзора, жаловались казакам на свою горемычную судьбу.

Нечипоренко с дивизионным писарем еженедельно составлял отчет о положении эшелона по форме, разосланной еще при Временном правительстве. Там была графа: «настроение части». В этой графе Нечипоренко, долго подумав и облизав жесткую бритую верхнюю губу, наконец, обмокнув перо, обычно писал: «настроение неопределенное. Настоящего фасона нет. Надоть прислать матросов, чтобы перелицовать казаков». Донесения посылались в Новочеркасск, но оттуда не получали ни денег, ни указаний, ни так нужных для ободрения солдатской массы матросов.

Только, раз, в марте пришла телеграмма с оказией, подписанная Сиверсом: «Почему у вас не было расстрелов? Расстрелы необходимы». По поводу этой телеграммы был собран комитет. Сначала решили расстрелять десять казаков-стариков, которым больше восьмидесяти лет, и священника отца Никодима.

— Им все одно жить недолго осталось.

— Эх, хлопот много… Опять же мстить казаки не стали б.

После долгих ночных споров решили прикончить покамест одного отца Никодима.

Долго и не без некоторого смакования обсуждали вопрос, как прикончить. Были самые дикие предложения. Четвертовать… сжечь живьем… привязать, к хвосту лошадям и пустить в степь… сбросить с колокольни… расстрелять… всенародно повесить…

Каждый способ обсуждался: прикидывали, как сделать, кто приведет в исполнение. Указывали обыкновенно третьих лиц.

— Семен исполнившему что. Он привычный. Как тогда кадета-то ножиком полоснул.

— Этой какой Семен-то?

— Да кузнец.

— Ку-узнец… Этот может. А ты сам?

— Я что ж. Я от народной воли не отказываюсь. Только крепок он. Одному не управиться.

— Это с попом-то?

— Ну да.

Приговор уже готов был состояться и были люди, желающие идти осуществить народную волю, когда раздался мрачный бас комиссара Сидорова.

— А за что его собственно казнить?

— За что?.. за что?..

И никто не нашелся сказать, за что.

Решили послать «в центр» телеграмму: «на N 3789. К расстрелам приступаем. Настроение неопределенное. Присылайте агитаторов и матросов».

Настроение же было определенное: «Весною плевать на все и расходиться по домам. Надоело. Все одно толку не будет».

Это настроение усиливалось слухами о немцах. Слухи были неприятные. Одни говорили, что немцы идут восстановлять Николая Второго на престоле и жестоко мстят за офицеров и помещиков.

— Он, немец-то, не то что наш. С им не разговоришь. Он цыкнет, — тут только успевай.

— Я повидал, в Киев ездимши. Р-р-раус! И никаких. Вот он, немец-то.

Другие говорили, что советская власть решила драться против немцев, так как этого, мол, требуют союзники.

— Как же, братики, теперя драться, да еще с немцем? Драться никак невозможно. Никаких тебе тут окопов, ни проволочных заграждениев, ничего нету. Ружья поржавели. Какая тут война? Опять же без офицеров никак невозможно, чтобы воевать!

— Сказывали, мир без аннексиев и контрибуциев, а на поверку вон оно как обернулось.

— Немцы в Киеве честь отдавать офицерам заставили, а ты с ими драться!

Когда в комитет пришли доносчики сообщить, что казаки что-то замышляют, Нечипоренко и Сидоров собрали митинг.

После их речей было сказано:

— Казаков определенно не боимся. У них ничего и нет. Ни ружья, ни пулемета, а у нас шестнадцать орудиев.

Было решено: пушки зарядить шрапнелями с установкой на картечь. На казачью половину без оружия и поодиночке не ходить, по ночам усилить караулы.

Солдаты целыми днями сидели на рундуках возле хат, грелись на солнце, ждали новостей, играли в карты и лениво ругались между собою. Было только одно, что пробуждало их от лени. Это, когда внизу над ручкой, в душистой тополевой леваде горнист на ржавом хриплом горне играл трескучий сигнал:



Кашица готова,
Кашица поспела,
Бери ложку, бери бак,
Хлеба нету, иди так.



Над рекою, на утоптанной полянке дымили густым пахучим паром открытые котлы походных кухонь. Звенели черпаками кашевары, размешивая наваристые щи, артельщики резали серые порции, а кругом длинными очередями стояли солдаты с медными, давно не чищенными котелками.

Скоро вся левада наполнялась мирно сидящими на земле людьми, слышались короткие сытые голоса, икание и мерное жевание, и в эти минуты большевицкая солдатня напоминала стадо скота, вышедшее на пастбище.

Приносили обед и к караулу. Часовой клал шашку подле себя, опускался на землю и, достав из-за голенища серебряную ложку с графской короной, взятую при каком-то обыске в Тифлисе, медленно помешивал щи, круто солил кусок холодного мяса — порцию и начинал с аппетитом есть.

В эти минуты забывались тоска и злоба, и круглые глаза устремлялись к небу и смотрели с блаженным неведением добра и зла, как смотрит в небо ребенок, лежащий в колыбели.

XV

Обед был в самом разгаре. Иные солдаты, что попроворнее и пожадней, шли с котелками к кухням за второй порцией. Другие ели медленно, растирая челюстями хорошо упревшую бледно-желтую пшенную кашу и обмениваясь короткими замечаниями.

— Хороша каша, да не наша. По мне лучше грешной не быват.

— Тут скрозь пшено.

— Курям рази кормить? Ни скуса настоящего, ни духу.

— А сытит.

— Пузо набьешь, спать хотится.

— И хлеб у их не наш. Белый, быдто ситник.

— Пшенисный.

— А гладкий народ.

— Он с того гладок, что покушал, да и на бок.

— Ленивый народ.

— А живут богато.

— Энто растрясем.

— О прошлой неделе с хронту остатки пришли. Дед привел, седой. Ни крестов, ни погонов не снял.

— Энти обычаи заказать надо.

— Вот искали, кого расстрелять. Его и расстрелять.

— Как же! Погоны… За это и расстрелять мало.

— Себя показывает. Народную власть не уважает.

— Надоть заставить.

— Погоди, отдохнем и управимся.

— Ишь какой! Погоны! Может, у его и пулеметы запрятаны.

— Беспременно так. Хитрущий старик.

— Чивой-то. Быдто вдарило в колокол?

— Нет. Показалось… Не посмеют. За это, сам знаешь, как ответить можно… На расстрел.

— Оченно даже просто.

Чистый медный звук раздался над левадой, задрожал и поплыл над степью, точно парус надутый понесся по синим просторам, колеблясь, дрожа и замирая вдали. На минуту все солдатское стадо насторожилось, задумалось и подняло головы, недоумевая.

Нет… Так, гляди, померещилось. Один удар… Может, озорник какой камнем в колокол кинул.

В знойном воздухе была тишина. Там, где кончался кустарник, стояли пушки, задрав кверху дула, точно вынюхивали что-то в воздухе тонкими носами. Часовой, покончив обедать, взял шашку и ходил вдоль орудия, приглядываясь к крутому обрыву оврага, за которым начиналась степь. Голубое, без облака небо нависло над степью. Оно было бледно и широкими просторами уходило вправо, где балка полого поднималась к степи. Там, неподвижные, стояли серые, замшелые ветряки с оборванной парусиной крыльев на частом, точно лестница, переплете.

Вдруг оттуда донесся протяжный казачий гик, а за ним дружное, но негромкое «ура»! И в то же мгновение все края оврага наполнились пешими и конными людьми, стремительно бежавшими и скакавшими к речке и к пушкам.

Кто был в папахе — у того вдоль курпея была нашита узкая полотняная полоса, кто в фуражке — у того околыш был затянут белым холстом. Нагнув свежеоструганные светлые пики, неслись они редкою лавою на солдат.

— В ружье!

— К орудиям!

— Кадети!.. Белыи!..

Грянула пушка, проскрежетал в воздухе снаряд и разорвался где-то в степи.

— Товарищи! Сзаду идут!

— Спасайся, кто может.

— Сдаемся.

От гребли, стреляя из нагана, скакал седой, бородатый старик. Крепко влипла в белые волосы фуражка, полный бант крестов и медалей закрывал всю грудь, и бодро несся старый маштак по мощеной гати. Искры летели от подков.

