Хозяин подвел татарина к Сашеньке.
— Вот друг мой — Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться.
Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная.
— Можно пообедать, — вдруг сказал Асаев…
— У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф о’клок до половины седьмого.
— Нэт… я говору, что мы с вами поедем обедать. Хотите?
Сашенька совсем перепугалась…
— Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.
— Малшик? Так я завтра приду.
Он криво поклонился, раз — два, точно поздравлял, и отошел.
Раичка схватила Сашеньку за руку.
— Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно.
— Я не хочу идти на содержание, — сказала Сашенька и всхлипнула.
— На содержание? — удивилась Раичка. — Кто же вас заставляет? А что вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне — я все знаю.
— Он, кажется, очень… милый! — улыбнулась Сашенька.
— А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть?
Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый.
— Бедненький он какой‑то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких‑то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый.
Вспоминала мужа, красивого, нехорошего.
— Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой.
Всплакнула.
Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.
— Тра — ля — ля — ля!
А тут еще подвезло: соседка — жиличка начала новый флюс — это значит дня на три, на четыре — дома. Обещала присмотреть за Котькой.
В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.
— Вы думаете, я такая простенькая? — говорила она Раичке. — Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.
Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы. Татарин пришел поздно, и сразу к Сашеньке.
— Едем. Обэдать.
И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал.
На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами побежали, прыгнули — словно им это было дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.
В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:
— Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что‑то говорить буду. Ты подожди.
Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких‑то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался.
Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок.
Видно, не надо было так много.
— Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучно. Совсэм один. И ты один?
Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.
— Один! — повторила она машинально.
— Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.
Сашенька не поняла, что значит \"будет два\", но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться.
Татарин удивился и выпустил руку.
\"Надо быть Кармен\", — вспомнила Сашенька.
— Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза.
— Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.
Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: \"Маркита! Маркита! Красотка моя!..\"
Татарин смотрел грустно.
— Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?
— Ха — ха! Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!
Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз — банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей — испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови.
Красотка Маркита…
— У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин.
Сашенька сдвинула \"властные\" брови.
— Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.
Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала!
\"Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…\"
Татарин молча высосал два бокала один за другим и опустил нос.
Сашенька как‑то сбилась с толку и тоже молчала.
Татарин спросил счет и встал.
По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал.
\"Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что‑то. Я думаю, что я его ужасно полюблю\".
Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.
— До завтра… да?
Хотела прибавить что‑нибудь карменное, да так ничего и не придумала.
Дома встретила ее жиличка с флюсом.
— Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.
В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской \"национальной\" кровати сидел крошечный Котька и дрожал.
Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:
— Где ты плопадала, дулища?
Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.
— Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…
На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева.
Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.
— Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?
Татарин тупо смотрел вбок.
— Нет. Кончена.
— Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?
Татарин махнул рукой.
— Она… ты не знаешь… Она — дэмен. Ашибка вышла. Нет. Не приду. Кончена!
L’ÂME SLAVE
{10}
П. А. Тикстону
I
Обед подходил к концу.
Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.
Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич — шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.
Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше — лысый, обрюзгший, другой — помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково — смуглы и громко переговаривались на ломаном французско — испанском языке.
Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.
Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие‑то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:
— Pardon, madame, pardon, je suis cochon
{11}.
Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по — собачьи.
Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.
Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.
Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:
— Тяжелое зрелище!
— Что? — спросила жена.
— Человек‑то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по — собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!
Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.
— Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.
Андрей Сергеич рассердился.
— \"Всем\"! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, — вон я даже свой стакан пива не допил! — и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по — собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку — ша — ем! Он и поет‑то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.
— Но знаешь, Андрюша, он, по — моему, все‑таки довольной полный. То есть я хотела сказать — не очень истощенный.
— Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы ест, да — с, а какие‑нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…
— Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…
— Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине‑то, в сущности‑то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…
Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.
Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.
Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав \"пардон\", сунула их под тарелку около старика.
* * *
Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая \"la petite\"
{12} с рыже — крашеными щеками и пестрым платочком на шее. \"La petite\" встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про \"ton talent\"
{13}. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.
II
Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.
Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.
В Париже устроились кое‑как — \"и шатко и валко\". Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.
Вязиков отнесся к Угаровым как‑то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.
Спросил вскользь — как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся.
— Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую‑то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели.
— А что же делать‑то? — робко спросил Угаров.
— Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков…
— А у нас есть тысяча, — сказала Угарова, — да мы трогать боимся.
Вязиков оживился.
— Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей — Богу, мне вас жалко! Вы когда дома‑то бываете — наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду.
— Он хороший, — говорил в тот же вечер Угаров своей жене. — Он сказал: \"Мне вас жалко\".
На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться.
— Видно, что хороший человек, — сказал про него Угаров.
— И дельный, — прибавила жена.
Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер.
— Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется.
— И то правда. Ходит‑то ведь он сюда из‑за нас же. Проекты‑то для нас вырабатывает.
Вязиков ночевать, слава Богу, согласился.
— А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? — спросил он как‑то вскользь.
— Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из‑под папирос лежит. По — моему, запирать все на замок как‑то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало.
На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома — \"кое‑что разработать\".
Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел.
Забеспокоились.
— Не случилось ли чего?
Не пришел и на другой день.
Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку — пятисот франков не хватало.
— Неужели ты можешь думать, что это он? — испугался Угаров.
— А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится.
— Ну конечно! Если бы это какой‑нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой‑нибудь спешный задаток.
— Для нас же человек старается.
Вязиков не приходил.
— А знаешь что? — додумался Угаров. — Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял.
— Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет.
— Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит.
Долго горевали. Наконец решили — если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно.
— Человек ведь деликатный. Человек стесняется.
Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет.
— Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает.
— Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно!
Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил.
— Ага! Я говорил!
— Нет, это я говорила!
Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер.
Супруги перемигнулись.
— Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет?
— Ну теперь посмотрим короб… да где же она?
Коробки в комоде не было.
Пошарили еще. Шарили долго.
Нашли ее уже утром, под комодом, пустую.
Вязиков больше не приходил.
Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал:
— А все‑таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем.
Но тут же сконфузился и смолк.
НА НОВЫЙ, 1927 ГОД
Вот и Новый год.
Положим, не наш, а стиль нуво
{14}.
Но мы, русские, — народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало Новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы — покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, то есть русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление:
\"Пасхальный ревельон, блины всю ночь\".
Чувствуешь, что‑то здесь неладно, но думаешь: ведь это — наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И, по русской неуверенности, даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал — им лучше знать.
На масленицу плакаты:
\"Шашлыки и молодые поросята — традиционные русские блюда\".
Вспоминаешь, будто масленица‑то — мясопуст, но опять‑таки уверенности яркой нету. Напечатано — \"традиционные\". Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень‑то поспоришь.
Эй, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите — француз. Да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой‑то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил:
\"Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки\".
Гордится. А на самом деле что, подумаешь, за доблесть — поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их \"специальности\"!
Какая‑нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента:
\"Специальность — яйца всмятку\".
Скромная специальность. А вот ведь — гордятся.
Сегодня, в Новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь на кровати, стук в дверь. Ну конечно, вопишь не своим голосом:
— Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня Новый год и что этот стук обозначает что‑нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
— Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
— Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук — тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
— Почтальоны…
— Дворники, восемь человек…
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Во — первых, какой‑то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям — где что.
Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах — пейзане, или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были — талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров в количестве восьмидесяти тысяч хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России \"Бесы\" Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
— Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского — лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на \"ты\" и вместе едят борщ всех губерний.
— Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
— Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
— Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша
{15}.
Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам Новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое — кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра \"два\", безвольная, нежная, лебединого начертания, — не удержать ей топора. А через нее — \"девять\", самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться.
Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе — фиалки — скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну.
А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой‑нибудь гадости — на зиме либо на осени — и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет — так на три месяца. Женится — так на всю жизнь.
Будем же его дружно подгонять, этот двадцать седьмой, чтобы он не очень задумывался.
ОРАТОРЫ
Ораторы — это моя слабость. Мое блаженство и мученье. Завидую. Хочу тоже говорить — и не умею.
Удивительное это дело. Иногда какой‑нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и пошел — откуда что берется!
— …Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать перед вами доступными мне штрихами личность Семена Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного друзьями и семьей, представленной в лице кумовой свояченицы.
Вспомните, господа, слова поэта:
Казак на север держит путь,
Казак не хочет отдохнуть.
Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего…
Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут.
А потом подымается другой и скажет задушевно и вдумчиво:
— Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить.
Не знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому что и с этой помехой он легко и свободно заполняет полтора часа. И чего — чего только не коснется это талантливое существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений Северной Гвинеи, \"Подарка молодым хозяйкам\" Молоховец, аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка — и все это подведет так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто даже и не удивится, каждому покажется, что именно через амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности Семена Петровича.
Но самый страшный тип оратора — оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет крышкой и скажет твердо:
— Господа! Я буду краток.
Ах, не верьте ему!
— Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не отниму от вас много времени. Повторяю — я буду краток.
И пойдет.
— Мы собрались здесь, объединенные общей целью отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской губернии, сначала в дошкольном возрасте, а затем гимназистом, думали ли вы, что когда‑нибудь в далекой, чужой вам стране друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу разрешения сделать маленькое отступление и описать подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую весною и летом, но зимою покрытую снегом и подвергнутую увяданию. Таким образом, я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей среды, впечатлений эстетических, влияний политических и стечений обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь нашего дорогого юбиляра.
Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он решительно ничего не замечает. Во время его речи громко разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже начинают концертное отделение. И когда после полуторачасовой речи оратор скажет:
— Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем за здоровье нашего доро…
Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили.
* * *
Самая лучшая торжественная речь, которую я когда‑либо слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия физического кабинета.
Кабинет был оборудован на славу: на стене висело изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и лейденская банка.
Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу орлиным взором. Толпа — два учителя, батюшка, городской голова, человек двадцать мальчишек и я.
— Господа, — начал оратор. — Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи спаленного солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда. Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во времена Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой фонарь от европейской свечи, и который, как поется в народной песне:
Сам с ружьем, с солдатским братом,
Сам и пушку заряжал…
Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр… но при чем тут Петр? Тут, скорее, Екатерина, мудрая правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при императоре Павле Первом… да позвольте, — вдруг совсем простым бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и батюшки, — позвольте: когда к нам в последний раз попечитель приезжал?
— Два года тому назад, — отвечали учителя. — Как раз два года.
— Ну так вот, — радостно продолжал оратор. — Вот уже, значит, когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли.
С какой завистью жала я его руку!
* * *
Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по вдохновению.
Справляли свадьбу какого‑то старого дурака (ненавижу его с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались ко мне — скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не помогло. Заставили.
А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир Иванович Поликарпов.
Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и четко произнесла:
— Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли замуж…
Остановилась, спохватилась и поправилась:
— То есть Поликарп…
И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села.
С тех пор я не выступаю публично.
Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это идиотское \"то есть Поликарп\"?
Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое охватывает человека и, как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого‑нибудь такого Поликарпа.
Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас. Я — птица с опаленными крыльями… Я уж не запою!
ЛИЗА
Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота.