— Оставьте, пожалуйста, ваш тон. Я сделаю так, что ты приза не возьмешь…
— Нина!.. Третий час ночи. Извозчик тебя ждет.
— Благодарю за заботы… обо мне… и об извозчике.
— До будущей субботы. Она не ответила.
Морозов подал ей шубку. И шубка была такая же мягкая, как ее владелица. От шелковой, пестрой подкладки тепло пахло ее духами. Он хотел поцеловать ее через натянутую белую вуаль с мушками. Она отшатнулась.
— У! Злюка! Дай хоть лапку на прощанье.
— Очень она вам нужна!
Морозов взял маленькую ручку, затянутую в серую, лайковую перчатку, и хотел поднести к губам, но она отдернула руку и вышла в переднюю. Он проводил ее до лестницы. Когда она спускалась, она не оглянулась, как оглядывалась всегда, посылая ему поцелуй, не стрельнул своими незабудками. Она шла с высоко поднятой головой, гордая и скорбная. Она даже казалась выше ростом.
Морозов опять потянулся. Ему не было ее жаль. «Посердится и перестанет, — подумал он. — Она ведь глупенькая».
— Денщик вернулся с улицы.
— Усадил барыню?
— Так точно.
— Ну, иди спать. Я разденусь сам.
Морозов погасил лампы в прихожей и кабинете и прошел в свою спальню.
VII
Штора в спальне была поднята, форточка открыта. Беспорядка, произведенного женщиной, не вызвал в Морозове ни сладострастного воспоминания, ни брезгливости. Он повернул выключатель и погасил голубой фонарь. Сразу выявился из темноты казарменный двор, освещенный луною. Мягкое дуновение морозного ветра стало ощутительнее.
За казармами с конюшнями, кузницей и сараями, правильным прямоугольником окружавшими двор и бросавшими на его снег голубые тени, шли улицы во все уменьшающихся желтых точках фонарей. Там высились темные и мрачные громады каменных домов. Где-то далеко были освещены три окна, и Морозову казалось, что он видит за ними обычный петербургский «вечер». Карточные столы, скучные лица, однотонные возгласы. В соседней комнате грудастая горничная в белом переднике, накрывающая холодный ужин. Лососина, розовая, с серым налетом жирка под желтым майонезом, холодные рябчики с обломанными черными ножками, чуть несвежие «с горчинкой», телятина и ветчина в больших толстых ломтях под галантином, а на приборах под салфетками белые и полубелые маленькие хлебцы. В гостиной кто-то небрежно играет на рояле. Может, быть, бледная блондинка с круглым в розовых пятнах на лице поет «под Вяльцеву» петербургско-цыганский романс, или какая-нибудь старая тетка, специально для того приглашенная, лениво бренчит венгерку и две пары танцуют. Студент с гимназисткой и кадет с барышней в вечернем платье. А внизу у подъезда, наверно, дежурят три ночных извозчика в чаянии заработать по полтине.
Петербургская жизнь… Петербургские типы… Какой другой город мог бы породить такую, как Нина Белянкина? Что она делает шесть дней в неделю, куда ходит, с кем бывает? Верна ли она ему… и мужу? Или ему так же неверна, как и мужу?
Поежился. Неужели ревность? Нет… Брезгливость, Он так привык знать ее всегда чистенькой, розовой и свежей. Нежные, округлые плечи, тонкая папироса и тихий напев: «Голубка моя, умчимся в края»…
Шесть лет… И еще шесть лет… И еще…
Вот будет он штаб-ротмистром, ротмистром, получит эскадрон… Так и пройдет жизнь в этих прямых и точных улицах с маленькими сходящимися вдали огоньками. Ровная, как он, и прямолинейная, как он. Двадцатое число, дворники в тулупах у ворот, тишина и спокойствие. Городовые на перекрестках…
Пошумел, поволновался Питер в 1905 году, стоял темный без электричества. Водопровод не действовал, молодежь с ведрами и кувшинами бегала на Неву и каналы. Ей было весело. Ей надоело однообразие двадцатого числа, лососина под провансалем и рябчики «с горчинкой». Ей хотелось чего-то другого. Казались пыльными и ветхими русские флаги, вывешиваемые в табельные дни на домах, и неаккуратно ездили офицеры в Исаакиевский собор на молебствия. Сильно запаздывали…
Кое-кто мечтал о красных флагах. И они появлялись иногда над толпою, возбуждая злобу в городовых и солдатах.
А потом пошло все то же. Скачки… Манеж… Весенние туалеты… Разговоры о производстве и наградах… Летом — лагери, а осенью новобранцы. Был какой-то круг, и в нем кружились люди, как дети в ярмарочной карусели. Старели, уходили в отставку, в полку появлялись редко, только в дни полковых праздников и незаметно уходили из жизни.
«Так и я. Похоронят меня на Смоленском, под кустами сирени, в тени плакучих берез. Вот и все, — только прибавится на низком и плоском кладбище еще лишняя могила.
Странные мысли! После ночи любви, накануне победы на скачках. В двадцать шесть лет. Отчего они у меня?
Или от этой лунной ночи и от этого города, точно заколдованного в прямых своих линиях?» Мысли Морозова пошли в другую сторону.
«Откуда Нина знает, что Варвара Павловна на мою просьбу быть ей представленным сказала: «Возьмет на скачках первый приз, пусть приходит, а так не надо.
Довольно меня поклонников». Кто ей сказал? Неужели Абхази видается с ней? Где? И зачем?»
Варвара Павловна Сеян, манила недоступностью. Он знал, что она из хорошей семьи. Помнил: на сцене Мариинского театра — «Фауст». Порхали звуки вальса и на сцене была площадь маленького немецкого средневекового города. Группа светлокудрых горожанок танцевала классический вальс. Девушки казались легкими и стройными. Фарфоровые лица, локоны золотых волос, деланные улыбки, большие, подведенные глаза, а снизу из-под пестрых юбок белые чулочки и черные башмачки. Еще помнил, как прелестны, казались ему корсажи на шнуровках.
Морозов сидел с Абхази в первом ряду. Когда кончили танцевать и на сцене пели, одна высокая блондинка подошла сбоку к кулисе и стала смотреть на Морозова.
— Князь, ты не знаешь, кто эта блондинка? — спросил он у Абхази.
