Если в “Стародуме” и “Челобитной” мы видим идеал достойного литератора, то само название журнала Фонвизина — “Друг честных людей” — уже сближает эту последнюю вспышку его таланта со всеми предшествующими сочинениями и указывает на идеал нравственного, достойного человека. Уже в его “Опыте российского сословника” особое место в этом смысле занимают определения слов “беспорочность”, “добродетель”, “честь”. Определения эти, как и большинство других, заимствованы из французского словаря Жирара и других сочинений французских, но это не меняет сущности дела. Фонвизин определяет честь как наивысшее благо. Иные качества достигаются воспитанием, законами и рассуждением, говорит он; другое дело честный человек: “В душе его есть нечто величавое, влекущее его мыслить и действовать благородно”, и так далее.
Франц удалился в еще безлистный кустарник и там переодевается. Время от времени радостно показывает, что он снял с себя и что надевает. Показал ремень со всей солдатской оснасткой, дисками автоматными, с круглой коробкой противогаза. Полина машет рукой: брось и это! Если своей жизни жалко, этого не жалей.
— Нет, не умею, — раздался его голос из-за тростника.
Вернулся из кустов совсем другой Франц. Хоть ты с ним на петухов-скую вечеринку отправляйся. Нет, конечно, не на вечеринку в таком рванье, скорее на колхозное собрание или на скотный двор. Но это то, что надо-опять-таки, если жить хочешь. Немец честно показал: круглую гранату он себе оставляет. Поднес к улыбающемуся лицу и продемонстрировал, как отвернет голубую головку гранаты, как потянет за нее и… Рукой, пальцами смял свое лицо, как помидор. И пояснил:
В “Недоросле” Стародум также говорит, что умному человеку можно простить, если он имеет не все качества ума, но “честный человек должен быть совершенно честный человек”. Наконец, Стародум там же заявляет: “Я друг честных людей”. Слова эти не были фразой для Фонвизина, и та же мысль проводится везде, особенно в “Жизнеописании графа Панина”, а также в “Вопросах”, где он говорит: “Имея монархинею честного человека…”, и так далее. Из тех же “Вопросов”, из речей Стародума, письма Взяткина и “Придворной грамматики” видим, как отразились идеи и потребности просветительной поры на этом представлении о чести. Все факты и явления общественной и государственной жизни того времени свидетельствовали о полнейшем извращении этого понятия. “Сколько мне бесчестья положено по указам, об этом я ведаю”, — говорит Советник в “Бригадире”. “Я видел, — пишет Фонвизин в письме к сочинителю “Былей и небылиц”, — множество дворян, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать в карету четверню”. В таком честолюбии откровенно сознается Сорванцов в “Разговоре у княгини Халдиной”. “Я решился умереть, — говорил он, — или ездить по-прежнему шестеркой”. Фонвизин видел многое другое, “и это растерзало его сердце”. Да, то были все “подлинники”, и нельзя было спросить: “С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат?…”
— Ну, так утонет, — равнодушно заметил Сучок, который и прежде испугался не опасности, а нашего гнева, и теперь, совершенно успокоенный, только изредка отдувался и, казалось, не чувствовал никакой надобности переменить свое положение.
— Blutiges Fleisch.
[7] Никто не узнает немца Франца. Что его фатер и мутти живут в Дрездене.
— Полина видит, что на руке у него блестят, бросаясь в глаза, «не наши» часы, но не выбрасывать же и их? Будет носить в кармане. Он уже чего-то напихал туда.
Однако у передовых людей представление о чести сводилось скорее к представлению о сословном благородстве. Майков говорит: “Крестьяне такие же люди; их долг нам повиноваться и служить исполнением положенного на них оброка, соразмерно силам их, а наш — защищать их от всяких обид, даже служа государю и отечеству, за них на войне сражаться и умирать за их спокойствие”. А они сами в это время пасли стада у ручейков!..
— И без всякой пользы пропадет-с, — жалобно прибавил Владимир.
— Хорошо, что ты по-нашему понимаешь, но говоришь-ну, просто горячая картошка во рту. Сделаем так: ты будешь немой, а говорить буду я!
Совсем иначе, правда, говорит Безрассуд в “Трутне” о народе: “Я — господин, они — мои рабы, я — человек, они — крестьяне”. Смысл в сущности тот же, несмотря на радикальное различие в выражении. Фонвизин ни разу не затронул вопроса о крепостном праве, как это сделал “Трутень”.
Ермолай не возвращался более часу. Этот час нам показался вечностью. Сперва мы перекликивались с ним очень усердно; потом он стал реже отвечать на наши возгласы, наконец умолк совершенно. В селе зазвонили к вечерне. Меж собой мы не разговаривали, даже старались не глядеть друг на друга. Утки носились над нашими головами; иные собирались сесть подле нас, но вдруг поднимались кверху, как говорится, «колом», и с криком улетали. Мы начинали костенеть. Сучок хлопал глазами, словно спать располагался.
