— Несчастье сделало меня философом.
— Вы предпочитаете быть только баронессой? — спросил Бутша.
— Или виконтессой, — возразил отец.
— Каким же это образом? — с живостью спросила Модеста.
— Если ты примешь предложение де Лабриера, то он по своему положению легко добьется от короля позволения наследовать мой герб и титулы.
— О, как только потребуется надеть маску, этот человек не станет церемониться, — ответила Модеста с горечью.
Бутша ничего не понял в этом сарказме, смысл которого могли разгадать только родители Модесты и Дюме.
— В вопросах брака все мужчины надевают маску, — ответила г-жа Латурнель, — а женщины подают в этом пример. Немало я уж живу на свете и постоянно слышу: такой-то или такая-то сделали хорошую партию; очевидно, для одного из супругов партия-то оказалась плохой.
— Брак, — заметил Бутша, — похож на судебный процесс: одна из сторон всегда бывает недовольна; но если один супруг дурачит другого, то, значит, половина всех людей, состоящих в браке, разыгрывает комедию в ущерб другой половине.
— К какому же выводу вы приходите, Бутша? — спросила Модеста.
— К выводу о необходимости строжайшего наблюдения за всеми маневрами противника, — ответил клерк.
— Что я тебе говорил, милочка? — сказал Шарль Миньон, намекая на свой разговор с дочерью во время их прогулки по берегу моря.
— Мужчины, подыскивая себе невесту, надевают множество личин; также и матери, желая сбыть дочерей с рук, навязывают им различные роли, — сказал Латурнель.
— Следовательно, разрешается прибегать к военным хитростям? — спросила Модеста.
— Да, как с той, так и с другой стороны, — воскликнул Гобенхейм, — тогда в игре будут равные шансы!
Разговор велся во время игры в вист, и как говорят в просторечии, из пятого в десятое, причем все присутствующие не преминули высказать свое мнение о г-не д\'Эрувиле: он очень понравился маленькому нотариусу, маленькому Дюме и маленькому Бутше.
— Я думаю, — сказала г-жа Миньон с улыбкой, — что госпожа Латурнель и мой бедный муж кажутся здесь настоящими великанами.
— К счастью для полковника, он вовсе не высокого роста, — ответил Бутша в то время, как его патрон сдавал карты, — так как высокий и вместе с тем умный человек — исключение.
Без спора, приведенного здесь о законности брачных хитростей, можно было бы найти скучным описание вечера, которого с таким нетерпением ожидал Бутша. А помимо этого, и богатство — причина стольких тайных подлостей, — возможно, придаст мелочам частной жизни значительный интерес, который еще усилится благодаря описанию социальных отношений, так верно подмеченных Эрнестом в его ответе на письмо Модесты.
На следующее утро приехал Деплен. Он провел в Шале около часу, — пока посылали в Гавр за лошадьми и запрягали их в коляску. Осмотрев г-жу Миньон, он сказал, что больной можно вернуть зрение, и назначил операцию через месяц после своего визита. Разумеется, эта важная врачебная консультация происходила в присутствии всех обитателей Шале, которые с трепетом ожидали приговора знаменитости. Прославленный член Академии наук задал слепой десяток кратких вопросов, внимательно исследуя у окна ее глаза при ярком дневном свете. Модеста была поражена, поняв, как дорого было время для этого знаменитого врача; в самом деле, его коляска была наполнена книгами, которые ученый собирался прочесть на обратном пути в Париж, откуда он уехал накануне вечером, употребив ночь для путешествия и сна. Быстрота и ясность, с которой Деплен отвечал на все вопросы г-жи Миньон, его манеры и деловой тон — все это впервые дало Модесте правильное представление о таланте. Она почувствовала огромную разницу между Каналисом, человеком заурядным, и Депленом, человеком более чем выдающимся. Даровитые люди черпают удовлетворение своей законной гордости в сознании собственных заслуг и в прочности окружающей их славы, у них не возникает желания подавлять простых смертных своим величием. Кроме того, непрестанная борьба с миром людей и вещей не оставляет им времени для рисовки: к ней прибегают только тщеславные и самовлюбленные герои моды, которые спешат собрать жатву кратковременного успеха, напоминая своей жадностью таможенных чиновников, взимающих пошлину со всего, что попадает им под руку. Модеста была тем более очарована великим врачом, что ее изящная красота, казалось, поразила даже этого человека, лечившего самых различных женщин и уже давно привыкшего рассматривать их с лупой и скальпелем в руке.
— Было бы поистине обидно, — сказал он ей тем любезным тоном, который был ему иногда свойствен и не вязался с приписываемой ему резкостью, — если бы мать была лишена возможности видеть такую прелестную дочь.
Модеста пожелала самолично подать скромный завтрак — единственное угощение, принятое великим хирургом. Затем вместе с отцом и Дюме она проводила до садовой калитки ученого, которого ждало еще много больных, и, стоя около его коляски, еще раз спросила, глядя на него глазами, сияющими надеждой:
— Значит, дорогая моя маменька увидит меня?
— Да, милый блуждающий огонек, обещаю вам это, — ответил он, улыбаясь. — А я не способен вас обмануть, у меня у самого есть дочь!
Коляска тронулась после этих слов Деплена, полных неожиданной сердечности. Ничто так не очаровывает, как непредвиденные черточки доброты, свойственные талантливым людям.
Визит хирурга стал целым событием и оставил в душе Модесты светлое воспоминание. Девушка простодушно восхищалась этим человеком, жизнь которого принадлежала другим и в котором привычка облегчать физические страдания людей уничтожила проявления эгоизма. Вечером, когда в гостиной Шале собрались Гобенхейм, супруги Латурнель, Бутша, Каналис, Эрнест и герцог д\'Эрувиль, гости стали поздравлять хозяев, и все говорили о радостной надежде, внушенной Депленом. Естественно, что разговор, где главную роль играла та Модеста, которую мы знаем по ее письмам, коснулся и самого Деплена, чей гений, к несчастью для его славы, мог быть оценен только сонмом ученых и профессоров. У Гобенхейма вырвались слова, которые в наши дни выражают, по мнению экономистов и банкиров, сокровенную сущность таланта:
— Он зарабатывает бешеные деньги.
— Его считают очень корыстолюбивым, — заметил Каналис.
Похвала, с которой Модеста отозвалась о Деплене, неприятно подействовала на поэта. Тщеславный мужчина похож на кокетку: им обоим кажется, будто они что-то теряют, если похвалы и любовь относятся не к ним. Вольтер завидовал уму какого-то плута, которым Париж восхищался в течение двух дней; избалованная поклонением герцогиня чувствует себя оскорбленной взглядом, брошенным на ее горничную. Суетность людей такова, что богачи считают себя обездоленными, если частичка внимания достанется бедняку.
— Неужели даже вы, сударь, думаете, — спросила Модеста улыбаясь, — что к таланту следует подходить с обычной меркой?
— К таланту? Прежде всего следовало бы определить это понятие, — ответил Каналис. — Одно из отличительных свойств таланта — способность изобретать, открывать нечто новое: формы, системы или источники силы. Наполеон, например, несомненно, был изобретателем, помимо других признаков его гениальности. Он изобрел особый метод ведения войны. Вальтер Скотт, Линней, Жоффруа Сент-Илер, Кювье — тоже изобретатели, таланты в полном смысле этого слова. Они обновляют, расширяют или видоизменяют науку или искусство. Что же касается Деплена, то весь его огромный талант заключается только в уменье правильно применять уже открытые законы и определять, в силу прирожденного дарования, свойства каждого темперамента и час, указанный природой для операции. Он, как и Гиппократ, не основал самой науки, не изобрел системы, как Гален
[88], Бруссе
[89] или Радзори. Это гений-исполнитель, подобно Мошлесу — виртуозу-пианисту, Паганини — виртуозу-скрипачу, и Фаринелли — виртуозу-певцу. Хотя эти люди и обладают огромными способностями, они ничего не создали в области музыки. Если выбирать между Бетховеном и Каталани
[90], то разрешите мне присудить Бетховену бессмертный венок гения и мученика, а Каталани — груду монет по сто су. Мир навсегда останется должником одного, тогда как с другой мы будем квиты. Мы с каждым днем чувствуем себя все более обязанными Мольеру, а Байрону мы заплатили более чем достаточно.
— Мне кажется, друг мой, что ты отводишь слишком много места красивым идеям, — сказал Эрнест де Лабриер мягким и мелодичным голосом, внезапно поразившим присутствующих своим контрастом с безапелляционным тоном поэта, в голосе которого вместо обычных ласкающих нот звучала ораторская напыщенность.
— Талант надо ценить главным образом соразмерно его полезности, — продолжал Эрнест. — Пармантье, Жаккар и Папен тоже таланты
[91], и когда-нибудь им воздвигнут памятники. В известном смысле они изменили или изменят лицо государства. С этой точки зрения Деплен всегда будет являться перед взором мыслителя в окружении целого поколения людей, чьи слезы он осушил, чьи страдания исцелил своей всемогущей рукой.
Достаточно было Эрнесту высказать это мнение, чтобы Модеста решила его оспаривать.
— Если рассуждать таким образом, сударь, — сказала она, — гением окажется и тот, кто найдет средство жать хлеб, не портя соломы, — при помощи машины, заменяющей труд десяти жнецов?
— Конечно, дочка, — заметила г-жа Миньон, — такого человека благословляли бы бедняки, потому что хлеб подешевел бы, а тех, кого благословляют бедняки, благословляет сам бог.
— Что ж, значит, полезности надо отдавать предпочтение перед искусством? — возразила Модеста, покачав головой.
— А без полезности не было бы и искусства, — сказал Шарль Миньон. — На что мог бы опереться поэт, чем стал бы он жить, где преклонил бы голову и кто стал бы ему платить?
— Ах, папенька, такое мнение достойно капитана дальнего плавания, лавочника, обывателя!.. Ну пусть Гобенхейм и господин докладчик счетной палаты придерживаются его, — сказала она, указывая на Лабриера. — Я понимаю: они заинтересованы в разрешении этой социальной проблемы. Но вы! Ведь вся ваша жизнь была бесплоднейшей поэзией нашего века, ибо ваша кровь, пролитая во всей Европе, и те нечеловеческие страдания, которых потребовал от вас гигант, не помешали Франции лишиться десяти департаментов, завоеванных Республикой. Как можете вы быть сторонником такого рассуждения, чрезвычайно «старозаветного», как говорят романтики? Сразу видно, что вы вернулись из Азии.
Непочтительность этих слов еще подчеркивалась гордым, презрительным тоном, к которому сознательно прибегла Модеста. Он в равной мере удивил г-жу Латурнель, г-жу Миньон и Дюме. Г-жа Латурнель ничего не понимала, хотя и смотрела во все глаза. Бутша, внимание которого можно было сравнить с вниманием шпиона, бросил красноречивый взгляд на г-на Миньона, заметив, что лицо его внезапно покрылось краской возмущения.
— Еще немного, сударыня, и вы отнеслись бы неуважительно к своему отцу, — сказал, улыбаясь, полковник, которому взгляд Бутши многое разъяснил. — Вот что значит баловать своих детей.
— Я единственная дочь, — дерзко ответила Модеста.
— Единственная, — повторил нотариус с ударением.
— Сударь, — сухо возразила Модеста Латурнелю, — мой отец очень доволен тем, что я обращаюсь в его наставника; он дал мне жизнь, я даю ему знания, — он хоть чем-нибудь будет мне обязан.