«Бах… Бах…» — гремели выстрелы. Там и сям падали люди. Другие заползали под колеса кухонь, третьи спешно разбирали винтовки.

— Сдавайся! Руки вверх!..

Еще грянула пушка, но уже полетела шрапнель в самую кашу людскую и белым дымком щелкнула по человеческому, солдатскому мясу. Казаки-артиллеристы овладели батареей. Агей Ефимович Ершов возился у передка, доставая из клетки патроны.

— Отставить! Сдаются… На колени стали.

— Чего их жалеть!

— Православные…

— Они нас жалели?..

По леваде, между кустов и деревьев носился молодой, весь черный от загара офицер. На штатский пиджак были нашиты серебряные офицерские погоны. Он махал рукою и кричал, что есть силы:

— Собирайте солдат в колонны. Погоним на станцию… Сдавай, ребята, у кого есть оружие.

— Мы с вами, ваше благородие, — кричали из солдатских рядов.

— Строиться повзводно!

— Выдавай комиссаров.

— Жидов перестреляйте, ваше благородие, они нас мутили.

— Комиссар Сидоров хороший человек. Не трожьте его. Он и батюшку здешнего отстоял.

Из хаоса звуков, из людской суматохи и неразберихи вырастали серые прямоугольники обезоруженных солдат. Раздавались там привычные команды: «Равняйсь!..», «Смирно!»

Кругом стояли казаки, вооруженные отнятыми ружьями, открывали затворы, глядели стволы, пробовали курки.

В сторону шел небольшой отряд, где между вооруженных казаков медленно брело человек двадцать молодежи. Их лица были зелены, глаза опущены, и они шли, спотыкаясь.

Дед Мануил отдавал приказания. Казаки амуничили артиллерийских лошадей, запрягали передки.

Подле Мануила, вытянувшись, стояли его сподвижники: Алпатов, Алифанов, Игнатов, Туроверов, Хорошенькое и другие казаки постарше и урядники. У всех были на рубахах их старые погоны.

— Ну, вы вот что, Алпатов, — говорил Мануил, — вы, значит, в артиллерии служили?

— В лейб-гвардии шестой Донской Его Величества батарее.

— Наладьте мне, значит, батареи. Вы, ваше благородие, с двумя казаками на ближнюю станцию скачите, где есть уж наши — поздравить Атамана с победою и трохвеями, а вы, Алифанов, Игнатов и Хорошеньков, посылайте по хуторам и по станицам, чтобы искать повсеместно господ офицеров и скликать казаков — оружаться и составлять полки на защиту Тихого Дону.

— С солдатами, Мануил Кискенкиныч, что делать прикажешь?

— С солдатами? — нахмурился дед Мануил. — Пускай покеля тут побудут, распределить на работы, на полевые, сосчитать, переписать, ожидать приказа атаманского, как поступить и куда предоставить. Под крепким караулом покамест поставить биваком за ветряками. А как будет готово, меня известить… Ну, свояк, Агей Ефимыч, порадовал ты меня своею доблестью… Не в тебя сын пошел.

— Вернется и он, дед Мануил.

— Знаю, что вернется, — сказал Мануил. — Да кабы не поздно? Образованный оченно стал.

Он обернулся к гимназисту Сетракову, уже надевшему на себя патронташ и взявшему винтовку.

— Мотенька, друг, беги к отцу Никодиму! Пусть полный благовест подаст. Молебен Аксайской Царице Небесной отслужим. Спасла нас Матушка, помогла Заступница!

XVI

— Ну вот, родный мой Сергей Миколаич, как все это началось. Было у меня всего с подростками двести тридцать два человека, наших кошкинских казаков и тарасовских мужиков, которые пожелали, значит, от большевика ослобониться. И было у нас сто двадцать одна Шашка, три револьвера, а остальные оружены были пиками самодельными. В полчаса первого восьмого мая ударили мы на большевиков, а в два часа и все было покончено. Забрали мы шестнадцать орудиев, с ящиками, четырнадцать пулеметов, две тысячи триста восемьдесят четыре винтовки и пленных две тысячи сто человек. Вот оно, какое дело дед Мануил, я то-ись, смастерил. Ну, с того и пошло. По всему по Дону. Как стали скликать народ, так и узнали, что сполохом заиграли степным повсеместно восстания. У Нижне-Чирской Кискенкин Мамонт вдруг объявился с силами, у станицы Суворовской поднялись казаки, с генералом Стариковым, заиграли на Хопре. А к нам, паныч дорогой, как грибы после летнего дождя выскакивают, так из глухой степи, из зимников забытых поприходили офицеры. Есаулы, сотники и хорунжие. Бравый народ. Все оказались при погонах, распределили орудия, со станицы пришла власть и стали мы формировать полки. А там, в середине мая, от Атамана генерал приехал и приказ привез, чтобы было, как было — и Бог, и Царь, и Атаман… Ну, и пошло. Да что вы-то, паныч, нешто ничего не слыхали?

— Я… нет… Я только за эти дни кое-что понимать стал…

— Где же вы были?

— Долго рассказывать, дед Мануил.

— Время-то хватит. Ночь зимняя, долгая, ох, долгая, паныч, зимняя ночка-то, да ску-ушная.

В широкой печи огонь плескал языками, жрал солому с навозом, потрескивал, шипел и белым едким дымом врывался в хату. По окнам мороз белые узоры навел, пальмовые леса нарисовал, обезьян, на лианах качающихся. Шутит старик-мороз, говорит о том, чего не бывает! За окном — по самые подоконники снег навален, крепкий, скованный двадцатиградусным морозом. Январская стужа трещала, стучала клюкою в окна, белым лицом заглядывала. В хате была бедность разорения. Трехногий стол, на нем керосиновая лампочка без ручки с бурым закоптелым стеклом. На лавках пусто. Только полушубок Мануила был разостлан на лавке и пахло от него овчиною и яблоками, как тогда на позиции в землянке, когда бравый и нарядный приехал дед бант полный добывать.

Теперь дед сидел со сведенною ногою. В гражданской войне пуля ему ногу прошила, ходить без палки теперь дед не может. А все такой же сурьезный, красивый дед, так же вымыты чисто морщины, и приветно, и ласково светятся маленькие глаза из-под бровяных кустов.

Морозов оброс темною бородою, волосы всклокочены, торчат ежом, вихрами на лоб упадают. Лицо загорелое, обугленное — ни дать ни взять рабочий-шахтер из-под Луганска. Он сидел над стаканом бледного чая и воспаленными глазами смотрели из-под красных век на Мануила.

— До ноября, — рассказывал Морозов, и глухо и скучно звучал его голос, — наш полк еще держался. Правда, офицеров почти не было. Кого повыгоняли солдаты, кто сам уехал в отпуск и не вернулся. Полковой штандарт по приказу Керенского отослали в Петербург в Артиллерийский Арсенал. Задумали переделывать знамена по-новому.

— Царя, да Бога, да Родину снимать, — вставил дед Мануил.

— Да… Вероятно… Полком командовал комитет, но в комитет вошел вахмистр Солдатов и, где-только мог, образумлял солдат и не позволял им делать безобразия. В ноябре после убийства генерала Духонина приехал к нам штаб-трубач Ершов из Петербурга, и в два дня полка нельзя было узнать. Стали солдаты большевиками. Ершов обвинял Солдатова в контрреволюции. Стороною я узнал, что дочь этого Солдатова, Марья Семеновна, была невестою твоего внука…

— Точно… перед войною, перед самою, слыхали мы, приезжал Димитрий в наши края. Быдто родительского благословения хотел просить. Да из-за мобилизации с самой дороги вернулся. Так, ну а дальше-то как?

— Да… Так вот, Марья Семеновна отказала Ершову и выгнала его от себя.

— Бой, значит, девка. Разумная.