“Безрассуд, — говорит последний, — болен мнением, что крестьяне не суть человеки, но крестьяне, a что такое крестьяне — о том знает он только потому, что они крепостные его рабы”, и так далее.
6
Наконец, к неописанной нашей радости, Ермолай вернулся.
Безрассуду дается совет всякий день по два раза разглядывать кости господские и крестьянские, покуда найдет он различие между господином и крестьянином. “Живописец” рассматривает тот же вопрос более глубоко, со стороны государственной.
— Пойду схожу к Пархимчикам. Или:
— Ну, что?
— Проведаю бабку Капустиху.
Позиция Фонвизина ближе всего к позиции Майкова. Ему, быть может, и нельзя было бы сделать никакого упрека, если бы он не выходил за рамки художественного творчества. “Недоросль” в этом смысле сослужил ту же службу, какую в нашем веке сослужили “Записки охотника”, но как от автора-“резонера” и политического сатирика от Фонвизина можно требовать большего.
— Был на берегу; брод нашел… Пойдемте.
И уходит. К соседям, чуть не на весь день. Это она наведывается к покойникам. Полину пугает, с каким спокойствием, как серьезно звучат ее: «схожу», «проведаю». Не дай Бог-тронется умом.
Гораздо более широко развернулся автор в осмеянии нравов вельмож и фаворитов, и еще острее его язык в борьбе со взятками и лихоимством, коренным злом того времени, переданным, впрочем, в наследие нашему веку. Даже в письмах из Франции, к которой он так мало расположен, Фонвизин говорит о тяжебных делах: “Правда, что у нас и у них всего чаще обвинена бывает сторона беспомощная; но во Франции прежде нежели у правого отнять надлежит еще сделать много церемоний(!), которые обеим сторонам весьма убыточны. У нас же по крайней мере в том преимущество, что действуют гораздо проворнее и стоит вступиться какому-нибудь полубоярину, сродни фавориту, и дело примет сейчас нужный оборот”. Скажут, говорит он, что французы превосходят нас красноречием, они витии, а наши стряпчие безграмотны, но это хорошо лишь для французского языка: “При бессовестных судьях Цицерон и Бахтин равные ораторы”. Кроме чисто литературных нападений на фаворитов в речах Стародума и “Придворной грамматике”, Фонвизин пишет в письме к графу Петру Панину, по-видимому намекая на Потемкина, враждовавшего с графом Никитой Паниным: “Как бы фавёр ни обижал прямое достоинство, но слава первого исчезает с льстецами в то время, когда сам фавёр исчезает, а слава другого — никогда не умирает”.
Мы хотели было тотчас же отправиться; но он сперва достал под водой из кармана веревку, привязал убитых уток за лапки, взял оба конца в зубы и побрел вперед; Владимир за ним, я за Владимиром. Сучок замыкал шествие. До берега было около двухсот шагов, Ермолай шел смело и безостановочно (так хорошо заметил он дорогу), лишь изредка покрикивая: «Левей, — тут направо колдобина!» или: «Правей, — тут лево завязнешь…» Иногда вода доходила нам до горла, и раза два бедный Сучок, будучи ниже всех нас ростом, захлебывался и пускал пузыри. «Ну, ну, ну!» — грозно кричал на него Ермолай, — и Сучок карабкался, болтал ногами, прыгал и таки выбирался на более мелкое место, но даже в крайности не решался хвататься за полу моего сюртука. Измученные, грязные, мокрые, мы достигли наконец берега.
Очень постарела за эти дни. Посторонние называли ее старухой давно, еще когда Полина девочкой была. Не соглашалась:
В тех же письмах есть фраза, имеющая глубокое значение не только для того времени: “Божиим провидением, — пишет он, — все на свете управляется, но надо признаться, что нигде сами люди так мало не помогают Божию провидению, как у нас”. В связи с этою мыслью находятся его “Вопросы” и требование, или, вернее, желание гласности в делах внутренних, политических и тяжебных.
— Неправда! Моя мама самая молодая!
Часа два спустя мы уже все сидели, по мере возможности обсушенные, в большом сенном сарае и собирались ужинать. Кучер Иегудиил, человек чрезвычайно медлительный, тяжелый на подъем, рассудительный и заспанный, стоял у ворот и усердно потчевал табаком Сучка. (Я заметил, что кучера в России очень скоро дружатся.) Сучок нюхал с остервенением, до тошноты: плевал, кашлял и, по-видимому, чувствовал большое удовольствие. Владимир принимал томный вид, наклонял головку набок и говорил мало. Ермолай вытирал наши ружья. Собаки с преувеличенной быстротой вертели хвостами в ожидании овсянки; лошади топали и ржали под навесом… Солнце садилось; широкими багровыми полосами разбегались его последние лучи; золотые тучки расстилались по небу все мельче и мельче, словно вымытая, расчесанная волна… На селе раздавались песни.
