Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Только через несколько дней он узнает, что в тот день, когда ушел за водкой, Верник поинтересовался, «что такое 105-я гвардейская ВДД»? Мейерхольд тогда посмотрел на нож и взял нож.

— На, Верник, держи.

— Зачем?

— На примере покажу, что такое сто пятая. Атакуй меня.

— В смысле?!

— Попробуй зарезать меня.

— Я не хочу.

— Тогда хотя бы имитируй.

— Ну, хорошо…

Верник даже не успел двинуть рукой в сторону Мейерхольда, как тот уже сломал ему руку, перехватил нож, зарычал и нанес четыре колото-режущих ранения. Когда пришел в себя и огляделся, горько констатировал: «ебаный свет». Вызвал «скорую» и милицию. Сел на пол и прижал к себе Верника.

* * *

Константин Эрнестович залез в телефон Варвары. Стал искать телефон Славы Барон. Не найдя такого имени, сообразил, что абонент «еврейская шлюшка» — это именно она. Позвонил, Славка «прилетела» через двадцать минут.

— Давно она так? — начала она с прохода.

— Часа два. Врачи были. Сказали, что нужно много блевать. Слав, мне нужно на Совет Правления телеканала. Я должен уехать.

— Конечно, Константин Эрнестович. Без проблем. Я останусь.

— Буду звонить. Водитель привезет тебе сейчас еды. Я завтра перед работой заеду. Вот мой мобильный.

— Не волнуйтесь. Все будет хорошо.

— Да… — протянул он, совершенно развалившийся от таких событий, которые всегда проходили мимо его телевизионной жизни, хоть и наполненной скандалами и войнами. Так близко, так физиологично и незащищенно он был с проблемой впервые. Может и поэтому, не зная, что сказать, сказал финальную фразу Сережи Бодрова из программы «Взгляд»: «Все только начинается». Не глядя на Славу, он встал, подошел к двери и только там, словно себе, сказал:

— Спасибо, Слав.

Дверь хлопнула.

Варвара, до этого лежавшая мертвяком, резко повернулась на кровати и своим смертельно уставшим лицом закричала в дверь:

— Да, приду, — сказал он. — Я уже проходил мимо ваших дверей, но не посмел вас навестить. Вы еще не знаете, что такое литературная среда, — продолжал он. — Разумеется, есть и там светлые исключения; но эти журналисты тащат за собой столько неслыханных зол, и первым среди них я считаю гласность, которая позорит все! Если женщина вступает в связь с…



— Мне «спасибо» не надо!
Мне бы воздуха слово!
Мне обида — награда!
А отрава — не больно!!!



— С прокурором? — сказала, улыбаясь, баронесса.

Она начала реветь… С соплями, слюнами… В голос…

— И что ж! Даже после разрыва не все еще потеряно, свет не узнал ничего; но с человеком более или менее известным — люди узнают все. Да вот… пример у вас тут, перед глазами. Вы сидите спиной к спине с графиней Мари де Ванденес; ради человека более знаменитого, чем Лусто, ради Натана, она чуть не наделала безумств, дальше которых идти некуда! Но вот они разошлись, и настолько, что не узнают друг друга… Подойдя к краю пропасти, графиня спаслась неизвестно как; она не бросила ни мужа, ни дома; но дело касалось знаменитого человека, и о ней говорили целую зиму. Если бы не большое состояние, не громкое имя и не положение мужа, если бы не умное поведение этого государственного человека, который, говорят, был безукоризнен с женой, она бы погибла: на ее месте ни одна женщина не сохранила бы доброго имени…

Слава быстро села рядом, обняла за голову и тоже заплакала.

— Что делалось в Сансере, когда вы оттуда уехали? — спросила г-жа де ла Бодрэ, чтобы переменить разговор.

— Тш-ш-ш… Успокойся, подружка… Все будет хорошо…

— Господин де ла Бодрэ сообщил всем, что он сам настоял на вашем переезде сюда, так как ваша поздняя беременность требовала, чтобы роды произошли в Париже, где вы будете под наблюдением светил медицины, — ответил прокурор, догадавшись, о чем хочет знать Дина. — Таким образом, несмотря на шум, который произвел ваш отъезд, ваше положение до сегодняшнего вечера оставалось «легальным».

— Я, блядь, чуть «коньки не откинула», Славк, прикинь… Пересралась вся… Как мне плохо, Боже мой… Я такая несчастная…

— О! — вскричала она. — Значит, господин де ла Бодрэ еще сохраняет надежду…

Славка вытерла слезы. Посмотрела на Варю. И небрежно сбросила ее с себя на кровать.

— Ваш муж, сударыня, поступил, как обычно; он все рассчитал.

— Пошла ты в жопу, Варь. Задрала меня уже, просто пиздец какой-то. Да и не только меня — всех! — Славка стала грозно ходить по комнате. — Че тебе не хватает, ты скажи, что у тебя плохо?!

В это время в ложу вошел Лусто, и прокурор, с достоинством поклонившись, удалился.

— Что ты на меня орешь, не ори! — Варвара зажала уши руками. Славка подсела и стала насильно разжимать ей руки.

— Ты имеешь больший успех, чем пьеса, — сказал Этьен Дине.

— Нет, ты послушай. Я тебе сейчас все выскажу и свалю отсюда на хер. А ты тут жри свои колеса или вешайся — мне уже по херу.

Этот краткий миг торжества доставил Дине больше радости, чем ей выпало на долю за всю ее жизнь в провинции; но, выходя из театра, она была задумчива.

— Что ты гонишь, Слав, мне плохо. Я еле выжила.

— Что с тобой, моя Дидина? — спросил Лусто.

— Да уж не знаю даже, кому от этого лучше стало! Рич тебя любит, родители у него охуенные, вон тебя, блядь, вытаскивают из ада. А она, посмотрите, несчастная: бухает, ширяется, ебется с охранниками, со всеми флиртует. Скоро клейма негде будет ставить, миледи!

— Я спрашиваю себя, как может женщина покорить свет?

— Ты говоришь, как парень какой-то!

— Есть два способа: быть госпожой де Сталь или иметь двести тысяч франков ренты!

— Я говорю так, как сказал бы мой отец, если бы сейчас был здесь.

— Общество, — сказала она, — держит нас на поводке нашего тщеславия, нашего желания себя показать… Вздор! Мы будем философами!

— Иди и ебись тогда со своим отцом. Тоже мне идеал нашла!

Слава как-то сразу стала спокойной. Села рядом с Варварой и наклонилась близко к ее глазам.

Этот вечер был последним проблеском обманчивого достатка, в котором г-жа де ла Бодрэ жила со времени своего приезда в Париж. Три дня спустя она заметила тучи на лбу Лусто, который, куря сигару, нервно шагал в своем садике, вокруг газона. Дине передалась свойственная нраву г-на де ла Бодрэ похвальная привычка никогда не иметь никаких долгов, и вот она узнала, что в доме нет ни гроша, что за квартиру не плачено за два срока и не сегодня-завтра будет предъявлен исполнительный лист. Парижская действительность шипом вонзилась в сердце Дины; она раскаялась, что своей любовью вовлекла Этьена в рассеянную жизнь. Перейти от наслаждения к труду очень нелегко: когда человек счастлив, поэтическое вдохновение в нем иссякает, когда несчастлив — оно брызжет сверкающими фонтанами. Дина была счастлива беззаботностью своего Этьена, радовалась, когда он с блаженной улыбкой курил после завтрака сигару, растянувшись, словно ящерица на солнце, и ни разу она не нашла в себе мужества выступить в роли судебного исполнителя, посланного журналом. Она решила заложить через посредство дядюшки Мижона, отца Памелы, немногие драгоценности, какие у нее были, и за них «тетка»[62] — Дина уже начала говорить на жаргоне своего квартала — ссудила ей девятьсот франков. Триста франков она отложила на пеленки, на предстоящие роды и весело передала нужную сумму Лусто, который обрабатывал борозда за бороздой, или, если угодно, строка за строкой, рассказ для одного журнала.

— Иногда смотрю на тебя и думаю: «Может, ты мне и не подруга совсем. Может, просто „левая“ ты, Варь?»

— Мой милый, — сказала она ему, — кончай свой рассказ, ничем не жертвуя нужде; шлифуй свой слог, глубже обдумывай сюжет. Довольно я изображала даму, буду хозяйкой и займусь домом.

