Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тонкость восприятия сочеталась в обоих этих людях с тонкостью ума, особым талантом. Совершенно исключительная наблюдательность, которой они были одарены, послужит мне примером и поможет объяснить, почему некоторые области психологии мало изучены и почему людям приходится от них отступаться.

Наблюдатель, бесспорно, в первую очередь — человек гениальный. Все человеческие изобретения происходят из аналитического наблюдения, в котором ум с невероятной быстротой выносит суждение. Галль, Лафатер, Месмер, Кювье, Лагранж, доктор Меро, которого мы недавно потеряли, предшественник Бюффона Бернар Палисси, маркиз Ворчестер[167], Ньютон, наконец, великий художник и великий музыкант — все они наблюдатели. Все идут от следствия к причине, меж тем как другие люди не видят ни причины, ни следствия.

Но эти хищные птицы, которые, поднимаясь в заоблачные выси, обладают даром ясно видеть все, что происходит здесь, в дольнем мире, которые умеют и обобщать, и обособлять, делать точный анализ и верный синтез, имеют, так сказать, чисто метафизическую миссию. Природа и сила таланта вынуждают их воспроизводить в своих творениях свои собственные достоинства. Смелый полет собственного гения и неустанный поиск истины влекут их к самым простым формулам. Они наблюдают, выносят суждения и открывают законы, которые другие люди кропотливо доказывают, объясняют и толкуют.

Наблюдение за явлениями, имеющими отношение к человеку, искусство, которое должно улавливать самые сокровенные его движения, изучение внутреннего мира этого привилегированного существа по немногим внешним признакам, какие оно невольно выказывает, требуют и некоего таланта, и мелочности, которые исключают друг друга.

Надо иметь безграничное терпение, каким обладали когда-то Мюсхесброк и Спалланцани[168], а нынче обладают господа Нобили[169], Мажанди, Флуран, Дютроше[170] и многие другие; кроме того, надо обладать взглядом, который стягивает явления к центру, логикой, которая раскладывает их веером, проницательностью, которая смотрит и приходит к тому или иному заключению, неспешностью, которая помогает никогда не делать скоропалительных выводов и, глядя на отдельные детали, не упускать из виду целое, и сообразительностью, которая одним махом охватывает все с ног до головы.

Этот разносторонний гений, свойственный нескольким героическим умам, по праву приобретшим известность и вошедшим в анналы естественных наук, гораздо реже встречается среди исследователей нравственной природы. Писатель, чье предназначение состоит в том, чтобы нести в дольний мир свет, сияющий в мире горнем, должен дать своему произведению литературное тело и суметь пробудить у читателя интерес к самым трудным учениям, он должен сделать науку привлекательной. Поэтому он неизменно в плену у формы, поэзии, второстепенных законов искусства. Быть великим писателем и великим наблюдателем, Жан-Жаком[171] и Бюро долгот[172] — вот задача; решить ее невозможно. Кроме того, Гений, который руководит открытиями в области точных и естественных наук, требует только внутреннего зрения; но дух психологического наблюдения властно требует обоняния монаха и слуха слепого. Для наблюдения необходимы чрезвычайно обостренные чувства и почти нечеловеческая память.

Итак, помимо того, что наблюдатели, изучающие человеческую природу без скальпеля и желающие застать ее врасплох, — большая редкость, у человека, одаренного своего рода духовным микроскопом, потребным для такого изучения, часто недостает способности выразить, а тому, кто сумел бы выразить, как правило, не хватает умения как следует разглядеть. Те, кому удалось верно запечатлеть природу, — например, Мольер, — угадывали всю правду по какой-нибудь мелкой детали; кроме того, они обкрадывали своих современников, убивая тех из них, кто кричал слишком громко. Во все века встречаются люди гениальные, которые становятся летописцами своей эпохи[173]: Гомер, Аристотель, Тацит, Шекспир, Аретино, Макиавелли, Рабле, Бэкон, Мольер, Вольтер писали под диктовку своего времени.

Самые искусные наблюдатели — люди светские, но они либо ленятся, либо не помышляют о славе, они умирают, взяв от этой науки ровно столько, сколько им было нужно для собственного употребления и для того, чтобы поздно вечером, когда почти все гости разошлись и в гостиной остались только двое-трое близких друзей, повеселить их своими рассказами. Если бы Жерар[174] не был великим художником, он стал бы самым остроумным литератором; мазок его не менее выразителен, когда он описывает портрет словами, чем когда он его пишет кистью.

Наконец, часто это грубые люди, рабочие, вступающие в соприкосновение со светом и волей-неволей наблюдающие его, как неверная жена вынуждена изучать своего мужа, чтобы иметь возможность его обманывать; эти обладатели тонких суждений уходят, унося свои открытия с собой и лишая ученый мир знакомства с ними. Часто также самая художественно одаренная женщина, которая в дружеской беседе удивляет глубиной своих замечаний, не хочет писать, смеется над мужчинами, презирает их и использует в своих целях.

Таким образом, самая трудная из всех психологических тем осталась девственной, но не осталась нетронутой. Она требовала слишком серьезных знаний, и, быть может, слишком большого легкомыслия.

Я, побуждаемый верой в наши таланты, единственной, которая у нас остается после великого крушения Веры, побуждаемый, наверное, еще и первой любовью к новой теме, — так вот, повинуясь этой страсти, я пришел на бульвар и уселся на стул; я стал разглядывать прохожих; но, полюбовавшись сокровищами, я ушел, чтобы сначала насладиться ими в одиночестве, унося с собой секрет «Сезам, откройся!»...

Ибо речь шла не о том, чтобы смотреть и смеяться; разве не надо было анализировать, обобщать и классифицировать?

Классифицировать, дабы затем свести наблюдения воедино!

Свести воедино, создать свод правил походки. Иными словами, изложить ряд аксиом для спокойствия немощных и ленивых умов, дабы избавить их от труда размышлять и, явив им некоторые ясные принципы, помочь управлять своими движениями. Изучая этот свод правил, люди просвещенные, так же как и сторонники системы совершенствования[175], получили бы возможность выглядеть любезными, изящными, утонченными, хорошо воспитанными, светскими, милыми, образованными, герцогами, маркизами и графами, вместо того чтобы выглядеть заурядными, глупыми, скучными, педантичными, подлыми, каменщиками короля Филиппа или баронами Империи. А разве это не самое важное для нации, девиз которой: «Все напоказ»?

Если бы я мог проникнуть в глубины сознания неподкупного журналиста, философа-эклектика, добродетельного бакалейщика, милейшего профессора[176], старого торговца тканями, знаменитого бумагопромышленника, которых Луи-Филипп, словно в насмешку, сделал недавно пэрами Франции, я уверен, что прочел бы там их заветное желание, написанное золотыми буквами:



Хочу иметь я благородный вид![177]



Они станут оправдываться, отпираться, они скажут: «Мне это не нужно! Мне это все равно! Я журналист (философ, бакалейщик, профессор, торговец тканями, бумагопромышленник)». Не верьте им! Раз уж они стали пэрами Франции, они хотят быть достойными пэрами Франции; но если они пэры Франции в постели, за столом, в Палате, в Бюллетене законов, в Тюильри, на фамильных портретах, то когда они идут по бульвару, их никак невозможно принять за пэров Франции. На улице эти господа вновь становятся Толстяками Жанами, как прежде. Наблюдатель даже не задает себе вопроса, кто они; меж тем, если на прогулку выходят господин герцог де Лаваль, господин де Ламартин или господин герцог де Роган[178], их сан ни у кого не вызывает сомнений; и я не советовал бы первым идти следом за последними.

Я бы не хотел задевать ничьего самолюбия. Если я ненароком затронул кого-то из новых пэров, чье возведение в сан патриция я не одобряю, но уважаю знания, талант, личные достоинства, честность, ибо прекрасно понимаю, что первый имел право продавать свою газету, а последний — свою бумагу дороже, чем они им стоили, я полагаю, что могу пролить бальзам на эту царапину, заметив им, что вынужден черпать свои примеры в высших сферах, дабы убедить доброжелательные умы в важности этой теории.

И правда, я был ошеломлен наблюдениями, которые сделал на Гентском бульваре, и поражен, увидев, что движения так резко окрашены; отсюда первый афоризм:


I. Походка — лицо тела.


Разве не страшно подумать, что серьезный исследователь может разглядеть пороки, угрызения совести, болезнь, наблюдая за движениями человека? Как красноречивы эти непосредственные проявления воли, бесхитростно запечатленные в жестах! Резкие или плавные наклоны головы и тела; судорожные, как у телеграфного аппарата, движения, которые мы безотчетно совершаем; углы и дуги, которые описывают наши члены, проникнуты нашей волей и пугающе значительны. Это больше, чем слово, это мысль в действии. Самое простое движение, невольное дрожание губ может стать развязкой ужасной драмы, которая долго таилась в двух сердцах. Отсюда другой афоризм:


II. Взгляд, голос, дыхание, походка равно выразительны; но поскольку человек не в силах уследить за всеми четырьмя различными и одновременными выражениями своей мысли, ищите то, что говорит правду, и тогда вы узнаете все о человеке.


Пример

Г-н С.[179] не только химик и капиталист, но еще и серьезный наблюдатель и крупный философ.

Г-н У.[179] не только финансист — он государственный муж. В нем есть нечто и от хищной птицы, и от змеи; он умеет усыпить бдительность сторожей и похитить сокровища.

Когда два этих человека сталкиваются, разве их борьба не восхитительна — хитрость против хитрости, обвинения против обвинений, они пускают в ход самые невероятные измышления, в руках у них денежные расчеты, в голове — цифры.

Итак, однажды вечером они встретились у камина при свечах, ложь была у них на языке, на губах, на лбу, в глазах, в руках; они были вооружены до зубов. Речь шла о деньгах. Этот поединок состоялся во времена Империи.

Г-н У., которому к утру нужны были пятьсот тысяч франков, в полночь оказался рядом с С.

Вглядитесь хорошенько в С., человека твердокаменного, настоящего Шейлока, который, будучи хитрее своего предшественника, прежде чем дать в долг, потребовал бы в залог фунт плоти.

Вы видите, как У., банковский Алкивиад, человек, способный прибрать к рукам одно за другим три королевства, человек, способный убедить весь свет в том, что именно он сделал их богатыми, подходит и заговаривает с С. Посмотрите на них! Г-н У. как бы между прочим просит господина С. ссудить его пятьюстами тысячами франков на сутки, обещая ему вернуть их в таких-то и таких-то ценных бумагах.

«Сударь, — говорил г-н С. человеку, который рассказал мне этот важный для моих изысканий случай, — когда У. подробно описывал мне, в каких бумагах он собирается возвращать долг, левое крыло его носа слегка побелело. Я уже имел случай заметить, что всякий раз, когда У. лгал, левое крыло его носа белело. Таким образом, я понял, что мои пятьсот тысяч франков окажутся под угрозой...»

— И что же? — спросили его.

— А то же! — ответил он со вздохом. — А то, что этот аспид не отпускал меня полчаса; он вырвал у меня обещание ссудить ему пятьсот тысяч франков, и он их получил.

— Он вернул их?..

С. мог оклеветать У. Ненависть его была всем известна и давала ему на это право в эпоху, когда злые языки убивают врагов словом. К чести этого странного человека надо сказать, что он ответил: «Да».

Но это было сказано с досадой. Ему хотелось обвинить своего врага в очередном обмане.

Иные утверждают, что г-н У. умеет скрывать свои мысли и чувства даже лучше, чем г-н князь Беневентский[180]. Охотно верю. Дипломат лжет во имя чужих целей, банкир лжет ради собственной выгоды. Так вот, этот современный Бурвале[181], который умеет потрясающе владеть собой: сохранять невозмутимость черт, спокойствие во взгляде, ровный голос, легкую походку, — не сумел совладать с кончиком своего носа. У каждого из нас есть какое-нибудь слабое место, где проглядывает душа: покрасневшая мочка уха, пульсирующий нерв, весьма красноречивая манера часто моргать, некстати пролегшая морщинка, многозначительно поджатые губы, дрогнувший голос, прерывающееся дыхание. Что делать? Порок несовершенен.

Итак, моя аксиома существует. Она подчиняет себе всю эту теорию; она доказывает ее важность. Мысль — как пар. Что бы вы ни делали, ей, при всей ее неприметности, нужно место, оно ей необходимо, и она занимает его, она заметна даже на лице покойника. Первый скелет, который я видел, принадлежал девушке, умершей двадцати двух лет от роду.

«У нее была тонкая талия, и она, верно, была грациозна», — заметил я врачу.

Он удивился. Расположение ребер и необъяснимая грация скелета сохранили следы походки. Существует не только сравнительная анатомия физических достоинств, но и сравнительная анатомия достоинств моральных. Применительно к душе, как и применительно к телу, деталь позволяет судить о целом. Без сомнения, не бывает двух совершенно одинаковых скелетов; и как растительные яды через положенное время обнаруживаются в чистом виде в организме отравленного человека, так и жизненные привычки предстают глазам морального химика либо в очертаниях черепа, либо в сочленениях тех, кого уже нет в живых.

Но люди гораздо простодушнее, чем они сами думают, и те, кто льстят себя надеждой, что умеют скрывать свою внутреннюю жизнь, — болваны. Если вы хотите скрыть свои мысли, ведите себя как дитя или как дикарь, учитесь у них.

На самом деле утаить свою мысль можно только тогда, когда она всего одна. Всякого сложного человека легко разгадать. Поэтому всех великих людей обманывают существа, которые гораздо ниже их.

Душа теряет в центростремительной силе то, что она приобретает в силе центробежной.

Ведь все лучи круга, в котором живут дикарь и дитя, сходятся к одной мысли, к одному желанию; жизнь их подчинена одной идее, и сила их зиждется на чудесной цельности их поведения.

Человек общественный должен постоянно двигаться от центра к разным точкам, расположенным на окружности; у него тысяча страстей, тысяча идей, и существует такое несоответствие между его сущностью и кругом его действий, что он в любой момент может быть уличен в слабости.

Отсюда великие слова Уильяма Питта[182]: «Если мне удалось столького добиться, то единственно оттого, что всякий раз я хотел добиться только чего-то одного[183]».

Пренебрежение правилом этого министра породило простодушный язык походки. Кто из нас, когда ходит, думает о ходьбе? Никто. Более того, все гордятся тем, что мысли их в это время заняты чем-нибудь другим.

Но прочтите записки путешественников, ближе всех наблюдавших племена, которые совершенно напрасно называют дикими; почитайте барона Ла Онтана[184], который побывал у могикан задолго до Купера, и вы увидите, к стыду цивилизованных людей, какое значение придавали варвары походке. Дикарь в присутствии себе подобных совершает только медленные, степенные движения; он по опыту знает, что чем сдержаннее внешние проявления, тем непроницаемее мысль. Отсюда следующая аксиома:


III. Покой — молчание тела.

IV. Медленное движение по сути своей величественно.


Вы думаете, человек, чье появление, по словам Вергилия[185], успокаивало бунтующую чернь, выбегал к мятежникам вприпрыжку?

Таким образом, мы можем в общих чертах утверждать, что экономия движений есть средство придать походке и благородство, и грацию. Разве человек, который ходит быстро, не выдает тем самым отчасти свой секрет? Он торопится. Доктор Галль заметил, что вес мозга и число его извилин у всех мыслящих существ соотносится с темпом их жизни. Чем медленнее они двигаются, тем тяжелее их мозг и больше число извилин. У птиц мало мыслей. Люди, которые привыкли быстро ходить, как правило, имеют яйцевидную голову и плоский лоб. Впрочем, человек, который много ходит, рано или поздно неизбежно опускается до уровня умственного развития танцора Оперы.

Пойдем дальше!

Если сознательная медлительность походки обличает человека, который не торопится, обладает досугом, то есть человека богатого, знатного, мыслителя, мудреца, — детали должны обязательно согласовываться с общим законом; тогда движения будут неспешными и плавными; отсюда другой афоризм:


V. Всякое резкое движение обличает порок или дурное воспитание.


Разве вам не случалось смеяться над людьми, которые virvouchent?

Virvoucher — замечательное слово, существовавшее в старофранцузском языке, которое Лотур-Мезере снова ввел в обиход. Virvoucher означает бегать взад-вперед, крутиться у кого-то под ногами, все трогать, вскакивать и снова садиться, суетиться, за все хвататься; virvoucher — значит делать массу движений, не имеющих цели, значит быть назойливым, как муха. Надо всегда давать таким людям волю; в их присутствии у вас сразу начинает трещать либо голова, либо мебель.

Не случалось ли вам смеяться над женщиной, чьи руки, ноги, голова и все тело двигаются только под острым углом?

Над женщиной, которая протягивает к вам руку так, словно у нее в локте пружина;

Которая плюхается в кресло или вскакивает, как солдатик из детской игрушки с секретом?

Такие женщины чаще всего добродетельны. Добродетель женщин тесно связана с прямым углом. Все женщины, которые совершили то, что принято называть ошибкой, отличаются изысканной плавностью движений. Если бы я был матерью семейства, то, слыша сакраментальные слова учителя танцев: «Округлите локти», я трепетал бы за своих дочерей. Отсюда следующая аксиома:


VI. Грация любит округлые формы.


Послушайте, с каким торжеством женщина говорит о своей сопернице: «Она угловатая!»

Но когда я наблюдал различные походки, в душе моей зародилось жестокое сомнение, доказавшее мне, что в разного рода науках, даже в самых легкомысленных, человек сталкивается с неразрешимыми трудностями; он не может узнать начало и конец своих движений так же, как не может найти начало и конец горошины.

Поэтому прежде всего я задался вопросом, откуда берется движение. И что же? Определить, где оно начинается в нас и где кончается, так же трудно, как сказать, где начинается и где кончается симпатическая нервная система, этот внутренний орган, который поставил в тупик стольких наблюдателей. Даже Борелли, великий Борелли, обошел стороной эту обширную тему. Страшно подумать, что в самом обычном поступке, в движении, которое восемьсот тысяч парижан совершают каждый день, столько неразрешимых проблем!

Из моих глубоких размышлений над данным вопросом родился следующий афоризм, который я прошу вас серьезно обдумать:


VII. Все в нас принимает участие в движении; при этом ни одна часть тела не должна выделяться.


И правда, природа устроила механизм нашей двигательной способности так хитро и просто, что в нем, как во всех ее созданиях, проявляется восхитительная гармония; и если вы разрушаете ее какой-нибудь дурной привычкой, возникает уродство и смехотворность, ибо мы всегда смеемся только над уродством, в котором человек сам виноват: мы беспощадны по отношению к неискренним движениям, как беспощадны по отношению к невежеству или глупости.

Это относится и к тем людям, которые прошли передо мной и преподали мне основы этого искусства, доныне остававшегося в небрежении.

Первым мимо меня проследовал толстый господин. Хочу заметить, что один писатель, обладающий изрядным остроумием, поддержал несколько превратных мнений и тем самым способствовал их распространению. Брийа-Саварен сказал[186], что человек тучный может «удерживать свой живот в рамках величия». Он неправ. Если величие предполагает обилие плоти, то в тех случаях, когда живот нарушил равновесие между частями тела, ни о какой походке нет и речи. Чрезмерная полнота уничтожает походку. Толстяк неизбежно совершает лишние движения, привнесенные в его экономию животом, который подчиняет ее себе.

Пример

Анри Монье[187] непременно нарисовал бы карикатуру на этого грузного господина, изобразив его туловище в виде барабана, а ноги — в виде скрещенных барабанных палочек. Он ступал так осторожно, словно под ногами у него были яйца. Своеобразный характер походки у этого человека начисто отсутствовал. Походка его была такая же плохая, как слух у старого канонира. Когда-то он стремился вперед и, быть может, бегал вприпрыжку; но нынче бедняга разучился ходить.

Он дал мне подачку: всю свою жизнь, да еще кучу размышлений впридачу. Почему он нетвердо стоит на ногах, отчего у него подагра, откуда полнота? Что изменило его облик: порок или труд? Грустные раздумья! Труд, который созидает, и порок, который разрушает, приводят к одинаковым результатам. Огромный живот делал его несчастного обладателя похожим на корягу. Он с усилием перебирал ногами, ставя их одну за другой, волоча их, как умирающий, который сопротивляется смерти, влекущей его в могилу.