— На все есть время, а главное, место, — сказала г-жа Миньон.
— Но мадемуазель Модеста права, — заметил Каналис и, встав, оперся на камин в одной из самых выигрышных поз своей коллекции. — Бог в своей предусмотрительности дал возможность человеку находить себе пищу и одежду, но не даровал ему непосредственно искусства. Он сказал человеку: «Чтобы жить, ты будешь сгибать спину, склоняясь к земле, чтобы мыслить, ты вознесешься к небесам!» Духовные потребности имеют для человечества не меньшее значение, чем потребности материальные. С практической точки зрения вдохновенная эпопея не сравнится, конечно, с мисочкой жидкого супа, который выдают беднякам в благотворительном обществе. Прекраснейшая идея не заменит корабельного паруса. Разумеется, котел автоклава, подрагивающий под действием пара, удешевляет метр коленкора на тридцать су, но эта машина и все усовершенствования в промышленности не вдохнут живую струю в душу народа и не расскажут грядущим поколениям о жизни этого народа; египетское искусство, мексиканское искусство, греческое искусство, римское искусство с их шедеврами, которые считаются бесполезными, вечное свидетельство существования народов, создавших эти творения, тогда как крупные нации, лишенные гениев, исчезли бесследно с лица земли, не оставив, так сказать, даже своей визитной карточки!.. В гениальных творениях сосредоточена сущность цивилизации, и тем самым обусловлена их огромная полезность. Я уверен, что в ваших глазах пара сапог не может быть ценнее театральной пьесы, и церковь Сент-Уана вы предпочтете какой-нибудь мельнице. Не правда ли? Ну так вот: целый народ может испытывать те же чувства, какие испытывает отдельный человек, а заветное желание каждого человека — жить и после смерти в чем-либо, созданном им, так же, как он физически воспроизводит себя в своих детях. Бессмертие же народа — в творчестве его гениев. В наше время Франция дает убедительные доказательства правоты моего утверждения. Конечно, Англия обогнала ее в промышленности, в торговле и мореплавании, а все же, мне думается, Франция стоит во главе мира благодаря своему искусству, своим талантам, изяществу своих изделий. Любой художник, любой мыслитель стремится в Париж, чтоб именно в нем получить признание своего мастерства. В наше время только во Франции существует подлинная школа живописи, и с помощью наших книг мы будем царить более надежно и прочно, чем с помощью меча. Если встать на точку зрения Эрнеста, надо уничтожить прекрасные цветы, женскую красоту, музыку, живопись и поэзию, но, спрашивается, кто примирился бы с такой жизнью?
Все, что полезно, — безобразно, отвратительно. Кухня необходима в доме, но вы избегаете сидеть в кухне, вы предпочитаете ей гостиную, которую украшаете, как вот эту гостиную, совершенно ненужными вещами. Ну, для чего вот эта роспись, эти резные панели? Шестнадцатый век мы зовем веком Возрождения, и совершенно справедливо называем его так. Этот век был зарей нового мира, люди будут говорить о нем даже и тогда, когда изгладятся из памяти человечества несколько предшествующих веков, вся заслуга которых только в том, что они были когда-то, как и миллионы людей, не имевших никакого значения в жизни того или иного поколения.
— Пусть ветошь, все равно! Мила моя мне ветошь
[92], — шутливо произнес герцог д\'Эрувиль, когда наступило молчание после напыщенной декламации Каналиса.
— А что такое искусство, которое, по-вашему, единственная сфера, достойная гения, где он призван заниматься эквилибристикой? — напал на Каналиса Бутша. — Существует ли оно в действительности? Или это только пышно изукрашенная ложь, в которую общественный человек привык верить. Зачем вешать в своей комнате нарисованный нормандский пейзаж, когда я могу пойти посмотреть настоящий пейзаж, который превосходно удался господу богу? В мечтах мы создаем поэмы прекраснее «Илиады». За небольшую цену я могу найти в Валонье, Карантане, а также в Провансе и Арле живых Венер, не менее прекрасных, чем творения Тициана. «Судебная газета» печатает романы получше романов Вальтера Скотта, с ужасной развязкой, кровавой, а не чернильной. Счастье и добродетель — выше искусства и гениальности.
— Браво, Бутша! — воскликнула г-жа Латурнель.
— Что он сказал? — спросил Каналис у Лабриера, с трудом отрывая взгляд от Модесты, ибо он с наслаждением читал прелестное наивное восхищение в ее глазах и позе.
Презрение Модесты, которое пришлось вынести Лабриеру, а главное, непочтительные слова, обращенные ею к отцу, настолько огорчили бедного юношу, что он не ответил Каналису. Его взгляд, скорбно устремленный на своенравную девушку, выражал глубокое раздумье. Доводы клерка были подхвачены герцогом д\'Эрувилем; он с жаром развил их, сказав в заключение, что религиозные экстазы святой Терезы несравненно выше творений лорда Байрона.
— Вы неправы, — ответила Модеста, — эти экстазы — поэзия глубоко личная, между тем как гений Байрона или Мольера приносит пользу человечеству.
— Ну вот, ты и противоречишь господину Каналису, — с жаром возразил Шарль Миньон. — Ты требуешь теперь, чтобы гений был полезен, словно хлопок, но, быть может, и логика кажется тебе столь же отжившей и старозаветной, как твой бедный отец.
Бутша, Лабриер и г-жа Латурнель обменялись полунасмешливыми взглядами, которые раздосадовали Модесту; она растерялась и не нашлась, что ответить.
— Успокойтесь, мадемуазель, — сказал Каналис, улыбаясь ей, — мы не побиты и не уличены в противоречии. Произведение искусства, к какой бы области оно ни относилось, к литературе, музыке, живописи, скульптуре или архитектуре, имеет для общества и чисто материальную пользу в такой же мере, как коммерческие товары. Искусство — не что иное, как торговля, оно подразумевает ее. Книга приносит теперь автору около десяти тысяч франков, а для ее издания требуется наличие типографии, бумажной фабрики, книжной лавки, словолитни, то есть многие тысячи рабочих рук. Исполнение симфонии Бетховена или постановку оперы Россини также обслуживают рабочие руки, машины и целые отрасли производства. Стоимость какого-нибудь памятника еще нагляднее подтверждает мои слова. Вот почему можно смело сказать, что гениальные произведения покоятся на чрезвычайно дорогой основе, которая не может не приносить пользы рабочему.
Развивая это положение, Каналис говорил некоторое время чрезвычайно образно, сам наслаждаясь своим красноречием, но с ним случилось то же, что с большинством завзятых говорунов: он вернулся к исходной точке разговора и, не замечая этого, оказался одного мнения с Лабриером.
— Я с удовольствием вижу, дорогой барон, — тонко заметил герцог д\'Эрувиль, — что вы будете прекрасным конституционным министром.
— О!.. — воскликнул Каналис с величественным жестом. — Что доказываем мы всеми этими спорами? Ту извечную истину, что все — правда и все — ложь. Как моральные истины, так и живые существа изменяются до неузнаваемости в зависимости от окружающей их среды.
— Общество живет признанными истинами, — заметил герцог д\'Эрувиль.
— Какое легкомыслие! — тихо сказала г-жа Латурнель своему мужу.
— Он поэт, — ответил Гобенхейм, услышав эти слова.
Каналис, который полагал, что он стоит бесконечно выше своих слушателей, и, вероятно, был прав в своем последнем философском выводе, принял за признак невежества холодок, отразившийся на лицах присутствующих; но он увидел, что понят Модестой, и остался доволен собой. Он и не подозревал, как оскорбителен был его монолог для провинциалов, ибо главная их забота — доказать парижанам существование, ум и благоразумие провинции
— Давно ли вы видели герцогиню де Шолье? — спросил герцог у Каналиса, чтобы переменить разговор.
— Я расстался с ней шесть дней тому назад, — ответил Каналис.
— Как ее здоровье? — продолжал герцог.
— Превосходно.
— Окажите любезность, передайте ей поклон от меня, когда будете писать.
— Говорят, она очаровательна, правда это? — спросила Модеста, обращаясь к герцогу.
— Барон может ответить вам с бóльшим знанием дела, чем я, — сказал обер-шталмейстер.
— Более чем очаровательна, — проговорил Каналис, не отступая перед коварным намеком д\'Эрувиля. — Но я пристрастен, мадемуазель: герцогиня де Шолье — мой друг уже десять лет. Ей я обязан всем, что во мне есть хорошего, она оградила меня от опасностей света. Наконец, герцог де Шолье помог мне вступить на тот путь, который я избрал. Без покровительства этой семьи король и принцессы могли бы забыть о таком незначительном поэте, как я; вот почему моя привязанность к герцогине будет всегда преисполнена благодарности.
Все это было сказано со слезами в голосе.
— Как мы должны любить вдохновительницу стольких чудесных песен, женщину, внушившую вам такое прекрасное чувство! — сказала Модеста растроганно. — Можно ли представить себе поэта без музы?
— У такого поэта не было бы сердца, он сочинял бы стихи, похожие на стихи Вольтера, который никогда никого не любил, кроме Вольтера, — ответил Каналис.
— А помните, как в Париже вы оказали мне честь откровенным признанием? Вы еще говорили тогда, что не испытываете тех чувств, которые выражаете в своих произведениях? — спросил бретонец у Каналиса.
— Меткий удар, храбрый воин, — ответил поэт, улыбаясь. — Но знайте, что вполне позволительно вкладывать чувство и в творчество и в реальную жизнь. Можно выражать прекрасные чувства, не испытывая их, и испытывать эти чувства, не будучи в силах их выразить. Мой друг Лабриер любит до потери рассудка, — великодушно сказал он, глядя на Модесту, — я же хоть и люблю, без сомнения, так же сильно, как он, но полагаю, если только не обольщаюсь, что сумел бы излить свою любовь в литературной форме, соответствующей ее глубине. Однако я не поручусь, мадемуазель, — проговорил он, повернувшись к Модесте с несколько утрированным изяществом, — что завтра же не потеряю рассудка и...
Поэт выходил победителем из любого затруднения и мгновенно сжигал в честь своей любви все палки, которые ему вставляли в колеса. Модеста была поражена этим неизвестным ей доселе умом парижанина, придававшим блеск пышным фразам говоруна.
— Каков акробат! — сказал Бутша на ухо низенькому Латурнелю, выслушав великолепнейшую тираду о католической религии и о счастье иметь женой набожную женщину; эта тирада была преподнесена Каналисом в ответ на какое-то замечание г-жи Миньон.