— Которая? Они все тут блондинки.
— Вот та, что смотрит на нас. Видишь, присела на стол.
— А?.. Варвара Павловна Сеян… А дальше за нею ее сестра Нина. Славные девочки. Очень скромные. Хочешь, познакомлю?
— Валяй.
На них шикнули — они мешали слушать. Два дня спустя Морозов зашел в библиотеку собрания. На большом столе лежали среди газет большие тонкие розовые листы афиш. Он посмотрел. Опера — «Кармен». «Танцевать будут… Пикадоры и чулосы… Чулосы: Седова, Перфильева 1-я, Адамович 2-я, Сеян 1-я, Сеян 2-я»… Пошел не оперу слушать, а смотреть, как танцуют чулосы. Видел прямые и полные ножки в трико и башмачках и уже терял голову. Напомнил Абхази об его обещании представить его Варваре Павловне.
— Тут, брат, вышла с тобой неприятность. Хочет, чтобы ты отличился. Героем стал. Простые смертные ей неинтересны.
— Где же прикажешь отличиться? Войны нет.
— Я ей так и сказал. А она говорит: «Ну, пусть возьмет приз на скачках. Я люблю, чтобы около меня были известности».
— Да, она что?.. Доступная?
— Думаю, нет. Девочка цену себе знает. Дешево себя не отдаст… А впрочем, всякая женщина доступна, надо только уметь подойти.
Нужно было махнуть рукой. Он стал, напротив, преследовать. Утром бежал в собрание, кидался к афишам. Смотрел оперы и балеты, искал, где написано: танцы. Смотрел, нет ли Сеян 1-й. Ехал в театр. Он видел ее в балетной тунике, откуда точно два розовых пестика выходили ее ножки из тысячи тюлевых лепестков, видел ее полные белые руки, обнаженные до плеч, видел ее в русском платье с едва видными кончиками башмачков, видел «охотницей» в громадной шляпе, с распущенными волосами, в раскрытом корсаже с бантами на груди и в алой, черным расшитой юбке, с бутафорским ружьем и патронной сумкой… И не знал, что с ним.
Все судьба… «Кисмет»…
Завтрашний день приобретал для него особое значение. Завтра нужно взять приз. Не только для приза… А для того, чтобы, наконец, познакомиться с Варварой Павловной Сеян.
«Я не могу изменить жизнь. И если она меня толкает от Жени Ершовой к Нине Белянкиной, от Белянкиной к Варваре Павловне, — отчего не идти? Это Петербург. Может, толкнет и еще куда-нибудь? К какой-нибудь возвышенной натуре, к девушке с лучистыми глазами и тихой «поступью, — его грязного, к ней чистой? Каждому свое и незачем от своего отказываться. Так было, так будет…
А что, если?..»
Вдруг жуткими и страшными показались ему улицы Петербурга. Три окна погасли. Сначала два, потом третье. И ряд домов стоял, как ряд огромных черных гробниц.
«А если платить за это придется? В будущей жизни?..
Святые отцы говорят: есть покаяние, есть и прощение. Да и такой ли грех? Женя Ершова замуж вышла. Двоих детей имеет. Возможно, что и счастлива. Нина Белянкина тоже утешится. Может, станет по субботам к другому ездить или дома сидеть — мужу чулки штопать… А Варвара Павловна? Посмотрим, что такое Варвара Павловна с ее тайной театральных чар и балетной туники.
А если расплата и в этой жизни. За все слезы… Плакала же тогда на конном заводе Женя… Плакала только что Белянкина. Вдруг за эти слезы заплатить придется своими слезами и кровью?..
Ну, что же? Моя плата — война. Я готов… Хоть завтра».
Морозов гордо выпрямился. Он посмотрел еще раз на спящий город. Точно вызов бросал и ждал, не ответит ли. Но тихо мерцали фонарные огни. Неподвижен был мертвый покой города.
Морозов опустил занавесь на окна и стал быстро раздеваться.
От всех этих мыслей не осталось и следа.
Хотелось спать. И, засыпая, он думал о Русалке.
VIII
Штаб-трубач Димитрий Агеевич Ершов проснулся в своей маленькой каморке при трубаческой команде раньше обыкновенного. Он засветил электрическую лампочку и посмотрел на стальные браслетные часы. Четыре часа. Усмехнулся и подумал: «культура… Это тебе не Тарасовка!..
Коли судьба не подведет, скоро эти железные часы без надобности будут. Золотые с Императорским орлом вздену, на золотой цепи».
Ершов облокотился на подушку. По красивому, смуглому лицу с небольшими усами и темными ресницами над карими глазами пробегали горделивые думы.
«Достиг! — думал он. — Папаше с мамашей и не снилось того. Солистом на корнете перед Государем Императором на Инвалидном концерте буду играть… Сверхсрочный штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка!..
Что ж?.. Мало?.. Жалованья с добавочными от полка семьдесят пять рублей в месяц выходит. Двадцать пять домой посылаю — мамаше. Они уж там вторую корову справили. Работника держат. В работниках мой же двоюродный брат — Ванько.
И сейчас же Димитрий подумал о Евгении.
«Полакомился паныч. А офицер хороший. До девок охоч, ну, однако, к солдатам справедливый. Вестовой его, Тесов, прямо-таки его обожает. Щедрый барин и с солдатом веселый. Что же, — Бог простит. Завтра скачет. Ему эта скачка все одно, что мне на концерте играть».
Вдруг вспомнил Димитрий свою арию… «А не позабыть бы… без нот ведь придется».
«Та-та-ти-па-па-па… тут пауза. А там аккомпанемент идет. Всего один такт, — и опять. Вот оно — трудное место. Чтоб не сорваться! Пи-па-па-па…»
Димитрий посмотрел на рабочий корнет, висевший над постелью на стене.
«Играть не на этом буду. Адъютант сказал: «Офицеры решили сложиться — серебряный купить. Четыреста — пятьсот целковых». Только скорее бы, чтобы успеть обыграть его, а то на новом звук нехороший».
Димитрий делал карьеру. Он твердо и не отвлекаясь, шел к своей цели. За женщинами он не бегал и цену себе знал. «После женюсь…» Когда оркестр их полка играл в Летнем саду по наряду, сколько нянек и бонн крутилось подле красавца штаб-трубача.
Если не было капельмейстера, то Димитрий, повесив корнет на складном пюпитре, дирижировал трубачами.
Стройный, высокий, с бархатными темными глазами, в фуражке с козырьком, с металлической нашивкой и шевроном на мундире, он привлекал общее внимание своей мужественной, изящной красотой.
Ему передавали записки и назначали свидания. Но он был равнодушен. «Без надобности все это. Так, дурость одна, внимание не стоящая».
В прошлом году, однако, ходил он к купчихе-вдове на Тележную улицу. Ладная была купчиха, красивая и сдобная. Пирогами его с сигом и вязигой кормила — живорыбный садок у нее был, и сама была сытая, крупитчатая, как пирог. Подарки ему дарила, — вот и эти стальные часы ее подарок.
Раз застал он ее с ее же приказчиком. Не понравилось. Ходить перестал.
«Все они, петербургские… — такие… До блуда охочи».
Теперь была у него такая дума. Дружил он с вахмистром 3-го эскадрона Семеном Андреевичем Солдатовым. Вахмистр шестнадцатый год служил на сверхсрочной службе — подпрапорщиком. В отцы годился Димитрию. У вахмистра была единственная дочь — Муся. Шло девчонке семнадцать лет. Кончала она театральное училище.
Димитрий мечтал при помощи поручика Волкова устроиться в Консерваторию, оттуда попасть в оркестр Императорской Оперы и тогда жениться на Мусе Солдатовой. «Изучу, как следует, музыкальное дело. Можно капельмейстером заправским сделаться, как Направник. Отчего бы и нет?» Димитрий погасил лампочку и лег на спину.
Он лежал и мысленно играл свою сольную арию. Дошел до трудного места и запутался. Запутался и заснул.
Ему снилось: едет он в отпуск в Тарасовку.
На станции тройка за ним подана, как за помещиком Морозовым подавали. Темно-караковые лошади — одна в одну. Коренник вершков шести ростом, хреновский рысак, а пристяжки арабские, кольцами вьются, скалят щучьи морды. Кучер толстый, в наваченном армяке, зад во все козлы и на грудях медаль, как у Государева кучера.
Садится Димитрий в коляску, венскую. Шины резиновые, дутые, как на автомобилях. И едет он не прямо в Тарасовку, а в Константиновку, и там парк стоит огромный и дом побольше, чем был у пана Морозова… А по ступенькам спускается мальчик, лет шести, чистенько одетый, и мальчик этот его, Димитрия, сын. И дом не Морозова, а его — Ершова.
Дед Мануил стоит на крылечке. Такой же — Николай Чудотворец в чекмене казачьем. Папаша с мамашей встречают. У папаши на пинжаке красный бант, как в пятом году носили. И папаша говорит:
— Вот и переменили мы социальное положение.
А дед Мануил будто ворчит, шамкает беззубым ртом:
— Никчемное дело, Митенька. Как палку ни верти, она все палкой и останется.
Дальше и вовсе не удобное сниться пошло. Учитель Ляшенко зубами щелкает. Как собака, на деда кидается, кричит:
— Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вот и впрямь в собаку обратился, того и гляди разорвет зубами деда Мануила. Мамаша с платком на него бежит. Машет. А Ляшенко пасть разинул, все свое вопит: вставай! вставай!
Димитрий проснулся. В каморке было темно. За дощатой перегородкой дежурный по команде кричал:
— Вставай! Вставай!.. На уборку! Вставай! Димитрий покрутил головою: «Ну, и сон! Потеха…
Вот те и перемена социального положения».
За перегородку заглянул солдат в мундире с трубаческими наплечниками.
— Господин штаб-трубач, на уборку пожалуйте.
— Зараз иду. Нехай унтер-цер Гордон ведет команду.
Димитрий оделся, не спеша. Помылся, оправил густые на пробор стриженные волосы перед зеркалом, взял из угла стик с серебряным наконечником — лошадиная голова — и пошел на конюшню.
Шел он бодро, позванивая шпорами, и думал о своем сне.
— Кто его знает. А может, и менять-то не нужно. Умный дед Мануил! Палка как была, так палкой и останется.
IX
Ночь все шла. Долгая зимняя ночь. Ветютнев и Тесов стояли; у дверей конюшни и курили.
Пробежал за ворота денщик Морозова искать извозчика и вернулся в шинели на опашь, сидя боком на санной полости.
Через двор проехала барышня. Нос в муфту уткнула, согнулась, маленькая такая, не то плачет, не то пьяная.
Луна зашла за казарменный флигель. Двор уже не походил на пруд, подернутый мелкой зыбью волн, но лежал пустынный и мрачный, как кладбище. Холодный ветер завевал по нему снежинками и посвистывал в углах и проулках.
Вдруг засветилась ровными рядами окон казарма, белый дым пошел из труб хлебопекарни и слился с серою пеленою облаков.
— Наши встают, — сказал Тесов.
— Да, время, — зевнул Ветютнев. — Шестой час пошел. Пора на уборку.
Они подлезли под балясину.
Лошади поднимались, звенели цепями недоуздков и вздыхали. Одни медленно вытягивали, расправляя, заднюю ногу, точно потягивались. Другие шумно встряхивались, сбрасывая приставшую к бокам и спине солому. Дневальные прибавили света в ламповых фонарях и открывали окна и двери.
С угла двора раздался людской гомон, короткая хриплая команда, и по морозному снегу заскрипели мерные шаги третий эскадрон пошел на уборку. Следом за ним с шумом и криком сбегали по лестнице трубачи и выстраивались на двор.
Вахмистр третьего еще не вышел, и старший взводный, подпрапорщик Елецкий, вел эскадрон. Буран оставил дневального и побежал на конюшню.
На дворе еще глубже сомкнулась ночь. Улицы города были пусты, и крепок был обывательский сон.
Солдаты расходились по лошадям. Вычищали подстилку, выносили навоз и солому для проветривания и становились на уборку. Конюшня наполнилась мерным шуршащим шорохом щеток и частым поколачиванием о камень скребниц. За лошадьми на коридоре вырастали клетки выбитой пыли и перхоти. Изредка слышались вскрики: «Но! Балуй!.. Ишь, ты какой! Недотрога».
Потом люди с лошадьми потянулись к водопойному бетонному корыту. Под образом Фрола и Лавра, защитников окота и лошадей, малиновым мигающим огоньком горела лампадка, и в свете фонаря пузырилась под краном и маленькими волнышками бежала от струи вода. Там стоял вахмистр, подпрапорщик Солдатов. Рослый, широкий и толстый, с большим красным лицом, с волосами, стриженными ершиком, и жесткими усами, распушенными вверх на концах, гладко бритый, в одном мундире с шевронами (Шевроны — здесь, нашивки из золотого или серебряного галуна углом вниз, носившиеся на левых рукавах мундиров и шинелей сверхсрочнослужащими нижними чинами за выслугу лет) на рукаве, он щеголял закаленностью старого человека, не боящегося простуды и презирающего все «эти моды и новости», инфлюэнцы и гриппы… Строгим взглядом серых глаз — сверл острых — он окидывал лошадей и видел каждую мелочь.
— Самохоткин, ты чаво копыта поленился обмыть? Опосля останёшься, еще и бронзу наведешь. Все шалберничаешь, жуликуешь. Это тебе не фабрика! Унтер-цер Сомов! Я сколько разов вам говорил, что за ним особый присмотр нужон… А это иде Красота очерябалась?
— Должно, на гвоздь, господин вахмистр.
— Ты смотри, шалай, кабы я энтова гвоздя в твоих зубах не доискался?
Лошади тянулись к воде. Они погружали нежные губы и медленно пили. Подняв голову, стояли задумчиво, будто смаковали, и снова пили, водя губами по воде, точно искали более вкусную струю. Задние нетерпеливо ожидали очереди. Они ржали, копали ногою по камням, просили, напоминая о себе.
— Ты не спеши, Коздоев. Она еще пить хотит, а ты ее тянешь, ишь, нетерпячка какой.
— Она тольки так… балуется, господин вахмистр, — робко ответил молодой, хорошенький, похожий на девушку солдат, из-под длинных ресниц глядя большими глазами на вахмистра.
— А тебе что? Пускай и побалуется. Ей это, лошади, удовольствие, ты и доставь его… Ну, все, что ль?
Последние лошади тянули сквозь зубы воду.
— Трубач! Играй «к овсу»!
Резкие звуки медной трубы порвали темный \'Сумрак конюшни и понеслись по коридорам, дробясь и отдаваясь о каменные арки переходов. Им ответило стоголосое, довольное, радостное и сдержанное ржание. У овсяного ларя фуражир и взводные черным, обитым светло-медными обручами гарнцем насыпали овес в торбы. Солдаты толпились подле.
— Ласточке уменьшенную…
— Барабану полтора, — слышались голоса, и люди расходились с тяжелыми торбами до конюшни. Все тише становилось в ней. Дневальные метлами собирали перхоть, люди стояли у станков, ожидая, когда кончат, есть овес их кони. Фуражир с раздатчиками навешивал на безмене сено. Его разбирали по «дачкам».
Мерный шорох жевания сливался в сладко звучащую, монотонную мелодию, и, казалось, людям передавалось лошадиное удовольствие. Они слушали шорох еды и вдыхали тонкий спиртной запах влажного согретого лошадиным дыханием овса. Этот шорох прерывался иногда вздохом, пофыркиванием или окриком солдата:
— Ну, чаво бросаешь! Непутевая!
Бурашка ходил за вахмистром. Хвост колесом, морда поднятая. Солдаты окликали его: «Буран! А, Бурашка милой! К нам пожаловал!» Бурашка поворачивал голову на звавших, улыбался, морща верхнюю губу, и сверкал маленькими черными глазами, но ни к кому не подходил. Точно говорил: «Знаю, что вы меня любите. И я вас люблю. Мы с вами одна семья. А только я теперь при деле».
— Господин вахмистр, — отделился из сумрака конюшни солдат. — Так что, позвольте доложить, Астра овса не ист. Скушная стоит и воды только чуток пила.
— Взводному докладал?
— Так точно. За фершалом послали. Емпературу мерить будут.
— Опосля мне доложишь.
Русалка в это время заканчивала свой туалет. Он был Особенно тщателен в эту ночь.
Тесов, сидя у ее ног на коленях, ладонями делал ей массаж, крепко тер вверх по жилам против шерсти и мягко скатывался вниз. Новые белые бинты лежали подле на соломе. Русалка неподвижно стояла, терпеливо ожидая конца массажа. Она уже была накрыта теплою, мягкою, дорогою, суконною попоною с грудью. Расщипанный по волоскам хвост золотым каскадом падал к скакательному суставу, и грива, от природы волнистая, нежная и мягкая, была расчесана и блестела, отливая в червонец. Чистая, промытая голова была изящна в ее прямых и строгих линиях, и большие глаза смотрели томно в этот час ранней уборки. Светлый, белый, с длинными зернами, дорогой, отборный, шастанный овес был насыпан в кормушку, но Русалки к нему не притрагивалась. Она ждала, когда будет совсем готова, чтобы тогда с полным удовольствием приняться за свой утренний завтрак.
Она знала: овес от нее не уйдет. Ей все позволено, недаром она — баловница.
— Которые люди после обеда в отпуск, ступай в цейхгауз (Цейхгауз — военный вещевой склад) к каптенармусу (Каптенармус (от франц. capitaine d armes) — должностное лицо в воинском подразделении, отвечающее за учет и хранение оружия и имущества. Обычно — унтер-офицер) за новыми шинелями! — закричали по взводам унтер-офицеры.
Вахмистр подошел к деннику Русалки.
— Господин вахмистр, — обратился к нему Тесов. — Мне сегодня Русала в манеж на скачки весть, разрешите новую шинель получить.
— Беспременно. А как весть, ко мне зайдешь. Осмотреть надоть, чтобы все по пунктам. Вся кавалерия тебя увидит. Могёт быть, Государь Император пожалует. Так, чтобы… Понял?..
— Понимаю, господин вахмистр.
— Ну, что же, надеетесь?
— Бог не без милости.
— Хороша кобылица! Должна себя оправдать. Русалка слушала и понимала. Она кокетливо отошла от решетки, погрузила нос в кормушку и стала лениво ворошить зерна губами.
Так утром красавица артистка, лежа в постели, нехотя берет чашку кофе со сливками и, сделав глоток, вздыхая, ставит обратно на ночной столик. Вот, отставив тоненький мизинчик и полусогнув прозрачные розовые пальчики, берет она лениво с тарелки ломтик поджаренного хлеба и медленно откусывает белыми зубами. И так съедает все и выпивает кофе.
Русалка, разворошив овес и надышав его, так что он стал, горячим и влажным, вставила в него свою атласную морду и начала мерно жевать, с удовольствием проглатывая овес и полузакрыв в истоме свои прекрасные глаза.
— Выводить людей с конюшни! По человеку со взвода оставить сено раздать! — крикнул вахмистр.
Когда взводы строились вдоль коновязей, ясный, зимний рассвет уже мережил в небе. Звезды погасли, и за полковым садом вдоль канала протянулась светлая зеленая полоса — тайна неразгаданная света рождающегося. Предметы были смутны. Все казалось скучным и вялым в Проблесках рассвета. За городом в три трубы гудели фабричные гудки. Белый дым над казармами срывался густыми клубами и тянул к востоку. Свежий ветер с моря завевал по двору, свистал в воротах, поднимал шерсть Бурану, шевелил полами старых, тонких уборочных шинелей солдат.
Ночь прошла. Наступало утро…
X
Ночь, полную забот, наслаждений, огорчений, ссор и тяжелого сна, сменил радостный, ясный и погожий день. Сразу пахнуло весною, и на солнце были мокры густо усыпанные красно-желтым песком панели. Вывески, в бриллиантах ледяных сосулек и в веселой капели весны, точно улыбались прохожим. Густые толпы народа, одетого по-праздничному, текли по Невскому проспекту в обе стороны.
Они взмывали пестрой волною по крутым ступеням к черным бронзовым коням с голыми людьми на Аничковском мосту, растекались вдоль Фонтанки и чернели и пестрели до самого Адмиралтейства. С Фонтанки неслись трубные звуки. Они отдавали эхом о края набережной, двоились, троились и вносили беспокойное оживление в Шумы и дребезжание города. На катке у Симеоновского Моста трубачи играли матчиш.
В солнечных лучах розовой каймой спускался по Фонтанке дом Министерства Двора, а над ним гляделся золотыми куполами в Синее небо четкий Аничков дворец.
Вправо, в голубых туманах, за желтым цирком Чинизелли чернели деревья аллей Летнего сада.
Морозов ехал на извозчике, вглядываясь в улицу, отыскивая среди саней и экипажей Русалку, отправленную с Тесовым полчаса тому назад.
Он бездумно читал вывески и смотрел на толпу.
Ему казалось, что все шли в Михайловский манеж, где он будет скакать на Русалке.
Из множества афиш, наклеенных на зеленых будках, стоявших по углам улиц, он видел только:
«О. П. П. Д. О. С. - в Михайловском манеже» — и огромными буквами «concours hippque»… Как раз под этой афишей в нескольких местах висела голубая… Почему-то запомнил: «Концерт Надежды Алексеевны Тверской».
В концертах он никогда не бывал, с Тверской не был знаком, но запомнил имя, отчество и фамилию: Надежда Алексеевна Тверская.
На зеленом кубическом домике с крутою крышею и часами на три стороны, висевшими над магазином Винтера, стрелки показывали четверть второго. В зеркальном окне сверкали на солнце бронзовые, светлые и темные часы. Золотые и серебряные кружки карманных часов и длинные цепочки так блистали на темном бархате, что было больно смотреть.
На углу Литейного городовой, в черной шинели и фуражке поверх наушников, белой палочкой остановил движение по Невскому, пропуская сани на Владимирский и Литейный.
Желтые вагоны трамвая весело отсвечивали зеркальными окнами и были новые и чистые. Барышня с белым кудрявым шпицем, вымытым и расчесанным, с алым бантом на ошейнике, воспользовалась остановкой движения и переходила Невский.
Шпиц бежал, как кошка, поджимая брезгливо лапки на бороздах блестящего, ставшего цвета кофе со сливками снега и обегая лужи.
Откуда-то взялся Бурашка. Черный, лохматый и озорной. Медвежьи уши наставлены вперед, хвост колесом, вид самостоятельный, никого не признающий. Бурашка заметил шпица. Скок… скок… в два прыжка очутился подле. Обнюхались.
— Ральф! Venez ici… Ральф!.. — кричала барышня. Солнечен был ее нетерпеливый крик. Озабоченное лицо вспыхнуло румянцем досады.
Бурашка ловким маневром оттеснил и завлек шпица к большой темной луже у рельсов трамвая, поднялся на задние Лапы и быстрым движением передних опрокинул нежное создание спиною в лужу. Дал ему в луже перекидку, и, когда мокрый и грязный, со слипшейся шерстью, шпиц поднялся, недоумевая, как все это вышло, Бурашка, лавируя между лошадьми и санями, уже бежал по другой стороне Литейного.
— Ральф! Quelle horreur! — плакала барышня. Шпиц сконфуженно отряхивался. С грязного банта текла вода.
— Вот хулиган!! Мерзкая собака!
Мгновение… Палочка городового сверкнула над темными дугами саней, чей-то мягкий Делонэ-Бельвиль обогнал Морозова, заскрипели трамваи, и снова толчея людей, пестрота вывесок, низкий вход к Черепенникову, в окне горы апельсинов, яблок, винограда. Бутылки… пастилы… коробки с мармеладом, ящики с изюмом и финиками…
«Значит, Русалка недалеко, — подумал Морозов. — Ах, негодяй Бурашка! Действительно, хулиган! Бедная барышня! Глупый, бедный Ральф…»
У парикмахерской Duraz et Ravelin, где всегда стригся и брился Морозов, он увидел Русалку, закутанную в темно-синюю суконную выводную попону с вензелями, вышитыми желтым шелком.
Тесов сворачивал с нею на Фонтанку.
Морозов обрадовался. У него была примета. Надо обогнать Русалку перед скачкой и мысленно помолиться об удаче.
«Господи, помоги ей, моей милой!»
— Русалка! Русалочка!.. — крикнул Морозов. Русалка скосила глаз и сморщила верхнюю губу. Не заржала, а только сделала вид, что заржала. Тесов улыбался и что-то говорил. Не было слышно за шумом улицы его слов.
— Ваша, что ль, ваше сиятельство? — обернулся с облучка извозчик.
— Моя, — гордо ответил Морозов.
— А и красавица, ваше сиятельство! Вот лошадь, уж подлинно Лошадь. Больших, должно, денег заплачена.
В яркой прелести мартовского солнца, во влажных и свежих взвивах порывистого ветра, в блеске тающего на Фонтанке снега, в словах извозчика, в движении толпы, в криках барышни со шпицем, в грубой шутке подлеца Бурашки, в полыхании блесков оконных стекол, во вкусной свежести пахнущего морем воздуха было что-то пьянящее, как искры шампанской игры в холодном вине. И казалось Морозову, потому ему так радостно, что и он, и извозчик, и Тесов, и чужая барышня со шпицем, и подростки, катающиеся на коньках под звуки матчиша, и Русалка, и Бурашка — все они были одной, единой, великой Русской семьи.
Сердце его с детства привыкло любить прекрасную Родину с ее гордыми орлами, глядящими на Восток и на Запад. А эта праздничная толпа, — этот город в весенних блестках солнечных лучей, в радостном гомоне людей был его Родина!..
В самом радужном и бодром настроении духа Морозов подъехал к тяжелым и громадным задним воротам манежа и щедро расплатился с извозчиком.
Как хорошо жить!..
XI
В манеже пахло сыростью. У входа от натасканного солдатами и лошадьми снега была липкая грязь. Высокая, дощатая, задняя стенка трибун, задрапированная елками, доходя до верхнего края окон, перегораживала манеж. Елочная ограда отделяла станки для лошадей и передманежный дворик. На нем гусар водил большую поджарую серую в яблоках лошадь, а маленький подвижной гусарский офицер с безусым и безбородым, как у англичанина, жокейским лицом, приседая на согнутых коленях, смотрел сзади, как она ступала. Видный вахмистр, лет тридцати, с рыжеватой бородой под Государя
Императора, худощавый и стройный, прикрыв глаза ладонью, тоже смотрел из-за офицера на ноги лошади. Четко сверкали подковы и между ними размытое, бело-розовое пятно копыта.
— Никак нет, ваше благородие, нисколько не хромает, — говорил успокоительно вахмистр.
— А, по-моему, на левую заднюю чуть улегает. Эх, надо же было мне ее вчера ковать, Соломатин. Расчистили глубоко. Зарезали, черти!
Высокий артельщица в длинном черном с барашковым воротником пальто кинулся, было, преградить дорогу Морозову, — вход с этой стороны был для публики закрыт, — но узнал его и улыбнулся.
— Здравия желаю, ваше сиятельство.
— Здравствуйте, Семен Семеныч. Афишка найдется?
— Извольте, господин Морозов.
Морозову было приятно чувствовать себя здесь «своим», точно артистом какого-то спектакля. Гусар увидал Морозова и крикнул:
— Ну-ка, Морозов, погляди, друг, мою Кармен, хромает или нет?
Морозов так же, как гусар, присел, чтобы лучше видеть, и стал смотреть.
— Нет, не хромает… Разве что… Нет, совсем не хромает.
— Я их благородию и то говорю, опять же и жару в пятке ничуть не обозначается, — солидно сказал гусарский вахмистр.
— Ну, ладно, ставь.
Станки из досок, убранные тонкими елками, наполнялись лошадьми.
— Мою Русалку можно рядом с твоею Кармен, Петров? — спросил Морозов.
— Отлично. А ее не привели еще?
— Вот и она.
Морозов с Петровым, знаменитым наездником и скакуном, прошли за зеленую ограду елок к буфету.
Там за длинными столами, накрытыми чистыми скатертями, лакеи во фраках расставляли бокалы, рюмки, тарелки с закуской. В углу у окна, в ящике со льдом торчали белые, золотые и фасные головки шампанских бутылок.
Маленький, плотный, рыжебородый Перфильев, есаул казачьего полка, в яркой голубой фуражке и новеньком легком, щегольском пальто с блестящими погонами, только что опрокинул рюмку водки и теперь прожевывал большой бутерброд. Все лицо его маслилось и сверкало от удовольствия.
— Морозов, душа мой! — крикнул он, увидев Морозова. — Ходы до мой лавка. Кушать мало-мало будим… Ну, что же? Ни пера, ни пуха. Возьмешь, — бутылка шампитра за тобою.
— Ладно. И даже две.
— Люблю я господ спортсменов. По-господски поступают. Отказа нет угостить приятеля.
— А ты с утра уже ешь? — сказал Петров. — Смотри, совсем не кавалерийского образца чемодан нагулял! А давно ли скакали мы с тобою в Красном Селе?
— «Облетели цветы… Догорели огни… Та весна далеко… И тех нет уже дней…» Старость, Александр Александрович, не радость. Слаб человек. Ты понимаешь, я люблю лошадь платонически. Чтобы на своем месте, стояла, шерстью блестела, телом радовала, на гладком месте не спотыкалась и на ученье не подводила.
Красные, голубые и темные фуражки были рядом. Их обладатели на «ты». Друзья. Одной школы, одних обычаев, одного воспитания, одной русской кавалерии, одной Российской Империи.
И от этого увеличивалось бодрое настроение Морозова. Точно все они помогали ему на скачке, ободряли его уже самыми звуками ласковых голосов.
Он поднялся по ступенькам на деревянный помост узкого коридора, огибавшего овальную арку манежа. Вправо были маленькие квадраты лож, слева высились боковые трибуны. Солнце пробралось косыми лучами в окна, золотило, верхние места левых трибун и бросало столбы радужной пыли в туманный воздух манежа.
У Царской ложи, между высоких белых колонн, полковник в серебряных адъютантских погонах и штатский в барашковой — остроконечной шапке расставляли призы и раскладывали афиши на плотной бумаге — для судей. Здесь, на тоненьких столбах была устроена вышка со звонком.
У входных ворот с колоннами и тамбурами, откуда тянуло морозным воздухом улицы, было уже много народа.
Раздевались у вешалок, оставляя шубы и тяжелые шинели. В углу у сорокавосьмистекольного окна трубачи офицерской кавалерийской школы, в черных доломанах с желтым широким басоном, расставляли пюпитры и вешали белого металла инструменты.
Левые трибуны тонули в туманном мраке. В проходе, в сумраке ворот были составлены тяжелые барьеры, лежали тонкие белые рейки, и человек двадцать рабочих в красных рубахах стояли в ожидании приказа ставить барьеры. У закругления манежа толпилась солдатская аристократия. Рослый кавалергардский подпрапорщик с вахмистерской нашивкой, в блестящей каске с серебряным орлом, туго подтянутый белым лосиным ремнем, с палашом на земле, рыжеусый полный, толстомясый, красивый мощью раскормленного тела, разговаривал с вахмистром Солдатовым.
Они увидали Морозова и взяли под козырек. Солдатов, улыбаясь, доверительно сказал:
— А мы, ваше благородие, с кавалергардским подпрапорщиком парей подержали. Они за ротмистра Зорянку держат, а я за вас. Чья возьмет.
Когда Морозов вошел в передманежник, он был полон лошадьми. Вороные, рыжие, гнедые, серые, они плотно стояли в нем, и уже нельзя было водить. Между ними были офицеры. Солдаты-вестовые копошились среди лошадей, замывая и зачищая ноги, перебинтовывая их и осматривая седла и подпруги. По всем углам передманежника были разбросаны попоны, троки, шинели, палаши, сабли и шашки.
Морозов протолкался к Русалке. Она узнала его и тихо заржала. Как будто в этой волнующейся суете ожидания скачки она обрадовалась увидать своего человека и что-то хотела ему сказать, — не то попросить, не то пожаловаться.
Петров, стоящий подле Кармен, сказал:
— Узнала тебя. Тоже, как актриса перед выходом, волнуется. Сначала отлила у нее кровь к сердцу, побледнела она, и мутной стала шерсть, а теперь, смотри, как налились все жилки на ногах и боках. Будь она девушкой, теперь зарумянилась бы, вся оживилась и какая была бы хорошенькая! Только женщина это делает для мужчины, а она… бессознательно? для нас… Для ездоков.
— Как думаешь, Александр Александрович, возьмет она? Или опять Зорянко заберет все?
— Не знаю. У Зорянки не лошади, а английские машины! Они скачут, не думая. Скачут потому, что они так устроены. И как машина, так и они могут ошибиться. Они не свалят препятствия, ну, а рейки зацепить могут. Слишком точны.
— А Экс?
— Ванда Экса — аккуратная немка. Прыгает с таким точным расчетом, чтобы не было и сантиметра между ее ногами и рейкой. Ловчится, поджимает ноги. Ее много подбивали палками и железными прутьями. Она научена прыгать… Твоя Русалка, милый Сергей Николаич, — талант. Притом она русская лошадь, хоть и английских кровей. Она самолюбива, как русская девушка, она влюблена в тебя, и она все тебе даст. Она на репетициях прыгала на четверть выше, а сегодня будет на пол-аршина. Только повод давай, только сиди плотнее с тугими шенкелями и низкими руками. Будь спокоен и верь ей!..
Петров ласково потрепал по шее Русалку.
— Она умна, и это все… — добавил он.
По манежу загремела музыка. Играли что-то сложное тягучее, оперное, чем любят щегольнуть полковые капельмейстеры. Эхо отдавало звуки труб, и мелодия корнета покрывалась откликами басов и геликонов. Правая и задняя трибуны, любимые места дешевой публики, были уже полны. Ложи тоже наполнялись и пестрели модными, только что полученными из Парижа туалетами. Говор тысячи людей стоял в манеже.
Звонко и резко зазвонил колокол…
Штатский брюнет, в длинном черном сюртуке и цилиндре, с розеткой распорядителя и членским билетом в петлице, вошел в передманежник и крикнул:
— Господа, прошу садиться на премировку (Премировка — здесь, осмотр лошадей и ездоков перед скачками). Морозов перекрестился и сказал со вздохом Тесову:
— Ну, выводи!
XII
Нина Белянкина, в серой, маленькой шляпе лодочкой с серым крылом цесарки, той старомодной шляпке, в которой она познакомилась с Морозовым, — она считала ее счастливой — и в короткой, под котик кофте — совсем немодной, так настаивала, чтобы ей продали ложу в кирпичной стенки, что она достигла своего.
Ложа была одна, случайная. Она была заказана генеральшей Гриппенберг и только что возвращена.
Маленький Песцов, секретарь общества, устраивавшего состязания, никогда не продал бы ложи так скромно и не по моде одетой даме, если бы с Белянкиной не было ее подруги Ксении Лопатиной, работавшей в лучшем модном магазине и одетой с подчеркнутой претензией модной модели. Шляпа с полями чуть не аршин в поперечник, темная вуаль с громадными мушками и легкое, суконное, лиловое манто, подхваченное под коленом, — все было такое идущее впереди сезона, и Песцов решил, что перед ним хозяйка модного магазина и ее модель, и отдал им последнюю ложу. Нина купила афишу, стрельнула в Песцова подведенными глазами-незабудками и пошла по манежу.
В это время серые дощатые ворота распахнулись, оркестр заиграл «рысь» и в манеж стали въезжать всадники.
На середине манежа старый барон Древениц, в длинном пальто и в монокле, стоял с маленьким генералом Лимейлем, ловким и стройным, с нестареющим бритым лицом.
Рядом с Лимейлем был его помощник, красавец князь Багратуни, и тот штатский, что просил садиться, — Звездинцев.
Первым на нарядном, небольшом вороном жеребце орлово-растопчинских кровей, завода Великого Князя Димитрия Константиновича, ехал полковник Конногренадерского полка. Он спокойно вел лошадь, косившую глазом на зрителей. За ним ехал кавалергард Зорянко, едва справляясь с гнедым хёнтером (Хёнтер (правильнее гунтер) — порода лошадей, выведенная в Великобритании; была очень популярна среди офицеров русской гвардейской кавалерии; многими считалась «идеальной строевой лошадью»), блистающим холодными, коровьими глазами, с коротко обрубленным и все время шевелящимся хвостом. За хёнтером шла Русалка.