Следом за толстяком шагал человек, являвший собой полную ему противоположность; он двигался, заложив руки за спину, втянув голову в плечи, съежившись; он напоминал молодую куропатку, поданную на ломте поджаренного хлеба. Казалось, толчок его телу дает грудная клетка, и он шел вперед, подергивая шеей.

Затем появилась барышня в сопровождении лакея, она бежала вприпрыжку, подражая англичанкам. Она походила на курицу с подрезанными крыльями, которая пытается взлететь. Движение ее, казалось, идет от поясницы. Видя ее вооруженного зонтиком лакея, можно было подумать, что она боится укола зонтиком в то самое место, откуда начинается ее псевдополет. Это была девица благовоспитанная, но чрезвычайно неуклюжая. Ее совершенно невинная повадка выглядела неприлично.

Потом я увидел человека, который, казалось, состоял из двух частей. Он не мог решиться оторвать от земли левую ногу и все прилегающие к ней части тела, пока не утвердит как следует правую ногу и ее принадлежности. Он был из числа рассеченных надвое мятежников. Очевидно, сначала тело его было разрублено пополам во время какой-нибудь революции, а потом чудесным образом снова срослось, но неудачно. У него было две оси и при этом только один мозг.

Вскоре показался дипломат; худой, как скелет, он шагал всем телом, словно куклы, которых Жолли[188] забывал дергать за ниточки; казалось, он туго спеленут, как мумия. Голова его торчала из галстука, как яблоко, вмерзшее в подернутый льдом ручей. Если кто-то из прохожих ненароком толкал его, он поворачивался вокруг своей оси.

Этот незнакомец доказал мне необходимость сформулировать следующую аксиому:


VIII. Движение человека можно распределить на четкие периоды; если вы их перепутаете, то уподобитесь уродливому механизму.


Красивая женщина, либо стесняясь своего выпуклого бюста, либо оттого, что ей что-то где-то жмет, превратилась в Венеру Каллипигу[189] и шла, как цесарка, вытянув шею, втянув грудь и выпятив противоположную часть тела...

Меж тем, в неуловимых последовательных движениях, которые мы совершаем при ходьбе, должен блистать ум, как свет и краски играют в чешуйках извивающейся кольцами змеи. Весь секрет изящной походки — в распределении движения.

За ней шла другая дама, так же выгнувшись. Воистину, если бы за ними шла еще и третья и если бы вы всех их увидели, вы не смогли бы удержаться от смеха при взгляде на эти огромные выступы в форме полушарий.

Чрезмерная выпуклость этих штук, которым мне трудно подобрать название и которые особенно важны в вопросе о женской походке, особенно в Париже, долго меня занимала. Я спрашивал умных женщин, женщин, обладающих хорошим вкусом, богомолок. После нескольких бесед, обсудив сильные и слабые стороны и приняв в расчет, что понятие о красоте так некстати сочетается с чертовски округлыми формами, мы выработали замечательный афоризм:


IX. Во время ходьбы женщины могут все показать, ничего не открывая нашему взору.


«А как же! — воскликнула одна из дам, у которых я спрашивал совета. — Платья на то и созданы».

Эта дама высказала великую истину. Сила нашего общества — в юбке. Снимите с женщины юбку — прощай кокетство; страсти утихнут. Вся ее сила — в нарядах; там, где есть только набедренная повязка, нет любви. Поэтому многие толкователи, особенно всякие там толкователи Библии, утверждают, что наша праматерь Ева прикрывала наготу не фиговым листком, а кашемировым платьем. Думаю, они правы.

Чтобы покончить с этим второстепенным вопросом, скажу напоследок несколько слов о совершенно новом рассуждении, которое всплыло во время этих бесед.


Должна ли женщина во время ходьбы подбирать платье?


Сложная проблема, если вспомнить, сколько женщин без всякой грации зажимают в кулак пониже спины кусок ткани и идут, образуя подолом огромную щель в платье; сколько бедных девушек ходят, невинно задрав свои подолы под углом, вершина которого находится у правой ступни, а нога над левой икрой остается открытой, выставляя на всеобщее обозрение их белые, туго натянутые чулки, башмаки и прочее. При виде поднятых таким образом женских юбок кажется, будто кто-то приподнял край театрального занавеса и стали видны ножки балерины.

Поначалу все сошлись на том, что обладающие хорошим вкусом женщины никогда не ходят пешком в дождливую погоду, когда на улицах грязь; потом было твердо решено, что женщине никак не подобает дотрагиваться до своей юбки на людях и никогда и ни под каким предлогом не следует подбирать подол.

«А если ей надо перейти через ручей?» — спросил я.

«Ну что ж, сударь, добропорядочная женщина легонько приподнимет юбку с левой стороны, привстанет на цыпочки и сразу опустит подол. Ecco[190]».

Тогда я вспомнил об обилии складок на некоторых платьях; тогда я вспомнил восхитительные колыхания некоторых особ, грациозные изгибы, плавное покачивание юбок и не мог не запечатлеть свою мысль:


X. Бывает колыханье юбок, которое заслуживает премии Монтиона[191].


Все согласны с тем, что женщины должны приподнимать подол только потихоньку. Это правило для французов не подлежит сомнению.

И чтобы закончить с вопросом о том, сколь важна походка для определения склада характера, прошу позволить мне привести рассказ одного дипломата.

Княгиня Гессен-Дармштадтская[192] привезла к императрице трех своих дочерей, чтобы та выбрала невесту для наследника престола, — рассказывает австрийский посол, живший в прошлом веке, господин Мерси д\'Аржанто[193]. Императрица указала на среднюю, даже не поговорив с девушками. Княгиня удивилась и спросила, что помогло ей так быстро сделать выбор.

«Я видела из окна, как они выходили из кареты, — ответила императрица. — Старшая оступилась, средняя вышла естественно, младшая перепрыгнула через ступеньку. Старшая, верно, неуклюжа, младшая — легкомысленна».

Это была правда.

Если движение выдает нрав, жизненные привычки, самые сокровенные черты характера, то что вы скажете о походке туго затянутых в корсет женщин, которые, будучи довольно широки в бедрах, равномерно поднимают и опускают их, словно рычаги паровой машины, подчеркивая тем самым размеренность движения. Не свойствен ли им и в любви отвратительно четкий ритм?

На мое счастье, по этому бульвару, где правит бал Спекуляция[194], не преминул пройти биржевой маклер. Это был плотный господин, весьма довольный собой и старающийся держаться легко и непринужденно. Он сообщал своему туловищу вращательное движение, отчего полы его плаща распахивались и запахивались, как пленительная накидка Тальони, когда балерина, закончив пируэт, оборачивается к партнеру, чтобы услышать крики «браво!». Это было круговращение, к которому он привык. Он совершал оборот, как и его деньги.

За ним шла высокая девица; сдвинув ноги, поджав губы, чопорная, она двигалась мелкими рывками, слегка наклонившись вперед, словно в ее неотлаженном механизме что-то сдерживало пружины и ее апофизы уже срослись. Движения девицы отличались резкостью, ее-то мне и не хватало для подтверждения восьмой аксиомы.

Мимо промелькнуло несколько приветливых лиц. Являя собой образец театрального узнавания, все они, казалось, готовы были признать в каждом встречном и поперечном школьного товарища.

Я ничего не скажу об этих невольных шутах, которые разыгрывают драмы на улицах, но прошу их запомнить и обдумать следующую аксиому:


XI. Когда тело находится в движении, лицо должно сохранять неподвижность.


Поэтому мне трудно описать вам мое презрение к озабоченному человеку, идущему быстрым шагом, скользящему сквозь густую толпу прохожих, как угорь сквозь тину. Он отдается ходьбе, как солдат, выступивший в поход. Обыкновенно он словоохотлив, говорит громко, увлекается, возмущается, обращается к отсутствующему противнику, выдвигает неопровержимые доводы, размахивает руками, огорчается, радуется. Прощай, превосходный мим, талантливый вития!

А что бы вы сказали о незнакомце, у которого правая нога передает движение левому плечу, а правое плечо, наоборот, двигается в такт с левой ногой так равномерно, что облик его при ходьбе напоминает огородное пугало? Можно утверждать наверняка, что это разбогатевший работник.

Люди, которым приходится повторять во время работы одно и то же движение, имеют совершенно определенную исходную точку движения, и находится она либо в грудной клетке, либо в бедрах, либо в плечах. Часто случается так, что все тело перекошено. Обыкновенно конторские служащие и люди, занятые учеными штудиями, склоняют голову набок. Тот, кто читал «Физиологию вкуса», должен помнить выражение «нос, повернутый к западу»[195], как у господина Вильмена. И правда, знаменитый профессор держит голову с остроумной оригинальностью, наклоняя ее справа налево.

Я сделал любопытные наблюдения относительно манеры держать голову. Не стоит задирать подбородок вверх, как Мирабо. Эта гордая посадка головы подобает лишь людям, которые бросают вызов эпохе. Немногие знают, что Мирабо перенял эту театральную манеру у своего великого и бессмертного противника Бомарше[196]. Эти два человека одинаково подвергались нападкам, а преследования возвышают гениальную личность и в моральном, и в физическом отношении. Ничего не ждите ни от бедняги, который ходит повесив голову, ни от богача, который ее задирает: один навсегда останется рабом, другой был рабом; богач стал мошенником, у бедняка это еще впереди.

Достоверно известно, что самые уважаемые люди слегка наклоняли голову влево. Эта привычка была у Александра, Цезаря, Людовика XIV, Ньютона, Карла XII, Вольтера, Фридриха II и Байрона. Наполеон держал голову прямо и разглядывал людей в упор. Он привык смотреть людям в глаза, привык смотреть опасности в лицо и не склонял головы перед моралью. Робеспьер, человек, чья роль в истории еще не определена, также смотрел собранию прямо в лицо. Дантон держал голову, как Мирабо. Господин де Шатобриан наклоняет голову влево.

По зрелом размышлении я отдаю предпочтение этой позе. Обычно она свойственна всем грациозным женщинам. Грация (а гений включает в себя грацию) не терпит прямых линий. Это наблюдение подтверждает нашу шестую аксиому.

Существует два типа людей, чья походка порочна в своей основе. Это моряки и военные.

У моряков ноги широко расставлены, они всегда готовы подогнуться, напружиниться. Вынужденные ходить вперевалку по палубе из-за качки, моряки не могут ходить прямо и по земле. Они привыкли лавировать, недаром их нынче назначают на дипломатические посты[197]. Военных легко узнать по походке. Их торс стоит на крестце, как бюст на постаменте, а ноги передвигаются сами по себе, словно их приводит в действие низшая по чину душа, которой поручено следить за тем, чтобы в нижней части тела все было в полном порядке. Верхняя часть тела знать не знает о том, что делает нижняя. Глядя, как ходят военные, можно подумать, будто торс Геркулеса Фарнезе[198] поставили на колесики и выкатили на середину мастерской. Дело вот в чем. Военный вынужден постоянно сосредоточивать всю свою силу в грудной клетке, он всегда ходит грудь колесом и держится очень прямо. Кроме того, говоря словами Амио[199], — а это одно из самых удачных его выражений, — всякий человек, который «восстает на ноги», резко давит на землю, упираясь в нее, при этом сила, которую он таким образом черпает в лоне матери-земли, рикошетом отдается в верхней части тела. Тогда его двигательный аппарат неизбежно разделяется надвое. Средоточие смелости у него в груди. Ноги — не более чем придаток.

Итак, моряки и военные используют законы движения для того, чтобы неизменно добиваться одного и того же результата: излучения силы солнечным сплетением и руками, двумя органами, которые я охотно назвал бы вторым мозгом человека — настолько они умны и чувствительны, неуловимы и действенны. Их воля постоянно устремлена к этим двум действующим силам, что, вероятно, и обусловливает особенную атрофию движений, определяющую физиономию их тела.

Военные — и моряки, и солдаты сухопутных войск — живые доказательства физиологических проблем, которые вдохновили эту теорию. Неуловимое истечение воли, ее внутренняя сущность, родство ее субстанции с субстанцией наших идей, ее несомненная подвижность с очевидностью вытекают из наших последних наблюдений. Но явная несерьезность нашего труда не позволяет нам построить на них даже самую простую систему. Здесь наша цель — продолжать следить за физическими проявлениями мысли и доказать, что платье, висящее на вешалке, позволяет судить о человеке не хуже, чем его обстановка, карета, лошади, слуги, а также дать полезные советы людям достаточно богатым, чтобы позаботиться о своем внешнем облике. Любовь, болтовня, ужины в ресторане, балы, элегантные наряды, светская жизнь, легкомысленное поведение несут в себе больше величия, чем люди полагают. Отсюда следующая аксиома:


XII. Всякое лишнее движение есть верх расточительности.


Фонтенель[200] перешагнул вековую грань благодаря жесткой экономии, с которой он распределял свое жизненное движение. Он больше любил слушать, чем говорить; поэтому он слыл бесконечно любезным. Каждый считал, что получил свою долю прибыли от знаний мудрого академика. Фонтенель произносил слова, которые подводили итог беседе, но никогда не принимал участия в разговоре. Он прекрасно знал, как много жизненного флюида уходит на колебание голосовых связок. Он никогда и ни при каких условиях не повышал голоса, он не разговаривал в карете, чтобы не приходилось напрягать голос. Он не ведал страстей. Он никого не любил; ему нравились. Когда Вольтер пожаловался ему на частые нападки критики, Фонтенель открыл большой сундук, набитый неразрезанными памфлетами, и сказал молодому Аруэ:

«Вот все, что было написано против меня. Первая эпиграмма принадлежит перу господина Расина-отца».

И он захлопнул крышку сундука.

Фонтенель мало ходил, его всю жизнь носили. Президент Роз читал вместо него похвальные слова[201] академикам; таким образом он нашел средство хоть что-то позаимствовать у этого знаменитого скупца.

Когда его племянник, господин д\'Об[202], чью вспыльчивость и любовь поспорить прославил в своих стихах Рюльер, открывал рот, Фонтенель усаживался в кресло поглубже, прикрывал глаза и хранил молчание. Он отступал перед любым препятствием. Когда его мучила подагра, он ставил ногу на табурет и сидел смирно. У него не было ни добродетелей, ни пороков, у него был ум. Он основал секту философов и не вошел в нее. Он никогда не проливал слез, никогда не бегал, никогда не смеялся. Госпожа дю Деффан[203] однажды спросила его:

«Почему я никогда не видела, чтобы вы смеялись?»

«Я никогда не говорил «ха-ха-ха», как вы все, — сказал он, — но я смеялся тихо, про себя».

Этот маленький хрупкий механизм, который все считали обреченным на скорую смерть, прожил таким образом больше ста лет.

Вольтер обязан своим долголетием советам Фонтенеля:

«Сударь, — говорил тот, — не ведите себя как дитя, все это глупости!»

Вольтер не забыл ни этих слов, ни этого человека, ни этого принципа, ни его последствий. В восемьдесят лет он говорил, что совершил не больше восьмидесяти глупостей. Поэтому госпожа дю Шатле заменила портрет фернейского жителя изображением Сен-Ламбера[204].

Предостережение людям, которые virvouchent, которые разговаривают, которые суетятся и которые в любви пиндаризируют, сами не зная, откуда что берется.

Что нас больше всего изнуряет, так это наши убеждения! Имейте мнения, но не отстаивайте их, держите их при себе; что же до убеждений, то это уже непозволительная роскошь! Политическое или литературное убеждение — любовница, которая в конце концов разит вас если не шпагой, то словом. Вглядитесь в лицо человека, вдохновленного глубоким убеждением. Оно лучится. Если доселе сияние вокруг воспаленной головы не было видно невооруженным глазом, то в поэзии, в живописи его изображают давно. И если это явление еще не получило физиологического объяснения, то оно вполне вероятно. Я иду дальше, я полагаю, что движения человека высвобождают душевный флюид. Истечение этого флюида — дым неведомого пламени. Отсюда происходит чудесное красноречие походки, взятой как совокупность человеческих движений.

Вот видите?

Есть люди, которые ходят, опустив голову, как лошади, запряженные в фиакр. Богач никогда так не ходит, разве что у него совесть нечиста; в этом случае у него есть золото, но он растратил свои душевные богатства.

Иные люди имеют классическую посадку головы. Они встают к вам вполоборота, как господин М**, бывший министр иностранных дел[205]; торс их неподвижен, шея вытянута. Так и кажется, будто по улицам разгуливают гипсовые слепки Цицерона, Демосфена, Кюжаса[206]. И если известный учитель танцев Марсель[207] утверждал, что неуклюжесть состоит в том, чтобы двигаться с натугой, то что вы скажете о тех, у кого натужность сквозит в каждом движении?

Другие люди, кажется, идут вперед за счет того, что сильно размахивают руками; их руки — весла, которыми они гребут, чтобы плыть; это каторжники походки.

Встречаются глупцы, которые слишком широко расставляют ноги и очень удивляются, когда между ног у них пробегают собаки, спешащие вслед за хозяином. По мнению Плювинеля[208], люди такого телосложения становятся замечательными кавалеристами.

Некоторые люди при ходьбе мотают головой, словно она у них плохо держится, как у Арлекина. Кроме того, есть люди, которые летят стрелой; они рождают ветер, они пародируют Библию[209]; они проносятся, как дух Господень. Они мелькают перед нами, как топор палача. Некоторые ходоки ставят одну ногу поспешно, а другую неторопливо; нет ничего более оригинального. Элегантные господа разгуливают руки в боки, задевая всех локтями. Наконец, кто-то ходит согнувшись, а кто-то скривившись; при этом одни наклоняются всем телом вперед или откидываются назад, а другие вертят головой туда-сюда, как нерешительный жук-рогач. Почти все неловко оборачиваются.

Остановимся.

Сколько людей — столько походок! Пытаться описать их все означало бы стремление найти все ответвления порока, все смешные стороны общества; для этого нужно обойти все слои общества: низшие, средние и высшие. Это мне не по силам.

Из двухсот пятидесяти четырех с половиной человек (ибо безногого калеку я считаю за полчеловека), прошедших передо мной, ни один не двигался грациозно и непринужденно. Я вернулся домой в отчаянии.

«Цивилизация портит все! Она лишает естественности все, даже походку! Не совершить ли мне кругосветное путешествие, дабы изучить повадку дикарей?»

Я говорил себе эти грустные и горькие слова, стоя у окна и глядя на Триумфальную арку на площади Звезды, которую крупные министры с мелкими идеями, сменявшие друг друга начиная с господина Монталиве-отца и кончая господином Монталиве-сыном[210], еще не знали, чем завершить, хотя было бы так просто увенчать ее наполеоновским орлом — великолепным символом Империи, колоссальным орлом с широко раскинутыми крыльями, с клювом, обращенным в сторону своего владыки[211]. Уверенный в том, что мне не суждено увидеть воплощение этой скромной и возвышенной идеи, я опустил глаза на свой скромный садик, как человек, утративший надежду.

Стерн первым заметил[212] этот печальный жест у людей, которые хоронят свои иллюзии. Я подумал о том, как величаво, как отважно орлы распускают крылья, и вдруг заметил козочку, играющую на траве с котенком. За оградой сада бегала собака; страдая, что не может принять участия в игре, она носилась взад-вперед вдоль ограды, визжала, прыгала. Время от времени козочка и котенок прерывали игру и смотрели на собаку с сочувствием. Я всерьез полагаю, что многие животные — христиане, вероятно, взамен тех христиан, которые сущие звери.

Вы думаете, я отклоняюсь от темы своей «теории походки»? Дайте мне закончить мою мысль.

Эти животные были так грациозны, что для их описания потребен талант Шарля Нодье[213], изображающего ящерицу, красавца Кардууна, который то прячется, то выползает на солнце, тащит к себе в нору золотые монеты, принимая их за ломтики сушеной моркови. Это мне, конечно, не под силу! Я пришел в растерянность, с восхищением наблюдая за горячностью козы, за бдительной хитростью кота, за изящным очерком головы и туловища собаки. Нет животного, которое не было бы интереснее, чем человек, если взглянуть на него философски. В животном нет ничего фальшивого! Это заставило меня одуматься, и наблюдения относительно походки, которые я собирал в течение нескольких дней, предстали передо мной в довольно грустном свете. Какой-то насмешливый чертик услужливо подкинул мне омерзительную фразу Руссо[214]:

«Человек, который размышляет, — испорченное животное!»