На глаза Модесты как будто была надета повязка. Обаяние речей Каналиса и внимание, которое она заранее решила ему уделять, мешали девушке видеть то, что тщательно отмечал Бутша, а именно — декламаторские приемы, отсутствие простоты, напыщенность, заменяющую чувство, и все несообразности, внушившие клерку его несколько резкое сравнение. В то время как г-н Миньон, Дюме, Бутша и Латурнель удивлялись непоследовательности речей Каналиса, упуская из виду, что она вообще свойственна своенравно-капризной французской беседе, Модеста восхищалась гибкостью поэта и, увлекая его за собой по извилистым тропинкам фантазии, думала: «Он меня любит!» Бутшу и остальных зрителей этого «представления» поражал в поэте основной недостаток эгоистов — Каналис же слишком явно его обнаруживал, как и все люди, привыкшие разглагольствовать в гостиных. То ли Мельхиор заранее схватывал мысль собеседника, то ли вовсе не слушал или же обладал способностью одновременно и слушать и думать о другом, но его лицо обычно выражало рассеянность, которая расхолаживает собеседников и оскорбляет их гордость. Не слушать — это не только отсутствие вежливости, но и признак пренебрежения. Между тем у Каналиса эта привычка заходила иногда слишком далеко. Он часто забывал ответить на обращенный к нему вопрос и до невежливости резко переходил к той теме разговора, которая его занимала. Если эту дерзость и принимают без протеста от выдающегося человека, она все же может заронить в сердце искру вражды и желание отомстить, а если она исходит от равного, то способна уничтожить дружбу. Случалось, что Мельхиор заставлял себя выслушать собеседника, но тогда он впадал в другую ошибку: он только снисходил до разговора, а не отдавался ему всей душой; такая половинчатая жертва менее оскорбительна, чем невнимание, но она все же неприятно действует на слушателя и вызывает у него недовольство. Ничто так не окупается в общении с людьми, как милостыня внимания. «Имеющий уши да слышит» — не только евангельская истина, но и прекрасная житейская мудрость. Соблюдайте ее, и вам простится все, даже пороки. Каналис старался переломить себя, желая понравиться Модесте, и был с ней любезен, но с другими слишком часто оставался самим собой.
Модеста, безжалостная к мучениям десяти остальных слушателей, попросила Каналиса продекламировать одно из его произведений: она слышала, что он превосходный чтец. Каналис взял томик, который протянула ему Модеста, и проворковал (определение наиболее точное) то из своих стихотворений, которое считается лучшим, а именно подражание «Любви ангелов» Мура, озаглавленное Vitalis
[93]; однако оно было встречено зевками со стороны г-жи Латурнель, г-жи Дюме, Гобенхейма и кассира.
— Если вы, сударь, вдобавок ко всем вашим качествам еще хорошо играете в вист, я, право, еще ни разу не встречал такого совершенства в образе человека, — сказал Гобенхейм, предлагая Каналису пять карт, сложенных веером.
Эти слова вызвали смех, так как выражали мнение всех присутствующих.
— Я играю достаточно хорошо, чтобы провести в провинции остаток моих дней, — ответил Каналис. — Для любителей виста здесь было слишком много поэзии и философии, — досадливо прибавил он, бросив томик своих стихов на подзеркальник.
Этот пустячный эпизод указывает, какие опасности ожидают салонного героя, когда он, подобно Каналису, покидает свою обычную сферу; он напоминает тогда актера — любимца известного рода публики, талант которого блекнет, как только он выходит из своей среды и выступает на подмостках первоклассного театра.
Каналис играл в одной партии с герцогом, Гобенхейм оказался партнером Латурнеля. Модеста села около поэта, к большому огорчению бедного Эрнеста, — он следил за малейшими изменениями в выражении лица этой своенравной девушки и видел, что она все больше поддается обаянию Каналиса. Лабриер еще не знал, что Мельхиор наделен даром обольщения, в котором природа часто отказывает искренним людям, обычно довольно застенчивым. Этот дар требует смелости, большой гибкости в применении средств, вольтижировки ума и даже известной доли актерских способностей. Но разве в душе всякий поэт не комедиант? Между способностью выражать чувства, которые не испытываешь, но постигаешь в других, прекрасно улавливая их оттенки, и притворством, к которому прибегают, желая добиться успеха на подмостках частной жизни, огромная разница. Однако если поэт заражен лицемерием, необходимым светскому человеку, то он сознательно направляет свое дарование на то, чтобы выразить любое чувство применительно к обстоятельствам, подобно тому как выдающийся человек, обреченный на одиночество, дает выход своему сердцу в игре воображения.
«Ради миллионов старается, — горестно думал Лабриер, — и так хорошо сумеет разыграть страсть, что Модеста поверит в нее!»
И вместо того, чтобы попытаться превзойти соперника любезностью и остроумием, Лабриер последовал примеру герцога д\'Эрувиля: он сделался сумрачным, беспокойным, натянутым. Но в то время как придворный наблюдал за выходками молодой наследницы, изучая ее характер, Эрнест терзался мрачной и тяжелой ревностью, — ведь он еще не добился ни единого взгляда от своего кумира. Он вышел на несколько минут в сад вместе с Бутшей.
— Все кончено, — проговорил Лабриер, — она без ума от него, я же ей более чем неприятен. Что ж, она права! Каналис очарователен, он даже молчит умно, глаза его выражают страсть, а гиперболы так поэтичны.
— Честный ли он человек? — спросил Бутша.
— О да! — ответил Лабриер. — Он прямодушен, рыцарски благороден и, подчинившись влиянию такой девушки, как Модеста, избавится от мелких недостатков, которые привила ему госпожа де Шолье.
— Вы славный малый, — сказал маленький горбун. — Но может ли он любить и полюбит ли ее?
— Не знаю, — ответил Лабриер. — Говорила ли она обо мне? — спросил он, помолчав.
— Да, — сказал Бутша и передал Лабриеру вырвавшиеся у Модесты слова относительно маски.
Лабриер опустился на скамью и закрыл лицо руками; он не мог сдержать слез и не хотел показать их Бутше; но карлик был достаточно проницателен, чтобы догадаться о них.
— Что с вами, сударь? — спросил Бутша.
— Она права, — проговорил Лабриер, резким движением поднимаясь со скамьи. — Я негодяй!
Он признался Бутше в обмане, на который его склонил Каналис, заметив при этом, что хотел рассеять заблуждение Модесты прежде, чем она сама снимет с себя маску, и стал по-детски жаловаться на свою несчастную судьбу. Бутша почувствовал к нему симпатию, видя в сетованиях Лабриера любовь с ее наивной непосредственностью, с ее искренней и глубокой тоской.
— Но почему вы не хотите показать себя в выигрышном свете перед Модестой, — спросил он юношу, — почему позволяете сопернику пускать в ход все его средства обольщения?
— Так, значит, вы ни разу не испытывали, — ответил Лабриер, — как сжимается горло, когда хочешь заговорить с ней, как пробегает холодок у корней волос и по всему телу, когда ее взгляд хотя бы мимоходом останавливается на вас.
— Вы еще не совсем потеряли голову: я заметил ваше мрачное уныние, когда она, правда иносказательно, заявила своему почтенному отцу: «Вы тупица».
— Сударь, я слишком ее люблю! Для меня такие ее слова — нож в сердце, настолько они противоречат совершенствам, которые я в ней нахожу.
— А Каналис оправдал ее, — ответил Бутша.
— Будь у нее больше самолюбия, чем сердца, не стоило бы и жалеть о ней, — возразил Лабриер.
В это время Модеста в сопровождении проигравшегося Каналиса, своего отца и г-жи Дюме вышла в сад, чтобы насладиться свежестью звездной ночи. Пока девушка гуляла по дорожке с поэтом, Шарль Миньон, отойдя от них, подошел к Лабриеру.
— Вашему другу, сударь, следовало бы стать адвокатом, — сказал он, улыбаясь и внимательно глядя на молодого человека.
— Не судите слишком поспешно о поэте, граф. К нему нельзя подходить с той же меркой, что и к заурядному человеку вроде меня, — ответил Лабриер. — У поэта есть высокое назначение. По своей натуре он не может не видеть поэтической стороны жизни, не выражать поэзии всего сущего. Там, где вы замечаете противоречие, он только остается верен своему призванию. Он похож на художника, одинаково хорошо изображающего мадонну и куртизанку. Мольер дал правдивые образы и стариков и юношей, а у него, разумеется, была трезвая голова. Игра ума, развращающая обыкновенных людей, не оказывает никакого влияния на характер действительно великого человека.
Шарль Миньон пожал руку Лабриеру, говоря:
— Но ведь при такой гибкости он может, пожалуй, оправдать в собственных глазах поступки диаметрально противоположные, особенно же в политике.
— Ах, мадемуазель, — вкрадчивым голосом отвечал в эту минуту Каналис в ответ на лукавое замечание Модесты, — не думайте, что разнообразие ощущений способно хоть в малейшей мере повлиять на силу чувства. Поэты любят вернее и преданнее, чем другие люди. Прежде всего не ревнуйте поэта к тому, что принято называть его музой. Счастлив удел жены занятого человека! Послушайте жалобы женщин на праздность мужей, когда те не имеют профессии или же благодаря своему богатству пользуются излишним досугом, и вы поймете, что высшее счастье парижанки — это свобода и неограниченная власть у себя дома. И вот мы, поэты, позволяем женщине взять в свои руки бразды правления в семейной жизни, так как не способны унизиться до тирании, к которой прибегают мелочные люди. У нас есть более интересное дело. Если я когда-нибудь женюсь, — а это, клянусь вам, для меня еще очень отдаленная катастрофа, — я желал бы, чтобы моя жена сохранила за собой ту же духовную свободу, что и любовница, — не в этом ли источник всех женских чар?
Каналис проявил все свое остроумие и обаяние, говоря о любви, браке, преклонении перед женщиной; он спорил с Модестой и всячески развлекал ее, пока г-н Миньон, успевший за это время присоединиться к ним, не воспользовался минутным молчанием, чтобы взять дочь под руку и подвести ее к Эрнесту, которому он посоветовал объясниться с Модестой.
— Мадемуазель, — начал Эрнест упавшим голосом, — я не в силах дольше выносить ваше презрение. Я не стану защищаться и оправдываться. Я хочу только обратить ваше внимание на то, что еще до получения вашего лестного письма, адресованного просто человеку, а не поэту, словом, вашего последнего письма, я хотел рассеять ваше заблуждение, и это сказано в моей записке, написанной из Гавра. Все чувства, которые я имел счастье вам выразить, совершенно искренни. Надежда блеснула передо мной в Париже, когда ваш отец выдал себя за бедного человека, но если теперь все потеряно, если в удел мне остались только вечные сожаления, зачем оставаться здесь, где все для меня только страдание. Позвольте мне унести с собой вашу улыбку, я навсегда сохраню ее в своем сердце.
— Сударь, — ответила Модеста, казавшаяся холодной и рассеянной, — не я здесь хозяйка, но, конечно, я была бы в отчаянии, если б мне пришлось удерживать в нашем доме тех, кто не находит в нем ни счастья, ни удовольствия.
Она отошла от Лабриера и, взяв под руку г-жу Дюме, направилась к дому. Несколько минут спустя все действующие лица этой семейной сцены вновь собрались в гостиной и были удивлены, заметив, что Модеста села рядом с герцогом д\'Эрувилем и кокетничает с ним, как самая коварная парижанка. Она интересовалась его игрой, давала советы и нашла случай польстить ему, приравняв знатное происхождение к столь же случайным дарам судьбы: таланту и красоте. Каналис понимал, или ему казалось, что он понимает, причины этой перемены: ведь он хотел уколоть Модесту, назвав брак катастрофой, еще очень для него отдаленной, но, как все, кто играет с огнем, он первый же обжегся. Гордость Модесты, ее презрение испугали его, и он подошел к ней, выказывая ревность, тем более очевидную, что она была разыграна. С невозмутимостью ангела Модеста наслаждалась сознанием своей силы и, конечно, ею злоупотребляла. Герцог д\'Эрувиль еще никогда не испытывал такого блаженства: ему улыбалась прелестная девушка! В одиннадцать часов вечера — время позднее для обитателей Шале — все три поклонника распростились и вышли на улицу. Герцог находил Модесту очаровательной, Каналис считал ее большой кокеткой, а Лабриер был удручен ее суровостью.
Целую неделю наследница держалась с тремя вздыхателями так же, как и в первый вечер. По-видимому, поэт взял перевес над соперниками, несмотря на причуды и капризы девушки, которые по временам внушали надежду герцогу д\'Эрувилю. Непочтительность Модесты по отношению к отцу, резкости, которые она позволяла себе с ним, ее нетерпеливый тон с матерью, когда она, словно нехотя, оказывала несчастной слепой те мелкие услуги, которые прежде были гордостью ее дочерней любви, — все это казалось признаками взбалмошного характера и легкомыслия, безнаказанно проявляемого с самого детства. Когда Модеста заходила слишком далеко, она сама бранила себя и приписывала свои выходки и легкомыслие свойственному ей духу независимости. Она призналась герцогу и Каналису, что у нее совсем нет склонности к послушанию, рассматривая это как препятствие к устройству своей судьбы. Она испытывала своих женихов, подобно тем людям, которые роют землю, чтобы извлечь таящиеся в ее недрах золото, уголь, торф или воду.
— Мне никогда не найти мужа, — говорила она накануне переезда всего семейства в виллу, — который стал бы сносить мои капризы с неизменной добротой моего отца, со снисходительностью милой моей матушки.
— Они знают, что вы их любите, мадемуазель, — сказал Лабриер.
— Можете не сомневаться, мадемуазель, что ваш муж сумеет оценить доставшееся ему сокровище, — заметил герцог.
— Ума и решительности у вас более чем достаточно, чтобы держать мужа в повиновении, — заявил Каналис смеясь.
Модеста улыбнулась: должно быть, так улыбался Генрих IV, задавая трем главным министрам королевства коварный вопрос, который заставил их высказаться и разоблачить свой характер перед неким иностранным послом.
Явно оказывая предпочтение Каналису, Модеста в день званого обеда долго гуляла с ним вдвоем по усыпанной песком площадке, отделявшей дом от цветника. По жестам поэта, по виду молодой наследницы легко было заключить, что она выслушивает его вполне благосклонно. Недаром обе девицы д\'Эрувиль подошли к ним, чтобы нарушить эту предосудительную беседу наедине, и с ловкостью, свойственной в таких случаях женщинам, перевели разговор на придворную жизнь, на блеск, окружающий высшие придворные должности, поясняя разницу между первыми и вторыми чинами двора. Они пытались вскружить голову Модесте и воздействовать на ее тщеславие, рисуя ей самую завидную судьбу, о которой может мечтать женщина.
— Титул герцога — вполне реальное преимущество! — воскликнула старая дева. — Сыновья наследуют его. Такой титул — поистине состояние: оно неприкосновенно и передается из поколения в поколение.
— Какой же случайности, — сказал Каналис, весьма недовольный, что девицы д\'Эрувиль помешали его беседе с Модестой, — следует приписать незначительный успех господина обер-шталмейстера в таких делах, где титул больше всего может оправдать притязания мужчины?
Девицы д\'Эрувиль бросили на Каналиса взгляд не менее ядовитый, чем укус змеи, но насмешливая улыбка Модесты привела их в замешательство, и они не сумели ничего возразить.
— Господин обер-шталмейстер ни разу не упрекнул вас в том смирении, с которым вы принимаете свою славу, — возразила Модеста Каналису, — зачем же осуждать его за скромность?
— Да, он чрезмерно скромен! К тому же мы ни разу не встречали девушки, достойной положения, занимаемого моим племянником, — сказала старая дева. — Одни невесты обладали только соответствующим состоянием, другие — только необходимым для этого умом. Признаюсь, мы хорошо сделали, что не спешили, ожидая, что господь пошлет нам случай познакомиться с девушкой, соединяющей в себе благородство происхождения, ум и состояние, необходимые для будущей герцогини д\'Эрувиль.
— Видите ли, дорогая Модеста, — сказала Элен д\'Эрувиль, отводя в сторону свою новую приятельницу, — в королевстве есть тысяча баронов, подобных де Каналису, точно так же, как в Париже имеется сотня поэтов, ничуть не хуже его; сам же Каналис так мало похож на великого человека, что даже такая бедная девушка, как я, вынужденная за неимением приданого уйти в монастырь, и та отказалась бы от него! Кроме того, вы не знаете, что представляет собой этот молодой человек, ведь он целых десять лет находится во власти госпожи де Шолье. Поистине только старая женщина, которой скоро стукнет шестьдесят, может выносить те легкие недомогания, которым, как говорят, подвержен «великий поэт», а самое незначительное из них считалось у Людовика XIV препротивным недостатком. Правда, герцогине это не причиняет особых неприятностей, он ей не муж и не всегда находится подле нее...
И, прибегнув к приему, характерному для взаимоотношений женщин между собой, Элен д\'Эрувиль стала нашептывать на ухо Модесте сплетни, распространяемые про поэта завистницами г-жи де Шолье. Эта маленькая подробность, довольно обычная для женских разговоров, даст представление о том, какая ожесточенная борьба велась вокруг состояния графа де Лабасти.
За десять дней мнение обитателей Шале о трех претендентах на руку Модесты сильно изменилось. Перемена была далеко не в пользу Каналиса и вытекала из таких соображений, которые должны были бы навести на глубокие размышления людей, купающихся в лучах славы. Судя по тому, с каким азартом люди гонятся за автографами, нельзя отрицать, что прославленный человек возбуждает живейшее любопытство в обществе. Большинство провинциалов, очевидно, не вполне ясно представляют себе те приемы, к которым прибегает знаменитость, чтобы повязать галстук, пройтись по бульварам, поротозейничать или съесть котлету, ибо когда они видят человека, ставшего фаворитом моды или окруженного ореолом успеха, более или менее кратковременного, но неизменно вызывающего зависть, у них вырываются странные восклицания, как-то: «Вот удивительно!» или «Забавно!» и т. п. Словом, обаяние всякой славы, даже вполне заслуженной, бывает непродолжительным. Это особенно справедливо в отношении поверхностных людей, насмешников или завистников. У них впечатление, производимое славой, исчезает с быстротой молнии и уже никогда больше не возвращается. Кажется, будто слава, яркая и согревающая на расстоянии, как солнце, становится вблизи холодной, как ледники на вершинах Альп. Возможно, человек действительно велик только в глазах равных ему людей, ибо они скорее, чем так называемые поклонники, перестают замечать его недостатки, присущие человеческой природе. Чтобы постоянно нравиться, поэт должен был бы проявлять обманчивое очарование тех людей, которым прощают их недостатки благодаря услужливому обхождению и любезным речам, ведь, помимо гениальности, каждый требует от поэта пошлых качеств салонного героя и семейных добродетелей в духе Беркена. Великий поэт Сен-Жерменского предместья, не желавший подчиняться этому социальному закону, заметил, как ослепление, вызванное его речами в первые вечера, сменилось оскорбительным равнодушием. Ум, если его слишком щедро расточают, производит такое же действие на душу, как сверкающая витрина хрустальных изделий на глаза. Словом, фейерверк речей Каналиса быстро утомил провинциалов, которым, по их выражению, нравилось все основательное. Вынужденный вскоре выступить в роли обыкновенного человека, поэт встретил на своем пути много препятствий, тогда как Лабриер сумел завоевать расположение всех, кому он сначала показался нелюдимым. Поэту решили отомстить за славу, оказывая предпочтение его другу. Таковы даже самые добросердечные люди. Докладчик счетной палаты, человек простой и добрый, никогда не оскорблял чужого самолюбия, и при ближайшем знакомстве все заметили в нем сердечность, большую скромность, способность хранить тайну не хуже несгораемого шкафа и прекрасное умение себя держать. Герцог д\'Эрувиль ставил Эрнеста как политического деятеля значительно выше Каналиса. Поэт, изменчивый, тщеславный, непостоянный, как Tacco, любил роскошь, величие, делал долги, тогда как молодой докладчик отличался ровным характером, жил благоразумно, скромно, приносил пользу, ждал вознаграждения, не напрашиваясь на него, и имел сбережения. Впрочем, Каналис и сам подтверждал невыгодное мнение буржуа, наблюдавших за ним. За последние два-три дня он стал мрачен, нетерпелив; его грусть не имела никакой видимой причины, а перемены настроения объяснялись нервным темпераментом, свойственным всем поэтам. Это оригинальничанье (выражение провинциалов) было вызвано сознанием его все возрастающей вины перед герцогиней де Шолье, которой он все еще не решался написать. Кроткая г-жа Дюме и чинная г-жа Латурнель внимательно наблюдали за Каналисом, и его характер стал предметом разговоров между ними и г-жой Миньон. Каналис почувствовал на себе результат этих бесед, не умея найти ему объяснение. Его уже не баловали вниманием, на лицах уже нельзя было прочесть восхищения первых дней, а между тем к Эрнесту начинали прислушиваться. Вот почему за последние два дня поэт усиленно старался пленить Модесту и пользовался каждой минутой, когда мог остаться с ней наедине, чтобы опутать ее сетью страстных признаний. Яркий румянец Модесты выдал обеим девицам д\'Эрувиль, что наследница с удовольствием слушает восхитительную любовную арию в восхитительном исполнении, и, обеспокоенные успехом противника, они, как мы уже упоминали, прибегли к обычному в подобных случаях ultima ratio
[94] женщин, к той клевете, которая редко бьет мимо цели, ибо вызывает сильнейшее физическое отвращение. Садясь за стол, поэт заметил, что чело его кумира омрачилось; он увидел в этом результат вероломства г-жи д\'Эрувиль и решил, что необходимо предложить себя Модесте в качестве мужа, как только найдется возможность поговорить с нею наедине. Прислушиваясь к язвительным, хотя и вежливым замечаниям, которыми обменялись Каналис и обе благородные девы, Гобенхейм подтолкнул локтем своего соседа Бутшу, указывая глазами на поэта и на обер-шталмейстера.
— Они потопят друг друга, — проговорил он на ухо горбуну.
— Каналис достаточно талантлив, чтобы потопить себя без посторонней помощи, — ответил Бутша
Во время обеда, отличавшегося необыкновенным великолепием и изумительной сервировкой, герцог добился крупного перевеса над Каналисом. Модеста, получившая накануне заказанную ею амазонку, заговорила о верховых прогулках по окрестностям. Беседа приняла такой оборот, что девушка невольно высказала желание посмотреть на охоту — удовольствие, ей доселе незнакомое. Герцог тотчас же предложил Модесте показать ей это зрелище в королевском лесу, расположенном в нескольких лье от Гавра. Благодаря своим связям с обер-егермейстером, князем Кадиньяном, он уже предвидел возможность развернуть перед глазами девушки картину царского великолепия, ослепить ее, обольстить пышностью придворного мирка и пробудить в ней стремление проникнуть туда путем замужества. Взгляды, которыми девицы д\'Эрувиль обменялись с герцогом, были замечены Каналисом; эти взгляды так красноречиво говорили: «Наследница — наша!» — и поэт, ресурсы которого ограничивались личным обаянием, решил немедленно добиться от девушки залога ее расположения. Модеста была почти испугана тем, что в своих отношениях с д\'Эрувилями она зашла дальше, чем ей того хотелось. Вот почему, гуляя по парку после обеда, она намеренно опередила с Мельхиором остальное общество и, поддавшись естественному женскому любопытству, позволила поэту догадаться о клевете Элен; в ответ на негодующее восклицание Каналиса она попросила его хранить молчание, и он обещал ей это.
— В высшем свете, — сказал он, — злословие считается узаконенным приемом борьбы; оно оскорбляет вашу честную натуру, я же над ним смеюсь, я даже доволен: если дамы д\'Эрувиль прибегают к этому средству, то они, очевидно, считают, что интересам его светлости грозит большая опасность.
И тотчас же, воспользовавшись преимуществами беседы с глазу на глаз, Каналис стал шутливо оправдываться перед Модестой; он говорил так остроумно и так страстно благодарил ее за откровенность, в которой усматривал проблеск любви, что девушка увидела себя связанной с поэтом не меньше, чем с обер-шталмейстером. Чувствуя, что нужно быть решительным, Каналис, не долго думая, объяснился ей в любви. Он давал Модесте клятвы, в которых его поэзия сияла, как луна, ловко вызванная в нужный момент на небосвод; он с блеском описывал красоту своей белокурой спутницы, так прелестно одетой для семейного праздника. Притворная экзальтация, которой способствовали вечер, листва деревьев, небо, земля, — вся природа, увлекла влюбленного искателя богатства дальше, чем того требовал здравый смысл, он начал говорить о бескорыстии и благодаря изяществу своего стиля сумел дать новый вариант старой темы Дидро: «Полторы тысячи франков и моя Софи» или «С милой рай и в шалаше», то есть темы всех влюбленных, которым хорошо известно состояние будущего тестя.
— Сударь, — сказала Модеста, насладившись мелодией этого прекрасно исполненного сольного номера с вариациями на давно известную тему, — благодаря свободе, предоставленной мне родителями, я могла вас выслушать, однако обратиться вы должны прежде всего к ним.
— Но скажите мне, — воскликнул Каналис, — что вы охотно исполните волю родителей, если я добьюсь их согласия!
— Я боюсь, — ответила она, — что причуды моего отца могут уязвить законную гордость представителя такого старинного рода, как ваш; дело в том, что граф де Лабасти желает передать внукам свое имя и титул.
— Ах, дорогая Модеста, какие только жертвы не принес бы мужчина, чтобы доверить свою жизнь такому ангелу-хранителю, как вы?
— Вы, конечно, поймете, что я не могу решить в одну минуту судьбу всей моей жизни, — ответила она и подошла к девицам д\'Эрувиль.
Между тем обе высокородные девы старались польстить тщеславию низенького Латурнеля и привлечь его на свою сторону. Г-жа д\'Эрувиль, — которую в отличие от ее племянницы Элен мы называем этим знатным именем, — намеками давала понять нотариусу, что место председателя гаврского суда, которым Карл X позволил им распоряжаться, будет достойной наградой его неподкупной честности и таланту законоведа. Гуляя с Лабриером, Бутша взволнованно следил за успехами дерзкого Мельхиора и нашел возможность поговорить с Модестой, задержав ее на несколько минут у входа в то время, как все остальные вернулись в дом, чтобы засесть за неизменный вист.
— Надеюсь, мадемуазель, вы еще не называете его Мельхиором? — спросил он у нее шепотом.
— За этим дело не станет, Таинственный карлик, — ответила она с улыбкой, способной вывести из терпения даже ангела.
— Великий боже! — воскликнул клерк, и длинные его руки, повиснув, как плети, коснулись ступенек крыльца.
— Что ж тут дурного? Разве он хуже этого злобного и мрачного Лабриера, в котором вы принимаете такое горячее участие? — продолжала она, приняв при упоминании об Эрнесте тот высокомерный вид, секрет которого принадлежит только юным девушкам, словно их девственная чистота раскрывает крылья и они возносятся на неизмеримую высоту. — Уж не ваш ли де Лабриер взял бы меня без приданого? — проговорила она, помолчав.
— Спросите об этом у вашего батюшки, — возразил Бутша, делая несколько шагов, чтобы увести Модесту подальше от окон. — Выслушайте меня, мадемуазель. Вы знаете, что тот, кто сейчас говорит с вами, готов отдать за вас в любую минуту не только жизнь, но и честь; поэтому вы можете мне верить, вы можете открыть мне даже то, что, пожалуй, не сказали бы родному отцу. Неужели бесподобный Каналис разглагольствовал перед вами о бескорыстии, и поэтому вы бросаете теперь упрек по адресу бедного Эрнеста?
— Да.
— Вы этому верите?
— Мне кажется, Гадкий клерк, — заметила она, давая ему одно из двенадцати изобретенных ею прозвищ, — что вы ставите под сомнение силу моих чар и наличие у меня самолюбия.
— Вы шутите, дорогая мадемуазель Модеста, значит не произошло ничего серьезного, и надеюсь, вы просто смеетесь над ним?
— Что вы подумали бы обо мне, господин Бутша, если бы я считала себя вправе издеваться над поэтом, который оказывает мне честь, добиваясь моей руки? Знайте же, мэтр Жан, девушке льстит поклонение даже презренного человека, хотя она и делает вид, что презирает его.
— Значит, мое поклонение вам льстит? — спросил клерк, поднимая к ней лицо, сияющее, как город, иллюминованный в день большого праздника.
— Ваше поклонение? — переспросила она. — Вы даете мне столько доказательств истинной дружбы, драгоценного чувства, бескорыстного, как материнская любовь. Не сравнивайте себя ни с кем, даже с моим отцом, так как его заботы обо мне — родительский долг. Я не могу сказать, что люблю вас, — проговорила она задумчиво, — в том смысле, какой люди придают этому слову, но то чувство, которое я питаю к вам, вечно и навсегда останется неизменным.
— В таком случае, — сказал Бутша, нагибаясь, словно для того, чтобы поднять камешек, а на самом деле целуя башмачок Модесты, на который он уронил слезу, — дозвольте мне оберегать вас, как дракон в сказке оберегает сокровище. Каналис только что старался прельстить вас кружевом своих вычурных фраз, мишурой обещаний. Он воспевал любовь на прекраснейшей, нежнейшей струне своей лиры, не правда ли? Но лишь только этот благородный поклонник поверит вашей мнимой бедности, и он изменится до неузнаваемости, вы тут же увидите его натянутым, холодным. Неужели даже после этого вы станете его женой и будете по-прежнему уважать его?..
— Неужели это второй Франциск Альтор? — спросила она с гримаской отвращения.
— Разрешите мне произвести эту смену декораций, — проговорил Бутша. — Я не только хочу, чтобы все случилось так, как я сказал, но и надеюсь вернуть вам вашего поэта снова влюбленным, заставить его попеременно обдавать ваше сердце то холодом, то жаром с такой же изящной легкостью, с какой он высказывает в один и тот же вечер противоположные мнения, иногда сам того не замечая.
— Если вы правы, — сказала она, — кому же верить?
— Тому, кто вас действительно любит.
— Маленькому герцогу?
Бутша взглянул на Модесту. Девушка ничем не выдала себя, лицо ее оставалось непроницаемым. Они молча прошли несколько шагов.
— Мадемуазель, позвольте мне выразить вслух мысли, таящиеся в глубине вашего сердца, как водоросли в морской пучине, сказать то, в чем вы сами не хотите себе сознаться!
— Как, — воскликнула Модеста, — неужели мой действительный тайный и личный советник хочет быть еще и зеркалом?
— Нет, не зеркалом, а эхом, — ответил Бутша с величайшей скромностью. — Герцог любит вас, но он вас слишком любит. Если только я, жалкий карлик, правильно понял ваше бесконечно чуткое сердце, вам претит быть предметом смиренного обожания наподобие святых даров в дарохранительнице. Вы женщина в полном смысле этого слова, и вам неприятно постоянно видеть мужчину у своих ног и быть уверенной в его вечной преданности, но вам так же не хочется иметь мужем эгоиста вроде Каналиса, который всегда отдаст предпочтение собственной особе. Почему вы так чувствуете? Не знаю. Я с удовольствием превратился бы в женщину, и даже в старую женщину, лишь бы понять, какие требования вы предъявляете к замужеству. Все же я прочел их в ваших глазах, и, быть может, это желания всех девушек. Но в вашей возвышенной душе живет, кроме того, потребность поставить мужчину на пьедестал. Когда же вы видите его у своих ног, вы не можете преклоняться перед ним. В таком положении далеко не уедешь, — говорил Вольтер. Стало быть, у маленького герцога слишком много нравственного коленопреклонения, а у Каналиса его недостаточно или, точнее, совсем нет. Поэтому я разгадал смысл ваших лукавых улыбок в разговоре с обер-шталмейстером. Вы никогда не почувствуете себя несчастной с герцогом, все одобрят ваш выбор, но вы не полюбите его. Холод эгоизма и излишний пыл непрерывных восторгов могут одинаково оттолкнуть сердце женщины. Постоянное сознание превосходства не даст вам неисчерпаемых наслаждений той брачной жизни, о которой вы мечтаете, когда гордятся даже повиновением, радостно скрывают маленькие, но, в сущности, большие жертвы, испытывают беспричинную тревогу, в опьянении ожидают побед чувства, восхищенно склоняются перед неожиданно открывающимся величием, когда сердце бывает понято до самых его тайников и женщина часто оказывает любовью покровительство своему покровителю...
— Вы колдун! — воскликнула Модеста.
— А выйдя за Каналиса, вы не найдете неизменной глубины чувства, духовного общения, уверенности в своих чарах — всего того, что скрашивает брак: этот человек думает только о себе, для него собственная персона — лейтмотив всей жизни; он ни разу не удостоил своим вниманием ни вашего отца, ни обер-шталмейстера! Этому мелкотравчатому честолюбцу весьма мало дела до вашего достоинства, до вашей покорности. Он превратит вас в необходимую принадлежность своего семейного очага; он уже и сейчас оскорбляет вас своим безразличным отношением к вопросам чести. Да если бы вы дали пощечину родной матери, Каналис закрыл бы глаза, чтобы иметь возможность отрицать перед самим собой это преступление — так ему хочется получить ваше приданое. Таким образом, мадемуазель, я не имел в виду ни «великого поэта» — этого жалкого комедианта, ни герцога, так как его светлость будет для вас прекрасной партией, но не мужем...
— Бутша, для вас мое сердце — чистая страница, покрытая водяными знаками, и вы сами вписываете в нее то, что там прочли, — ответила Модеста. — В вас говорит ненависть провинциала к тому, кто на голову выше всех нас. Вы не можете простить поэту его политической карьеры, красноречия, великого будущего, и вы извращаете его намерения.
— Я извращаю его намерения? Да он завтра же повернется к вам спиной с низостью Вилькена.
— Заставьте же его разыграть эту комедию, и...
— Заставлю! Да еще на все лады... через три дня — в среду. Запомните мои слова. А до тех пор, мадемуазель, забавляйтесь, слушайте мелодии этого заводного органчика; вам особенно противны станут потом все его фальшивые ноты.
Модеста весело вернулась в гостиную, где из всех мужчин один только Лабриер, сидевший у окна, из которого он, очевидно, созерцал своего кумира, вскочил при ее появлении, как будто бы слуга возвестил: «Королева!» Эта почтительная встреча была полна той выразительности, которая свойственна безотчетным движениям и бывает гораздо красноречивее прекраснейших фраз. Любовные речи не стоят любви, доказанной на деле. Эту аксиому двадцатилетние девушки применяют на практике не хуже пятидесятилетних женщин. В понимании этого — главная сила соблазнителей. Вместо того чтобы смело посмотреть в лицо Модесте и подчеркнуто поклониться ей при всем обществе, как это сделал Каналис, отвергнутый влюбленный проводил ее долгим взором, глядя на девушку снизу вверх, смиренно, почти робко, словно Бутша. Молодая наследница заметила этот взгляд, направляясь к карточному столу, чтобы сесть рядом с Каналисом, игрой которого она, казалось, была заинтересована. Из разговора Модесты с отцом Лабриер узнал, что в среду она собирается возобновить свои верховые прогулки. Девушка заметила при этом графу де Лабасти, что у нее нет хлыста, подходящего к ее роскошной амазонке. У Эрнеста заблестели глаза, и он многозначительно посмотрел на карлика. Через несколько минут они оба уже ходили взад и вперед около дома.
— Сейчас девять часов, — сказал Эрнест Бутше, — я поскачу во весь опор в Париж и завтра в десять часов утра могу уже быть на месте. Дорогой Бутша, от вас мадемуазель де Лабасти примет на память подарок, она к вам дружески расположена. Преподнесите ей хлыст как бы от себя и знайте, что ценой этой огромной любезности вы приобретете во мне не только друга, но и глубоко преданного вам человека.
— Счастливец, — тихо сказал клерк, — у вас есть деньги!..
— Передайте, пожалуйста, Каналису, что я не вернусь домой, пусть он придумает какой-нибудь предлог, чтобы объяснить мое двухдневное отсутствие.
Эрнест выехал час спустя и через двенадцать часов был в Париже, где первым долгом заказал место в гаврском мальпосте на следующий же день. Затем он обошел трех известнейших парижских ювелиров, сравнивая различные рукоятки хлыстов и желая отыскать настоящее произведение искусства, что-нибудь царственно-прекрасное. Он нашел золотую чеканную рукоятку работы Стидмана, которую заказчик не мог оплатить. Она представляла целую скульптурную группу — охоту на лису, а рубин, украшавший набалдашник, был непомерно дорог для оклада чиновника счетной палаты. Эрнест израсходовал на покупку все свои сбережения — семь тысяч франков. Он дал ювелиру рисунок герба де Лабасти и двадцать часов на то, чтобы выгравировать его вместо прежнего герба. Рукоятку с изображением охоты — настоящий шедевр по изяществу исполнения — приделали к каучуковому хлысту и вложили в красный сафьяновый футляр, подбитый бархатом и помеченный двумя переплетенными буквами М. В среду утром Лабриер приехал с мальпостом в Гавр как раз вовремя, чтобы успеть позавтракать с Каналисом. Поэт скрыл отсутствие своего секретаря, говоря, что он занят работой, присланной из Парижа. Бутша, который пришел на почтовую станцию, чтобы встретить Лабриера в час прибытия мальпоста, взял у него подарок, тотчас же побежал к Франсуазе Коше и попросил ее положить это произведение искусства на туалетный столик Модесты.
— Вы, конечно, будете сопровождать мадемуазель Модесту на прогулку? — спросил клерк у Эрнеста. Он явился к Каналису, чтобы хоть взглядом сообщить Лабриеру, что подарок благополучно доставлен по назначению.
— Я? — ответил Эрнест. — Я отправляюсь спать.
— Вот как! — воскликнул Каналис, удивленно посмотрев на своего друга. — Я перестаю тебя понимать.
Завтрак был уже подан, и, разумеется, поэт предложил клерку сесть вместе с ними за стол. Бутша и сам не уходил, надеясь получить приглашение хотя бы от Лабриера, так как заметил по хмурой физиономии Жермена, что хитрость, о которой читателям позволяет догадаться обещание, данное карликом Модесте, вполне удалась.
— Вы хорошо сделали, сударь, что оставили к завтраку клерка нотариуса Латурнеля, — сказал Жермен на ухо Каналису.
Каналис вышел в гостиную вместе с Жерменом, встревоженный его многозначительными взглядами.
— Сегодня утром, сударь, я ездил взглянуть на рыбную ловлю. Еще позавчера меня пригласил принять в ней участие хозяин рыбачьего баркаса, с которым я познакомился.
Жермен умолчал о том, что он имел бестактность играть на бильярде в гаврском кафе, где Бутша окружил его своими приятелями, чтобы заставить плясать под свою дудку.
— Ну и что же? — спросил Каналис. — Переходите к делу.
— Господин барон, услышав разговор о Миньоне, я постарался вмешаться: никто ведь не знает, у кого я служу. Ах, господин барон, в порту говорят, что вы попали в ловушку. Оказывается, мадемуазель Модеста — бедная невеста. Корабль, на котором прибыл ее папаша, вовсе не его, а принадлежит китайским купцам, господину Миньону придется рассчитаться с ними, и рассчитаться чистоганом. На этот счет много болтают и все такое нелестное для полковника. Зная, что вы с герцогом оспариваете друг у друга мадемуазель де Лабасти, я взял на себя смелость предупредить вас: пусть уж лучше его светлость подцепит ее, а не вы. На обратном пути я пошел к зданию театра, там обычно прогуливаются господа негоцианты, и, не задумываясь, смешался с их толпой. Видя, что я хорошо одет, эти милейшие люди стали беседовать со мной о гаврских делах, и мало-помалу я навел разговор на полковника Миньона. Их мнение оказалось настолько сходным с мнением рыбаков, что я нарушил бы свой долг, умолчав об этом. Вот почему, сударь, вам пришлось сегодня вставать и одеваться без моей помощи...
— Что ж теперь делать? — воскликнул Каналис, чувствуя себя связанным с Модестой и не зная, как нарушить свое обещание.
— Вам известна моя привязанность, сударь, — сказал Жермен, видя, что поэт стоит как громом пораженный, — не прогневайтесь, если я осмелюсь дать вам совет. Напоите клерка, и он выдаст всю подоплеку этого дела. Мало будет двух бутылок — он разойдется после третьей. Да что мне вас учить, неужели вам не справиться с каким-то гаврским клерком! Ведь скоро мы увидим вас, господин барон, послом, как слышала Филоксена из разговоров у герцогини.
А в это время Бутша, втайне подстроивший вышеупомянутую рыбную ловлю, советовал Эрнесту молчать о причине его поездки в Париж и просил ничему не удивляться и ни во что не вмешиваться за завтраком. Клерк воспользовался неблагоприятной переменой общественного мнения Гавра по отношению к Шарлю Миньону. Эта перемена объясняется следующим: граф де Лабасти прекратил знакомство со своими прежними друзьями, которые в годы его отсутствия забыли о существовании его жены и дочерей. Узнав, что он собирается дать званый обед на вилле Миньон, все они стали льстить себя надеждой, что окажутся в числе приглашенных; но когда стало известно, что приглашены только Гобенхейм, супруги Латурнель, герцог и двое парижан, произошел взрыв общественного негодования против надменного негоцианта. Подчеркнутое нежелание Миньона бывать в Гавре и встречаться с прежними приятелями было отмечено всеми и приписано его высокомерию. Гавр отомстил за это, подвергнув сомнению его столь неожиданное богатство. Ходили слухи, что средства на выкуп виллы у Вилькена были получены от Дюме. Вот почему ярые клеветники и недоброжелатели Миньона предположили, будто Шарль доверил глубоко преданному ему Дюме крупные денежные суммы, из-за которых у него вскоре начнутся распри с мнимыми компаньонами из Кантона. Недомолвки Шарля Миньона, стремившегося скрыть свое богатство, толки его слуг, которым были даны соответствующие распоряжения, сообщали видимость правдоподобия этому грубому вымыслу, и все поверили ему под влиянием завистливой злобы, свойственной коммерсантам по отношению друг к другу. Насколько местный патриотизм раздувал прежде состояние одного из основателей Гавра, настолько провинциальная зависть теперь преуменьшала его. Бутша, не раз оказывавший рыбакам одолжения, потребовал от них злословия и сохранения тайны. Они постарались ему услужить. Хозяин баркаса сказал Жермену, что его близкий родственник, матрос, приехавший из Марселя, был уволен после продажи брига, на котором вернулся полковник. Судно продавал какой-то Кастанью, а груз, по словам матроса, стоил самое большее триста — четыреста тысяч франков.
— Жермен, — окликнул Каналис своего камердинера, когда тот уже собирался выйти из комнаты. — Подай нам шампанского и бордо. Пусть член корпорации нормандских писцов сохранит память о гостеприимстве поэта... А кроме того, он остроумен, как фельетонисты из «Фигаро», — сказал Каналис, похлопав карлика по плечу. — Газетное его остроумие забьет фонтаном и запенится вместе с шампанским. Мы от вас не отстанем, не так ли, Эрнест? Честное слово, вот уже два года, как я не был пьян, — продолжал он, поглядев на Лабриера.
— От вина? Ну, конечно. Зачем вам вино? — ответил клерк. — Вы каждый день опьяняетесь самим собою! Вы пьете полной чашей из источника похвал. Не удивительно! Вы красивы, вы поэт, вы знамениты еще при жизни, блеск вашего красноречия равен блеску вашего таланта, и вы нравитесь всем женщинам, даже жене моего патрона. Вы любимы самой прекрасной султаншей, какую я когда-либо видел (правда, до сих пор я других султанш не встречал), а если захотите, можете жениться на мадемуазель де Лабасти... Смотрите, сколько у вас преимуществ, не считая будущих — высокий титул, звание пэра, пост посланника. От одного их перечисления я уже захмелел, как люди, разливающие в бутылки чужое вино.
— Все это блестящее положение — ничто, — заметил Каналис, — если нет солидной основы, которая придает ему цену, а именно — богатства! Мы здесь в мужской компании, и я могу откровенно признаться, что прекрасные чувства хороши только в стансах.
— И в нужный момент, — сказал клерк, подчеркнув свои слова выразительным жестом.
— Но вы должны знать не хуже меня, господин составитель контрактов, некоторые рифмы, — сказал поэт, улыбаясь этому замечанию: — «Любовь под сенью шалаша» — «в кармане ни гроша».
За столом Бутша так разошелся в роли Ригодена из комедии «Дом разыгрывается в лотерею»
[95], что напугал Эрнеста, которому было незнакомо соленое острословие нотариальных контор, не уступающее острословию мастерских. Клерк пересказал скандальную хронику Гавра, истории нажитых богатств, разоблачил альковные тайны и преступления, совершаемые с кодексом законов в руке, благодаря которому люди «выходят сухими из воды». Он никого не пощадил. Остроумие его росло вместе с потоком вина, вливавшегося в его глотку, как грозовой ливень в водосточную трубу.
— Знаешь, Лабриер, — сказал Каналис, подливая клерку шампанского, — из этого славного малого вышел бы замечательный секретарь посольства...