Полину родила, когда ей уже пятьдесят было, Павлика — на год с половиной ранее. А до этого все не было в семье детей. Вот и получилось: малые дети, а мать-«бабушка». Но в деревне на это мало внимания обращают, старух могут называть-«девки», молодиц-«бабки»: хоть горшком обзывай, только в печь не сажай!
Уже в первом произведении своем изобразил Фонвизин крючкотвора и лихоимца — наследие допетровской поры. Сорванцов — портрет “современного” судьи, получившего “французское” воспитание у Шевалье Какаду, бывшего кучера, и дополнившего образование посещением салонов и уборных модных щеголих. У него “любезный” характер, то есть уменье волочиться, но ни тени знания не только законов, но и грамматики. Фонвизин обрисовал его в комической сцене “Разговор у княгини Халдиной”, — сцене, которая и теперь читается с интересом благодаря живому юмору автора. Рядом с этою сценой Фонвизин на склоне лет дает еще раз картину модного воспитания в письмах Дурыкина к Стародуму. Горячо отстаивает Фонвизин необходимость русского воспитания в смысле знания родного языка и образования национального характера без нелепого коверканья на чужой лад, и, конечно, горячпас сееибо следует сказать ему за это рвение. Необходимо заметить, однако, что само письмо Дурыкина заимствовано у немецкого сатирика Рабенера, лишь имена переделаны на русский лад.
Полина проследила, куда и по какому делу мать уходит с утра. Ничего, только собирает на пожарищах косточки, черепа сгоревших и складьь вает возле печки. Как возле памятника. Прочитав молитву, переходит в следующий двор. И так целый день. Полина стала приносить ей поесть, попить. Молча примет черными от сажи руками, отрешенно, с пустыми глазами, поест, на вопросы не отвечает. Полина тоже замолкнет, посидят рядышком, и Полина уходит. Терерь идет к Францу. Он. обычно сидит у костра, хорошо, если занятие есть — следить, испеклась ли картошка, а то не знает, куда себя девать, все время ищет глазами Полину.
Кроме того, Фонвизин в этом направлении продолжает дело Сумарокова, который с большим даже одушевлением отстаивал русский язык и нравы.
Полина и Франц теперь ночевать уходят в лес, хотя и недалеко. Чтобы, если что, они первые* а- не их, заметили. Кроме них троих в деревне в живых остались еще несколько курей, кошки, собаки. Сумерки уже не пахнут коровьим калом. Но у живых, у каждого свое занятие, свои заботы. Полина обнаружила, что собаки, которые не убежали в лес (встретишь и пугаешься: волк!), тоже разыскивают куриные яйца, жрут их вместе со скорлупой. А она сама взялась яйца собирать, чтобы «кормить семью» — мать, Франца. Смешно вспоминать, но дед Пархимчик так объяснял ненависть немцев к евреям: и те, и другие любят яйца, для всех не хватает. Как теперь у Полины с собаками.
Как модное воспитание, так и то, которое было одним “питанием”, усердно и свободно осмеивались не одним Фонвизиным. “Ну, Фалалеюшка! Вот матушка твоя и скончалась: поминай как звали. Я только теперь получил об этом известие: отец твой, сказывают, воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, так та и к удою была добра. Как Сидоровна была жива, так отец твой бивал ее, как свинью, а как умерла, так плачет, будто по любимой лошади!” Вот та среда, откуда взял Фонвизин своего Скотинина. Лихоимство также широко осмеивалось в сатире, но стрелы ее были не опасны, так как не метили в лица и факты. Фонвизин понимал неуязвимость зла при отсутствии твердых законов и гласности в делах. Он мечтал и о введении юридических наук в университете, но, как выразился Здравомыслов, обращаясь к Сорванцову, боялся “без особого побуждения”, то есть без личного согласия Екатерины, предложить свой проект, чтобы вместо удовольствия не нажить неприятностей от людей, “кои, сами пресмыкаясь в невежестве, думают, что для дел ничему учиться не надобно”. Фонвизин, знал, конечно, что Фридрих Великий, выражая удивление “Наказом”, писал в то же время императрице, что “добрые законы, начертанные в “Наказе”, имеют нужду в юрисконсультах” и ей остается только для выполнения их на деле завести Академию прав.
Так прожили неделю, вторую. Дни не занятые, долгие. Бродили по лесу, белому от берез, заполненному весенним солнцем и птичьими голосами, не сидеть же ha месте. В одно теплое майское утро случилось чудо. Или как это назвать? Жизнь такая, что все время вслушиваешься. Ждешь звуков угрожающих. А тут — какой-то шорох, крадущийся, как от бегущего по листьям мелкого дождя. Но на небе ни хмуринки, и на деревьях листьев все еще нет. Тут Полина ахнула: это же почки, листья березовые распускаются! Миллиарды одновременно, одномоментные электрические за-рядики взрываются! Затеребила Франца: слышишь?! Слышишь?! Он глянул на счастливую Полину, посмотрел вверх и — молодец! — сразу понял, о чем это она.
Фонвизин не дожил до гласности в тяжебных делах, под которою разумел не гласный суд, но печатание по крайней мере решений и мотивов.