Варвара заревела в голос и обняла Славу. Первые секунды Слава сидела спокойно. Варвара словно обезумела. Она стала целовать руки подружки и шептать:

Этьен четыре месяца водил Дину обедать в кафе «Риш», где для них оставляли отдельный кабинет. Провинциалка пришла в ужас, узнав, что за последние две недели Этьен задолжал там пятьсот франков.

— Прости меня, миленькая. Прости, прошу тебя. Клянусь, я стану лучше. Клянусь тебе. Подруга ты моя, слышишь?!

— Как! Мы пили вино по шесть франков бутылка! Нормандская камбала стоит сто су!.. Булочка — двадцать сантимов!.. — восклицала она, просматривая счет, который протянул ей журналист.

Славка заплакала. Они обнялись. Снова вдвоем. Снова сидели и плакали. И снова прощали друг друга.

— Обворовывает ли нас ресторатор или кухарка — разница невелика, — сказал Лусто.

* * *

— Отныне за эти деньги, которые ты тратишь в ресторане, ты дома будешь получать роскошный обед.

Уже размякший Горров терроризировал уже размякших моделей.

Сняв у домовладельца кухню и две комнаты для прислуги, г-жа де ла Бодрэ написала несколько слов матери и попросила у нее белья и тысячу франков в долг. Мать прислала ей честную и набожную кухарку, а с нею два чемодана белья, столовое серебро и две тысячи франков.

— О чем мне с вами разговаривать, если вы не видели интервью Оливера Стоуна с Фиделем Кастро?! Может, о П.М.С.?!

Девчонки заливались смехом.

Через десять дней после спектакля, на котором они встретились, г-н де Кланьи в четыре часа, прямо из суда, зашел проведать г-жу де ла Бодрэ и застал ее за вышиванием маленького чепчика. Вид этой женщины, такой гордой, такой честолюбивой, такой образованной, так непринужденно царившей в замке Анзи, снизошедшей теперь до хозяйственных забот и занятой шитьем для будущего ребенка, тронул бедного прокурора, только что покинувшего зал присяжных. Заметив, что один из тонких пальцев, которые он поцеловал, исколот иголкой, он понял, что шитье не было для г-жи де ла Бодрэ игрой в материнскую любовь. Во время этого первого посещения прокурор многое прочел в сердце Дины. Подобное прозрение стоило влюбленному прокурору нечеловеческого усилия над собой. Он понял, что Дина хотела стать для журналиста добрым гением, хотела направить его на благородный путь; материальное неустройство Лусто навело ее на мысли о какой-то его моральной распущенности. Два существа, связанные любовью, такой искренней с одной стороны и так хорошо разыгранной с другой, обменялись за четыре месяца не одним признанием. Как ни старательно маскировался Этьен, некоторые его обмолвки пролили свет на прошлое этого холостяка, талант которого был так задавлен нищетой, так развращен дурными примерами, так искалечен непосильными для него испытаниями. «В довольстве он расправит крылья», — думала Дина. Она хотела дать ему счастье, покой и уют, внести в его дом бережливость и порядок, привычные людям, родившимся в провинции. Дина сделалась домовитой хозяйкой так же, как сделалась поэтом — через душевный порыв ввысь.

— Слушай, Горров, ты знаешь о П.М.С., судя по всему, ты все знаешь… Слышал такой музыкальный гурт «Виагра»?

«Его счастье будет моим оправданием». Эти слова, вырванные прокурором у Дины, объясняли настоящее положение вещей. Огласка, которой в вечер премьеры предал Этьен свою победу над Диной, открыла глазам прокурора намерения журналиста. Для Этьена г-жа де ла Бодрэ была, как говорят англичане, довольно красивым пером на шляпе. Он всего меньше склонен был наслаждаться прелестью таинственной и робкой любви, прятать от всех на свете свое счастье; он испытывал чванливую радость проходимца, которого впервые почтила своею любовью порядочная женщина. Тем не менее товарищ прокурора был на некоторое время введен в обман заботами, какими всякий мужчина окружает женщину в положении г-жи де ла Бодрэ, — а Лусто умел придать им особое обаяние благодаря ласковости, отличающей людей с приятными от природы манерами. Ведь в самом деле есть мужчины, рождающиеся немного обезьянами, и они так естественно подражают самым пленительным проявлениям чувства, что в них совсем не заметно актерство, природные же задатки Лусто особенно развились на той арене, где до сих пор протекала его жизнь.

Девушки заговорщицки переглянулись.

За время между апрелем и июлем, когда Дине предстояло родить, она поняла, почему Лусто не победил нужды: он был ленив и слабоволен. Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создается потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнецы необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времен держали наготове свое оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были Скриб, Россини, Вальтер Скотт, Кювье, Вольтер, Ньютон, Бюффон, Бейль, Боссюэ, Лейбниц, Лопе де Вега, Кальдерон, Боккаччо, Аретино, Аристотель — словом, все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твердая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает.

— Ну да, слышал. С такими, как у вас… большими… этими (он повернулся к Ричу, как бы подбирая слова… подмигнул)…

— Большими глазами, — ввернул Рич.

Злоупотребление сигарами поддерживало леность Лусто. Табак усыпляет горе, но и неизбежно ослабляет энергию. Если сигара разрушала физические силы этого человека, падкого на удовольствия, то ремесло критика было для него пагубно в моральном отношении. Критика так же губительна для критика, как «за» и «против» для адвоката. При этом ремесле ум развращается, рассудок теряет свою прямолинейную ясность. Писатель существует тогда только, когда тверды его убеждения. Поэтому нужно различать два вида критики, как в живописи признается искусство и ремесло. Критиковать по способу большинства нынешних фельетонистов — это значит выражать более или менее остроумно какие попало суждения, подобно тому как адвокат защищает в суде самые противоречивые дела. Журналисты-дельцы всегда найдут в разбираемом ими произведении тему для разглагольствования. Такого рода критика под стать ленивым умам, людям, лишенным высокого дара воображения, или тем, кто, обладая им, не имеет мужества его развивать. Всякая театральная пьеса, всякая книга превращается под их пером в сюжет, не требующий от их воображения ни малейшего усилия, и отчет о ней, шутливый или серьезный, пишется в угоду увлечениям дня. Что же до суждения, какого бы то ни было, то французский ум, удивительно легко поддающийся как доводам «за», так и доводам «против», всегда найдет оправдание. К голосу совести эти bravi[63] так мало прислушиваются и так мало дорожат своим мнением, что восхваляют в фойе театра то самое произведение, которое поносят в своих статьях. Сколько их, в случае нужды, переходит из одной газеты в другую, нимало не смущаясь тем, что новый фельетон потребует от них взглядов, диаметрально противоположных прежним. Более того, г-жа де ла Бодрэ улыбалась, когда Лусто по поводу одного и того же события писал одну статью в легитимистском духе, другую в династическом. Она аплодировала его изречению: «Мы — адвокаты общественного мнения!..»

— Точно, — Горров ударил в ладоши, — большими глазами!

Подлинная критика — это целая наука, она требует полного понимания произведений, ясного взгляда на стремления эпохи, устойчивых политических воззрений, веры в определенные принципы; иными словами — беспристрастного разбора, точного отчета, приговора. И критик становится тогда властителем дум, судьей своего времени, он несет священное служение, между тем как другой — это акробат, проделывающий свои фокусы ради заработка, пока целы его ноги. Между Клодом Виньоном и Лусто лежала пропасть, отделяющая искусство от ремесла.

Девчонки рассмеялись. Комплименты, хоть и на силиконовом уровне, нравятся всем девушкам без исключения. Видимо, поэтому они и перешли в наступление. Начала Вера, черненькая.

Дина, ум которой быстро освободился от ржавчины и отличался широким кругозором, очень скоро составила себе суждение о своем кумире как литераторе. Она видела, что Лусто садится за работу только в последнюю минуту, под давлением самой унизительной необходимости, и выходит у него «пачкотня», как говорят художники о произведении, которое не «выстрадано»; но она оправдывала Лусто, говоря себе: «Он поэт!» — настолько необходимо было ей оправдаться в собственных глазах. Разгадав этот секрет жизни многих литераторов, она поняла также, что перо Лусто никогда не будет надежным источником средств. И тогда любовь заставила ее предпринять шаги, до которых она никогда бы не унизилась ради себя самой. Через посредство матери она вошла в переговоры со своим мужем, чтобы получить от него пенсион, но скрыла это от Лусто, щепетильность которого, как ей казалось, нужно было щадить.