— Такой замечательный, что он мог бы подсидеть своего патрона! — заметил карлик, бросая на Каналиса взгляд, дерзость которого потонула в пене шампанского. — Благодарности во мне нет ни чуточки, зато вполне достаточно пронырливости, чтобы сесть вам на шею. Этакого большого поэта оседлает недоносок!.. Здорово, а? Что ж, это случается и даже довольно часто... в издательском деле. Ну что вы смотрите на меня, как на шпагоглотателя? Эх, дорогой гений, вы же незаурядный человек, поскольку вы гений, и прекрасно понимаете, что только дураки верят в благодарность. Сие понятие значится в словаре, но отсутствует в человеческом сердце. Благодарность имеет цену лишь на горных высотах, которые не называются ни Парнасом, ни Пиндом
[96]. Уж не думаете ли вы, что я должен в ноги кланяться жене моего патрона за то, что она меня воспитала? Как бы не так! Разве я у нее в долгу? Весь город уплатил ей по этому счету уважением, похвалами, восхищением — словом, самой полноценной монетой. Я не признаю добрых дел, которыми пользуются, как капиталом, чтобы получить проценты в виде удовлетворенного самолюбия. Люди торгуют услугами, а благодарность, попросту говоря, — барыш, вот и все. А интрига особая статья: она мое божество. Бросьте, — сказал он в ответ на возмущенный жест Каналиса, — разве вы не преклоняетесь перед способностью изворотливого человека, умеющего взять верх над человеком гениальным? Ведь такая способность означает зоркий глаз, неусыпную бдительность, наблюдательность; умение подметить пороки и слабости власть имущих и уловить благоприятный момент. Спросите у дипломатов, разве их самый блестящий успех не является победой хитрости над силой? И будь я вашим секретарем, барон, вы бы скоро стали первым министром, потому что я был бы в этом заинтересован, и даже очень! Хотите получить доказательство моих дарований? Слушайте, вы обожаете мадемуазель Модесту, и вы правы. Она молодчина — настоящая парижанка. Уважаю таких! Иногда и в провинции попадаются парижанки. Наша Модеста — девица с головой, она поможет мужу сделать карьеру... В ней есть что-то, — проговорил он, прищелкивая пальцами. — Но у вас опасный соперник в лице герцога. Что вы мне дадите, если я через три дня спроважу его из Гавра?
— Допьем эту бутылку, — проговорил поэт, наполняя стакан Бутши.
— Вы меня напоите допьяна, — сказал клерк, поглощая девятый бокал шампанского. — Найдется ли у вас постель, где бы я мог поспать часок-другой? Мой патрон воздержан, как осел, да он и есть настоящий осел, а супруга его — жирафа! Строгие особы! Пожалуй, еще будут меня бранить за то, что я выпил. Ну, и верно: у них в голове хоть и пусто, да она не кружится, у меня ума палата, да я весь его растерял, а мне еще надо сегодня составлять всякие акты-контракты... — Затем, следуя особой логике пьяных, он воскликнул: — Экая память! Не уступит моей благодарности.
— Бутша, — воскликнул поэт, — ты только сейчас говорил, что не умеешь быть благодарным! Ты себе противоречишь.
— Ни капли, — продолжал клерк. — Забвение — знак презрения. А то, что надо, я помню крепко. Будьте уверены, из меня получится знатный секретарь.
— Но как ты примешься за дело, чтобы спровадить герцога? — спросил Каналис, очень довольный тем, что разговор принял желательное направление.
— Сие вас не касается! — проговорил клерк, громко икнув.
С трудом поворачивая голову, Бутша переводил взгляд с Жермена на Лабриера и с Лабриера на Каналиса, как это делают люди, когда чувствуют, что пьянеют, и опасаются, не понизилось ли к ним уважение окружающих, ибо когда в вине тонут все чувства, на поверхности остается лишь самолюбие.
— Послушайте, великий поэт, вы, я вижу, большой шутник! Неужто вы принимаете меня за одного из ваших читателей? Я все понимаю. Ведь это вы заставили своего друга скакать во весь опор в Париж, вы послали его собрать сведения о семействе Миньон... Я все понимаю, я все привираю, ты привираешь, мы привираем... Ладно! Но будьте так любезны, не считайте меня дураком. Поверьте, я о своем положении никогда не забываю. У меня во всем расчет. У старшего клерка мэтра Латурнеля сердце словно несгораемый шкаф... Язык мой не выдаст ни единой тайны клиентов. Я знаю все, а будто ничего не знаю. Да еще вот что — моя страсть всем известна. Модеста — моя любовь, моя ученица, она должна сделать хорошую партию... И я улестил бы герцога, если б это понадобилось. Но вы женитесь...
— Жермен, кофе и ликеры! — приказал Каналис.
— Ликеры? — повторил Бутша, закрываясь рукой, словно полудева, которая пытается противостоять искушению. — Ах, бедные мои акты-контракты! Среди них как раз есть брачный контракт. А знаете, младший клерк у нас глуп, как пробка. Перепутает статьи в контракте и... по...по...посягнет, по...пожалуй, на неотъемлемое достояние будущей супруги. Он считает себя красавцем, потому что вымахал ростом до крыши... Болван!
— Выпейте, вот Чайные сливки — ликер, привезенный с островов, — сказал Каналис. — Напиток, достойный человека, с которым советуется мадемуазель Модеста...
— Советуется... она со мной всегда советуется.
— Как вы полагаете, любит она меня? — спросил поэт.
— Д-да... любит... больше, чем герцога! — ответил клерк, выходя из пьяного оцепенения, прекрасно разыгранного. — Любит за бескорыстие ваше. Она мне говорила: «Ради него я готова на самые большие жертвы, не надо мне роскошных туалетов, буду тратить только тысячу экю в год...» Всю жизнь она вам будет доказывать, что вы разумно поступили, женившись на ней. И она здорово (громкая икота)... честная (икота)... поверьте, и образованная... все знает... Такая уж девушка уродилась.
— Значит, все эти достоинства и триста тысяч франков в придачу? — сказал Каналис.
— А что ж, возможно, и дадут за ней такую сумму, — заметил клерк с воодушевлением. — Папаша Миньон очень умен и молодец — настоящий отец. Уважаю его. Он последнее отдаст, лишь бы получше устроить свою единственную дочку. Ваша Реставрация приучила полковника (новый приступ икоты) существовать на половинный оклад. Он будет жить-поживать в Гавре, потихоньку, полегоньку, вместе с Дюме, а все свои тысячи отдаст дочке. Да еще не забывайте, что Дюме собирается завещать свое состояние Модесте. Дюме, как вы знаете, бретонец; раз он сказал — и договора никакого не надо. Дюме своему слову не изменит. Денег у него будет не меньше, чем у патрона. Оба они прислушиваются к моим словам не хуже вас, хотя у них я никогда не говорю так много и так складно. Так вот, я сказал им: «Напрасно вы вложили столько денег в виллу. Если Вилькен и оставит ее за вами, ваши двести тысяч — мертвый капитал, никакого он не даст дохода... Следовательно, у вас останется только сто тысяч на все протори и убытки, а, на мой взгляд, этого маловато». Последнее время полковник все совещается с Дюме. Поверьте, Модеста богата. В порту и в городе болтают глупости. Зависть человеческая! Подите поищите девушек с таким приданым, во всем департаменте не найдете! — воскликнул Бутша и растопырил пальцы, чтобы лучше сосчитать. — Двести или триста тысяч франков наличными, — проговорил он, загибая пальцем правой руки большой палец на левой руке, — вот вам раз. Вилла «Миньон», хоть и бездоходная, а все-таки вилла — вот вам два, — продолжал он, загибая указательный палец. — В-третьих, состояние Дюме, — прибавил он, загибая средний палец. — Видите: у крошки Модесты окажется шестьсот тысяч приданого, как только оба солдафона отправятся на тот свет за паролем к вечному судье.
Это наивное и грубое признание, запиваемое ликером, настолько же отрезвляло Каналиса, насколько, казалось, опьяняло Бутшу. Очевидно, в глазах провинциального клерка это было неслыханное богатство. Бутша уронил голову на ладонь правой руки и, величественно облокотясь на стол, подмигнул, разговаривая сам с собой.
— Ежели принять во внимание, с какой быстротой дробятся состояния из-за статьи кодекса «О праве наследования», то через двадцать лет невеста с миллионным приданым будет таким же редкостным зверем, как бескорыстный ростовщик. Вы скажете, пожалуй, что Модеста легко промотает двенадцать тысяч франков процентов со своего приданого. Ну, пусть промотает. Зато она мила... очень мила... очень... Поэт, вы должны любить образные сравнения, — слушайте: она чиста, как голубка, и лукава, как обезьянка.
— А ты мне говорил, — вполголоса обратился Каналис к Лабриеру, — что у ее отца шесть миллионов!
— Друг мой, — ответил Эрнест, — разреши тебе заметить, что я должен был молчать, я связан клятвой. Право, я и так сказал слишком много...
— Связан клятвой? Кому ж ты дал ее?
— Господину Миньону.
— Как, Эрнест! Ведь ты же прекрасно знаешь, как мне необходимо богатство...
Бутша храпел.
— Тебе известно мое положение и все, что я потеряю на улице Гренель, если женюсь, и ты хладнокровно даешь мне гибнуть? — сказал Каналис, бледнея. — Ведь мы друзья, и наша дружба, дорогой мой, наложила на нас взаимные обязательства гораздо ранее, чем та клятва, которую потребовал от тебя этот хитрый провансалец...
— Дорогой мой, — сказал Эрнест, — я так люблю Модесту, что...
— Глупец! Бери ее себе, — закричал поэт. — Нарушь же свою клятву!
— Дай мне слово честного человека забыть все, что я скажу, и держать себя со мной так, как будто ты никогда не слышал этого признания, что бы ни случилось впоследствии.
— Клянусь тебе памятью моей матери!
— Так вот, господин Миньон сказал мне в Париже, что у него вовсе нет того огромного состояния, о котором говорил Монжено. Полковник намеревается дать за дочерью двести тысяч франков. Но в чем тут секрет, Мельхиор? Сказалось ли в этом недоверие отца? Был ли он искренен? Не мне это решать. Если Модеста снизойдет до меня, я готов ее взять без всякого приданого.
— Что ты! Что ты! Опомнись! Она ведь синий чулок, учености хоть отбавляй, все читала, все знает... — воскликнул Каналис, — в теории! — добавил он в ответ на молчаливый протест Лабриера. — Балованная девица, с колыбели воспитана в роскоши и лишена ее за последние пять лет! Ах, бедный друг, подумай хорошенько!
— Ода и кода... «Кода» по-латыни значит «хвост», а из «коды» получилось «кодекс», — забормотал Бутша, просыпаясь. — Вы строчите, и я строчу. У вас оды-с, у меня кодекс, — разница между нами не так уж велика... всего несколько букв. Вы меня угостили, я вас люблю. Не поддавайтесь кодексу... Послушайте, я вам дам хороший совет за ваше вино и за ваши Чайные сливки. Папаша Миньон тоже принадлежит к сливкам... к сливкам благоррродных людей. Так вот, велите оседлать лошадь, поезжайте кататься. Миньон поедет вместе с дочерью, и вы его напрямик спросите, — какое, мол, приданое даете, а он ответит начистоту. Вот и узнаете всю подноготную. Я хоть и пьян, да умен, а вы великий человек. Уедем отсюда, уедем из Гавра! Я буду вашим секретарем, потому что вот этот юнец, который смотрит на меня и смеется над пьяненьким, покинет вас. Ну и ладно! Ну его к черту, пусть себе женится на девице Модесте.
Каналис встал из-за стола, чтобы переодеться.
— Ни слова... он идет к своей гибели, — внушительно сказал Бутша Лабриеру с хладнокровием, достойным Гобенхейма, и, обращаясь к Каналису, сделал характерный жест парижского гамена. — Прощайте, хозяин! — заорал он во все горло. — Разрешите мне пойти очухаться в беседке госпожи Амори.
— Располагайтесь, как у себя дома, — ответил поэт.