Тогда, возвращаясь к горделивой осанке орла, к облику походки каждого животного, я решил основывать истинные законы моей теории на углубленном изучении повадок животных. Я опустился до гримас человека, я поднялся до искренности природы.

И вот результат моих анатомических изысканий относительно движений:

Всякий жест что-либо выражает, и выразительность его идет от души. Неестественные движения коренятся прежде всего в природе характера; неловкие движения происходят от привычек. Монтескье, думая, что говорит только о ловкости, в шутку сказал: «Это удачное распределение сил в человеке» — и тем самым дал определение грации.

Животные грациозны в своих движениях и никогда не тратят сил больше, чем им нужно для достижения цели. Простодушно выражая свою мысль, они никогда не бывают ни неискренними, ни неловкими. Вы никогда не ошибетесь, толкуя движения кота: сразу видно, хочет ли он играть, собрался убежать или изготовился к прыжку.

Итак, чтобы хорошо ходить, человек должен держаться прямо, но не так, будто он аршин проглотил, он должен научиться ставить ноги по одной линии, не уклоняться слишком сильно ни вправо, ни влево от своей оси, незаметно вовлекать в движение все тело, легонько покачиваться, дабы равномерным колебанием разрушить потаенную мысль жизни; наклонять голову, менять положение рук, когда он останавливается. Так ходил Людовик XIV. Эти принципы вытекают из описаний, сделанных писателями, которые, на мое счастье, обратили внимание не только на наружность этого великого короля.

В юности выразительные жесты, интонации голоса, гримасы физиономии ни к чему. В эту пору вам не нужно проявлять любезность, остроумие, развлекать, сохранять инкогнито. Но в старости следует более рачительно относиться к возможностям движения; вы принадлежите к светскому обществу постольку, поскольку приносите ему пользу. Когда мы молоды, нас и так видно; на старости лет нам надо приложить усилия, чтобы обратить на себя внимание: это прискорбно, но это так.

Плавность движений для походки то же, что простота в одежде. Животное обыкновенно двигается плавно. Поэтому нет ничего смешнее, чем размашистые жесты, рывки, громкие пронзительные крики, торопливые поклоны. Вы приходите полюбоваться водопадом, но ненадолго, меж тем как на берегу глубокой реки или озера можно сидеть часами. Поэтому вертлявый человек похож на болтуна, все его избегают. Чрезмерная подвижность никому не пристала, и только матери могут выносить беготню своих детей.

Человеческое движение — как бы стиль тела, его надо долго шлифовать, чтобы привести к простоте. В поступках, как и в мыслях, человек всегда идет от сложного к простому. Дать детям хорошее воспитание — значит сохранить их детскую непосредственность и не дать им подражать излишествам взрослых.

В движениях есть гармония, законы которой строги и незыблемы. Если вы, рассказывая историю, вдруг повышаете голос, разве это не то же, что сильный взмах смычком, который режет ухо слушателей? Если вы делаете резкое движение, вы будоражите их. В манере держать себя, как и в литературе, секрет прекрасного заключается в переходах.

Обдумайте эти принципы, примените их — и вас ждет успех. Почему? Никто не знает. О чем бы ни шла речь, невозможно дать определение прекрасному, но оно всегда чувствуется.

Изящная походка, мягкие манеры, ласковые речи неизменно пленяют слушателей и дают человеку посредственному огромные преимущества перед человеком незаурядным. Наверное, счастье — большой глупец! Талант, о какой бы области ни шла речь, связан с чрезмерными движениями, которые вызывают неприязнь, и замечательным преобладанием духа, которое определяет необычный образ жизни. Господство либо тела, либо духа, вечная рана обществ, приводит к этим физическим странностям, этим отклонениям, над которыми мы вечно насмехаемся. Лень турка, сидящего на берегу Босфора и курящего трубку, есть, несомненно, проявление высшей мудрости. Фонтенель, этот гений, обладавший недюжинной жизненной силой, который угадал, что движение надо разделить на мелкие порции, что ходить надо в гомеопатических дозах[215], был по сути своей азиатом.

«Чтобы быть счастливым, — сказал он, — надо занимать мало места и совершать мало движений!»

Итак, мысль есть сила, которая калечит наше движение, которая заставляет извиваться наше тело, которая своими деспотическими усилиями разрушает его. Она — великий растлитель рода человеческого.

Руссо высказал эту мысль в прозаической форме, Гёте в «Фаусте» — в драматической, Байрон в «Манфреде»[216] — в поэтической. Еще до них Святой дух, говоря о тех, кто идут без конца, пророчески воскликнул:

«Да будут они, как пыль в вихре!»[217]

Я обещал показать, что в самой сути этой теории кроется ужасное противоречие, и вот я дошел до него.

С незапамятных времен были достоверно известны три явления, и проистекающие из их сближения следствия в основном предсказал ван Гельмонт[218], а до него Парацельс, которого считали шарлатаном. Пройдет еще сто лет, и Парацельса, быть может, станут считать великим ученым!

Величие, гибкость, сосредоточенность и полет человеческой мысли — одним словом, гений несовместим:

с процессом пищеварения,

с телодвижениями,

с колебанием голосовых связок;

что доказывают в конечном счете обжоры, танцовщики и болтуны; что доказывает в принципе молчание, заповеданное Пифагором[219], почти полная неподвижность самых прославленных геометров, мистиков, мыслителей и воздержанность в еде, необходимая людям, чей ум постоянно находится в напряжении.

Разгул погубил гений Александра[220]. Гонец, который принес в Афины весть о победе при Марафоне, упал замертво на площади. Мыслящие люди всегда немногословны — это утверждение никто не может опровергнуть.

А теперь послушайте другое положение.

Я раскрываю книги, где приведены результаты серьезных анатомических изысканий, доказательства терпения врачей, достижения парижской школы. Я начинаю с королей.

Многочисленные вскрытия венценосных особ доказывают, что привычка восседать на троне изменяет их телосложение; таз их становится широким, как у женщин. Отсюда всем известная походка Бурбонов: они ходили вразвалку; отсюда, как утверждают наблюдатели, вырождение. Недостаток движения или нездоровые движения влекут за собой повреждения, которые распространяются по всему телу. Ведь подобно тому, как нарушение мозговой деятельности вызывает паралич, атрофия движения может в свой черед привести к нарушению мозговой деятельности. Все великие короли, как правило, много двигались. Юлий Цезарь, Карл Великий, Святой Людовик, Генрих IV, Наполеон — блестящие тому доказательства.

Судейских чиновников, ведущих сидячий образ жизни, легко узнать по некоторой скованности, по передергиванию плечами, по приметам, от которых я вас избавлю, ибо в них нет ничего приятного для взора и, следственно, они неинтересны; если хотите знать, почему, понаблюдайте за ними! Судейский чиновник занимает в обществе место, где ум притупляется быстрее всего. Казалось бы, это именно то поприще, где образование должно было принести свои лучшие плоды. Меж тем за пятьсот лет оно не дало миру великих людей. Монтескье и президент де Бросс[221] принадлежат к судейскому сословию лишь номинально: один заседал мало, другой занимался только умственной деятельностью. Л\'Опиталь и д\'Агессо[222] были людьми незаурядными, но не гениальными. Ум судейского чиновника и ум бюрократа — двух типов людей, ведущих сидячий образ жизни, — быстрее всех других превращаются в машины. Если вы спуститесь ниже по общественной лестнице, то встретите привратников, церковных служек и работников, сидящих по-турецки, — все они застыли в полном отупении оттого, что подолгу не меняют позы. Образ жизни судейских чиновников и образ их мыслей доказывают справедливость наших принципов.

Исследования врачей, которые занимались умопомешательством, слабоумием, показывают, что слишком долгий сон, каковой является бездействием, полностью уничтожает человеческую мысль, высшее выражение сил человека.

Проницательные наблюдения позволяют заметить, что бездействие влечет за собой ослабление умственной деятельности. Это вещи общеизвестные. Физическая вялость приводит мозг в такое же состояние, в какое его приводит слишком долгий сон. Вы можете обвинить меня в том, что я говорю прописные истины. Всякий орган гибнет либо от чрезмерного, либо от недостаточного употребления. Это всякий знает.

Если дух, такое живое выражение души, что многие люди путают его с душой, если vis humana[223] не может быть разом в голове, в легких, в сердце, в животе; в ногах;

если сосредоточение движения в одной части нашей машины идет в ущерб движению в других;

если мысль, нечто, присущее человеку, столь неуловимое, способное так сильно расширяться и сжиматься, мысль, хранилища которой перечислил Галль, приливы которой сумел обнаружить Лафатер, идя таким образом вслед за ван Гельмонтом, Бургаве, Борде[224] и Парацельсом, еще прежде них сказавшим: «В жилах человека текут три сущности, tres in homine fluxus»: лимфа, кровь и нервная субстанция, которую Кардано[225] называл нашим соком; итак, если мысль предпочитает одну из жил нашего организма в ущерб другим и рьяно устремляется туда, то обыкновенно у ребенка она находится в ногах; позже, в отрочестве, она перемещается вверх и захватывает сердце; с двадцати пяти до сорока лет она поднимается в голову человека, а затем опускается в живот;

так вот, если недостаток движения ослабляет силу ума, если покой ее убивает, то почему человек, который алчет энергии, ищет ее в покое, тишине и одиночестве? Если сам Иисус, Богочеловек, удалился на сорок дней в пустыню, дабы почерпнуть там мужество претерпеть Страсти, почему король, судейский чиновник, начальник конторы, привратник становятся такими глупыми? Каким образом движение повинно в глупости танцовщика, чревоугодника и болтуна, меж тем как оно же сделало бы портного умнее и уберегло бы Каролингов от вырождения? Как примирить два взаимоисключающих положения?

Не стоит ли подумать о еще неведомых условиях нашей внутренней природы? Нельзя ли постараться открыть точные законы, которые управляют и нашей умственной деятельностью, и нашим двигательным аппаратом, чтобы верно определить, в какой точке движение благотворно и в какой пагубно?