— Ершов приехал в полк, собрал митинг, долго говорил с солдатами и, когда замутил их совсем, потребовал ареста старого комитета и новых выборов. Солдатова ночью арестовали. Днем Ершов пришел к нему с толпою большевиков, ругал его, кричал, что у его дочери до сих пор висят в почете царские портреты, и потребовал казни Солдатова. Солдаты бросились на вахмистра, сорвали с него погоны и кресты. Сбили фуражку. Я кинулся к нему на выручку. Меня сейчас же схватили. Последнее, что я видел через толпу, — это обнаженная голова вахмистра, рыжие с сединою волосы и на нее обрушиваются тяжелые шашки… Вахмистр упал. Меня отправили в город и посадили в тюрьму. Там я вскоре заболел тифом, перенес его в больнице. Когда выздоровел, меня оставили в тюрьме и стали предлагать поступить в Красную армию. Я все отбояривался. В тюрьме мы ничего не знали о том, что идет борьба с большевиками, что есть Добровольческая армия. Однажды летом нас перевозили из одного города в другой, в пути мы узнали, что на юге началось движение казаков и добровольцев против большевиков. Тогда я решил бежать. Я согласился для этого поступить в красную армию. Дальше что рассказывать… Когда попал на юг, бежал. Весь декабрь грузил уголь на станции, жил чернорабочим, а когда заметал следы, стал пробираться в родные места. Что у нас теперь в Тарасовке?

— Покелева тихо. А между прочим ненадежен народ. Ляшенковы семена всходят, плоды дают. Люди волками смотрят. Опять же буровит их то, что против нас, на красной стороне дивизией командует Ершов. Прямо Бонапартом смотрит. Свои листовки посылает. Ругает в них помещичьи и казацкие банды Деникина. Народ молчит, потому держится еще наш фронт, а не дай Бог поколеблется, тогда в спину ударят и не устоять нам никак. У каждого ружьишко припасено, в огороде альбо где закопано и не найдешь где. Сказывают, и пулеметы есть.

— А казаки?

— Воюют.

Дед нахмурился, отвернулся и тяжело вздохнул. Мороз потрескивал за стеною, и гудело пламя в печи. Морозов допил стакан бледного морковного чая. Дед Мануил положил черную жесткую руку на руку Морозова и сказал тихо, точно жалуясь и оправдывая:

— Устал народ. Нету такого двора, где бы не было покойника, а то и двух. Где отца нету, а где и отца, и сына прибрал Господь. Обескровел Дон Иванович. На фронте все. Деды, отцы, сыновья и внуки. От восемнадцати годов до шестидесяти пошли оборонять границы и чувствуем мы: нету ни силы, ни смены. Ну, про смену что говорить! Нас еще Скобелев учил: «Подмога будет, а смены не будет. А нам и подмоги нет. Все обещали, — союзники придут… Офицера ихние, аглицкие да французские приезжали, говорили много, а выходит — один обман. Вот и шатается народ. Веру теряет, а потерять веру, сам понимаешь, — все потерять. Веришь ли, родный Сергей Миколаич, дело до чего зашло. Завтра транспорт надо со снарядами посылать на позицию — дети повезут. Взрослых никого не осталось. Бабам надо быть дома, хлеб на фронт печь, провизию готовить, так дети махонькие повезут отцам да братьям воинское снаряжение, а ведь это шестьдесят верст, по морозу. Поберег бы Господь! А обратно приедут, и сейчас опять на станцию за снарядами. Вот она туга-то какая! Ты пойми это. Как тут народу не зашататься? А у него-то, у большевика, силы видимо-невидимо.

— А что, Мануил, можно мне будет поехать с транспортом на позицию? Может, и я бы там пригодился.

Пристально посмотрел Мануил. Точно прочитать хотел в глазах у Морозова его мысли. Не провокатор, не шпион ли большевицкий? Пришел от большевиков. Хотя и знает он Морозова от самого его рождения, да время-то нынче такое, кому можно поверить? Вот и Димитрий большевик. Дьяволу поклонился, дьяволу служит, его слуга и раб.

Дед Мануил вздохнул, еще раз зорко посмотрел в глаза Морозову и сказал:

— Поезжай, родный. Ты им порасскажешь, они тебе. Полушубок мой одень, не побрезгай, он теплый, да валены сапоги я тебе дам свои. Мне-то теперь с прострелёной ногой они, почитай, без надобности.