Вид хёнтера раздражал Русалку. Его голый, ничего не прикрывавший хвост казался ей оскорбительным. Хёнтер был острижен по колени и сверху был розовато-серый и гладкий, а в низах была густая длинная шерсть, и это казалось Русалке издевательством над лошадью. Гривы у него не было, и сквозь манерно, по-спортсменски, отставленные локти Зорянки Русалка видела голую шею, темнеющую ежиком гривы. И шел он, болтая ногами в воздухе и показывая тяжелые, плоские, точно упряжные копыта.
Русалка злилась. Она прижимала тонкие, красиво обрезанные, чуть подбитые шерстью уши, никогда не знавшие ни подпаливания, ни подщипывания, и сердито морщила губу под храпками, обнажая белизну зубов.
Потом она насторожила уши вперед и смотрела томными глазами, стараясь глядеть мимо хёнтера на изящного вороного жеребца. Вид лож, полных людьми, и ритмичный подсчет музыки возбуждали ее. Русалка едва касалась ногами пола манежа и старалась отделять левую переднюю от земли раньше, чем правая задняя достигала ее. Со стороны казалось, что она не касается пола, но танцует по воздуху. Мягкая челка разбилась на две прядки. Храпки приподнялись, а нижняя губа играла под цепкой мундштука. Хвост блестящим шлейфом был откинут назад, давая обрисовываться округлым окорокам, залитым золотом шерсти. Шпорная вена налилась кровью и сеткой покрыла грудь, бока и ноги.
Морозов ехал строевою рысью, трясясь в такт музыки, и его мягкие удары в седло усиливали ритмичность движения Русалки.
— Боже мой! Какая красавица! — услышал Морозов чей-то женский голос из ложи, но он не поспел посмотреть, кто сказал.
— Браво, Сергей Николаич! — сказала их полковая дама, жена полковника Работникова.
— Славно, Русалка! — сказал Перфильев, стоявший у ворот подле Царской ложи.
— Ша-а-гом!.. — скомандовал князь Багратуни. Всадники похлопали лошадей по шее и прошли шагом полкруга.
Хёнтер впереди Русалки врал, шел не с той ноги. Зорянко, ехавший без мундштука на охотничьей уздечке с широкими удилами и с мартингалом (Мартингал — часть конской упряжи, ремень, идущий от удил к нагруднику для удержания головы лошади в нужном положении), пилил ему рот поводьями, и он то наскакивал на вороного жеребца, то отставал, мешая идти Русалке.
Она презирала хёнтера…
— В сущности можно кончить, ваше превосходительство, — сказал Звездинцев, — вопрос о премиях решен еще вчера. Как идут, так и получать.
Но Лимейль и Багратуни заспорили.
— Их надо поставить в обратном порядке, — сказал Лимейль. — Русалку первой, вороного вторым и зорянковского Пика — третьим.
— Вы хотите выводного хёнтера поставить ниже русских лошадей, — возмутился Звездинцев. — Ввод хороших лошадей в Россию надо поощрять.
— Но она хуже этих двух, — сказал князь. — И притом еще более надо поощрять выращивание русских лошадей.
— У Зорянки не военная лошадь. У нее трудный рот, — сказал Лимейль.
— Мы премируем не только военных лошадей. Тут едут джентльмены и дамы, — сказал Звездинцев, указывая на длинную вереницу всадников, где между офицерскими мундирами мелькали красные фраки и черные амазонки.
— Но охотничью, Александр Павлович, охотничью… А эта и на охоте завезет, куда хочет, и удовольствия не доставит.
— Князь, ты как? — взял Лимейль за рукав Багратуни.
— Я твоего мнения. Как генерал Древениц…
— Я тоже, хёнтеру не давай, — сказал Древениц и уронил из глаза монокль.
Генерал Лимейль вделал знак на вышку. Там зазвонили в колокол…
Всадники уехали из манежа. Премированных лошадей вызвали на арену. У ним под ушами, к оголовьям были привязаны банты из шелковых лент.
Трубачи играли туш, и Русалка с белым бантом, прядая ушами, за ней вороной конногвардейский жеребец с голубым и сзади всех хёнтер Зорянки с алым бантом прошли по манежу галопом. И снова зазвонил колокол, и из боковых ворот выбежала артель рабочих в красных рубахах.
Несли барьеры и стали быстро устанавливать препятствия вдоль стенок и посредине манежа.
Публика зашевелилась. Трубачи заиграли модное попурри из итальянских песен, и толпа стала подвигаться сзади лож, рассматривая модные новинки, ища знакомых и любуясь красивыми женщинами петербургского света и полусвета, как только что любовалась красивыми лошадьми.
XIII
Скачка была через четырнадцать повышенных препятствий. Самое низкое было в полтора аршина, самое высокое и трудное, кирпичная стенка, было вышиною в два аршина шесть вершков. Это был приз Августейшего Председателя Общества, самый крупный приз сезона, и на скачку записались самые смелые ездоки на лучших скакунах. Старушка белая Сигаль под ездоком, художником Кузнецовым, когда-то непобедимая в манеже, цвет конюшен Зорянко и Экса, караковый Камуфлет александрийского гусара Петренко, Петров с Кармен, — все знаменитые лошади. Всего скакало пятнадцать человек. Кто надеялся на силу лошади, кто на свое искусство, кто на смелость, кто просто на фукса (Фукс (от нем. Fuchs — лиса) — игорный термин; в бильярде — случайный удачный удар по шару, в картах — случайно пришедшая хорошая карта. Надеяться на фукса — надеяться на удачу). Все знали, что чисто не пройдет никто. Рассчитывали на падения. В проходе, где только что стояли барьеры, поставили носилки. Доктор и фельдшера Уральской сотни. Лейб-Гвардии Сводно-Казачьего полка были наготове. Зрители снова занимали места. В манеже наступила та напряженная тишина, что бывает при зрелищах, где есть опасность для жизни.
Спящие где-то в каждом кровожадные чувства и любопытство к страданиям и смерти вдруг поднимались с первобытного дна души, где не совсем еще уснули инстинкты пещерного человека-зверя. Трубачи перестали играть. Близкие и знакомые скачущих примолкали, вздыхали и рассеянно, невпопад отвечали на вопросы.
Морозов скакал тринадцатым. Он не боялся несчастливого номера. Он его выбрал сам, заметив, как молоденький корнет Савелов побледнел и смутился, когда ему вышел этот номер. Морозов поменялся с ним местом.