Речи буржуа, который думает, что, цитируя выражение Горация «Est modus in rebus»[226], он исчерпал тему, — глупость. Вы можете назвать мне хоть одно достижение человека, которое бы не являлось плодом неумеренных движений, телесных или духовных? Среди великих людей Карл Великий и Вольтер — редчайшие исключения. Они одни жили долго, ведя за собой свою эпоху. Во всем, что имеет отношение к человеку, кроется пугающее противостояние двух сил, которое дает начало жизни, но которое вместо всяких определений оставляет науке только отрицание. «Пустяк» — вот вечный эпиграф к нашим попыткам научных изысканий.

Итак, большая часть пути пройдена; и, как сумасшедший в своей палате изучает, как открывается и закрывается дверь, так мы возвращаемся к вопросу о жизни и смерти. Соломон и Рабле — два замечательных гения. Один сказал: «Omnia vanitas. Все суета[227]». Он имел триста жен и не имел от них детей. Другой изучил все общественные установления и в заключение поставил перед нами бутылку, сказав: «Пей и веселись!»[228] Он не сказал: «Ходи!»

Тот, кто сказал: «Первый шаг, который человек делает в жизни, приближает его к могиле», вызывает у меня столь же глубокое восхищение, сколь и тот изумительный тупица, в уста которого Анри Монье вложил великую истину: «Человек без общества есть человек одинокий!»



1833 г.

ТРАКТАТ О СОВРЕМЕННЫХ ВОЗБУЖДАЮЩИХ СРЕДСТВАХ

Преамбула

Господину Шарпантье, который выпускает в свет новое издание «Физиологии вкуса», пришла в голову удачная мысль издать к нему в пару «Физиологию брака». Сходство заглавий обязывает меня дать здесь некоторые разъяснения относительно причин, приведших к счастливому союзу моей книги с книгой Брийа-Саварена.

«Физиология брака» — первое мое произведение, оно написано в 1820 году, — в ту пору о нем знали лишь несколько друзей, каковые долго противились его публикации. В 1826 году оно было напечатано, но так и не дошло до читателей. Так что ни о каком плагиате в области формы не может быть и речи, произошло лестное для меня совпадение с одним из самых гибких, самых чистых, самых разносторонних умов этой эпохи. Еще в 1820 году я задумал объединить все свои наблюдения над жизнью общества в четырех произведениях, посвященных глубокому анализу политической морали, научным изысканиям и шутливой критике. Эти произведения уже начаты, и от них написано примерно поровну, они будут называться «Аналитические этюды» и станут венцом моего труда, включающего «Этюды о нравах» и «Философские этюды».

Название первого этюда — «Анализ образования». Он содержит философское рассмотрение всего, что оказывает влияние на человека до его зачатия, во время нахождения в материнской утробе и с рождения до двадцати пяти лет — к этому времени характер человека окончательно складывается. Он будет охватывать воспитание человека, взятое в более широком плане, нежели у моих предшественников в этом жанре. Ж.-Ж. Руссо не осветил в своем «Эмиле» и десятой доли этой обширной темы, но даже несмотря на это его книга изменила лицо цивилизации. С тех пор как женщины из высших сословий стали сами кормить грудью[229] своих детей, развились и другие чувствительные стороны. Все, что выиграла Семья, обернулось потерей для Общества. А поскольку новое законодательство разбило семью, перед злом во Франции открылось большое будущее. Я отношусь к числу тех, кто рассматривает новшества, введенные Ж.-Ж. Руссо, как большое несчастье: он как никто другой толкнул нашу страну к лицемерной системе, процветающей в Англии, которая постепенно вытесняет наши чудесные обычаи; здравомыслящие люди должны, вопреки разглагольствованиям нескольких слепых подражателей английской и женевской школы, мужественно противостоять ей. Протестантизм, развернувшийся во всю мощь, гол, как его храмы, и мерзок, как иксы в задаче.

В двадцать пять лет мужчины обычно женятся, хотя при нынешнем положении общественных познаний брачным возрастом, за редким исключением, следовало бы считать тридцать лет. Поэтому естественный порядок вещей и идей требует, чтобы вторым произведением стала «Физиология брака». Я выпустил его, дабы узнать, можно ли набраться смелости и обнародовать другие мои теории.

Третий этюд — «Патология общественной жизни, или Математические, физические, химические и трансцендентные размышления о проявлениях умственных способностей во всех формах, какие они приобретают в обществе, будь то в форме крова и пищи, будь то в форме походки и речи, и т. д.» (примерно в тридцати). Человек так или иначе вырос. Он является обособленным существом, с единственным или не единственным в своем роде нравом; он женился, начинается его двойная жизнь, он подчиняется всем прихотям, которые подсказывает ему общество, всем его негласным законам, установленным не королями и властями предержащими, не оппозицией и не министрами, и эти негласные законы неукоснительно выполняются: он носит одежду, он живет в доме, он говорит, он ходит, он ест, он ездит верхом или в карете, он курит, он пьет и протрезвляется, он подчиняется установленным незыблемым правилам; мода вносит в них незначительные изменения, усложняет или упрощает некоторые вещи, но, как правило, не отменяет их. Разве привести в систему принципы этого образа жизни, найти его философское выражение, подметить его слабые стороны не является задачей огромной важности? Название моего труда, на первый взгляд странное, основано на наблюдении, которое сделали и я, и Брийа-Саварен. Общественное мнение побуждает нас предаваться излишествам, чрезмерно увеличивая наши нужды и потребности, чересчур изощряя наши вкусы; подобная невоздержанность оборачивается ранами и болезнями, таким образом, в нас не остается ничего, что бы не было подвержено влиянию общества. Поэтому я позаимствовал заглавие своего труда из медицинской науки. Там, где нет физической болезни, есть болезнь моральная. Отсутствие той или иной вещи, невозможность достичь поставленной цели, а также незнание законов, определяющих общественное мнение, приводят к тому, что человек страдает, ибо тщеславие его уязвлено. Вы можете увидеть, как миллионер тратит двадцать тысяч франков в год на содержание конюшни и при этом ездит в жалкой развалюхе на наемных лошадях. «Патология общественной жизни» находится в печати[230] и выйдет в свет в конце 1839 года, она является полной Антропологией[231], которой так не хватает ученому и литературному миру, высшему свету и семейному очагу.

Четвертый этюд — «Монография о добродетели»; замысел этого произведения появился давно, но книга, по всей вероятности, появится не скоро; само название достаточно говорит о важности сего труда, в котором я уподобляю добродетель растению, имеющему много видов и подчиняющемуся ботаническим законам Линнея[232]. «Аналитические этюды» были бы неполными, если бы, рассмотрев, как общественный человек становится тем, что он есть, как он ведет себя в семейной жизни и как он выглядит со стороны, я не попытался определить законы нравственного сознания, которое нимало не похоже на сознание природное.

Издатель, которому из-за бельгийских контрафакций пришлось изменить цену и формат книг, способствовал тем самым успеху обеих «Физиологий» и печатает сейчас «Патологию общественной жизни», куда, дабы она не была неполной, войдет и «Трактат о современных возбуждающих средствах». Но издатель считает, что этот трактат дополняет «Физиологию вкуса», и желает присовокупить его к ней, несмотря на то, что это кусок из «Патологии общественной жизни». Несколько отрывков из нее, таких как «Теория походки» и «Трактат о нарядах»[233], уже опубликованы. Я надеюсь, эти частичные публикации нисколько не помешают скорому выходу в свет произведения, изобилующего теориями и трактатами обо всех общественных хлопотах, которые украшают или омрачают нашу жизнь; но я считаю мое произведение столь нужным, что в эпоху, когда всякий человек в той или иной степени барышник, я не отдам мои «Основы лечения лошадей» за «Коринну»[234], и в эпоху, когда слово обрело невиданную силу, я не променяю мое «Бережное отношение к голосовым связкам и перечень голосов» на «Рене»[234].

Эта преамбула, весьма себялюбивая и страдающая заразной болезнью, известной под именем РЕКЛАМЫ, все же необходима, дабы объяснить наглую самоуверенность данного приложения, смело поданного на десерт после любимой книги, ставшей праздником для читателей, как одна из тех трапез, о которых, по мнению знаменитого автора, полагается говорить: «Il у a vraiment nopces et festins», непременно произнося звук «р»[235].


Де Бальзак.


Трактат о современных возбуждающих средствах

Всякое излишество, затрагивающее слизистую оболочку, сокращает жизнь. 7-я аксиома
§ I. Постановка вопроса

Потребление пяти субстанций, открытых в последние два столетия и вошедших в наш обиход, в последние годы так выросло, что грозит неузнаваемо изменить облик современных обществ. Эти пять субстанций таковы:

1. Водка или спирт, основа всех ликеров, которые появились в последние годы царствования Людовика XIV и были изобретены, дабы согреть его зябкую старость.

2. Сахар. Эта субстанция лишь недавно[236] появилась на столе у народных масс, поскольку французская промышленность научилась производить ее в больших количествах и продавать по той цене, которую он имел, пока не стал редкостью и не вырос в цене. Эта цена, конечно, еще уменьшится, несмотря на старания налоговой администрации, которая только и ждет, чтобы обложить ее налогом.

3. Чай, известный уже полсотни лет[237].

4. Кофе. Хотя арабы открыли его давно, в Европе это возбуждающее средство получило широкое распространение с середины восемнадцатого века.

5. Табак, употребление которого посредством сожжения стало всеобщим и чрезмерным только с тех пор, как во Франции воцарился мир.

Прежде всего рассмотрим вопрос с самой возвышенной точки зрения.

Какую-то часть своей силы человек тратит на удовлетворение той или иной из своих нужд; отсюда вытекает ощущение, которое мы называем удовольствием; оно бывает различным и зависит от темперамента и от климата. Наши органы — распорядители наших удовольствий. Почти у всех органов двойное предназначение: они воспринимают субстанции, вводят их в наш организм, а затем возвращают их обратно, целиком или частично, в той или иной форме, в общее хранилище, землю или атмосферу — арсенал, где все создания черпают свои неокреативные силы. В этих нескольких словах заключается вся химия человеческой жизни. Ученые не пойдут дальше этой формулы. Вы не найдете ни одного чувства, к какой бы области оно ни относилось (а под чувством следует понимать весь его механизм), которое не подчинялось бы этому правилу. Всякое излишество основано на удовольствии, которое человек хочет получать вновь и вновь, не считаясь с незыблемым законом, установленным природой. Чем меньше силы расходует человек, тем больше он тяготеет к излишествам, ибо мысль неудержимо влечет его к ним.