XVII

Был тот синий прозрачный сумрак, что под конец зимней ночи делает кругом видными и четкими очертания. От снега шел синий отсвет и черными на нем были предметы. Жесткий и чистый был морозный воздух, и голоса в нем звучали звонко, а когда погромыхивали на дуге бубенцы, то казался их звон манящим и обещающим. По всей станице темными огнями светились окна. Повсюду, во дворах и на улице, стояли низкие разлатые сани, а подле них сказочными гномами суетились дети. Распахнется широко дверь в хату, встанет в ярком пламени пылающей печи казачка в платке, подаст вниз увязку в холсте и слышен ее голос:

— Ты, Ванюшка, хлеба-то, вниз положь, а горшок со щами поверх. Это ничего, что замерзнет. Отец себе там взогреет.

У хуторского магазина скопилось саней двадцать. Лошади обындевевшие, в белых кристаллах на длинной слипшейся шерсти, стояли, понурившись. Мальчики и девочки выносили из магазина тяжелые ящики с орудийными патронами. Вцепившись красными голыми ручонками, по трое, по четверо, в веревочные рукоятки, они волокли ящики к саням. Дед Мануил с фонарем стоял у дверей магазина. Подле него мальчик лет двенадцати, в маленькой папахе, надвинутой на уши, и в отцовской шубе до пят, делал пометки в записной книжке.

— Полевых шрапнелей шестьдесят, гранат сорок, мортирных полевых шестидюймовых… сколько, Мануил Кискенкиныч?

— Ты, Васюта, не торопись. Отметил, сколько Агаше погружено?

— Мне, деда, всего два ящика, — отозвался из темноты детский голосок маленькой в большом платке девочки, похожей на гриб-боровик, торчащий из снега. — Оба со шрапнелями трехдюймовыми. Я бы еще могла. Я парою еду.

— Вот еще барина возьмешь.

— Как велишь, деда.

Морозов в мануиловой шубе стоял около деда. «Господи! Что же это? — думал Морозов, и слезы выступали у него на глазах. — Царица Небесная, ты, на земле оставшаяся, чтобы быть людям помощницей и заступницей, ужели Ты не видишь? Где же Ты, Матерь Божия? Почему не умолишь своего Сына? Почему легкими стопами не придешь и не станешь между детей, не снимешь с них недетскую ношу?»

Со степи срывался холодный рассветный ветер. Он мел снегом и соломой по улице, вздувал гривы и хвосты лошадям, распахивал платки и шубки детей.

Маленький гриб-боровик подкатился к Морозову. Перед ним стала девочка лет одиннадцати-двенадцати. Лица не было видно под теплым платком. Платок упадал на плечи и опускался до пят, бахромою касаясь снега.

— Паныч, а паныч, — жалостливо пищала девочка, — вы со мною. На паре. Я сбегаю домой, сена еще принесу, чтоб сидеть вам вальяжнее. Я недолго. Одною минутою…

На востоке небо бледнело. Раскрывались там белые дали, нелюдимой и неприятной казалась степь и такою холодною, что жуть брала ехать туда.

Мальчик-казак сел на поседланную лошадь. На маленьком теле, перетягивая его на бок, висела огромная шашка.

— Айда за мною!

— Поехали, штоль, родные? — прошамкал кто-то сзади Морозова.

Он оглянулся. Древняя стояла старуха, опираясь на палку, согнулась в три погибели. Сморщенной рукой крестила обоз.

— Шпаши ваш Хриштош! — и пояснила Морозову. — Унучек там у меня шражается, да шыновей три!

Далеко впереди, поднимаясь на бугор, где стояли ветряки, маячил конный мальчик. За ним растянулись сани, парные и одиночные. Возницы, сберегая лошадей, шли в гору пешком. Они по колено утопали в скрипучем морозном снегу и покрикивали на лошадей.

Морозов шел рядом с девочкой. Ее бы на руки взять да нести, такая была она маленькая, худенькая и щуплая.

Красная ручка просунулась из теплого платка. Девочка стала шарить в передке саней, она что-то искала, шурша в сене. Наконец она доискалась и протянула Морозову сероватый сухарь.

— Коржика домашнего, паныч, попробуй. Вкусный, на меду. Мачка пекла.