Клерк, сопровождаемый хихиканьем трех слуг Каналиса, дотащился до беседки, ступая по цветочным грядкам и клумбам с неуклюжестью жука, который описывает бесконечные зигзаги, пытаясь пробраться сквозь закрытое окно. Когда Бутша вскарабкался по ступенькам в беседку, а слуги разошлись, он преспокойно уселся на крашеную деревянную скамью. Он был счастлив, он торжествовал победу. Итак, он провел выдающегося человека: ему удалось не только сорвать с него маску, но еще заставить лицемера самого развязать ее тесемки, и он смеялся, как автор комедии, присутствующий на ее представлении, смеялся, чувствуя ее огромную vis comica
[97].
— Люди похожи на волчков. Все дело лишь в том, чтобы найти кончик веревочки, обмотанной вокруг них! — воскликнул он. — Разве я не лишился бы чувств, узнав, что мадемуазель Модеста упала с лошади и сломала себе ногу!
Некоторое время спустя Модеста, сидя на богато оседланном пони, показывала отцу и герцогу только что полученный ею красивый подарок. На ней была амазонка из казимира бутылочного цвета, шляпа с зеленой вуалью, замшевые перчатки и бархатные полусапожки, вокруг которых развевались кружевные оборки панталон. Она была счастлива, видя в этом подношении знак внимания, которое так льстит самолюбию женщин.
— Не ваш ли это подарок, герцог? — спросила она, протягивая ему сверкающую рукоятку хлыста. — В футляре была карточка и на ней написано: «Отгадай, если можешь» и многоточие. Франсуаза и госпожа Дюме приписывают этот очаровательный сюрприз Бутше, но мой милый Бутша недостаточно богат, чтобы заплатить за такой прекрасный рубин. А папенька, которому — заметьте это хорошенько — я сказала в воскресенье вечером, что у меня нет хлыста, послал в Руан, и мне купили вот этот хлыст.
Модеста указала на хлыст, который держал ее отец. Рукоятка хлыста была усыпана бирюзой — модная выдумка того времени, ставшая теперь довольно шаблонной.
— Я отдал бы десять лет жизни, чтобы иметь право поднести вам эту прелестную вещицу, — учтиво ответил герцог.
— Ах, так вот он, этот дерзкий человек! — воскликнула Модеста, заметив подъезжавшего на лошади Каналиса. — Только поэты способны делать такие красивые подарки. Сударь, — сказала она Мельхиору, — папенька будет вас бранить: вы подтверждаете мнение тех, кто упрекает вас в расточительности.
— Вот для чего Лабриер помчался вчера в Париж! — наивно воскликнул Каналис.
— Так это ваш секретарь позволил себе подобную вольность? — спросила Модеста, бледнея, и презрительно бросила хлыст Франсуазе Коше. — Дайте мне ваш хлыст, папенька.
— Бедный малый! А он-то лежит в постели, разбитый усталостью, — заметил Мельхиор, следуя за девушкой, которая пустила своего пони в галоп. — Вы жестоки, мадемуазель. «У меня есть только эта возможность напомнить ей о себе», — сказал мне Эрнест.
— Неужели вы стали бы уважать женщину, способную принимать подарки от всех без разбора? — спросила Модеста.
Удивленная молчанием Каналиса, Модеста приписала его невнимательность стуку копыт, заглушившему ее вопрос.
— Как вам нравится мучить тех, кто вас любит! — сказал герцог. — Ваше благородство, ваша гордость не вяжутся с этими выходками. Я начинаю подозревать, не клевещете ли вы на себя, заранее обдумывая свои злые слова и поступки?
— Ах, вы только сейчас это заметили, герцог? — спросила Модеста, смеясь. — Какая проницательность! Вы будете прекрасным мужем.
Всадники проехали молча целый километр. Модеста была удивлена, не чувствуя на себе пламенных взглядов Каналиса, и заметила, что его восхищение красотой пейзажа было явно преувеличенным. Ведь только накануне, любуясь вместе с поэтом восхитительным закатом солнца на море, она сказала, обратив внимание на его рассеянный, «отсутствующий» взор: «Как! Вы ничего не видели?» — «Я видел только вашу руку», — ответил он.
— Умеет ли господин Лабриер ездить верхом? — спросила Модеста, чтобы подразнить Каналиса.
— Не особенно хорошо, но все же ездит, — равнодушно ответил поэт, который стал холоден, как Гобенхейм до возвращения полковника.
Как только всадники выехали вслед за г-ном Миньоном на проселочную дорогу — сначала она шла по живописной долине, а затем поднималась на вершину холма, с которого открывался широкий вид на Сену, — Каналис пропустил вперед Модесту с герцогом и придержал свою лошадь, чтобы поравняться с полковником.
— Вы благородный человек, граф, вы военный, и я надеюсь, моя откровенность только поднимет меня в ваших глазах. Обе стороны проигрывают, когда брачное предложение и все связанные с ним переговоры, порой слишком откровенные, а порой, если хотите, чересчур хитроумные, поручаются третьему лицу. Мы с вами дворяне, оба не болтливы и вышли из того возраста, когда люди всему удивляются. Итак, поговорим по-дружески. Я готов подать вам в этом пример. Мне двадцать девять лет, у меня нет земельной собственности, и я честолюбив. Мадемуазель Модеста мне бесконечно нравится, вы должны были это заметить. Несмотря на недостатки, которые ваша прелестная дочь так щедро себе приписывает...
— Вдобавок к тем, которые у нее действительно есть, — вставил полковник улыбаясь.
— Я с удовольствием предложил бы ей руку и сердце, и мне кажется, что могу составить ее счастье. Вопрос приданого для меня — вопрос будущего, ныне поставленного на карту. Все девушки хотят быть любимыми, несмотря ни на что! Тем не менее вы не такой человек, чтобы выдать единственную дочь без приданого, а мое положение не только не позволяет мне вступить в так называемый брак по любви, но и взять в жены девушку, которая не обладала бы состоянием, по крайней мере равным моему. Мое жалованье, синекуры, Академия и издательства приносят мне около тридцати тысяч франков в год — состояние немалое для холостяка. Если наш общий с женой годовой доход составит шестьдесят тысяч франков, то мое материальное положение почти не изменится. Дадите ли вы миллион за мадемуазель Модестой?
— Ах, сударь, мы очень далеки от этой цифры! — воскликнул полковник с коварством, достойным иезуита.
— Предположим в таком случае, — с живостью возразил Каналис, — что между нами ничего не было сказано. Вы будете довольны моим поведением, граф: меня сочтут одним из несчастных поклонников этой очаровательной девушки. Дайте мне слово, что вы сохраните все в тайне, даже от вашей дочери, так как в моей судьбе может произойти перемена, — прибавил он в виде утешения, — которая позволит мне просить ее руки и без приданого.
— Я буду молчать, даю слово, — ответил полковник. — Вы знаете, сударь, как любят в провинции и в Париже толковать о нажитых и прожитых состояниях. Люди одинаково преувеличивают чужое счастье и несчастье. Мы никогда не бываем ни так несчастны, ни так счастливы, как об этом говорят. Самое верное помещение капиталов — вложить их по оплате всех счетов в земельную собственность. Я с нетерпением ожидаю отчета моих уполномоченных. Ничто еще не закончено: ни продажа товаров и корабля, ни приведение в порядок моих дел в Китае. Цифра моего состояния окончательно выяснится только по истечении десяти месяцев. Все же в Париже я гарантировал господину де Лабриеру двести тысяч франков приданого, и притом наличными деньгами. Я хочу обратить свои земли в майорат и обеспечить будущее внуков, добившись права передать им мой герб и титулы.
Но с первых же слов г-на Миньона Каналис перестал его слушать. Оказавшись на довольно широкой дороге, все всадники поехали рядом и достигли возвышенности, откуда по направлению к Руану открывался вид на плодородную долину Сены, а в противоположной стороне взор еще различал вдалеке море.
— Пожалуй, Бутша прав: бог — великий пейзажист, — сказал Каналис, любуясь живописными берегами Сены, красота которых пользуется заслуженной известностью.
— Это особенно замечаешь на охоте, — отозвался герцог. — Безмолвие природы нарушается тогда голосами, нестройным шумом, и мелькающие перед глазами пейзажи кажутся поистине величественными со своей сменой эффектов.
— Солнце — неистощимая палитра, — проговорила Модеста, удивленно поглядывая на поэта.
На замечание Модесты об его сосредоточенном виде Каналис ответил, что занят своими мыслями, — удобный предлог, на который всегда могут ссылаться писатели в отличие от прочих смертных.
— Разве мы стали счастливее оттого, что ушли от природы и проводим жизнь в светском обществе, осложняя ее множеством искусственных потребностей и непомерно раздутым тщеславием? — спросила Модеста, окидывая взглядом спокойные плодородные поля, навевавшие мысли о философски безмятежном существовании.
— Эту пастушескую идиллию, мадемуазель, всегда писали на золотых скрижалях, — сказал поэт.
— И все же она могла быть задумана в мансарде, — возразил полковник.
Бросив на Каналиса проницательный взгляд, которого он не в состоянии был выдержать, Модеста услышала звон в ушах, в глазах у нее потемнело, и она произнесла ледяным тоном:
— Ах, ведь сегодня среда!
— Не думайте, что я хочу попасть в тон мадемуазель де Лабасти, тем более, что ее настроение, конечно, весьма мимолетно, — торжественно заявил герцог д\'Эрувиль, которому эта сцена, драматическая для Модесты, дала время подумать, — но, право же, свет, двор и Париж опротивели мне. Вместе с герцогиней д\'Эрувиль, будь у нее обаяние и ум мадемуазель де Лабасти, я согласился бы прожить всю жизнь, как философ, в замке д\'Эрувиль, делая добро окружающим, осушая болота и воспитывая своих детей...
— Это вам зачтется, герцог, — ответила Модеста, задерживая свой взгляд на этом благородном человеке. — Но вы мне льстите, — продолжала она, — вы предполагаете во мне отсутствие легкомыслия и достаточно внутреннего содержания, чтобы жить вдали от общества. Что ж, возможно, такова моя судьба, — прибавила она, с пренебрежением глядя на Каналиса.
— Это судьба всех людей с небольшими средствами, — ответил поэт. — Париж требует вавилонской роскоши. Порой я спрашиваю себя, как удавалось мне до сих пор поддерживать такой образ жизни.
— Король может ответить на этот вопрос за нас обоих, — простодушно сказал герцог, — ведь мы живем милостями его величества. Если бы после падения Великого, как звали Сен-Мара
[98], его пост не перешел к нашему роду, нам пришлось бы продать замок д\'Эрувиль черной шайке
[99]. Верьте мне, мадемуазель, я считаю для себя большим унижением, что мне приходится примешивать денежные соображения к вопросу о браке.
Это чистосердечное признание и прозвучавшая в нем искренняя жалоба тронули Модесту.
— В наши дни, герцог, — сказал поэт, — во Франции не найдется ни одного человека достаточно богатого, чтобы позволить себе такое безумие, как жениться на бесприданнице. Кто же теперь берет себе жену за ее личные достоинства, за ее обаяние, характер и красоту?..
Внимательно взглянув на Модесту, лицо которой уже не выражало удивления, полковник многозначительно посмотрел на Каналиса.
— Порядочные люди, — проговорил он, — могут найти прекрасное применение своему богатству, постаравшись исправить ущерб, нанесенный временем старым историческим родам.