I. Для человека жить в обществе — значит более быстро или менее быстро растрачивать себя.


Отсюда следует, что чем дальше продвинулось общество по пути цивилизации и чем спокойнее его жизнь, тем больше оно предается излишествам. Для иных людей мирная жизнь пагубна. Быть может, именно это внушило Наполеону мысль о том, что «война — состояние естественное»[238].

Чтобы поглотить, всосать, разложить на части, усвоить, после чего вернуть или воссоздать какую-нибудь субстанцию — операции, которые являют собой механизм всякого без исключения удовольствия, — человек направляет свою силу или часть ее в тот орган или органы, которые управляют любимым удовольствием.

Природа требует, чтобы все органы принимали одинаковое участие в жизни человека, меж тем как общество обостряет у людей жажду того или иного удовольствия, а удовлетворение этой жажды приводит к сосредоточению в том или ином органе большой части, а часто даже и всей силы; эти приливы силы происходят в ущерб всем остальным органам и обделяют их ровно настолько, сколько потребляют органы-лакомки. Отсюда болезни и, в конечном счете, сокращение жизни. Эта теория страшна в своей достоверности, как все теории, основанные на фактах, а не выдвинутые априори. Постоянная умственная деятельность вызывает усиленную работу мозга, сила сосредоточивается там, растягивает его нежную оболочку, обогащает его пульпу: но она так сильно опустошает нижний этаж, что гениального человека подстерегает болезнь, благопристойно именуемая в медицине фригидностью[239]. Напротив того, если вы проводите свою жизнь у ножек диванов, на которых возлежат бесконечно очаровательные женщины, если вы отважно влюбляетесь, то станете тупым, как монах-францисканец[240]. Ум теряет способность подниматься в высокие сферы познания. Истинная сила находится между этих двух излишеств. Ведя разом жизнь умственную и любовную, гениальный человек умирает, как умерли Рафаэль и лорд Байрон[241]. Целомудренный человек умирает от избытка работы, так же как сластолюбец от беспутства; но такого рода смерть — чрезвычайная редкость. Злоупотребление табаком, кофе, опиумом и водкой вызывают серьезные нарушения и приводят к ранней смерти. Орган, который беспрерывно раздражают, без конца пичкают, гипертрофируется: он разрастается до ненормальных размеров, страдает и разрушает организм, который в конце концов не выдерживает и гибнет.

По нынешним законам всяк сам себе хозяин. Но если граждане, имеющие право быть избранными, так же как и пролетарии[242], которые читают эти строки, полагают, что причиняют зло одним себе, когда дымят, как буксирное судно, или пьют, как Александр[243], то они, как ни странно, ошибаются; их поведение губит потомство и влечет за собой вырождение, что приводит к опустошению страны. Одно поколение не имеет права вредить другому.


II. Питание — это продолжение рода.


Прикажите высечь эту аксиому золотыми буквами у вас в столовых. Странно, что Брийа-Саварен, потребовав от науки увеличения числа чувств за счет чувства продолжения рода[244], забыл отметить связь, которая существует между тем, что производит человек, и субстанциями, которые могут изменить условия его жизнедеятельности. С каким удовольствием я прочел бы у него следующую аксиому:


III. Те, кто едят рыбу, рождают девочек, те, кто едят мясо, рождают мальчиков, те, кто едят хлеб, рождают мыслителей.


Судьбы народа зависят от его пищи и диеты. Зерновые культуры создали народы художников. Водка погубила индейские племена. Я называю Россию автократией, держащейся на алкоголе. Кто знает, не явилось ли злоупотребление шоколадом одной из причин упадка испанской нации, которая в эпоху, когда был открыт шоколад, могла стать сильной, как Римская империя[245]. Табак уже расправился с турками, голландцами и угрожает Германии. Ни один из наших государственных мужей, которые обыкновенно больше заняты собой, нежели делами общественными, разве что считать за таковые их честолюбивые планы, их любовниц и их капиталы, не знает, куда идет Франция, неумеренно потребляя табак, употребляя сахар, картофель вместо пшеницы, водку и т. д.

Посмотрите, сколь различны колорит, очерк великих людей современности и великих людей ушедших эпох, а ведь великие люди — выразители своего поколения и нравов своего времени! Сколько мы встречаем разного рода загубленных талантов, сломленных первой же неудачей! Наши отцы — виновники нынешнего измельчания.

Вот результаты опыта, произведенного в Лондоне; за достоверность сведений поручились два человека, заслуживающих глубокого уважения: один из них — ученый, другой — политический деятель; этот опыт имеет отношение к интересующим нас вопросам.

С дозволения английского правительства трем приговоренным к смертной казни был предложен выбор: либо быть повешенными по обычаю этой страны, либо продолжать жить, питаясь при этом исключительно чаем, кофе или шоколадом, и ни в коем случае не принимать никакой другой пищи, какой бы природы она ни была, и не пить никакой другой жидкости. Эти чудаки согласились. Быть может, так поступил бы всякий осужденный. Поскольку продукты были разные и, следственно, давали разные шансы на спасение, преступники бросили жребий.

Человек, который питался одним шоколадом, умер через восемь месяцев.

Человек, который питался одним кофе, прожил два года.

Человек, который питался одним чаем, протянул целых три года.

Я подозреваю, что Ост-Индская компания добилась этого эксперимента в своих интересах.

Человек, питавшийся шоколадом, сгнил заживо, изъеденный червями. Члены его отмирали один за другим, как члены испанской королевской семьи.

Человек, питавшийся одним кофе, заживо сгорел, словно его испепелил огонь Гоморры. Из его останков можно было делать известь. Такое предложение поступило, но было отклонено как противоречащее бессмертию души.

Человек, питавшийся одним чаем, исхудал и стал почти прозрачным; он истаял, как свеча: тело его просвечивало; филантроп мог поставить лампу позади него и читать «Таймс». Более смелый опыт англичане сочли неподобающим.

Я не могу не отметить, сколь филантропическим поступком является использование осужденного на смерть для научных опытов, вместо того чтобы просто отрубить ему голову. Анатомические театры уже поставляют животный жир для производства свечей; стоит ли останавливаться на полпути? Пусть же осужденные на смерть будут отданы на растерзание не палачам, а ученым.

Во Франции был проведен опыт с сахаром.

Г-н Мажанди[246] кормил собак одним сахаром; результаты его опытов были обнародованы, так же как и то, какой ужасной смертью умерли бедные животные — друзья человека, они разделяют и его пороки (собаки азартны); но результаты этих опытов ничего не доказывают относительно людей.

§ II О водке

Виноград первым открыл законы брожения — нового действия, которое под влиянием атмосферных условий совершается между его составными частями и после перегонки образует химическое соединение, содержащее спирт; с тех пор химия нашла его во многих ботанических продуктах. Вино, продукт, полученный непосредственно из винограда, — древнейшее возбуждающее средство: по заслугам и честь, мы ставим его на первое место. Впрочем, алкоголь нынче убивает больше всего народу. Раньше все боялись холеры. Водка — не менее грозный бич.

Какой гуляка не видел вокруг большого парижского рынка между двумя часами пополуночи и пятью часами утра пестрый человеческий ковер — это завсегдатаи винокуров, чьим убогим лавчонкам далеко до дворцов, построенных в Лондоне для потребителей, отдающих себя на потребу, но где происходит то же самое. Это именно ковер. Лохмотья и лица сливаются между собой, и уже непонятно, где кончаются лохмотья и начинается плоть, где колпак, а где нос; часто лицо грязнее, чем рваное белье, которое торчит из-под верхнего платья; так выглядят эти невзрачные, с ввалившимися глазами, хилые, поседевшие, иссиня-бледные, искореженные водкой чудища. Эти люди плодят жалких выродков, которые либо гибнут, либо превращаются в жутких оборвышей — парижских беспризорников. Стойки винных лавок порождают тщедушные существа, которые составляют рабочий люд. Парижские девушки загублены злоупотреблением спиртными напитками.

Я был бы недостойным наблюдателем, если бы не уделил должного внимания результатам опьянения. Я должен был изучить наслаждения, которые прельщают народ и которые, скажем прямо, прельстили Шеридана, потом Байрона и tutti quanti[247]. Дело было нелегкое.

Как человек, пьющий воду и, быть может, закаленный многолетней привычкой к кофе, я ринулся в атаку на вино, но оно не оказывает на меня ни малейшего воздействия, сколько бы я ни выпил, в зависимости от вместимости моего желудка. Я дорогой сотрапезник. Зная эту мою особенность, один из моих друзей захотел сокрушить мою непорочность. Я никогда не курил. Он надеялся одержать победу благодаря этим первым дарам, принесенным на алтарь diis ignotis[248]. Итак, в 1822 году, в один из дней, когда в Итальянской опере давали спектакль, мой друг бросил мне вызов в надежде заставить меня забыть о музыке Россини и голосах Цинти, Левассера, Бордоньи и Паста и уложить на диван, который привлекал его взгляды еще во время десерта и на который он в конце концов улегся сам. Семнадцать пустых бутылок стали свидетелями его поражения. Он заставил меня выкурить две сигары[249], и, спускаясь по лестнице, я почувствовал воздействие табака. Мне показалось, будто ступени прогибаются у меня под ногами, но я держался довольно-таки прямо и благополучно добрался до кареты; серьезный и не расположенный к беседам, я отправился в театр. В карете я почувствовал себя как в пекле, открыл окошко, и тут свежий воздух окончательно «ударил мне в голову» — это выражение пьяниц. Перед глазами у меня все плыло. Ступени лестницы оперного театра еще сильнее прогибались у меня под ногами, чем ступени дома, где я был в гостях; но я без всяких приключений поднялся на балкон и занял свое место. Я не мог поручиться, что нахожусь в Париже среди ослепительного общества, ни туалетов, ни лиц которого я пока не различал. Душа моя была пьяна. То, что я слышал из увертюры к опере «La Gazza»[250], было фантастическими звуками, которые льются с небес, достигая слуха женщины, находящейся в молитвенном экстазе. Музыкальные фразы долетали до меня сквозь сверкающие облака, лишенные недостатков, свойственных творениям смертных, и полные божественного совершенства, запечатленного вдохновенным художником. Оркестр представлялся мне большим инструментом, где совершалась какая-то работа, но я не мог уловить ни ритма, ни механизма ее, смутно различая манжеты басов, взмахи смычков, золотые изгибы тромбонов, кларнеты, отдушины труб, но совсем не различая людей. Только одна или две напудренные неподвижные головы да два надутых гримасничающих лица тревожили меня. Я дремал.