— Спасибо за комплимент. Так вот, слушай, у «Виагры» есть песня со словами «Лучик мой любимый Л.М.Л.». Так им все предлагают переделать, как «Самый нелюбимый П.М.С.».

Незадолго до конца июля Дина гневно скомкала письмо, в котором мать сообщала ей решительный ответ де ла Бодрэ.

Девчонки просто катались по песку от смеха.

«Госпожа де ла Бодрэ не нуждается в пенсионе в Париже, когда к ее услугам роскошнейшая жизнь в ее замке Анзи: пусть она туда вернется!»

— Горров, скажи, мы всем мужчинам при знакомстве задаем этот вопрос, кто из нас троих милее, всех румяней и стройнее, — как сказочница начала Альбина, но закашлялась и быстро свернула свое обаяние и рассказ, — словом, кто лучше из нас?

Лусто подобрал письмо и прочел.

Горров чуть не поперхнулся тоже.

— Я ему отомщу, — сказал он г-же де ла Бодрэ тем зловещим тоном, который так нравится женщинам, когда потакают их неприязни.

— Лучше, в целом, нельзя сказать. Вы — разные. Для разных целей я подбирал бы вас по-разному. Как ножи для разделки разных продуктов.

Пять дней спустя Бьяншон и знаменитый акушер Дюрио водворились у Лусто, который, после ответа г-на де ла Бодрэ, везде распространялся о своем счастье и делал из родов Дины чуть ли не торжество. Г-н де Кланьи и спешно приехавшая г-жа Пьедефер были крестным отцом и крестной матерью новорожденного, ибо предусмотрительный прокурор опасался, что Лусто сделает какой-нибудь серьезный промах. Г-жа де ла Бодрэ родила мальчика, которому позавидовали бы и королевы, жаждущие наследника престола. Бьяншон в сопровождении г-на де Кланьи отправился в мэрию записать ребенка как сына г-на и г-жи де ла Бодрэ, без ведома Этьена, который, со своей стороны, побежал в типографию заказать следующее извещение:

— Красавчег, — девчонки переглянулись, — нас впервые сравнивают с такими опасными штучками. А тебе какой нож больше нравится?


Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Господин Этьен Лусто с удовлетворением вас об этом извещает. Мать и дитя здоровы.


— Пластмассовый.

Лусто уже разослал первые шестьдесят извещений, когда г-н де Кланьи, зайдя справиться о здоровье роженицы, случайно увидел список обитателей Сансера, которым Лусто собирался послать это любопытное извещение, причем выше были переименованы шестьдесят парижан, уже получивших его. Товарищ прокурора забрал список и еще не посланные извещения, показал их г-же Пьедефер, внушив ей ни в коем случае не допускать, чтобы Лусто повторил свою гнусную шутку, и бросился в кабриолет. Преданный прокурор заказал у того же типографа другое извещение, которое гласило:

— Это еще почему?! Потому что безопасный?


Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Барон Мельхиор де ла Бодрэ имеет честь вас об этом уведомить. Мать и дитя здоровы.


— Нет, потому что одноразовый.

Распорядившись уничтожить пробные экземпляры, набор и все, что могло свидетельствовать о существовании первого извещения, г-н де Кланьи пустился в разъезды, чтобы перехватить отправленные извещения; многие удалось ему заменить у швейцаров, и так он добыл их штук тридцать; наконец после трехдневных розысков, незамененным осталось только одно извещение, посланное Натану. Товарищ прокурора пять раз заезжал к этой знаменитости и все не мог застать его дома. Когда же г-н де Кланьи потребовал свиданья и был наконец принят, то анекдот об извещении уже ходил по Парижу. Одни видели в нем остроумную фальшивку, своего рода язву, от которой не защищена ни одна репутация, даже дутая; другие утверждали, будто сами читали извещение и передали его какому-то другу семейства ла Бодрэ; многие бранили безнравственность журналистов. Таким образом, последнее существующее извещение сделалось чем-то вроде редкости. Флорина, с которой жил Натан, показывала его с почтовой маркой, проштемпелеванное почтой и с адресом, написанным рукой Лусто. Поэтому, когда товарищ прокурора заговорил об извещении, Натан усмехнулся.

— Какой же ты гад! Слушайте, девочки, какого же гада мы пригрели у себя на… на глазах.

Все рассмеялись.

— Отдать вам этот памятник легкомыслия и ребячества? — воскликнул он. — Этот автограф — такое оружие, от которого не откажется и цирковой атлет. Извещение это доказывает, что у Лусто нет ни сердца, ни хорошего вкуса, ни достоинства; что он не знает ни света, ни общественной морали; что он оскорбляет самого себя, когда уже не знает, кого ему еще оскорбить… Только сын мещанина, явившийся из Сансера, чтобы стать поэтом, и сделавшийся каким-то bravo первого попавшегося журнала, может послать подобное извещение! Вы согласны? Такой документ, сударь, пригодится для архивов нашей эпохи… Сегодня Лусто мне льстит, а завтра может потребовать моей головы… Ах, простите мне эту шутку, я забыл, что вы товарищ прокурора! Я питал страсть к одной даме света, стоящей настолько же выше госпожи де ла Бодрэ, насколько ваша порядочность выше мальчишества Лусто; но я скорей умру, чем произнесу ее имя… Несколько месяцев ее любезного жеманства стоили мне ста тысяч франков и моего будущего; но я не нахожу, что слишком дорого за них заплатил!.. И я никогда не жаловался!.. Если женщины открывают обществу тайну своей страсти, — это их последний дар любви; но мы… для этого нужно быть только Лусто! Нет, и за тысячу экю я не отдам этой бумажки.

— Обычно говорят «сволочь», — начал Горров, — сволочь — мне больше нравится. Хоть и женского рода, в отличие от «гад», но звучит более мужественно. По-моему.

— Сударь, — сказал наконец прокурор после длившегося полчаса словесного сражения, — я объяснялся по этому поводу с пятнадцатью или шестнадцатью литераторами, и вы единственный, которому оказалось недоступно чувство чести!.. Дело идет не об Этьене Лусто, а о женщине и ребенке, и не подозревающих того ущерба, который наносят их состоянию, их будущему, их чести. Кто знает, сударь, может быть, когда-нибудь вам придется просить правосудие о снисхождении к какому-нибудь другу, к человеку, честь которого вам дороже вашей собственной? Ведь правосудие может припомнить, что вы были неумолимы… Как может колебаться такой человек, как вы? — сказал прокурор.

— Ну, я бы не сказала, что более мужественно. Может, ты просто «латентный гей»?

— Я хотел только дать вам почувствовать всю цену моей жертвы, — ответил тогда Натан и отдал извещение; он согласился на такого рода сделку, учтя положение прокурора.

Теперь рассмеялся Ричард.

Когда глупая выходка журналиста была заглажена, г-н де Кланьи отчитал Лусто в присутствии г-жи Пьедефер; но оказалось, что Лусто крайне раздражен его хлопотами.

— Вот и я ему про то же самое говорю.

— То, что я сделал, сударь, — ответил Этьен, — было сделано намеренно. У господина де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков ренты, а он отказывает в пенсионе своей жене. Я хотел дать ему почувствовать, что хозяин ребенка — я.

Он обнял Горрова и начал издеваться.

— Э, сударь, я давно вас разгадал, — ответил г-н де Кланьи. — Потому-то я и поспешил взять на себя обязанности восприемника маленького Полидора; он записан в акте гражданского состояния как сын барона и баронессы де ла Бодрэ, и если в вас говорит отцовское чувство, вы должны радоваться сознанию, что этот ребенок — наследник одного из лучших майоратов Франции.

— Да, ладно, друг, прекрати… С кем не бывает. Подумаешь, латентный гей. Ты же у нас человек сильный. Активный — быстро перейдешь рубеж из латентных геев просто в геи.

— А мать, по-вашему, должна умереть с голоду?

Вера поддержала:

— Будьте спокойны, сударь, — с горечью ответил г-н де Кланьи, которому удалось наконец вырвать у Лусто признание о его подлинных чувствах, подтверждения которым он так давно ожидал, — я беру на себя переговоры об этом с господином де ла Бодрэ.

— Да, Горров, знаешь, мой друг говорил, что гей — это не тот, кто пристает, а тот, к кому пристают…

Господин де Кланьи вышел со смертью в душе: Дина, его божество, любима из расчета! Не слишком ли поздно откроются у нее глаза? «Бедная женщина!» — думал он, уходя.

Горров стряхнул руку Рича со своего плеча.

Воздадим же ему справедливость, ибо кому же ее и воздать, как не товарищу прокурора? Он слишком искренне любил Дину, чтобы видеть в ее унижении средство добиться победы в будущем, он весь был — сострадание, весь — преданность; он любил.

— Ответный вопрос. Кто самый крутой в мире режиссер?

— Ты?

Заботы о кормлении ребенка, плач ребенка, необходимость покоя для матери в первые дни, присутствие г-жи Пьедефер — все это составило такой дружный заговор против литературной работы, что Лусто переселился в три комнаты, снятые во втором этаже для старой ханжи. Журналист, ходивший теперь на первые представления без Дины и большую часть дня разлученный с нею, с каким-то особенным увлечением пользовался своею свободой. Не раз позволял он своим собутыльникам подхватить себя под руки и затащить в веселую компанию. Не раз он оказывался у лоретки, подруги своего приятеля, в среде литературной богемы. Он снова встречался с женщинами, блистающими молодостью, великолепно одетыми, которым бережливость представлялась как бы отрицанием их молодости и их власти. Дина, несмотря на чудесную красоту, вернувшуюся к ней на третий месяц после родов, не могла выдержать сравнения с этими цветами, так рано увядающими, но такими прекрасными, пока они купаются в роскоши. Однако в домашней жизни для Этьена появилось много привлекательного. За три месяца мать и дочь, с помощью приехавшей из Сансера кухарки и маленькой Памелы, придали квартире совершенно новый вид. Журналист получал там завтрак и обед, сервированные с известной роскошью. Дина, красивая, изящно одетая, старалась предупреждать желания своего дорогого Этьена; он чувствовал себя царьком в доме, где все, вплоть до ребенка, было подчинено его эгоизму. Нежная заботливость Дины проявлялась даже в самых ничтожных мелочах, и Этьен не решался лишить ее обманчивых радостей своей притворной страсти. Однако Дина предвидела, что жизнь вне дома, в которую дал себя вовлечь Лусто, будет причиной гибели и ее любви и семьи. После десяти месяцев кормления она отняла сына от груди, переселила мать в комнаты Этьена и восстановила ту близость, которая неразрывно связывает мужчину с женщиной, когда женщина любит и притом умна. Один из поразительнейших штрихов в повести, которой мы обязаны Бенжамену Констану, и одно из объяснений, почему была покинута Элеонора, — это недостаток ежедневной или, если угодно, еженощной близости между нею и Адольфом. В романе у каждого из любовников был свой дом, оба подчинялись свету и соблюдали приличия. Элеонора, так часто оставляемая в одиночестве, всей силой своей огромной любви вынуждена бороться с мыслями о свободе, охватывающими Адольфа вдали от нее. В совместной жизни постоянный обмен взглядов и мыслей дает женщинам такое оружие, что мужчина может их покинуть, лишь имея особенно важный повод, которого они никогда не дают, пока любят.

— Нет.

— Байрак?

Начался совсем новый период жизни и для Этьена и для Дины. Дина хотела стать необходимой для него, хотела пробудить энергию в этом человеке, слабоволие которого ей благоприятствовало, — она видела в нем залог успеха; она находила для журналиста сюжеты, набрасывала для него основу произведения и в случае надобности писала за него целые главы. Она влила в жилы этого умирающего таланта свежую кровь, она подарила ему свои мысли, свои суждения — словом, она создала две книги, которые имели успех. Не раз спасала она самолюбие Этьена, приходившего в отчаяние, когда он чувствовал, что у него нет ни единой мысли: она диктовала ему, исправляла или заканчивала его фельетоны. Она хранила в строжайшей тайне это соавторство, даже г-жа Пьедефер ничего не знала. Это искусственное оживление творческого духа Этьена было вознаграждено увеличением доходов, позволившим семье жить в достатке до конца 1838 года. Лусто привыкал к мысли, что его работа выполняется Диной, и платил ей, как энергично выражается народ, медным грошом, прося полтора сдачи. Дина щедро расточала на него сокровища своего самоотвержения, и оттого еще больше росла ее привязанность к нему. Вскоре настало время, когда она потратила на Лусто столько душевных сил, что отказаться от него ей стало невозможно. А тут еще ей вновь предстояло стать матерью. Год был невыносимо тяжелый. Несмотря на старания обеих женщин, Лусто наделал долгов; он напряг все силы, чтобы покрыть их, усердно работал, пока не оправилась от родов Дина, которая нашла, что он совершил подвиг, настолько хорошо она знала Этьена. После этого усилия, растерявшись при мысли, что отныне на его шее две женщины, двое детей и две служанки, он счел себя неспособным содержать семью пером, когда и одного себя едва мог прокормить. И он предоставил событиям идти своим чередом. Этот расчетливый обманщик старательно разыгрывал дома комедию любви, чтобы иметь больше свободы за дверью. Гордая Дина одна несла бремя этого существования. Мысль: «Он меня любит» — давала ей нечеловеческие силы. Она трудилась, как трудились самые могучие таланты этой эпохи. Рискуя потерять свежесть и здоровье, Дидина стала для Лусто тем, чем была мадемуазель де Ла-Шо для Гардана в великолепном, правдивом рассказе Дидро. Но, жертвуя собой, она совершила благородную ошибку, пожертвовав и своими туалетами; она отдала перекрасить свои платья и стала носить только черное.

— Это еще кто такой?

«Вырядилась, как на похороны», — говорила про нее Малага, издевавшаяся над Лусто.

— Не обращай внимания. Стенли Кубрик?

К концу 1839 года Лусто, путем нечувствительных сделок с совестью, пришел мало-помалу к разграничению своего кошелька и кошелька семьи, подобно Людовику XV, который отделял свою тайную сокровищницу от «королевской казны». Он стал обманывать Дину относительно суммы своих доходов. Заметив эту низость, г-жа де ла Бодрэ испытала жестокие муки ревности. Она решила наряду с жизнью литератора вести жизнь светской женщины, но, сопровождая журналиста на все первые представления, она заметила у него неожиданные вспышки оскорбленного самолюбия. Черный цвет ее платья отбрасывал на него тень, придавая мрачность его лицу, а подчас и грубость его обращению. Играя в своей семье роль избалованной женщины, он проявлял и ее безжалостную требовательность; он укорял Дину за сомнительную свежесть ее платьев, извлекая в то же время выгоды из этой жертвы, которая так дорого стоит любовнице; так же точно женщина, приказав вам погрузиться в клоаку, чтобы спасти ее честь, говорит: «Не люблю грязи!», когда вы из нее выходите.

И Дина вынуждена была натянуть отпущенные до той поры вожжи, восстановить власть, которой все умные женщины умеют подчинять безвольных мужчин. Но, сделав этот ход, она утратила значительную часть своего морального блеска. Высказанные женщиною подозрения вызывают ссоры, что влечет за собою потерю уважения к ней, ибо она сама спускается с высоты, на которую первоначально себя поставила. Потом Дина пошла на уступки. Так, Лусто уже мог принимать у себя многих своих друзей — Натана, Бисиу, Блонде, Фино, чьи манеры и речи и самое присутствие оказывали на женщин разлагающее влияние. Была сделана попытка убедить г-жу де ла Бодрэ, что ее принципы, ее моральная брезгливость были остатками провинциального жеманства. Наконец, ей стали проповедовать правила поведения для выдающейся женщины.

Вскоре ее ревность дала против нее оружие. На масленице 1840 года Дина маскировалась, ездила на балы в Оперу, устраивала ужины, желая разделять с Этьеном все его развлечения.

В праздник на третьей неделе поста, вернее, на другой день в восемь часов утра Дина, в маскарадном костюме, возвращалась с бала домой, чтобы лечь спать. Она ездила подсматривать за Лусто, который, считая ее больной, решил воспользоваться праздником, чтобы поухаживать за Фанни Бопре. Предупрежденный приятелем, журналист своим скромным поведением обманул бедную женщину, которая и не желала ничего лучшего, как быть обманутой в своих подозрениях. Выходя из фиакра, Дина встретила г-на де ла Бодрэ, которому указал на нее швейцар. Старичок холодно спросил жену, взяв ее за руку:

— Вы ли это, сударыня?

Этот внезапно появившийся призрак супружеской власти, перед которой она чувствовала себя такой маленькой, и особенно эти слова едва не оледенили сердце несчастного создания, застигнутого в маскарадном костюме грузчика: чтобы не привлечь внимания Этьена, она выбрала костюм, под которым он не стал бы ее искать. Воспользовавшись тем, что она еще под маской, Дина убежала, не ответив, переоделась и поднялась к матери, где ее ждал г-н де ла Бодрэ. Несмотря на исполненный достоинства вид, она залилась краской, встретившись со стариком лицом к лицу.

— Что вам от меня нужно, сударь? — спросила она. — Разве мы не навсегда расстались?..

— Фактически — да, — ответил г-н де ла Бодрэ, — но юридически — нет…

Госпожа Пьедефер делала дочери знаки, которые Дина наконец заметила и поняла.

— Только ваши интересы могли привести вас сюда, — сказала она с горечью.

— Наши интересы, — холодно поправил ее человечек, — ибо у нас есть дети… Ваш дядюшка Силас Пьедефер умер в Нью-Йорке; он наживал в разных странах состояние, разорялся, снова богател и в конце концов оставил после себя что-то вроде семисот или восьмисот тысяч франков, — говорят, даже миллион двести тысяч франков; но чтобы получить эти деньги, нужно реализовать товары… Я — распорядитель нашего общего имущества, я осуществляю ваши права.

— О! — воскликнула Дина. — Во всем, что касается дел, я доверяю только господину де Кланьи; он знает законы, посоветуйтесь с ним; все, что он сделает, будет сделано хорошо.

— Я не нуждаюсь в господине де Кланьи, — сказал г-н де ла Бодрэ, — чтобы отнять у вас моих детей.

— Ваших детей! — вскричала Дина. — Ваших детей, которым вы не послали ни гроша! Ваших детей!..

К этим словам она могла добавить только громкий, раскатистый смех; но невозмутимость тщедушного ла Бодрэ заморозила этот взрыв веселья.

— Ваша матушка, — сказал г-н де ла Бодрэ, — мне сейчас их показывала, они очаровательны, я не хочу с ними разлучаться и увожу их в наш замок Анзи, хотя бы для того, чтобы они не видели матери, замаскированной, как маскируются какие-то…

— Довольно! — повелительно сказала г-жа де ла Бодрэ. — Что вам нужно от меня? Зачем вы сюда явились?

— За доверенностью на получение наследства вашего дядюшки Силаса…

Дина взяла перо и написала несколько слов г-ну де Кланьи, сказав мужу, чтобы он пришел вечером. В пять часов прокурор судебной палаты (г-н де Кланьи был повышен в чине) разъяснил г-же де ла Бодрэ ее положение; но он взял на себя труд упорядочить его, предложив мировую старичку, которого привело в Париж одно лишь корыстолюбие. Г-н де ла Бодрэ, которому доверенность жены требовалась для свободы действий, купил ее на следующих условиях: прежде всего он обязался ежегодно выплачивать жене по десять тысяч франков до тех пор, пока ей угодно будет — так говорилось в акте — жить в Париже; но по достижении детьми шестилетнего возраста они должны быть переданы г-ну де ла Бодрэ. Кроме того, прокурор добился выплаты годового содержания вперед. Г-н ла Бодрэ любезно пришел проститься с женой и детьми, для чего нарядился в коротенькое белое прорезиненное пальтецо. Он так крепко держался на ногах и так мало изменился с 1836 года, что Дина отчаялась похоронить когда-нибудь этою страшного карлика.

Из сада, где журналист курил сигару, он видел г-на де ла Бодрэ только то краткое время, какое потребовалось этому насекомому, чтобы пересечь двор; но этого было достаточно для Лусто: он ясно понял, что этот щуплый старичок собирался разрушить все надежды, какие его жена могла возлагать на его смерть. Эта мимолетная сцена сильно изменила тайные планы журналиста. За второй сигарой он стал обдумывать свое положение. Совместная жизнь с баронессой де ла Бодрэ до сих пор стоила ему деньгами ровно столько же, сколько и ей. Говоря коммерческим языком, счета их в точности балансировались Но, учитывая свои малые средства и тяжкий труд, каким достаются ему деньги, Лусто в душе считал себя ее кредитором. Положительно настала подходящая минута, чтобы бросить эту женщину. Почти три года он играл комедию, которая никогда не становится привычкой, устал от нее, но поневоле скрывал свое раздражение. Холостяк, которому никогда не приходилось притворяться, напускал на себя дома улыбку, похожую на улыбку должника перед кредитором. Это принуждение становилось для него с каждым днем все тягостнее. До сих пор громадная выгода, какую сулило будущее, давала ему силы; но когда он увидел маленького ла Бодрэ, так же беззаботно отправлявшегося в Соединенные Штаты, как если бы дело шло о поездке на пароходе в Руан, он потерял всякую веру в будущее. Он вернулся из сада в уютную гостиную, где Дина только что приняла прощальный привет своего мужа.

— Этьен, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — знаешь, что мне сейчас предложил мой супруг и повелитель? Он уже отдал распоряжения на случай, если мне вздумается пожить в Анзи, пока его там не будет, и надеется, что я уступлю совету матери вернуться туда с детьми…

— Совет превосходный, — сухо ответил Лусто, хотя он достаточно знал Дину, чтобы понимать, о каком ответе страстно молили ее глаза.

От его тона, выражения, равнодушного взгляда больно сжалось сердце женщины, жившей одною своею любовью, она не нашла ответа, только две крупные слезы выкатились из ее глаз и потекли по щекам; но Лусто заметил их, лишь когда она взяла платок, чтобы смахнуть эти две жемчужины горя.

— Что ты, Дидина? — воскликнул он, пораженный в сердце живостью ее чувства.

— В ту минуту, — сказала она, — когда я радовалась, что навсегда отвоевала нашу свободу ценой своего состояния… и когда я отдала даже то, что для матери всего дороже, своих детей… потому что он отберет их, как только им будет шесть лет… и, чтобы их видеть, придется вернуться в Сансер! Какая пытка! Боже мой, что я наделала!

Лусто опустился перед Диной на колени и стал целовать ей руки с самой вкрадчивой нежностью.

— Милый мой ангел, ты меня не понимаешь, — сказал он. — Я трезво сужу о себе и знаю, что не стою всех этих жертв. В литературном отношении я — человек второго разряда. В тот день, когда мне не удастся блеснуть в фельетоне, хозяева бульварных листков прогонят меня, вышвырнут, как старый башмак. Подумай об этом! Нашей братии, канатным плясунам, пенсии не полагается! Слишком много нашлось бы талантливых людей, заслуживших пенсию, если бы государство пошло по пути подобной благотворительности! Мне сорок два года, я стал ленив, как байбак. Я это чувствую: моя любовь (он с нежностью поцеловал ей руку) может быть для тебя только гибельна. Когда мне было двадцать два года, я жил, как ты знаешь, с Флориной; но что простительно в молодые годы, что тогда кажется красивым, очаровательным, то в сорок лет — позорно. До сих пор мы делили бремя нашего существования, — нельзя сказать, чтобы последние полтора года оно было прекрасным. Из самоотверженной любви ко мне ты ходишь во всем черном, это не делает мне чести…

Дина пожала плечами с великолепным безмолвным презрением, которое стоит всех излияний в мире…

— Да, — продолжал Этьен, — я знаю, ты жертвуешь всем ради моих прихотей, даже своей красотой. А мое сердце изношено в битвах с жизнью, душа полна предчувствий злого будущего, я не могу вознаградить твою нежную любовь равной любовью. Мы долго были безоблачно счастливы… И я не хочу видеть дурного конца этой прекрасной поэмы. Разве я не прав?..

Госпожа де ла Бодрэ так любила Этьена, что это благоразумие, достойное г-на де Кланьи, доставило ей удовольствие и осушило ее слезы.

«Значит, он любит меня ради меня самой!» — подумала она, глядя на него улыбающимися глазами.

После четырех лет близости в любви этой женщины соединились все оттенки чувства, открытые нашим аналитическим умом и порожденные современным обществом; Бейль (Стендаль), один из замечательнейших людей нашего времени, о недавней потере которого еще скорбит литература, первый прекрасно их обрисовал. Лусто производил во всем существе Дины какое-то магнетическое глубокое потрясение, которое приводит в расстройство душевные, умственные и физические силы женщины и разрушает в ней всякую способность сопротивления. Стоило Лусто взглянуть на нее, положить ей руку на руку, и вот уже Дина — вся покорность. От нежного слова, от улыбки этого человека расцветала душа бедной женщины, обрадованной или опечаленной каждым ласковым или холодным его взглядом. Когда она шла с ним под руку по улице или по бульвару, приноравливаясь к его шагу, то растворялась в нем настолько, что теряла сознание своего «я». Завороженная умом, зачарованная манерами этого человека, она в его пороках видела лишь легкие недостатки. Она любила дым сигары, который ветер заносил к ней в комнату из сада, и, вдыхая его, не только не морщилась, но наслаждалась им. Она ненавидела книгопродавца или издателя газеты, когда тот отказывал Лусто в деньгах, ссылаясь на огромную сумму уже взятых авансов. Более того, она оправдывала этого цыгана, когда он, написав повесть, рассчитывал на новый гонорар, тогда как ею следовало погасить деньги, полученные вперед. Такова, вероятно, настоящая любовь, включающая в себя все виды любви: любовь сердечную, любовь рассудочную, любовь-страсть, любовь-каприз, любовь-склонность, согласно определениям Бейля. Дидина любила настолько, что в иные минуты, когда ее критическое чувство, такое верное и неустанно упражнявшееся со времени ее приезда в Париж, позволяло ей ясно читать в душе Лусто, страсть все же брала верх над рассудком и подсказывала ей оправдания.

— А я, — ответила она ему, — кто же я? Женщина, поставившая себя вне общества. Если я лишилась женской чести, почему бы и тебе ради меня немного не поступиться мужской честью? Разве мы не живем вне общественных приличий? Почему не принять от меня того, что Натан принимает от Флорины? Мы сочтемся, когда будем расставаться, а… ты ведь знаешь… нас разлучит только смерть. Твоя честь, Этьен, — в моем блаженстве; как моя — в моей верности и твоем счастье. Если я не даю тебе счастья, всему конец. Если же я тебя огорчаю, накажи меня. Долги наши уплачены, у нас десять тысяч франков ренты, а вдвоем мы в год, конечно, заработаем восемь тысяч франков. Я буду писать пьесы! С полутора тысячами франков в месяц разве мы не станем богаты, как Ротшильды? Будь спокоен. Теперь у меня появятся чудесные платья, я всякий день буду дарить тебе радость удовлетворенного тщеславия, как в день премьеры Натана…

— А твоя мать? Ведь она ежедневно ходит к обедне и хочет привести священника, чтобы он уговорил тебя отказаться от этого образа жизни.

— У всякого свои слабости. Ты куришь; она, бедняжка, читает мне наставления! Но она заботится о детях, водит их гулять, предана мне безгранично, боготворит меня; не можешь же ты запретить ей плакать!..

— Что скажут обо мне?..

— Но мы живем не для света! — воскликнула она, поднимая Этьена и усаживая его рядом с собой. — И вообще когда-нибудь мы поженимся… на нашей стороне случайности морского путешествия…

— Об этом я не подумал! — наивно вскричал Лусто, сказав про себя: «Успею порвать и после возвращения этого карлика ла Бодрэ».

Начиная с этого дня Лусто зажил роскошно; на первых представлениях Дина могла поспорить с самыми изящными женщинами Парижа. Избалованный домашним благополучием, Лусто из фатовства разыгрывал перед своими друзьями роль человека пресыщенного, замученного, разоренного г-жой де ла Бодрэ.

— О, как одолжил бы меня друг, который избавил бы меня от Дины! Но это никому не удастся! — говорил он. — Она так меня любит, что выбросится в окошко по первому моему слову.

Журналист старался вызвать к себе сочувствие и, отправляясь развлекаться, принимал меры предосторожности против ревности Дины. Словом, он изменял ей без зазрения совести. Г-н де Кланьи был искренне огорчен унизительным положением Дины, которая могла быть так богата, так высоко вознесена и уже находилась на пороге осуществления своих давнишних честолюбивых мечтаний. Когда он явился к ней и сказал: «Вас обманывают!» — она ответила:

— Я знаю.

Прокурор опешил. Оправившись, он хотел сделать какое-то замечание, но г-жа де ла Бодрэ перебила его на первом слове:

— Любите вы меня еще? — спросила она.

— Я готов умереть за вас! — воскликнул он, выпрямляясь во весь рост.

Глаза бедняги загорелись, как факелы, он задрожал, как лист, у него захватило дыхание, зашевелились волосы, — он поверил в счастье стать мстителем за своего кумира, и эта скудная награда наполнила его таким ликованием, что он едва не лишился рассудка.

— Чему же вы удивляетесь? — спросила она, заставив его снова сесть. — Такова и моя любовь.

Прокурор понял тогда этот аргумент ad hominem![64] И не мог сдержать слезы, — он, только что подписавший человеку смертный приговор!

Пресыщенность Лусто — эта ужасная развязка незаконного сожительства — проявлялась в тысяче мелочей, подобных песчинкам, ударяющимся в цветные стекла беседки, где мы предаемся волшебным грезам любви. Эти песчинки, обращающиеся в камешки, Дина заметила только, когда они приняли размеры булыжника. Г-жа де ла Бодрэ наконец вполне поняла Лусто.

— Это поэт, — говорила она матери, — поэт, совершенно беззащитный против несчастья, малодушный из лени, а не от недостатка любви, и чересчур падкий на чувственные наслаждения; он как кошка, но можно ли ненавидеть кошку? Что станется с ним без меня? Я помешала его браку, у него нет будущего. В нищете талант его погибнет.

— О моя Дина! — воскликнула г-жа Пьедефер. — В каком аду ты живешь!.. Какое чувство даст тебе силу устоять?..

— Я буду ему матерью! — сказала она.

Бывают ужасные положения, когда человек на что-нибудь решается лишь после того, как друзья заметят его позор. Он идет на сделку с самим собой, пока ему удается ускользнуть от критика нравов, являющегося в роли обвинителя. Г-н де Кланьи, с неловкостью patito,[65] только что сделался палачом Дины!

«Я хочу сохранить мою любовь и буду тем же, чем была госпожа Помпадур, которая хотела сохранить свою власть», — сказала она себе, когда уехал г-н де Кланьи.

Слова эти ясно говорят о том, что ей тяжко становилось нести бремя любви и что любовь эта превращалась в труд вместо отрады.

Новая роль, взятая на себя Диной, была страшно мучительна, но Лусто не облегчал ее исполнения. Когда ему хотелось уйти после обеда, он разыгрывал очаровательные сценки дружбы, говорил Дине слова, полные нежности; он водил свою подругу на цепи ее рабского чувства, а когда эта цепь натирала наболевшее место, неблагодарный спрашивал: «Разве тебе больно?»

Эти лживые ласки, это притворство подчас приводили к оскорбительным последствиям для Дины, которая еще верила возвратам его нежности. Увы! Мать с постыдной легкостью уступала в ней место возлюбленной. Она чувствовала себя игрушкой в руках этого человека и наконец сказала себе: «Ну что ж, пусть я буду его игрушкой!», находя в этом острое наслаждение, отраду приговоренного к смерти.

— Нет.

— Феллини? Джармуш? Кустурица? — неслось с разных сторон.

Эта сильная духом женщина при одной мысли об одиночестве чувствовала, что мужество покидает ее. Она предпочла терпеть заведомую, неизбежную пытку жестокой близости, только бы не лишиться радостей любви, тем более восхитительных, что рождались они посреди колебаний, в ужасной борьбе с самой собой, из «нет», обращавшегося в «да»! Каждое мгновение становилось найденной в пустыне каплей солоноватой воды, которую путешественник пьет с большим наслаждением, чем если бы это было лучшее вино за княжеским столом.

— Нет.

— Задолбал уже. Кто?

— Гай Риччи.

Гадая в полночь, вернется он или не вернется, Дина оживала, только заслышав знакомый звук шагов Этьена или узнав его звонок. Нередко она прибегала к сладострастью, как к узде, и находила удовольствие в борьбе со своими соперницами, стараясь ничего не оставить им в этом пресыщенном сердце. Сколько раз переживала она трагедию «Последнего дня приговоренного»,[66] говоря себе: «Завтра мы расстанемся!» И сколько раз одно слово, один взгляд, одна нечаянная ласка вновь возвращали ее к любви! Временами это бывало ужасно. Не раз, кружа в своем садике около газона с тянувшимися вверх чахлыми цветами, думала она о самоубийстве!.. Она не истощила еще сокровищницы самоотвержения и любви, таящейся в сердцах любящих женщин. «Адольф» был ее библией, она его изучала; ибо ничего она так не боялась, как быть Элеонорой. Она избегала слез, не давала воли горьким чувствам, так искусно описанным критиком, которому мы обязаны анализом этого хватающего за душу произведения; его толкование казалось Дине чуть ли не выше самой книги. Поэтому она часто перечитывала великолепную статью единственного настоящего критика «Ревю де Де Монд», предпосланную ныне новому изданию «Адольфа».

— Это еще, блин, почему?

— Почему? — Горров сделал паузу. — Потому что он Мадонну ебал!

«Нет, — повторяла она про себя вычитанные ею роковые слова, — нет, я не придам моим просьбам формы повеления, не буду прибегать ни к слезам, ни к мести, не буду осуждать поступки, которые когда-то слепо одобряла, не буду любопытными глазами следить за каждым его шагом; если он ускользнет, то, вернувшись, не встретит властных уст, чей поцелуй — приказ, не терпящий возражений. Нет! Мое молчание не будет жалобой, мое слово не будет ссорой!.. Я не опущусь до пошлости, — думала она, кладя на стол желтую книжечку, которая уже стоила ей замечания Лусто: „Вот как! Ты читаешь „Адольфа“… Пришел бы только день, когда он оценит меня и скажет себе: „Ни разу жертва не крикнула!“ Этого будет довольно! К тому же другим достанутся только минуты, а мне — вся его жизнь!“

— Красиво, Горров. Только при чем тут Гай Риччи и наш разговор?

— А при чем тут латентность, геи и я?!

В этот момент к ребятам подбежала маленькая девочка с фотоаппаратом.

Считая, что поведение жены дает ему право наказать ее домашним судом, г-н де ла Бодрэ деликатно обокрал ее, чтобы осуществить свое великое предприятие, заключавшееся в обработке тысячи двухсот гектаров пустоши, ради которого он с 1836 года откладывал все свои доходы, живя сам, как скряга. Он так ловко распорядился ценностями, оставленными г-ном Силасом Пьедефером, что получил миллион двести тысяч франков, но сумел действительную выручку от ликвидации свести на счетах к восьмистам тысячам. Он не известил жену о своем возвращении, и пока она терпела неслыханную муку, он строил фермы, рыл канавы, сажал деревья, смело поднимал целину, так что прослыл одним из замечательнейших сельских хозяев Берри. За три года на эту операцию ушли все четыреста тысяч франков, отнятых у Дины, и теперь земля Анзи через положенное время должна была приносить семьдесят две тысячи франков дохода, свободного от налогов. Что же до восьмисот тысяч франков, то он поместил их в государственные ценные бумаги, приносившие четыре с половиной процента, и купил их по курсу в восемьдесят франков благодаря финансовому кризису, вызванному так называемым министерством первого марта. Обеспечив таким образом жене сорок восемь тысяч франков ренты, он счел, что сквитался с нею. Разве не выложит он ей миллион двести тысяч франков, как только курс купленных им процентных бумаг перевалит за сотню? Значительнее его в Сансере был теперь только богатейший землевладелец Франции, с которым он соперничал. Г-н де ла Бодрэ имел сто сорок тысяч франков ренты, из которых восемьдесят приносили земельные владения, составлявшие его майорат. Подсчитав, что если откинуть доходы, он тратит десять тысяч франков на налоги, три тысячи франков на содержание поместья, десять тысяч франков на жену и тысячу двести на тещу, он во всеуслышание говорил на собраниях Литературного общества:

— Здравствуйте, я — Ксюша. Я самый большой ваш кумир.

Девочки сразу оживились. Ричард перебил:

— Все думают, что я скуп, что я ничего не расходую, однако же расход мой достигает двадцати шести тысяч пятисот франков в год. А мне еще предстоит платить за образование моих двух детей! Может быть, это не доставляет удовольствия господам Мило из Невера, но вторая ветвь рода де ла Бодрэ, пожалуй, добьется еще более блестящего положения, чем первая. Весьма вероятно, что я поеду в Париж просить короля французов о титуле графа (г-н Руа, его соперник, был граф) — моей жене будет приятно называться графиней.

— Ты, наверное, хотела сказать «фанат»?

Девочка засмущалась, понимая, что не то ляпнула.

Это было сказано с таким великолепным хладнокровием, что никто не решился посмеяться над этим человечком. Один только председатель суда Буаруж заметил ему:

— Ну да, конечно… Вы мой самый большой фанат!

Все рассмеялись. Ричард и Горров не особо понимали происходящее. Пока молчали и соображали, девочка выдала всем по чупа-чупсу.

— На вашем месте я тогда только счел бы себя счастливым, если бы у меня родилась дочь…

— Это вам, чтобы сосать, папа купил.

— Но, — ответил барон, — я ведь скоро еду в Париж…

Горров чуть не подавился.

— Да уж, только этого нам сегодня не хватало…

— Фу, какой ты пошлый?! — Вера перебила его.

В начале 1842 года г-жа де ла Бодрэ, чувствуя, что ее по-прежнему только терпят, снова решила пожертвовать собой ради благополучия Лусто: она опять оделась в черное; но на этот раз она уже носила траур, ибо радости ее обращались в горькие сожаления. Ей слишком часто бывало стыдно самой себя, чтобы порой не ощущать всей тяжести своих цепей, и мать не раз, в эти минуты глубокого раздумья, заставала ее погруженной в оцепенение, которое находит на несчастных, когда их очам предстает картина будущего. По совету своего духовника, г-жа Пьедефер старалась подстеречь этот момент усталости, предсказанный ей священником, и поднимала тогда голос в защиту детей. Она довольствовалась просьбой разъехаться домами, не требуя разрыва сердечной близости.

— Я? Я пошлый?! — Горров хотел уже начать возмущаться.

— Тс-с, — Альбина просто закрыла рот Горрова ладонью. Ему стало приятно, он и заткнулся.

Девочка протянула лист и ручку:

В жизни такого рода безвыходные положения не кончаются, как в книгах, смертью или искусно подстроенными катастрофами; они кончаются гораздо менее поэтично — отвращением, увяданием всех цветов души, привычкой к пошлости, а очень часто — и новой страстью, лишающей женщину того уважения, которым ее обычно окружают. И вот, когда к здравому смыслу, законам общественного приличия, семейным интересам, всем элементам того, что в эпоху Реставрации называлось общественной моралью (из нетерпимости к слову «католическая религия»), прибавляется еще боль слишком острых обид; когда усталость от беззаветной преданности превращается в изнеможение; когда чересчур жесткий удар — одна из тех низостей, что разрешает себе мужчина только по отношению к женщине, господином которой он привык себя чувствовать, положит предел разочарованию и отвращению, — тут-то и наступает пора явиться настоящему другу, приносящему исцеление. Поэтому г-же Пьедефер не пришлось употребить слишком много стараний, чтобы сорвать повязку с глаз дочери. Она послала за г-ном де Кланьи. Он довершил дело, убедив г-жу де ла Бодрэ, что, если она откажется от совместной жизни с Этьеном, муж оставит ей детей, позволит жить в Париже и вернет ей право распоряжаться ее «личным» имуществом.

— Можно у вас автограф попросить?

Девушки стали копаться в пляжных сумках.

— Какая жизнь вас ждет! — воскликнул он. — Действуя осторожно, с помощью людей набожных и добрых, вы будете иметь салон и снова завоюете себе положение. Париж — не Сансер!

— Конечно, малыш. Мы сейчас тебе и календарик подарим. — Они расписались все по очереди и отдали девочке. Та сияла от восторга.

— Спасибо вам пребольшущее. В школе все обзавидуются. Можно еще с вами сфотографироваться, — девочка покосилась на «большие глаза» и хихикнула, — папа попросил.

Вдалеке стояли двое мужчин. Когда все ребята обернулись, чтобы посмотреть на папу, мужчины смущенно помахали руками.

Дина поручила г-ну де Кланьи завязать с ее мужем переговоры о примирении. Г-н де ла Бодрэ удачно продал вина, продал шерсть, реализовал запасы и, ничего не говоря жене, явился в Париж, чтобы употребить двести тысяч франков на покупку прелестного особняка на улице Аркад, дешево доставшегося ему при ликвидации пошатнувшегося крупного состояния одной аристократической семьи. Он состоял с 1826 года членом генерального совета своего департамента, к тому же платил десять тысяч франков налогов и вдвойне удовлетворял требованиям нового закона о пэрстве. Незадолго до всеобщих выборов 1842 года он выставил свою кандидатуру в депутаты на случай, если не будет сделан пэром Франции. Он хлопотал также о получении титула графа и о пожаловании его в командоры ордена Почетного легиона. В отношении выборов у него были все основания рассчитывать на поддержку сторонников династии Орлеанов. Таким образом, в случае, если бы г-н де ла Бодрэ был введен в состав правительства, Сансер более чем когда-либо сделался бы «гнилым местечком» партии доктринеров. Г-н де Кланьи, таланты и такт которого получали все большее признание, поддержал г-на де ла Бодрэ, он указал, что возведение в пэрское достоинство предприимчивого землевладельца будет служить порукой материальным интересам. Г-н де ла Бодрэ, сделавшись графом, пэром Франции и командором ордена Почетного легиона, поддался тщеславному желанию иметь в Париже представительство, то есть жену и хорошо поставленный дом; ему хотелось, говорил он, насладиться жизнью. И он попросил жену письмом, которое продиктовал ему прокурор, поселиться в его особняке, обставив его с тем тонким вкусом, бесчисленные доказательства которого, — писал он, — восхищали его в замке Анзи. Новый граф разъяснил жене, что образование их сыновей требует ее присутствия в Париже, тогда как их земельные интересы не позволяют ему покинуть Сансер. Поэтому услужливый муж поручал г-ну де Кланьи передать графине де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков на внутреннее устройство особняка де ла Бодрэ, рекомендуя ей вставить над воротами мраморную доску с надписью: «Особняк де ла Бодрэ». Далее, давая своей жене отчет о результатах ликвидации имущества Силаса Пьедефера, г-н де ла Бодрэ заодно уведомлял ее, что полученные в Нью-Йорке восемьсот тысяч франков помещены им по четыре с половиной процента и что он предназначает доход с этих денег на ее нужды, включая сюда и расходы по воспитанию детей. Так как ему, вероятно, придется приезжать в Париж на сессии палаты пэров, он просил жену оставить ему небольшое помещение на антресолях над службами.

— Малыш, вряд ли мы сейчас порадуем твоего папу нашей фотографией. Скажи ему, пусть приходит на концерт сегодня вечером в «Rock-отеле», там и сфотографируемся.

— Хорошо, передам. — Девчонка развернулась и убежала.

Горров не выдержал.

— Что с ним! Он стал молод, он стал благороден, он стал великолепен, каким-то еще он станет? Меня прямо дрожь пробирает! — сказала г-жа де ла Бодрэ.

— Ого, Рич, так мы с «рок-звездами» киряем?

Девушки стали собираться.

— Он осуществляет все мечты, каким вы предавались в двадцать лет! — ответил прокурор.

— Ребят, мы сегодня выступаем, приходите, если время будет. Спасибо за веселье. Чава-какава.

Самая молодая девочка, которая ни одной фразы за весь день так и не сказала, уходя, что-то сунула в руку Горрову.

Нынешнее положение Дины не выдерживало в ее глазах сравнения с тем, что ожидало ее в будущем. Еще накануне Анна де Фонтэн при встрече с ней отвернулась, не желая видеть своей задушевной подруги по пансиону Шамароль. И Дина подумала: «Я графиня, на моей карете будет синий герб пэра, в моем салоне — политические и литературные светила… Посмотрю я, как-то ты тогда!..»

Они остались вдвоем. Ричард торопил.

— Чувак, давай, покажи, что там…

Как некогда презрение к свету толкнуло ее на путь личного счастья, так теперь предвкушение этой маленькой радости послужило решительным толчком для нового переворота.

Горров разжал руку. На календаре было написано:


+ 38–068–360–22–54. Гай Риччи позавидует. Оля.


В один прекрасный день, в мае 1842 года, г-жа де ла Бодрэ заплатила все свои хозяйственные долги и положила тысячу экю на пачку погашенных счетов. Отправив мать и детей в особняк ла Бодрэ, она, одетая, как на прогулку, стала ждать Лусто. Когда бывший повелитель ее сердца возвратился к обеду, она сказала ему:

Он перевернул его другой стороной. Три сказочно красивые богини, местами напоминавшие тех, с кем они только что распивали горилку, стояли на сцене. Над ними красовалась надпись «Виагра».

Рич и Горров посмотрели так, словно обвиняя друг друга в лоховстве. Показали друг другу «fuck» и, довольные, пошли кататься на скутерах.

— Мой друг, домашним обедам конец. Госпожа де ла Бодрэ приглашает вас обедать в «Роше де Канкаль». Пойдете?

* * *

— Где Славка? Почему ее нет с нами? — сухо спросил Юрий Исаакович у жены, выждав, пока сын Оська отбежит от них и встанет на эскалатор.

Она увлекла Лусто, озадаченного ее лукавым и независимым видом: ведь еще утром эта женщина рабски угождала малейшим его прихотям; но она тоже два месяца играла комедию!

— Там у Варвары проблемы. Она чуть не умерла. Славка все время с ней проводит.

— Блядь.

— Да, близко к передозу. Спасли… Она отошла более-менее. Просились вместе приехать сегодня. С тобой хотят поговорить.

— Госпожа де ла Бодрэ расфрантилась, как для «премьеры», — сказал он, употребляя сокращение, обозначающее на газетном жаргоне первое представление.

— Хотят?

— Не забывайте об уважении, которое вы обязаны оказывать госпоже де ла Бодрэ, — сказала внушительно Дина. — Я больше не знаю, что значит слово «расфрантилась»…

— Чш-ш-… Варвара хочет… И я хочу… Поговори и помоги.

— Дидина бунтует? — удивился он, взяв ее за талию.

— Поцелуй меня быстро.

— Я тебя люблю.

— Дидины больше нет, вы убили ее, друг мой, — ответила она, высвобождаясь. — Я даю вам первое представление: на сцене — графиня де ла Бодрэ…

Семья Баронов каждое воскресенье сначала проводила на бранче в «Редиссон-Славянской», потом все прогуливались по выставочным залам, копались в «загашниках» мастерских художников, шли в кинотеатр, причем фильм для просмотра определялся голосованием. При равном количестве голосов решающим голосом всегда был голос Оськи. Он этим очень гордился, но всегда выбирал тот фильм, за который голосовала мама. После фильма все пили чай и уезжали играть в пейнтбол, или боулинг, а чаще, как сейчас, в картинг-центр.

— Пап, я тебя сейчас обгоню на целый круг, — не унимался Оська, натягивая свой личный шлем на голову.

— Так это верно? Наше насекомое — пэр Франции?

— Таким тоном с директором школы разговаривай. Договоришься сейчас — подрежу тебя на трассе, Шумахер, вылетишь курам и девчонкам на смех.

— Посмотрим, пап. — Оська подошел к Еремее. — Мам, отец говорит, что обгонит меня.

— Указ о назначении будет сегодня вечером в «Монитере»; так сказал мне господин де Кланьи, который сам переходит в кассационный суд…

— Я с ним сейчас поспорю, Осень, что ты его обгонишь. Только не подведи меня. Я с ним на очень большой приз поспорю.

Густые брови Юрия Исааковича застыли в изумлении. Ему и самому был интересен приз соревнования.

— Действительно, — сказал журналист, — социальная энтомология должна была иметь своего представителя в палате…