«От этого господина идет винный дух», — тихо сказала дама, которая часто задевала своей шляпкой мою щеку и которую я, сам не замечая, также часто задевал щекой.

Признаюсь, я был уязвлен.

«Нет, сударыня, — возразил я, — это дух музыки». Я вышел, держась подчеркнуто прямо, с холодным спокойствием человека, которого не ценят, и потому он удаляется, вселяя в недоброжелателей опасение, что они травят непризнанного гения. Дабы доказать этой даме, что я не имею привычки выпивать и исходящий от меня запах — не более чем досадное недоразумение, совершенно чуждое моим нравам, я вознамерился отправиться в ложу госпожи герцогини де... (сохраним ее имя в тайне), чью прелестную, утопающую в перьях и кружевах головку я завидел издали и так удивился ее немыслимому головному убору, что желание проверить, действительно ли все это сооружение находится у нее на голове или это какой-то обман зрения, получившего на несколько часов особый дар видеть все в причудливом свете, неудержимо повлекло меня к ней.

«Когда я буду там, — подумал я, — подле элегантной знатной дамы и ее жеманной и притворно добродетельной подруги, никому и в голову не придет заподозрить меня в том, что я под хмельком; видя меня в обществе столь достойных дам, все примут меня за важную особу». Но я все еще блуждал по нескончаемым коридорам Итальянской оперы в поисках этой проклятой ложи, когда спектакль закончился и толпа, хлынувшая к выходу, прижала меня к стене. Этот вечер, несомненно, был одним из самых поэтических в моей жизни. Я никогда не видел столько перьев, столько кружев, столько красивых женщин, столько окошек, через которые любопытные и воздыхатели заглядывают в ложу. Я никогда не обнаруживал столько энергии, никогда не проявлял столько характера, я бы даже сказал, упрямства, если бы не уважение, с каким надо относиться к самому себе. Стойкость голландского короля Вильгельма[251] в бельгийском вопросе не может сравниться с упорством, какое я выказывал, поднимаясь на цыпочки и сохраняя на лице приветливую улыбку. Однако порой меня охватывали приступы ярости, в иные мгновения на глазах у меня выступали слезы. Эта слабость ставит меня ниже голландского короля. Кроме того, меня терзали ужасные подозрения, когда я представлял себе, что эта дама может обо мне подумать, если не увидит меня в обществе герцогини и ее подруги; но я утешался мыслью о презрении ко всему роду человеческому. Тем не менее, я был неправ. В тот вечер в Итальянской опере собралась славная компания. Все были со мной весьма предупредительны и старательно уступали мне дорогу. Наконец одна очень красивая дама, выходя, взяла меня под руку. Такой честью я обязан был Россини, сказавшему мне несколько лестных слов, которых я не помню, но которые, верно, были замечательно остроумны: он такой же превосходный собеседник, как и музыкант. По-моему, эта дама была герцогиня, а может быть, и капельдинерша. Воспоминание мое очень смутно, и я думаю, что это скорее была капельдинерша, чем герцогиня. Однако у нее были перья и кружева. Опять перья и опять кружева! Короче говоря, я оказался в своей карете; кроме всего прочего, этому способствовало то, что мой кучер находился в столь же удручающем состоянии, что и я, и уснул в одиночестве на площади перед театром. Шел проливной дождь, но я не помню, чтобы на меня упала хоть капля. Впервые в жизни я вкусил одно из самых острых, самых фантастических удовольствий, я познал неописуемый восторг, неземное наслаждение, которое испытываешь от езды по Парижу в половине двенадцатого ночи, мчась среди уличных фонарей, видя, как мелькают мириады магазинов, огней, вывесок, лиц, кучек людей, женщин под зонтиками, ярко освещенных перекрестков, темных площадей, замечая сквозь струи ливня тысячу вещей, которые, кажется, где-то видел днем, но на самом деле не видел никогда. И снова перья, и снова кружева! Даже в кондитерских!

В тот день я хорошо понял, в чем прелесть опьянения. Опьянение набрасывает покров на реальную жизнь, заглушает сознание тягот и горестей, позволяет сбросить груз мыслей. Мне стало понятно, чем оно привлекало великих гениев и почему народ предается пьянству. Вместо того чтобы возбуждать мозг, вино его одурманивает. Будучи далеко от того, чтобы вызывать приток силы от желудка к голове, вино после первой же выпитой бутылки притупляет вкусовые ощущения, каналы пресыщаются, вкус отбивается, и пьяница уже не может различить качество поданных напитков. Алкоголь проник в организм и частично перешел в кровь. Итак, запомните следующую аксиому:


IV. Опьянение — кратковременное отравление.


Постоянно возвращаясь к этой отраве, пьяница в конце концов изменяет природу своей крови, он замедляет ее ток, разрушая ее основные элементы или портя их, и они приходят в такое расстройство, что большинство пьяниц теряет способность к продолжению рода, либо их испорченная кровь приводит к тому, что у них рождаются дети, больные водянкой мозга. Не забудьте, что на следующий день после оргии, а часто уже в конце ее, пьяницу мучает смертельная жажда. Эта жажда, совершенно очевидно происходящая от истощения желудочных соков и слюноотделительных желез, может служить доказательством справедливости наших выводов.

§ III. О кофе

Относительно этого вещества сведения, сообщаемые Брийа-Савареном, далеко не полны[252]. Я могу кое-что добавить к тому, что он говорит о кофе, ибо пью этот напиток очень часто и могу наблюдать его действие в широком масштабе. Кофе — внутренний жар. Многие люди считают, что кофе придает остроты уму, но все могли убедиться, что зануды, выпив его, становятся еще занудливее. Наконец, хотя бакалейные лавки открыты в Париже до полуночи, иные авторы не становятся от этого остроумнее.

Как совершенно верно заметил Брийа-Саварен, кофе убыстряет ток крови, заставляет бить ключом духовные силы; возбуждение ускоряет переваривание пищи, прогоняет сон и позволяет дольше поддерживать умственную деятельность. Я позволю себе внести в эту статью Брийа-Саварена изменения, основанные на личном опыте и наблюдениях нескольких великих умов.

Кофе воздействует на диафрагму и на мышцы желудка, а оттуда его воздействие распространяется до самого мозга, причем столь незаметно, что ускользает от всякого анализа; тем не менее можно предположить, что нервный флюид — проводник электричества, которое эта субстанция освобождает, находя его в нас и приводя в действие. Его власть над нами не является ни постоянной, ни безраздельной. Россини проверил на себе воздействие кофе, уже известное мне по собственному опыту.

«Кофе, — сказал он мне, — хватает на пятнадцать — двадцать дней, к счастью, это ровно столько, сколько нужно, чтобы сочинить оперу».

Это правда. Но можно продлить время, в течение которого человек наслаждается благотворным воздействием кофе. Это умение столь необходимо многим людям, что не стоит пренебрегать описанием способа достигнуть желаемого результата.

Все вы, замечательные люди, свечи, начинающие гореть с головы, подходите и слушайте евангелие бдений и умственного труда!

I. Кофе, растертый по-турецки, вкуснее, нежели кофе, размолотый в мельнице[253].

Во многих механических вещах, имеющих целью доставить человеку наслаждение, жители Востока стоят гораздо выше европейцев: их созерцательность, родственная привычке жаб, которые подолгу сидят без движения, раскрыв свои золотые, словно два солнца, глаза на природу, позволила им увидеть в действительности то, что мы познаем путем научного анализа. Пагубная основа кофе — танин, вредное вещество, пока еще недостаточно изученное химиками. Когда оболочка желудка подвергается воздействию танина или когда дубильные свойства кофе из-за частого употребления притупили ее чувствительность, она перестает резко сжиматься, а именно этого добиваются труженики. Отсюда, если любитель не отказывается от кофе, происходят серьезные сбои в работе. В Лондоне живет человек, которого неумеренное употребление кофе скрутило так, что он стал корявым, как старый подагрик. В Париже я знал одного гравера, которому понадобилось пять лет, чтобы излечиться от того состояния, до которого его довело пристрастие к кофе. Наконец, недавно один художник — его звали Шенавар[254] — просто-напросто заживо сгорел. Он заходил в кафе, как рабочий заходит в кабачок, — то и дело. Любители кофе поступают так же, как все люди, охваченные какой-либо страстью; они идут все дальше и дальше и, как у Николе[255], поднимаются все выше и выше, вплоть до злоупотребления. Раздробляя кофейные зерна, вы распыляете их на странных форм молекулы; аромат при этом выделяется, а танин остается в них. Вот почему итальянцы, венецианцы, греки и турки могут без всякой опасности для себя непереставая пить кофе, который французы презрительно называют кофеек. Такой кофе пил Вольтер.

Итак, запомните следующее. Кофе состоит из двух веществ: первое — экстрактивное вещество, легко растворяющееся в холодной или горячей воде, оно проводник аромата; второе — дубильное вещество, хуже растворяющееся в воде и медленно и с трудом отделяющееся от ареолы, окружающей молекулу. Отсюда следующая аксиома:


V. Оставлять кофе в контакте с кипящей водой, особенно надолго, — ересь; готовить его на воде с кофейной гущей — значит подвергать свой желудок и другие органы дублению.


II. Если говорить о кофе, приготовленном с помощью бессмертного кофейника способом де Беллуа, а не дю Беллуа[256] (тот, чьим размышлениям мы обязаны этой экуменической методе, доводился кузеном кардиналу и, как и он, происходил из древнего знатного рода маркизов де Беллуа), то кофе имеет больше крепости, когда его заливают холодной водой, чем тогда, когда его заваривают кипятком. Это второй способ усиливать его воздействие.